Серия ‘Литературные памятники’ Иннокентий Ф. Анненский, М., ‘Наука’, 1979
OCR Бычков М.Н.
Перед нами девять увесистых томов (1886-1889)1, в сумме более 3500 страниц, целая маленькая библиотека, написанная Иваном Александровичем Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем, ни набросков, ни стишков, ни начал без конца или концов без начал, нет поношенной дребедени: все произведения зрелые, обдуманные, не только вылежавшиеся, но порой даже перележавшиеся. Крайне простые по своему строению, его романы богаты психологическим развитием содержания, характерными деталями, типы сложны и поразительно отделаны. ‘Что другому бы стало на десять повестей, — сказал Белинский еще по поводу его ‘Обыкновенной истории’, — у него укладывается в одну рамку’2. В других словах сказал то же самое Добролюбов про ‘Обломова’3. Во ‘Фрегате Паллада’ есть устаревшие очерки Японии и южной Африки, но, кроме них, вы не найдете страницы, которую бы можно было вычеркнуть. ‘Обрыв’ задумывался, писался и вылеживался 20 лет. Этого мало: Гончаров был писатель чисто русский, глубоко и безраздельно национальный. Из-под его пера не выходило ни ‘Песен торжествующей любви’4, ни переводов с испанского или гиндустани. Его задачи, мотивы, типы всем нам так близки. На общественной и литературной репутации Гончарова нет не только пятен, с ней даже не связано ни одного вопросительного знака.
Имя Гончарова цитируется на каждом шагу, как одно из четырех-пяти классических имен, вместе с массой отрывков оно перешло в хрестоматии и учебники, указания на литературный такт и вкус Гончарова, на целомудрие его музы, на его стиль и язык сделались общими местами. Гончаров дал нам бессмертный образ Обломова.
Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов5, которые с двух различных сторон выяснили читателям его значение, наконец, от появления последней крупной вещи Гончарова прошло 22 года и… все-таки на бледно-зеленой обложке гончаровских сочинений над глазуновским девизом6 напечатаны обидные для русского самосознания и памяти покойного русского писателя слова: Второе издание.
Эти мысли пришли мне в голову, когда я недавно перечитал все девять томов Гончарова и потом опять перечитал…
Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском творчестве, а в условиях нашей общественной жизни, то я и не возьмусь теперь за выяснение их. Меня занимает Гончаров.
Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно в сглаженных страницах, которые он скупо выдавал из своей поэтической мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на признания он был сдержан. В Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто. На старости лет, в свободное от лечения время, напечатал он ‘Воспоминания’. Кто не читал их?
Ряд портретов, ряд прелестных картин, остроумные замечания, порой улыбка, очень редко вздох, — но, в общем, разве это отрывок из истории души поэта? Нет, здесь лишь обстановка, одна материальная сторона воспоминаний: из-за всех этих Чучей, Углицких, Якубовых7 совсем не видно поэта-рассказчика, что он думал, о чем мечтал в те далекие годы. Рассказывая про университет, он даже не говорит я, а мы, рассказывает не Гончаров, а один из массы студентов.
Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в юности он и писал стихи, как Адуев младший, но, в таком случае, вероятно, у него был и благодетельный дядюшка, Адуев старший, который своевременно уничтожал эту поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил: это был поэт-мимоза. К голосу критики, положим, он всегда прислушивался, но требования его от критики были очень ограниченны. ‘Ni exces d’honneurs, ni exces d’indignites’ {Никаких излишеств — ни в похвале, ни в порицании (фр.).}. Сам он рассказывает, что в отрывках читал в кружке друзей первые части ‘Обрыва’8, но на это, конечно, нельзя смотреть иначе, как на художественный прием, замечания, советы, мнения чутких и образованных друзей помогали ему в трудной работе объективирования.
Прочитайте те страницы, которые он предпослал 2-му изданию ‘Фрегата Паллада’ и его ‘Лучше поздно, чем никогда’, — есть ли в них хоть тень гоголевского предисловия к ‘Мертвым душам’ или тургеневского ‘Довольно’: ни фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования — minimum личности Гончарова.
Итак, личность Гончарова тщательно пряталась в его художественные образы или скромно отстранялась от авторской славы. Как подсмеивался сам поэт над наивными стараниями критиков открыть, в ком он себя увековечил: в старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.
В последующих страницах я попытаюсь восстановить черты если не личности, то литературного образа Гончарова…
Гончаров жил и творил главным образом в сфере зрительных впечатлений: его впечатляли и привлекали больше всего картины, позы, лица, сам себя называет он рисовальщиком, а Белинский чрезвычайно тонко отметил, что он увлекается своим уменьем рисовать9. Интенсивность зрительных впечатлений, по собственным признаниям, доходила у него до художественных галлюцинаций. Вот отчего описание преобладает у него над повествованием, материальный момент над отвлеченным, краски над звуками, типичность лиц над типичностью речей.
Я понимаю, отчего Гончарову и в голову никогда не приходила драматическая форма произведений.
Островский, наверное, был более акустиком, чем оптиком, типическое соединялось у него со словом — оттуда эти характеристики в разговорах. Оттуда эта смена явлений, живость действия, преобладающая над выпуклостью изображений.
Площадный синкретизм нашего времени вмазал в драматическую форму ‘Мертвые души’ и ‘Иудушку’, но едва ли бы чья пылкая фантазия отважилась создать комедию из жизни Обломова.
Вспомните эти бесконечные и беспрестанные гончаровские описания наружности героев, их поз, игры физиономий, жестов, особенно наружности, припомните, например, японцев или слуг: они стоят перед нами как живые, эти Захары, Анисьи, Матвеи, Марины. Во всякой фигуре при этом Гончаров ищет характерного, ищет поставить ту точку, которая, помните, так прельщала Райского в карандашных штрихах его учителя. Гончаров далеко оставил за собою и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные ‘перечни’ Эмиля Золя…
Живет ли человек в своем творчестве больше зрительными или слуховыми впечатлениями, от этого, мне кажется, в значительной мере зависит характер его поэзии. Зрительные впечатления существенно отличаются от слуховых: во-первых, они устойчивее, во-вторых, раздольнее и яснее, в-третьих, они занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда как звуковые ближе к области аффектов и эмоций. Преобладание оптического над акустическим окрасило в определенный цвет все гончаровское творчество: образы его осязательны, описания ясны, язык точный, фраза отчеканена, его действующие лица зачастую сентенциозны, суждения поэта метки и определенны, музыки, лиризма в его описаниях нет, тон рассказа, в общем, поразительно однообразен, неподвижные, сановитые фигуры вроде Обломова, бабушки, ее Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм он осмеял и осудил еще в начале своего творчества10, мистицизм был ему чужд, его герои даже не касаются религиозных вопросов. Страсть не дается его героям. Вспомните, как Райский все только ищет и ждет страсти. Любовь, страх и другие аффекты, конечно, ближе связаны с музыкой, чем с живописью или скульптурой. И живопись, и скульптура уходят в познание и в существе своем холодны, зрительные впечатления, решительно преобладая в душе, занимают наблюдательный ум и служат как бы противовесом для резких чувств и волнений. В этом отношении есть в ‘Обрыве’ одно характерное место. Речь идет об умершей Наташе, пишет Райский:
Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный судорожный плач подруги (IV, 151).
Картина пережила острое чувство скорби.
Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio {Без гнева и пристрастия (лат.).}, которым Гончаров так гордился, есть в действительности лишь резкое и решительное преобладание в его поэзии живописных элементов над музыкальными.
Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это вовсе не безразличность в поэтическом материале, какою щеголяет, например, флоберовская школа. Гончаров был, в сущности, весьма разборчив в своих впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая индивидуальность безусловно определеннее и Тургенева, и Достоевского, и многих русских писателей. Его мозг не был фонографом, а творческий ум ‘все освещающим фонарем’, и если анализирующая мысль его терпеливо распутывала хитрую и живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для русской жизни дьяком ‘в приказе поседелым’11.
Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е. с чем сжился, к чему привык, что видел не раз, в чем приучился отличать случайное от типического. Между ним и его героями чувствуется все время самая тесная и живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил, — он их пережил. Эти романы — акты его самосознания и самопроверки. В Адуеве самопроверка была еще недостаточно глубока, в Райском самопроверочные задачи автора оказались слишком сложны. Обломов — срединное и совершеннейшее его создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем ‘Лучше поздно’12 следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского об его ‘Обыкновенной истории’): ‘…что сказал бы он об ‘Обломове’, об ‘Обрыве’, куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная и много других жизней?’ (VIII, 264). — Гончаров писал только то, что вырастало, что созревало в нем годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто не согласится, что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин или Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это связь настроений, у Гончарова — натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта и манекены, сочиненные люди. Он это и сам первый признавал: и граф в ‘Обыкновенной истории’, и Беловодова, и Наташа в ‘Обрыве’ сочинены, Тушин сочинен и Штольц придуман. Но ведь эти фигуры и не просятся в художественные перлы: на лайке своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни характерных морщинок. Цель их присутствия в романах ясна до обнаженности: то мысль поэта ищет антитезы (Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в мерцающий вдали огонек, стараясь разгадать его очертания (Тушин), то план романа требует известного замещения (граф).
Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают, напротив, оттеняют ее. Гончарову было положительно чуждо обличительное, тенденциозное творчество: он не написал бы ни ‘Взбаламученного моря’13, ни ‘Некуда’14, ни ‘Бесов’, ни даже ‘Нови’15. В противоположность Тургеневу, который не мог допустить и мысли о том, что он, Тургенев, не понимает новых течений жизни, и Достоевскому, который чувствовал себя призванным пророком-обличителем современных недугов, Гончаров всегда запаздывал со своими образами именно потому, что слишком долго их переживал или передумывал. За Райским, человеком 40-х годов, которого он выдал в 1869 г., он просмотрел 60-е годы, и в Марке дал какую-то наивную, почти лубочную карикатуру.
Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления: как хороши его Фадеев, Обломов, Марфинька, Вера, бабушка. Райский, Захар, Матвей и насколько уступают им Тарантьев, Тычков, Полина Карповна, Марк. Зло ему вообще меньше удается в образах. Отрицательные явления жизни, животное или зверь в человеке вызывают в поэтах разного типа совершенно различные отзвуки: для Достоевского изображение зла есть только средство сильнее выразить исконное доброе начало в человеческой душе. Его поэтический путь — это путь водолаза: на отдаленных душевных глубинах, куда мы с ним спускаемся, часто теряется самое представление о пороке — вы не различите порой в его психическом анализе Свидригайлова от Раскольникова, Ивана Карамазова от Смердякова.
Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать его исконное бессилие. Кому не бросалась в глаза его наклонность выставлять своих героев и героинь не только в самых непривлекательных костюмах публичных женщин, убийц, шулеров и т. п., но придумывать специально гнуснейшие положения, ядовитейшие козни и среди них заставлять людей с затемненной совестью обнаружить присутствие высшего начала, бога в их душе. Вспомните сцену Дмитрия с Катериной Ивановной, Свидригайлова с Дунечкой. Другой путь — это известный путь от Ювенала16 и Персия17 до Барбье18, Пруса19, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован, и я на нем не останавливаюсь. Третьим путем шел у нас Писемский: пессимист и циник по натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами все мелочное, завистливое в человеке, вещей душевный сор: это его не пугает, потому что он ничего более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый путь имеет наиболее представителей в Англии: это диккенсовский оптимизм с наказанным, обузданным злом, без всякой грязи, с мягкой, вдумчивой обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова. Я уже говорил, что Гончаров был разборчив на впечатления. Душа его точно свертывалась от прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и прочно нарастали в ней приятные впечатления, и из них медленно и грузно слагались его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная и консервативная натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно обстановкой созерцания: к новой жизни он не спешил, не ввязывался в мир непривычных ощущений, но зато держался цепко за любимые впечатления, он бережно выбирал их из наплывающей отовсюду жизни, созидал из них приятную для себя обстановку и углублял свой поэтический запас новыми наслоениями. Под экватором и в светской гостиной — все равно — Гончаров ищет не новых ощущений: он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми и смотрит, как это старое выглядит под новым солнцем. В долгом плавании, среди беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров нигде не дает необычному и изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей красоты и оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой русский мирок: дед, каюта, вестовой, купающиеся матросы, щи. Вспомните, как легко и охотно переходит Гончаров от чужеземных картин к своим (он их всегда возит в сердце, и они у него вечно просятся под перо): пусть порой чуется вам и насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью рисует русский помещичий быт, говоря об испанской лени, он вспоминает и русскую и рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или припомните отрывки из его письма с мыса Доброй Надежды (VI, 159):
‘Смотрите, — говорили мы друг другу, — уже нет ничего нашего, начиная с человека, все другое: и человек, и платье, и обычай. Плетни устроены из кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст — что наша крапива!..’
И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами хрустели раковинки. — ‘Все не наше, не такое’, — твердили мы, поднимая то раковину, то камень. Промелькнет воробей — гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те же манеры и так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и вороны есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле — баба. Одета, как наши бабы, на голове платок, около поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка, и иногда платок на шее, иногда нет20 (VI. 160).
Если требования в плане романа — это ‘сознательное’ творчество, которого он так чурался, — натолкнут его на чуждый мир, он вяло тянет нить романа и потом сознается сам (например, говоря о начале ‘Обломова’ и ‘Обрыва’), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под заслуженные упреки21. От салонного разговора графа в ‘Обыкновенной истории’ он рад перейти к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце, от умных разговоров Обломова с чиновниками и литераторами — к лежанке Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления. Его тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из этой гостиной в сад Татьяны Марковны Бережковой, на крутизны нагорного волжского берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой Марине и деревенскому джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый дорогой образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист: оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он искал, чтобы эти мысли вросли в образ. Начнет писать критическую статью об игре Монахова в ‘Горе от ума’22, а рука рисует абрис Чацкого, хочет высказать свое мнение о Белинском23, а пишет его портрет. Зато действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части ‘Обломова’ герой разражается следующей тирадой против обличений в поэзии, разговаривает он с литератором Пенкиным.
— Нет не все! — вдруг воспламенившись, сказал Обломов. — Изобрази вора, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов, — вы думаете, что для мысли не надо сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись снова покойно на диван…
Или дальше:
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным, — это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало, что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Вон куда хватили! — в свою очередь с изумлением сказал Пенкин. Обломов увидел, что он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье ‘Лучше поздно, чем никогда’.
Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным. и деликатным с ‘человеком’, а его творчество прежде всего стремилось к познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его деликатного обращения с человеческой личностью могут служить ‘Заметки о Белинском’.
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
— Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! — прибавил он.
— Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура, обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил, он восставал только против сравнения Лукреции с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы и резкие приговоры Белинского.
Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя подробностями’ впадая в натяжки и противоречия даже с самим собою, лишь бы отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили самого вопроса в зародыше (VIII, 192-193).
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться, — и равнодушно же уступал. Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор, на который, конечно, никто из знавших его никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).
Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского — именно в благодарной симпатии к почитателям его силы…24
Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем, в среду людей более обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова, его крестного отца и воспитателя. В эту личность уходят корни гончаровской поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое соединение старого с новым, здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность, и джентльменство, и независимость, и снисходительность к людским недостаткам, и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической дымки. Нет, Гончаров осторожен с ‘человеком’, его симпатия и любовь к человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова льются лучи гончаровского юмора.
— Человек побежит в обход по коридору доложить — ‘Владимир Васильевич’, скажет он, или: ‘граф Сергей Петрович’. Якубов вместо ответа энергически молча показывает человеку два кулака.
Между тем гость входит сам:
— А! граф Сергей Петрович, милости просим! — радушно приветствует его моряк, — садитесь вот здесь! Эй, малый! — крикнет человеку, — скажи, чтоб нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь (IX, 67).
Или дает он крестнику белые перчатки для бала.
— Да это женские, длинные, по локоть, — сказал я, — они не годятся!
— Годятся, вели только обрезать лишнее, — заметил он.
— Да откуда они у вас?
— Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому! — шептал он, хотя около нас никого не было (ibid., 76).
Характерно для творчества самого Гончарова отношение Якубова к взяточникам:
— Хапун, пострел! — говорил Якубов при встрече с таким судьей и быстро перекидывался на другую сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон (ibid., 93).
Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора Углицкого: жаль, что эскиз так эскизом и остался и не вошел в крупное произведение.
Для характеристики гончаровского отношения к людям всего интереснее следующее место в обрисовке Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:
— Иногда я замечал при повторении некоторых рассказов перемены, вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо было с большой оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с наслаждением, а я, кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной формой его рассказов.
Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить в слушателе доверие к подлинности события, а чтобы произвести известный эффект — и всегда производил25.
Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению к людям и справедливости он дал нам возможность выделить эту индивидуальность из десятка подобных Углицких.
В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости перемешано доброе и злое. Два закадычных приятеля устроили взаимные сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из дому, где они были еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные вещи, и оба простили друг другу.
Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и как деликатно разбирает перед нами поэт эти нити. Говоря о Белинском, Гончаров прилагает к нему слова George Sand: ‘On ne peut savoir tout, il faut se contenter de comprendre’ {Жорж Санд: ‘Нельзя знать все, достаточно понимать’ (фр.).}.
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой, но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может быть, поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность уловить в жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих образов.
Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что немецкие физиономисты (напр., Piderit26 ‘Mimik u. Physiognomik’, Detmold {Пидерит. Основы мимики и физиогномики. Детмольд (нем.).}, 1886, 64, 186) называют Schlafriges Auge {Заспанными глазами (нем.).}. Это лицо созерцателя по преимуществу. Два раза — в Райском-ребенке и старике Скудельникове — поэт дает нам заглянуть в область созерцательных натур.
Вот неопытный созерцатель-ребенок (IV, 51, 99):
…он прежде всего воззрился на учителя, какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды, потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха. Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты в середину головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у другого слева, на лбу растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил — как кто смотрит. Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет колени от нетерпения, потом голову. А у другого на лице то выступает, то прячется краска: он сомневается, колеблется. Третий упрямо смотрит вниз, пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего не слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький — плут, и доску, на которой пишут задачи, заметил, даже мел и тряпку, которою стирают с доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
— О чем я говорил сейчас? — вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его. Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
— Что же это значит? — дальше спросил учитель. Райский не знал: он так же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Для творчества Гончарова такая впечатлительность была определяющей силой.
Но здесь нет еще настоящего созерцания.
Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с такой самоотверженной объективностью нарисовал с самого себя в беллетристе Скудельникове (‘Литературный вечер’, VIII, 11-12):
Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе — вообще ко всему вокруг себя…
Скудельников молчал все время, но зато он казался единственным созерцателем и наблюдателем: он выбрал из окружающего все впечатления, какие стоило получить, дополнив, подчеркнув или усилив ими те типические представления, которые он получал раньше из светских гостиных и из литературных кружков.
В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы видим своего рода приспособление очень впечатлительного человека, который живет главным образом созерцанием. В душе его в это время, верно, происходит сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции дополняются и видоизменяются те комбинаторные представления, которые мы привыкли называть типами. Покой здесь — необходимое условие: ажитация, позирование, развлечение, собственное активное участие в сцене — все это должно повредить поэтическому творчеству на первой его ступени.
Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную работу созерцания называл он даром. Не оттого ли и писал он сравнительно редко и писать начал поздно, что не всегда была под рукой правильная обстановка. Не одна служба да развлечения мешали, молодость мешала, избыток сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.
Пойдем дальше.
Гончаров не любил слишком сильных впечатлений. Океан он честит и скучным, и соленым, безобразным и однообразным (VI, 98-99).
Вслед за ослепительной картиной жирной тропической природы, покидая Анжерский рейд, он говорит:
Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог никогда не возвращаться под ваши деревья, под жгучее небо и на болотистые пары! Довольно взглянуть один раза жарко и как раз лихорадку схватишь (VI, 319).
У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого, не знакомы ни жгучие страдания, ни резкие порывы. Он проходит без описания горячку Обломова, она приходится в промежутке между двумя частями романа. Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но едва ли зато какой-нибудь русский романист так хорошо, так тонко обрисовал мнительность, эту болезнь воображения. Для Тита Никоновича мнительность стала почти содержанием жизни, и Обломов все носится с своим ожирением сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была ни жгучей, ни резкой: вспомните бедняка Козлова27, у которого жена уехала, — он грустит, но живет надеждой, что неверная вернется. Резкие выходки в романах Гончарова очень редки. Обломова он допустил до одного сильного движения: на 500-й странице романа он дает пощечину негодяю Тарантьеву, который заслужил ее чуть ли не на 20-й. Самое патетическое место в ‘Обрыве’ — энергичная расправа с Тычковым — не вполне удалось: слишком уж тяжелая выдвинута артиллерия, и бабушка проявляет чересчур много пафоса против грубого и зазнавшегося вора.
Вообще Гончаров избегает быстрых и резких оборотов дела. Тушин сломал свой хлыст заблаговременно и в объяснении поражает Марка более изящной сдержанностью (причем, однако, деревья трещат). Штольц и бабушка, как deus ex machina {Бог из машины (лат.).}, являются как раз вовремя: порядок водворяется сам собою, и разные негодяи прячутся по щелям.
Страдания в изображении Гончарова мало трогают. Когда в ‘Обрыве’ Наташа умирает в чахотке, у читателя остается такое впечатление, что ей так и подобало умереть. Недаром сам поэт в своих признаниях характеризует ее следующими словами:
…это райская птица, которая только и могла жить в своем раю, под тропическим небом, под солнцем, без зим, без ветров, без хищных когтей28 (VIII, 252).
Неужто Борис Павлович Райский виноват, что он не мог дать бедной девушке ни тропического неба, ни райских цветов? Страдания Татьяны Марковны Бережковой, когда она вдруг прониклась сознанием своего греха и неизбежности возмездия, — эти страдания сам Гончаров назвал признаком величия души.
Не знаю, то ли потому, что они обнаруживаются в несколько навуходоносоровской форме (бабушка без устали бродит по полям), то ли потому, что самый источник их нам неясен, но страдания эти не трогают. Это что-то вроде кровопускания.
Мучения Веры, — но они так воспитательны, даже благодетельны, она точно обновляется после пережитого горя. Стоит ли говорить о страданиях Адуева, о страданиях Райского оттого, что он не может покорить всех красивых женщин, перед которыми блещет, или о мучениях Ольги из-за того, что Обломов все еще не побывал в приказе и не написал в Обломовку. Два раза рисует Гончаров настоящую тоску — это в жене Адуева-дяди и в Ольге Штольц, — с этим подтачивающим живую душу чувством неудовлетворенности поэт так их и покидает: он не певец горя. Зато ни негодяи, ни дураки Гончарова не оскорбляют читателя. Первые посрамляются, вторые одурачиваются. Все эти Тарантьевы, Тычковы так покорно уползают в свои щели. Или сравните Полину Карповну Крицкую, ну хоть с гоголевской ‘дамой приятной во всех отношениях’. Там чуется горечь от пустомыслия и пошлости жалкой сплетницы, Полина Карповна с ее ‘bonjour’ и глупостью просто забавна. Недаром сам Райский говорит про нее: ‘она так карикатурна, что даже в роман не годится’.
Во всей поэзии Гончарова нет мистического щекотания нервов, даже просто страшного ничего нет.
Вспомните ‘Вия’, вспомните изящную психологию страха в тургеневском ‘Стучит’. Ничего подобного у Гончарова. Тургенев пошел купаться и напугался на десятки лет. Гончаров свет объехал и потом ничего страшного не рассказал.
В поэзии Гончарова даже смерти как-то нет, точно в его благословенной Обломовке:
В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственной, даже естественной смертью.
А если кто от старости или какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.
Тургенев, Толстой посвятили смерти особые сочинения. У Толстого страх смерти повлиял на все мировоззрение. А вспомните рядом с этим, как умирает у Гончарова Обломов. Мы прочли о нем 600 страниц, мы не знаем человека в русской литературе так полно, так живо изображенного, а между тем его смерть действует на нас меньше, чем смерть дерева у Толстого или гибель локомотива в ‘La bete humaine’30 {‘Человек-зверь’ (фр.).}. Когда-то Белинский сказал про Гончарова и его отношения к героиням: ‘он до тех пор с ней только и возится, пока она ему нужна’29. Так было и с Обломовым. Он умер, потому что кончился, потому что Гончаров исчерпал для нас всю его психологическую сущность, и он перестал быть нужным своему творцу.
Гончаров любил порядок, любил комфорт, все изящное, крепкое, красивое. Вспомните классическую характеристику англичан и их культуры во ‘Фрегате Паллада’ или параллель между роскошью и комфортом. Комфорт был для Гончарова не только житейская, но художественная, творческая потребность: комфорт для него заключался в уравновешенности и красоте тех ближайших, присных впечатлений, которыми в значительной мере питалось его творчество.
Гончаров неизменный здравомысл и резонер. Сентиментализм ему чужд и смешон. Когда он писал свою первую повесть ‘Обыкновенную историю’, адуевщина была для него уже пережитым явлением.
В Обломове он дал этому душевному худосочию следующую точно вычеканенную характеристику:
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частью с черными глазами, в которых светятся ‘мучительные дни и неправедные ночи’, дев, с неведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятью, иногда падают в обморок (II, 72).
Резонеров у Гончарова немало: Адуев-дядя, Аянов (в ‘Обрыве’), Штольц (в ‘Обломове’), бабушка (в ‘Обрыве’). Между резонерами есть только один вполне живой человек — это бабушка.
Резонерство Гончарова чисто русское, с юмором, с готовностью и над собой посмеяться, консервативное, но без всякой деревянности, напротив, сердечное, а главное, без тени самолюбования.
Такова бабушка — для нее все решается традицией, этим коллективным опытом веков, — она глубоко консервативна, но сердце ее полно любви к людям, и это мешает иногда последовательности в ее суждениях и поступках. У нее нет дерзкой самонадеянности резонеров деревянных, нет и их упорства: когда она признает, что Борюшка прав, она становится на его сторону, хотя он и порченый. Когда ее мудрость оказывается слаба перед непонятным для нее явлением Вериного падения, она попросту, по-человечески горюет, склонив седую голову перед новой и мудреной напастью.
II
В числе терминов, усвоенных критикой, чуть ли не самый ходячий — это слово тип. Школьная наука со своими грубыми приемами особенно излюбила этот термин. Тип скупца — Плюшкин, тип ленивца — Обломов, тип лгуна — Ноздрев. Ярлыки приклеиваются на тонкие художественные работы, и они сдаются на рынок. Там по ярлыкам узнает их каждый мальчишка… Вот фат, вот демоническая натура и т. п. рыночные характеристики. На этих ярлыках строятся и разыгрываются бесконечные вариации. То мысль критика, прицепившись к черте, грубо бросающейся в глаза поверхностному наблюдателю, начертывает характеристику человека, исходя из ярлыка, на нем выставленного. То актер шаржирует изображение, опять-таки исходя из основной типической черты. (Давно ли перестали быть карикатурами и ‘Ревизор’ и ‘Горе от ума’?) То шаржирует тип романист-подражатель.
Художественный тип есть очень сложная вещь.
Прежде всего мы различаем в нем две стороны: 1) это комбинаторное представление из целого ряда однородных впечатлений: чем разнороднее те группы, тем богаче галерея типов, чем больше впечатлений слагается в один тип, тем сам он богаче, 2) в художественный тип входит душа поэта многочисленными своими функциями, — в тип врастают мысли, чувства, желания, стремления, идеалы поэта. Таким образом, элементы бессознательные, пассивные сплетаются с активными и дают тонкую сеть, представляющую для нас столько сходства с живыми тканями природы.
Мы как бы смотрим в соединенные трубки стереоскопа на два изображения на плоскости, и душа создает иллюзию трех измерений. В типе часто преобладает та или другая сторона. Вот, например, типы Островского, Потехина31, Глеба Успенского: какой-нибудь Тит Титыч Брусков32, в нем вы чувствуете преобладание пассивного, материального, эпического элемента над лирическим, сознательным. Возьмите рядом Печорина — это тип чисто лирический, его материальное содержание, бытовое, национальное легко исчерпывается.
В типах Гончарова эпическая и лирическая сторона, обе богаты, но первая преобладает.
Разбор художественных типов Гончарова особенно труден по двум причинам: 1) лиризм свой Гончаров по возможности сглаживает, 2) он скуп на изображение душевных состояний и описывает чаще всего то, что можно увидеть и услышать.
Как в лирике поэта мы ищем центра, преобладающего мотива, так в романическом творчестве среди массы типических изображений мы ищем типа центрального. У большей части крупных поэтов есть такие типы-ключи: они выясняют нам многое в мировоззрении автора, в них частично заключаются элементы других типов того же поэта. У Гоголя таким типом-ключом был Чичиков, у Достоевского — Раскольников и Иван Карамазов, у Толстого — Левин, у Тургенева — Рудин и Павел Кирсанов. Тут дело не в автобиографических элементах, конечно, а в интенсивности душевной работы, отразившейся в данном образе.
У Гончарова был один такой тип — Обломов.
Обломов служит нам ключом и к Райскому, и к бабушке, и к Mapфиньке, и к Захару.
В Обломове поэт открыл нам свою связь с родиной и со вчерашним днем, здесь и грезы будущего, и горечь самосознания, и радость бытия, и поэзия, и проза жизни, здесь душа Гончарова в ее личных, национальных и мировых элементах.
‘Школа пушкинско-гоголевская продолжается доселе, и все мы беллетристы, — говорит Гончаров, — только разрабатываем завещанный ими материал’33 (8, 217).
‘От Гоголя и Пушкина еще недалеко уйдешь в литературе’34, — говорит он в другом месте.
Но как своего учителя называет он одного Пушкина. ‘Гоголь, — говорит он, — на меня повлиял гораздо позже и меньше: я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща’ (218).
Нет повода теперь, по поводу Обломова, входить в рассмотрение степени и формы пушкинского влияния. Но нам вполне понятно, отчего Гончаров отобщал от себя Гоголя. Мы уже знаем, как чуждался Гончаров лиризма, а у Гоголя лиризм проник во все фибры его поэтического существа и мало-помалу отравил его творчество: оно оказалось слишком слабо, чтоб создать поэтические олицетворения для всех волновавших поэта чувств и мыслей. Лиризм, который придал столько неотразимого обаяния ‘Запискам сумасшедшего’, ‘Шинели’, уже нарушил художественность творчества во 2-й части ‘Мертвых душ’, где Гоголь творил людей, так сказать, лирически, и, наконец, он же вызвал ослабевший и померкший ряд туманных, риторических и горделиво фарисейских сочинений, в виде его знаменитой ‘Переписки с друзьями’.
Гончаров не переживал тяжелой полосы гоголевского самообнажения и самобичевания, он не терял ни любви к людям, ни веры в людей, как Гоголь. В жизни его были крепкие устои и из них главным была любовь к жизни и вера в медленный, но прочный прогресс. Эти коренные различия в обстановке творчества обусловили в Гончарове отобщение от Гоголя. Но уйти от него в материальной, эпической стороне своих типов он, конечно, не мог.
Крупные поэтические произведения окрашивают явления жизни на большом пространстве.
Для Гоголя крепостная Россия была населена еще Простаковыми и Скотиниными, для Гончарова ее населяли уже Коробочки, Собакевичи, Маниловы. Наблюдения Гончарова невольно располагались в душе по определенным, поставленным Гоголем, типам. Гоголь дал прототип Обломовки в усадьбе Товстогубов. Он неоднократно изображал и мягкую, ленивую натуру, выросшую на жирной крепостнической почве: Манилов, Тентетников, Платонов. Корни Обломова сюда, по-видимому, и уходят. Впрочем, из этих трех фигур законченная и художественная одна — Манилов, Тентетников и Платонов — это только эскизы, и потому сравнивать их с Обломовым совсем неправильно. Кроме того, в Тентетникове и Платонове преобладающая черта — это вечная скука, недовольство, чуждые Обломову. Обломов, несомненно, и гораздо умнее Манилова, и совершенно лишен той восторженности и слащавости, которые в Манилове преобладают.
Не раз, и помимо ‘Мертвых душ’. Гоголь предвосхищал обломовщину: например, мимоходом в анекдоте о Кифе Мокиевиче35, бесплодном и праздном резонере. Я даже думаю, что добролюбовский этюд ‘Что такое обломовщина?’ во многих своих чертах гораздо более примыкает к этому гоголевскому эпизоду, чем к гончаровскому роману.
Напоминает Обломова своею нерешительностью, домоседством и Подколесин, тут же кстати и неугомонный друг, как у Обломова, и проект женитьбы. Но все помянутые гоголевские типы только намекают на гончаровского героя.
Содержание самого типа Обломова богаче гоголевских прототипов, и от этого он гораздо более похож на настоящего человека, чем каждый из них: все резкости сглажены в Обломове, ни одна черта не выдается грубо, так чтоб выделялись другие.
Что он: обжора? ленивец? неженка? созерцатель? резонер? Нет… он Обломов, результат долгого накопления разнородных впечатлений, мыслей, чувств, симпатий, сомнений и самоупреков.
Тридцать лет тому назад критик видел в Обломове открыто и беспощадно поставленный вопрос о русской косности и пассивности. Добролюбов смотрел с высоты, и для него уничтожалась разница не только между Обломовым и Тентетниковым, но и между Обломовым и Онегиным, для него Обломов был разоблаченный Печорин или Бельтов, Рудин, низведенный с пьедестала.
Через 30 лет, в наши дни, критик ‘Русской Мысли’ назвал Обломова просто уродом, индивидуальным болезненным явлением, которое может быть во все времена, и потому ни характерности, ни тем менее общественного значения не имеет36.
Нам решительно нечего делать ни с тем, ни с другим мнением, я привел их здесь только, чтоб показать, как мало затронут ими художественный образ Обломова и как противоречивы могут быть суждения, если люди говорят не о предмете, а по поводу предмета. Да простит мне тень Добролюбова, что я поставил рядом с упоминанием о нем отзыв М. А. Протопопова.
* * *
Я не думаю, чтобы стоило останавливаться на вопросе, какой тип Обломов. Отрицательный или положительный? Этот вопрос вообще относится к числу школьно-рыночных. А что, Афанасий Иванович Товстогуб — отрицательный или положительный тип? А мистер Пиквик? Мне кажется, что самый естественный путь в каждом разборе типа начинать с разбора своих впечатлений, по возможности их углубив.
Я много раз читал Обломова, и чем больше вчитывался в него, тем сам Обломов становился мне симпатичнее.
Автор, по-моему, изображал человека ему симпатичного, и в этом основание впечатления. Затем, чем больше вчитываешься в Обломова, тем меньше раздражает и возмущает в нем любовь к дивану и к халату. Передаю свои впечатления только, но думаю, что они зависят от любви самого автора к покою и созерцанию и от его несравненного уменья опоэтизировать самую простую и неприглядную вещь.
Под действием основных впечатлений, мало-помалу представился мне образ Обломова приблизительно в таком виде.
Илья Ильич Обломов не обсевок в поле. Это человек породистый: он красив и чистоплотен, у него мягкие манеры и немножко тягучая речь. Он умен, но не цепким, хищным, практическим умом, а скорее тонким, мысль его склонна к расплывчатости.
Хитрости в нем нет, еще менее расчетливости. Если он начинает хитрить, у него это выходит неловко. Лгать он не умеет или лжет наивно.
В нем ни жадности, ни распутства, ни жестокости: с сердцем более нежным, чем страстным, он получил от ряда рабовладельческих поколений здоровую, чистую и спокойно текущую кровь — источник душевного целомудрия. Обломов эгоист. Не то, чтобы он никого не любил, — вспомните эту жаркую слезу, когда во сне вспомнилась мать, он любил Штольца, любил Ольгу, но он эгоист по наивному убеждению, что он человек особой породы и на него должны работать принадлежащие ему люди. Люди должны его беречь, уважать, любить и все за него делать, это право его рождения, которое он наивно смешивает с правом личности. Вспомните разговор с Захаром и упреки за то, что тот сравнил его с ‘другими’.
Он никогда не представляет себе свое счастье основанным на несчастье других, но он не стал бы работать ни для своего, ни для чужого благосостояния. Работа в человеке, который может лежать, представляется ему проявлением алчности или суетливости, одинаково ему противных. К людям он нетребователен и терпим донельзя, оптимист. Обломов любит свой привычный угол, не терпит стеснения и суеты, он не любит движения и особо резких наплывов жизни извне, пусть вокруг и разговаривают, спорят даже, только чтоб от него не требовали ни споров, ни разговоров. Он любит спать, любит хорошо поесть, хотя не терпит жадности, любит угостить, а сам в гости ходить не любит.
Обломов, может быть, и даровит, никто этого не знает, и сам он тоже, но он, наверное, умен. Еще ребенком обнаруживал он живость ума, который усыпляли сказками, вековой мудростью и мучной пищей.
Университетская наука не менее обломовских пирогов усыпляла любознательность, служба своей центростремительной силой отняла у него любимый и родной угол, бросила куда-то на Гороховую и взамен предоставила разговоры о производствах и орденах, на службу Обломов раньше смотрел с наивными ожиданиями, потом робко, наконец равнодушно. Не прельщаясь ни фортуной, ни карьерой, он залег в берлогу.
Отчего его пассивность не производит на нас ни впечатления горечи, ни впечатления стыда?
Посмотрите, что противопоставляется обломовской лени: карьера, светская суета, мелкое сутяжничество или культурно-коммерческая деятельность Штольца. Не чувствуется ли в обломовском халате и диване отрицание всех этих попыток разрешить вопрос о жизни. Отойдем на минутку, раз мы заговорили об обломовской лени и непрактичности, к практичным и энергичным людям в гончаровских же романах.
Вот Адуев-дядя и вот Штольц.
Адуев-дядя — это еще первое издание и с опечатками. Он трезв, интенциозен до крайности, речист, но не особенно умен, только оборотист и удачлив, а потому и крайне самоуверен. Колесницу его, адуевского, счастья везут две лошади: фортуна и карьера, а все эти искусства, знания, красота личной жизни, дружба и любовь ютятся где-то на козлах, на запятках — в самой колеснице одна его адуевская особа.
Дядя Адуев раз проврался и был уличен молодой женой в хвастовстве.
Но ничего подобного не может случиться со Штольцем: Штольц человек патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации, от Рандалевской бороны до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны:
он всеобъемлющ, одной рукой он упекает Пшеницынского братца, другой подает Обломову историю изобретений и откровений, ноги его в это время бегают на коньках для транспирации, язык побеждает Ольгу, а ‘ум’ занят невинными доходными предприятиями.
Уж, конечно, не в этих людях поэтическая правда Гончарова видела идеал.
Эти гуттаперчевые человечки, несмотря на все фабрики и сонаты, капиталы, общее уважение и патенты на мудрость, не могут дать счастье простому женскому сердцу.
И Гончаров в неясном или безмолвном упреке их жен произносит приговор над своими мещанскими героями.
Может быть, Адуев-дядя и Штольц были некоторой душевной болью самого Гончарова.
В них отразились вожделения узкого филистерства, которым заплатил дань наш поэт: он переживал их в департаментах, в чиновничьих кругах, в заботе об устройстве своего одинокого угла, в погоне за обеспечением, за комфортом, в некоторой черствости, пожалуй, старого и хозяйственного холостяка.
Но вернемся к Обломову.
Обломова любят. Он умеет внушить любовь, даже обожание в Агафье Матвеевне. Припомните конец романа и воспоминание о нем Захара. Он, этот слабый, капризный, неумелый и изнеженный человек, требующий ухода, — он мог дать счастье людям, потому что сам имел сердце.
Обломов не дает нам впечатления пошлости. В нем нет самодовольства, этого главного признака пошлости. Он смутится в постороннем обществе, наделает глупостей, неловко солжет даже, но не будет ломаться, ни позировать. В самом деле, отчего его жизнь, такая пустая, не дает впечатления пошлости? Посмотрите, в чем его опасения: в мнительности, в страхе, что кто-нибудь нарушит его покой, радости — в хорошем обеде, в довольных лицах вокруг, в тишине, порой — в поэтической мечте.
А назовете ли вы его сибаритом, ленивцем, обжорой? Нет и нет. Разве он поступится чем-нибудь из своего обломовского, чтоб кусок у него был послаще или постель помягче? Везде он один и тот же Обломов: в гостиной Ильинских с бароном и в своем старом халате с Алексеевым, трюфели ли он ест или яичницу на заплатанной скатерти.
Отнимите у Обломова средства, он все же не будет ни работать, ни льстить, в нем останется то же веками выработавшееся ленивое, но упорное сознание своего достоинства. Может быть, с жалобами, капризами, может быть, с пристрастием к рюмочке, но, наверное, без алчности и без зависимости, с мягкими приемами и великодушием прирожденного Обломова.
В Обломове есть крепко сидящее сознание независимости — никто и ничто не вырвет его из угла: ни жадность, ни тщеславие, ни даже любовь. Каков ни есть, а все же здесь наш русский home {Дом (англ.).}.
Обломов консерватор: нет в нем заскорузлости суеверий, нет крепостнической программы, вообще никакой программы, но он консерватор всем складом, инстинктами и устоями. Вчерашний день он и помнит и любит, знает он, что завтрашний день будет лучше, робко, пожалуй, о нем мечтает, но иногда даже в воображении жмурится и ежится от этого блеска и шума завтрашнего дня. В Ольге ему все пленительно: тяжела любовная игра и маленькие обманы, и вся та, хоть и скромная, эмансипированность, для которой в его сердце просто нет клапанов. Обломов живет медленным, историческим ростом.
Остановимся на одну минуту на романе Обломова с Ольгой.
Еще до начала романа Обломов в разговоре со Штольцем указывает, что ему нельзя жениться: он беден, потом это соображение несомненно тоже в нем говорит, может быть, оно в значительной мере и содействует разрыву. Какое мещанское, мелкое соображение, не правда ли? А посмотрите, как в своих воспоминаниях Гончаров освещает тот же мотив.
Помните вы эту симпатичную фигуру Якубова, его крестного отца, образчик провинциального джентльмена 20-х и 30-х годов, тип, который просмотрели наши старые поэты.
Гончаров рассказывает про Якубова следующее:
Он влюбился в одну молодую, красивую собою графиню. Об этом он мне рассказал уже после, когда я пришел в возраст, но не сказал, разделяла ли она его склонность. Он говорит только, что у него явился соперник, некто богатый, молодой помещик Ростин. Якубов стушевался, уступил.
— Отчего же вы не искали руки ее? — спросил я, недовольный такой прозаической развязкой.
— Оттого, мой друг, что он мог устроить ее судьбу лучше, нежели я. У меня каких-нибудь триста душонок, а у него две тысячи. Так и вышло. Я сам желал этого. Оба они счастливы, и слава богу! — он подавлял легкий вздох (IX, 64).
Позже Якубов говорил с ней и о ней не иначе, как с нежной почтительностью, и был искренним другом ее мужа и всей семьи (65).
Вернемся к Обломову.
Перед 35-летним человеком в первый раз мелькнули в жизни контуры и краски его идеала, в первый раз он почувствовал в душе божественную музыку страсти, эта поздняя весна в сердце у человека с поседевшими волосами, с ожиревшим сердцем и вечными ячменями, тут есть что-то и трогательное, и комичное. Обломов душой целомудренный юноша, а в привычках старик. С робкой нежностью бережет он свой идеал, но для него достижение идеала вовсе не цель жизни, для него это любимая мечта, борьба, усилия, суета в погоне за идеалом разрушают мечту, оскорбляют идеал Обломова, — оттого его роман носит разрушение в самом корне.
В своих романических приключениях Обломов жалок, жалостно в нем это чередование юного задора со старческим утомлением. Но весь роман с его стороны со всеми блестками поэзии и густым слоем прозы, весь от первого признания — ‘я чувствую не музыку, а любовь’ — и до горячки в развязке проникнут какою-то трогательной искренностью и чистотой чувства.
Ольга — это одна из русских миссионерок. Долгое рабство русских заключенниц, материнство с болезнями, но без радости и в виде единственного утешения церковь — вот на такой почве выросли русские Елены, Лизы, Марианны37: их девиз — пострадать, послужить, пожертвовать собой!..
Ольга миссионерка умеренная, уравновешенная. В ней не желание пострадать, а чувство долга. Для нее любовь есть жизнь, а жизнь есть долг.
Миссия у нее скромная — разбудить спящую душу. Влюбилась она не в Обломова, а в свою мечту.
Робкий и нежный Обломов, который относился к ней так послушно я так стыдливо, любил ее так просто, был лишь удобным объектом для ее девической мечты и игры в любовь.
Но Ольга — девушка с большим запасом здравого смысла, самостоятельности и воли, главное. Обломов первый, конечно, понимает химеричность их романа, но она первая его разрывает.
Один критик зло посмеялся и над Ольгой, и над концом романа: хороша, мол, любовь, которая лопнула, как мыльный пузырь, оттого, что ленивый жених не собрался в приказ.
Мне конец этот представляется весьма естественным. Гармония романа кончилась давно, да она, может, и мелькнула всего на два мгновения в Casta diva {Чистой богине38 (итал.).}, в сиреневой ветке, оба, и Ольга и Обломов, переживают сложную, внутреннюю жизнь, но уже совершенно независимо друг от друга, в совместных отношениях идет скучная проза, когда Обломова посылают то за двойными звездами, то за театральными билетами, и он, кряхтя, несет иго романа.
Нужен был какой-нибудь вздор, чтобы оборвать эти совсем утончившиеся нити.
На этом мы и покончим нашу характеристику Обломова, неполную и бледную, конечно, но едва ли погрешившую перед поэтом в искажении его поэтического миросозерцания, его идеалов и отношения к людям, а ведь этого прежде всего и надо требовать от критика, если он не хочет заслонять поэта от тех людей, которым он о поэте говорит.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: РШ, 1892, No 4, с. 71-95. Автограф неизвестен. Печатается по тексту журнала с исправлением опечаток.
В основе статьи — мысль о соотнесенности личности писателя с созданными им образами, которая именно здесь впервые последовательно развита Анненским. В этом отношении статья близка к ‘Книгам отражений’.
1 Перед нами девять… томов… — Имеется в виду Полное собрание сочинений Гончарова в 9-ти томах, изд. 2-е. СПб., 1886-1889. Все цитаты проверены по этому изданию.
2 Что другому бы стало… в одну рамку. — Белинский сказал это Гончарову в личном разговоре. Гончаров пишет: ‘Белинский сказал мне однажды <,…>,: ‘что другому стало бы на десять повестей, у него укладывается в одном романе!» (VIII, 264).
3 …сказал… Добролюбов про ‘Обломова’. — В статье ‘Что такое обломовщина?’ Добролюбов писал: ‘Лень и апатия Обломова — единственная пружина действия во всей его истории. Как же это можно было растянуть на четыре части! Попадись эта тема другому автору, тот бы ее обделал иначе: написал бы страничек пятьдесят, легких, забавных, сочинил бы милый фарс, осмеял бы своего ленивца, восхитился бы Ольгой и Штольцем, да на том бы и покончил’ (Добролюбов. Собр. соч. М.-Л.: 1962, т. 4, с. 311).
4 ‘Песнь торжествующей любви’ — рассказ Тургенева.
5 …двух высокоталантливых комментаторов… — Речь идет о Белинском, о Добролюбове.
6 …над глазуновским девизом… — Глазуновы — старинная фирма книгопродавцев в Москве и Петербурге. Гончарова издал Иван Ильич Глазунов (1826-1889), приобретший право на издание его сочинений.
7 …Чучей, Углицких, Якубовых… — персонажи из ‘Воспоминаний’ Гончарова.
8 Сам он рассказывает… первые части ‘Обрыва’… — Гончаров пишет об образе Райского: ‘Я должен был его больше, нежели кого-нибудь, писать инстинктом, глядя то в себя, то вокруг, беспрестанно говоря о нем в кругу тогдашних литераторов, поверяя себя, допрашиваясь их мнения, читая им на выдержку отдельные главы…’ (VIII, с. 210).
9 … Белинский … отметил, что он увлекается своим уменьем рисовать. — Белинский писал: ‘Господин Гончаров рисует свои фигуры, характеры, сцены прежде всего для того, чтобы удовлетворить своей потребности и насладиться своею способностью рисовать…’ (Полн. собр. соч. М., 1956. т. 10, с. 343).
10 Сентиментализм он осмеял… в начале своего творчества… — Речь идет о романе ‘Обыкновенная история’,
11 …дьяком ‘в приказе поседелым’. — См.: Пушкин. Борис Годунов. ‘Ночь. Келья в Чудовом монастыре’: ‘Так точно дьяк, в приказах поседелый, / Спокойно зрит на правых и виновных, / Добру и злу внимая равнодушно, / Не ведая ни жалости, ни гнева’.
12 ‘Лучше поздно’ — ‘Лучше поздно, чем никогда’ — критическая статья Гончарова.