Одно из литературных мнений Чехова выражено в таких словах: ‘Между прочим, читаю Гончарова и удивляюсь. Удивляюсь себе: за что я до сих пор считал Гончарова первоклассным писателем? Его Обломов совсем не важная штука. Сам Илья Ильич, утрированная фигура, не так уже крупен, чтобы из-за него стоило писать целую книгу. Обрюзглый лентяи, каких много, натура не сложная, дюжинная, мелкая, возводить сию персону в общественный тип — это дань не по чину. Я спрашиваю себя: если бы Обломов не был лентяем, то чем бы он был? И отвечаю: ничем. А коли так, то и пусть себе дрыхнет… Остальные лица… эпохи не характеризуют и нового ничего не дают… Ольга сочинена… А главная беда — во всем романе холод, холод, холод… Вычеркиваю Гончарова из списка моих полубогов’.
Русская литература этому примеру, конечно, не последует и в лучших списках своих имя Гончарова оставит. Но есть какая-то разумная необходимость в таком отношении автора ‘Оврага’ к автору ‘Обрыва’: здесь вообще новелла отрицает роман. Гончаров и Чехов формою своих произведений — антиподы, ведь первый, мастер большого стиля, строитель большой книги, отнесся бы неодобрительно ко второму, художнику изящной миниатюры. ‘Писать талантливо, т. е. коротко’ — на этот афоризм Чехова обиделся бы Гончаров. И односторонней правотою был бы он прав (а всесторонней правоты вообще не бывает), и Чехова можно было бы опровергнуть, просто указав рукою на зодчего грандиозных построек — Толстого, перед которым благоговел и сам защитник эстетической экономии, писатель маленьких рассказов. Верно только то, что доводом против Чехова могли бы, действительно, послужить словесные чертоги, русские Пропилеи ‘Войны и мира’, но не ‘Обломов’ и ‘Обрыв’. Пространность оправдана Толстым, а не Гончаровым. Последний в самом деле выказал себя не сильным в художественной архитектонике: нет у него прекрасной скупости, рисунка, линий, нет сжатости и энергии — многое в его романах расплывчато и мучнисто, растянуто и длинно, зыбко и рыхло, как дрожжи. И понятно, что это должно было отталкивать Чехова, извлекавшего из жизни квинтэссенцию, от своих немногих страниц требовавшего сгущенной содержательности.
Но, разумеется, свою архитектурную нестройность творчество Гончарова слишком искупает другими чертами.
Незадолго до смерти, называя себя ‘близким кандидатом в покойники’, он задушевно просил, во имя своего честного служения перу, чтобы не нарушали его последней воли, не печатали его личной переписки и судили о нем только по его литературным произведениям. Он хотел отойти в потомство исключительно как автор, как творец ‘Обломова’ и ‘Обрыва’, он хотел, чтобы мерилом его оценки служили не мимолетные изъяснения случайных писем! а то, что он обдумывал целыми годами и во что вложил свою душу, свои творческие замыслы!
Исполнить эту естественную и психологически-законную волю следовало бы даже и в том случае, если бы она набрасывала покров на интересные черты для его характеристики. Но в действительности этого нет: умственная и нравственная физиономия Гончарова ясно отразилась в его художественных творениях, и нам вовсе не нужна его переписка, для того чтобы знать, кто он. В заключительной главе ‘Обломова’ мы видим даже его внешность: перед нами является ‘литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами’. А в том классическом и для всех открытом письме, которое представляет собою ‘Фрегат ‘Паллада’, он много рассказывает о себе о своей жизни и на картины чужой природы, на описание всего путешествия налагает яркий отпечаток своей личности. Он смотрит на нас из своих произведений, так что мы можем прочесть не только их, но и его самого, он дает нам внутреннюю автобиографию.
Тем разительнее то глубокое недоразумение, в силу которого Гончарова нередко называют писателем объективным: таков эпитет, какой издавна придавали ему русские критики. Между тем в свои романы Гончаров свою натуру перенес всецело и нисколько не отрешался от себя, когда живописал других. У него и в помине нет той строгой объективности, которая подавляет в художнике его сочувствия и неприязни и без всякого заметного посредничества ставит нас лицом к лицу с жизнью и людьми. Мы слишком ясно видим, кого и что Гончаров любит, кому он отказывает в своей симпатии, например, рисуя фигуры Волохова и Тушина, он не скрывает, к которой из них лежит его сердце, он явно разделяет ‘бабушкину мораль’, и не писатель-объективист провожает Веру в обрыв этой лирической мольбою: ‘Боже, прости ее, что она обернулась!’ Такой же лиризм — конечно, спокойный — сказывается у него в описании любви Адуева и Наденьки и на многих других страницах. Гончаров необычайно субъективен в произведениях своего пера, он и не пытается достигнуть писательского беспристрастия и даже, не умея индивидуализировать слога, заставляет свои персонажи говорить пластическим языком самого автора: ведь молодой Адуев и Райский, Штольц в своих последних беседах с Ольгой, Обломов в своих тирадах против столичной жизни — все они выражаются одинаково, и все они употребляют те же красивые, стройные, образные фразы, какие спокойно и медлительно текут из уст самого писателя на тех его многочисленных страницах, где он прерывает ток непосредственного действия для своих рассуждений и характеристик. Иногда гончаровская речь или отдельная фраза, неосторожно вложенная в уста какого-нибудь героя, даже резко поражает своим несоответствием говорящему лицу, вспомните, например, как Татьяна Марковна в ‘Обрыве’ определяет остроту: ‘острота фальшива, принарядится красным словцом, смехом, ползет, как змей, в уши, норовит подкрасться к уму и помрачить его’ — разве это бабушкины речи?
Если возникла все-таки по отношению к Гончарову иллюзия объективного творчества, то это объясняется тем, что его книги спокойны, что, судя по ним, внутренний мир его, которого он ничем и не старался заслонить, тих и созерцателен, сторонится огня и страсти, жизнь переносит легко и окрашивает ее в светлые и мирные цвета. Но ведь не это, конечно, называется художественной объективностью. Не дадим себя убаюкать невозмутимому красноречию Гончарова, от которого он щедро уделяет и своим героям, рассеем чары этого плавного, слишком плавного стиля, который напоминает комнату с мягкой мебелью и портьерами, устланную пушистыми коврами, где лежит на диване милый Илья Ильич, где скрадывается бесцеремонный шум жизненных шагов, умеряются диссонансы и волнения страстей.
И вот, вглядываясь в Гончарова, поскольку он отразился в своих романах, мы видим, что он никогда не спешит, никуда не торопится, что это — организация внутренне-оседлая, привязанная к данному укладу жизни, хотя во имя высокого идеала, во имя нравственной красоты, и осуждающая в себе эту цепкую привязанность и привязчивость. Затаенное, но сказывающееся в юморе борение двух моментов, центростремительного я центробежного, столкновение домоседа и путешественника — вот что характеризует Гончарова. Конечно, эта разладица и двойственность в большей или меньшей степени свойственна каждому человеческому существу, но у нашего писателя она приобретает особую силу и значительность, потому что начало центростремительное, земное ‘жизни тяготенье’, не только досталось ему в прочное, неизбежное наследство от целого ряда домовитых поколений, но и нашло себе в его собственном сердце исключительно благодарную, хотя уже и облагороженную почву. И потому Гончаров прежде всего — несравненный мастер жанра, и в этой сфере заключается его главная сила, сюда принадлежат его лучшие страницы. Художник-хозяин, он любит человека в его домашней обстановке, в кругу разнообразных мелочей повседневного, мирно текущего быта, среди вещей уютного родного угла. Он — поэт комнаты, певец дома, его привлекает какое-нибудь село. Грачи или маленький сонный городок и его незатейливые домики с мезонинами и садиками, где живут хотя и сонные, но все-таки милые человеческие души, где он встречает женщину, ‘весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений’. Он с наслаждением рисует nature morte и тех, кто близок к ней по несложности своего психического мира, — коллекцию слуг, Агафью Матвеевну, самой природой венчанную на царство в хозяйстве, или простодушную Марфиньку. Его занимает жизнь светлая, открытая, — прозрачные дома и души. Ему близка, ему дорога Обломовка, где царит природа прирученная, где небо приближено к земле и сама поэтическая луна очень походит на медный вычищенный таз, — Обломовка во всех ее видах и оттенках, и Гончаров сам говорит, что унес ее почву с собою в тропические страны и там вспоминал ее тишину, ее волжские пейзажи. В русской литературе он является художником фламандской школы: его тешит ее ‘пестрый сор’, его интересует самый обряд жизни, и, поэт обыденности, он умеет извлекать теплоту и радость из хозяйственной прозы. Он освещает ее ласковым огоньком своего добродушного юмора, который распространяет и на самого себя: Гончаров сознает свою врожденную слабость к вещам, к комфорту, к порядку, ради которого отвергается даже величавое и грозное зрелище бури в океане, — он сознает ее и посмеивается над нею, далекий от всякого педантизма, несклонный возводить свое удобство в неприкосновенный догмат. Ибо здесь начинает уже свою работу второе начало его духа — центробежное. Он любит свой кабинет под надежной кровлей, свое покойное кресло, но в нем живут и мечты путешественника, в нем свежи и пленительны впечатления от рассказов моряка Якубова. И когда проснулись в нем эти мечты, эти спящие царевны, его, казалось бы, упорного домоседа, позвали к себе даже не края соседней Европы: ему чудятся ‘Азия, мир праотца Адама, юная Колумбова земля’, его манят ‘пловучие наезды’
В те древние и новые места,
Где в небесах другие блещут звезды,
Где свет лиет созвездие Креста.
Итак, он покидает безопасное жилище для кругосветного плавания на парусном судне, вверяет морским волнам и случайностям пути свое здоровье и жизнь. Героическим моментом и поэзией его существования было это путешествие, но и оно сослужило писателю главным образом ту службу, что дало ему новые узоры для жанра — грандиозного жанра, предметом которого сделался почти весь мир. Всюду, куда ни заносят Гончарова судьба и корабль, он подмечает все типическое, характерное, внешнечеловеческое, его интересуют лица, голоса, манеры, одежды, жилища — все то разнообразие наружных форм и проявлений общежития, в какое облекается человек на протяжении земель и морей. В Лондоне, ‘чем смотреть на сфинксы и обелиски’ мертвого британского музея, Гончарову нравится лучше простоять целый час на перекрестке и наблюдать живые уличные сценки, в Капской земле, в Китае, в Японии, в Индии, в Сибири — везде он присматривается к тому, как люди разговаривают, чем они окружают себя, что едят, везде тяготеет он к одним и тем же впечатлениям домашнего быта и привлекательных мелочей жизни, везде посвящает свое роскошное перо описанию обедов, вещей, комнатной обстановки. Он взял с собою в кругосветное путешествие всю свою палитру жанриста, и даже разновидность бессмертного Захара возит он с собою — в лице вестового Фаддеева, к которому нет-нет да возвращается от созерцания экзотических красот. И хотя природа тропиков вдохновила его на удивительно красивые описания, но это нисколько не стесняет его применять к ней все те же будничные сближения: он сравнивает Юпитер с золотой пуговицей, горизонт — с занавеской, цвет моря — с цветом ботвиньи. Он чувствует себя в природе по-домашнему. И вы сознаете, что вообще не в природе для него центр тяжести, что он предпочитает заходу южного солнца человеческое лицо и мило прозаические вещи. Его занимает не столько буря в Тихом океане, сколько тот хаос, который она произвела в его каюте, и те ухищрения, с какими Фаддеев приносит пищу во время качки…
Прежде чем отправиться в путешествие, которое должно было спасти его от ‘вечных будней’, от ‘мелких, надоевших явлений’, Гончаров впал в страшное и глубоко характерное для него сомнение: ‘Хватит ли души вместить вдруг неожиданно развившуюся картину мира? Ведь это дерзость почти титаническая! Где взять силы, чтобы воспринять массу великих впечатлений? И когда ворвутся в душу эти великолепные гости. не смутится ли сам хозяин среди своего пира?’ ‘Хватит ли души?’… это — один из роковых человеческих вопросов. Что же, вышел ли обличитель и певец Обломовки с честью из этого испытания? Оказалась ли его душа сосудом глубоким, не скудельным? вместила ли она вселенную? Не подавил ли путешественника своим величием тот мир, который он объезжал на знаменитом фрегате?
Мир всколыхнул его душу, исторг из нее прекрасные слова художественного удивления перед тропической ночью, перед чистым созвездием Южного Креста, иногда чаровал его иллюзией волшебной сказки, но в общем Гончаров остался спокоен: глубокого переворота в нем не совершилось, и ни одно поразительное зрелище не вывело его надолго из его ясного настроения и неизменной душевной трезвости. Восторженного не ищите на страницах Гончарова. И кроме того, он объехал кругом света, но синтез света не получился в его наблюдательной душе. Мир раздробился, раскололся для него на мелочи и житейские детали, прошел перед его глазами длинной вереницей обыкновенных людей и будничных событий, и Гончаров низвел его к уровню нормальных человеческих сил и взглядов, написал его доступными для всех красками, изобразил его в ряде приветливых картинок. Величественные силы вселенной не подавили в нем способности к неожиданной шутке, и он мог с улыбкой говорить о космическом. Вот, например, он начинает речь о зреющих чудесах индийской природы, он видит ее творческие мечты ‘как вдохновенные мысли на лице художника’, — здесь можно слышать, ‘как растет трава’, и он надеется услышать, как растет… ‘хоть сладкий картофель или табак’. Мир стал прозаичен, и путешественник имеет право относиться к нему без трепета: в Гонконге, на меже Индии и Китая, нельзя даже поездить на слоне, потому что единственный слон занят — работает на сахарном заводе…
Если бесподобный жанр составляет лучшую эстетическую заслугу Гончарова и если несложные и однородные люди выписаны им с необыкновенной рельефностью, то, с другой стороны, чем выше поднимается наш писатель над уровнем некультурного, первобытного, элементарного человека, тем бледнее и скучнее становится его кисть, тем дальше уходит он в неопределенные туманности, в литературную белесоватость. Он не сосредоточен и не собран, ему недостает художественной энергии, драматизма, диалога, непосредственной изобразительности, и он заменяет ее теми общими характеристиками и рассуждениями, которые так невозможно растягивают его романы, лишают их движения и действия и превращают многие страницы в какую-то вязкую и тягучую массу. И если, по свидетельству автора, в чертах лица у Обломова — ‘отсутствие всякой сосредоточенности’, то, значит, герой похож на роман, Обломов — на ‘Обломова’. Когда Гончаров подходит к натуре более или менее сложной, его в значительной степени покидает художник и с ним остается умный человек, в такой натуре он тонко подметит и колоритно опишет то простое и внешнее, что в ней есть, то, чем она приближается к Захару или к Агафье Матвеевне, — но более высокие проявления ее духа не найдут себе у него искусного освещения и чисто художнической обработки. Такие люди выходят у него бледными, иногда без признаков жизни, как Штольц, волнения такой души отличаются у него сочиненностью, и Гончаров нам рассказывает о них, но их не живописует. Оттого для изображения своих героев он неуклонно пользуется методом прямолинейного контраста и одному Адуеву противопоставляет другого, Обломова упрекает Штольцем, Веру оттеняет Марфинькой. Почти каждую фигуру он сначала пространно характеризует, готовит к ней читателя, а затем как бы оправдывает эту характеристику соответственным диалогом — он не решается предоставить героя собственным силам и выяснить его физиономию без своей авторской помощи, одной только выразительностью разговоров и действий. И если эти разговоры возвышаются над сферой жизненных мелочей и обыденных интересов, если в них не бьется жилка гончаровского юмора, — они носят на себе отпечаток книжности, слишком красивы и округлены, слишком высокопарны и общи — таковы в особенности беседы Райского с Беловодовой, с Верой, таковы и беседы Обломова со Штольцем и Штольца с Ольгой. В них нет дыхания жизни и нет индивидуальности. И сам Гончаров, и его критики видели в этом его уменье и склонность рисовать типы, дар обобщения, но за типичность они приняли бледность, неопределенность, расплывчатость. Великие художники-реалисты дают типы в оболочке конкретного и индивидуального: родовые черты выясняются из личных, субъективное и частное является в свете общего, и перед нами встает живая и особенная личность. У Гончарова мы видим разные, очень интересные, схемы человека, но не видим типов — опять-таки в том лишь случае, когда он удаляется от простых героев незатейливого жанра (хотя и последние иногда, как Марфинька, утрированы в своей цельности). Замечательно, что Грибоедову он делал упрек в реальности деталей, в излишней яркости колорита, в преобладании временных моментов над чертами общими. Для него очень существенно, что при всей его любви к человеческому лицу он не всегда умеет рисовать его отчетливыми штрихами: он напишет меткий портрет какого-нибудь Евсея, патетически и любовно чистящего сапоги, ярким пятном набросает необъятные бакенбарды Захара, ‘говорящий нос’ или ‘всесметающую руку’ его жены, он одним взмахом кисти, одним выражением ‘за человека страшно’, сделает для нас живой фигуру гарнизонного полковника: толстого, коротенького, с налившимся кровью лицом и глазами, но когда эта кисть должна воспроизвести лицо более одухотворенное, тогда художник ограничивается бесцветными мазками и не дает нам физиономии. Про Лизу, одну из героинь ‘Обыкновенной истории’, мы узнаем только, что она была ‘хорошенькая девушка, высокого роста’, главный деятель ‘Истории’, Александр Адуев, представлен нам как ‘белокурый молодой человек, в цвете лет, здоровья и сил’, жена старшего Адуева — молодая, прекрасная женщина, это все приметы, а не живые и разнообразные человеческие лица. Ольга Ильинская в первый раз выступает перед нами просто как ‘прекрасная женщина’, и только потом ее изображают несколько явственнее. И внешность главного своего героя, Обломова, Гончаров описывает так: ‘Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица’, конечно, это не описание, а общее место, и физиономии мы опять-таки не видим — не видим того Обломова, которому автор посвятил столько внимания и страниц! Все эти лица несколько напоминают того безличного Алексеева или Андреева, который приходил в гости к Обломову.
Такою же схематичностью, как и большинство героев Гончарова, отличается и целиком одно из его произведений — ‘Обыкновенная история’. Здесь противопоставление слишком резко, для того чтобы оно было жизненным, и мы в конце концов имеем не историю человеческой души, а историю карьеры. Несмотря на значительный объем этого романа, на обилие эпизодов и теоретическую помощь автора, который по своему, необъективному, обыкновению не остается в тени, — несмотря на такую обстоятельность рассказа, мы все-таки не видим, как собственно идеалист обратился в пошляка. Перед нами зрелый и молодой человек, зрелые и молодые речи, схема опытности и схема увлечений, но жизненной конкретности и глубины нет перед нами и нет истинного психологического анализа. Когда в ‘Войне и мире’ Николай Ростов, пылкий юноша-рыцарь, мало-помалу делается банальным патриотом и помещиком, который бьет своих крестьян, то нас это не удивляет: так незаметно и так естественно подвигался он в своем росте, так психологически правильно вел его Толстой по жизненной, действительно обыкновенной дороге. Между тем у Гончарова Адуев-племянник должен как бы олицетворять собою романтическую молодость, но, как всякая аллегория, он не оказался ни типом, ни индивидуальностью — он вышел бледен и неубедителен. Больше жизни в его антитезе — Адуеве-старшем, но и в нем жизненно только то, что относится к сфере жанра, деловитости, прозы. И как везде у Гончарова, так и здесь наиболее конкретны и неподражаемо хороши фигуры несложных людей: влюбленные слуги, старик Костяков, для которого высшее удовольствие жизни — провести вечер в бане, в беседах о торговле или о преставлении света, приживальщик Антон Иванович со своим счастливым аппетитом, и так как для жанра все одинаково важно, то не забыт Гончаровым и Барбос, который во время отъезда Адуева из родного гнезда, казалось, спрашивал глазами: ‘скажут ли мне, наконец, что у нас сегодня за суматоха?..’ И над всеми этими картинками быта, над этим противоположением столицы маленькому городу, где всякому известно чужое времяпрепровождение и кто куда и зачем идет, — над этой идиллией оседлости лежит освещение гончаровского юмора, который вообще скрашивает и ходульность иных героев, и книжность иных сцен.
Благодаря этому юмору, этой всегда готовой улыбке вы чувствуете себя с Гон чаровым свободно и легко, он не предъявляет строгих требований к человеку, не зовет его далеко от будничной сферы, он сам имеет слабости и признает их в другом, он спокоен, никогда ничем не возмущается и сам причастен тем грехам, над которыми посмеивается, сам привязан душой и телом к той Обломовке, которую выставил на всенародное посмешище. Мирный и уравновешенный, слегка насмешливый, в меру эпикуреец, остроумный и добрый, Гончаров, точно Гораций с Поволжья, всем доступен, никого не подавляет, никого не гонит от себя. В нем нет мистицизма и мрачных глубин Достоевского, нет пророчества и исканий Толстого, ясное и тихое озеро напоминают его произведения. Он не любит бури, не способен к ней и устами Райского так много и красноречиво толкует о страсти именно потому, что сам ее не испытал, да испытать и не хочет. ‘Ведь бури и бешеные страсти, — говорит он в ‘Фрегате ‘Паллада’, — не норма природы и жизни, а только переходный момент, беспорядок и зло, процесс творчества, черная работа — для выделки спокойствия и счастья в лаборатории природы’ — так с обезоруживающей наивностью отвергает Гончаров беспорядок страстей и без всякого уполномочия со стороны природы отводит ей скромную роль — выделывать для нас спокойствие и счастье, в своей лаборатории, в своей кухне стряпать для нас благополучие. Да, он не мятежен, не просит бури, он слишком знает, что в бурях нет покоя. Пафоса бытия нет в его произведениях, он знает скорбь жизни, но не описывает ее трагизма — он его не видел. И когда в Сибири ему встретился несчастливец мужик, которого, по его собственным словам, ‘одолело горе’, у которого двадцать пять лет назад убили отца, который потерял двух жен, у которого сгорела восьмилетняя дочь, у которого дважды украли скопленные великим трудом деньги, — когда Гончаров встретил этого мученика, ему стало жутко. ‘Это страдания Иова! — думал я, глядя на него с почтением’. Но Дормидон (так звали мужика) не унывал, возил приезжих, сбывал сено на прииски, и Гончаров слышал, как он весело крикнул сыну-ямщику: ‘Эй, малый, вези по старой дороге!’…
Не рисуя зловещих сторон жизни, Гончаров часто показывает ее ласкающие и милые картины, он умеет с тихой улыбкой на лице затрагивать добрые и чуткие струны сердца, и у него есть сцены, полные нежности и ласки. Вот чужая женщина, которая не выдержала сурового прощания старика Штольца с Андрюшей и со слезами крестит его, ‘сиротку’, и целует его — и он плачет, обнимая ее, потому что ему послышался голос матери, ‘возник на минуту ее нежный образ’, вот поэтический, мельком брошенный силуэт Сони Углицкой (в ‘Воспоминаниях’), вот Тит Никоныч из ‘Обрыва’, который ‘любит обеих девиц, как родных дочерей’ и потихоньку от бабушки готовит им драгоценные подарки, вот Лиза из ‘Обыкновенной истории’, к которой не вернется Александр, которая, несмотря на близкую осень, несмотря на то, что ей очень холодно, не хочет уезжать с дачи, где она с ним видалась, и умоляющим голосом говорит отцу: ‘Погодите! еще воротятся красные дни’, но отец ей отвечает про Адуева с приятелем: они не воротятся… ‘Не воротятся! — сказала она вопросительно-печальным голосом, — потом подала отцу руку и тихо, склонив голову, пошла домой, оглядываясь по временам назад’.
Есть писатели, для которых любовь сильнее смерти, которые любовь окрашивают в трагический цвет. Гончаров не принадлежит к их числу. Он знает страстность Марины или жены Козлова, которая по-книжному говорит, что она ‘топит стыд в поцелуях’, но любовь для него — либо нежное воркование Адуева и Наденьки, Викентьева и Марфиньки, либо спокойное чувство Адуева-дяди к своей жене, либо подвиг спасения одного из любящих другим. Именно последняя, едва ли не самая мирная разновидность любви составляет один из главных моментов ‘Обломова’ и ‘Обрыва’: Ольга хочет разбудить Обломова, вдохнуть энергию в его усталую душу, Вера хочет вернуть на путь истины заблудшую овцу, Марка Волохова. Обе они не столько любят, сколько спасают, и Гончаров не сознает, что именно поэтому они обе терпят фиаско, за которым следует, впрочем, полное благополучие — брак, неудачных спасательниц в свою очередь спасают другие герои. Ольга нашла, что доброта, ум и благородство Обломова недостаточны для счастия, она имела жестокость, в сцене разрыва, сказать ему: ‘А нежность… где ее нет’, и когда Обломов, уверенный, что она его любит и не перенесет разлуки с ним, в трогательной заботе о ней воскликнул: ‘Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего’, то на этот крик сердца она ‘отрицательно покачала головой’ и успокоила его, чтобы он не боялся за нее и за ее горе. И действительно, ее тоска скоро утихла, и она рассказала Штольцу весь свой роман с Ильей, все подробности вплоть до поцелуя, в котором Штольц (и его любила она рассудочной любовью) великодушно дал ей отпущение. Ольга так же повествует другому о своей любви, как Вера рассказывает о своем романе не только бабушке, и не только Райский знает о нем, но и Тушину она сама шепчет на ухо о тайне обрыва…
Для Гончарова типично вообще, что подобные тайны имеют в его глазах особенную, внешнюю важность и подобные беды всегда, по его мнению, грозят девушке, он часто говорит о них, и говорит иногда как филистер. Безусловный почитатель законного брака, он слишком тщательно оберегает девушку от ‘падения’. То, например, что Ольга посетила Обломова на его холостой квартире, возводится и автором, и героем на степень события чрезвычайного, и особое внимание обращено на то, что Ольга вышла из этой квартиры в ‘гордом сознании своей невинности’. Марфинька наедине с кузеном Райским тоже, если верить Гончарову, подвергалась большой опасности. А когда она в роще слушает с Викентьевым соловья, и затем упрекает юношу за его смелость, и сама про себя говорит, что свою сердечную тайну она шепнула бы бабушке на ушко, а потом спрятала бы голову под подушку на целый день, и когда она поучает еще, что Викентьев тоже должен был бы свой секрет сказать на другое ушко бабушке и у ней спросить: ‘Люблю ли я вас’, то от этого избытка бабушки, наивности и добродетели, которая сама себя так сознает и ласкает, вам становится неловко и за Марфиньку, и за Гончарова, подсказавшего ей эти, к счастью, едва ли правдоподобные слова — не девственные и не девичьи. Точно так же читатель мало расположен нравственно сопровождать бабушку Татьяну Марковну в ее безумном хождении, которым она хотела заглушить угрызения совести за свой давнишний грех. Наконец, Райский, иронически бросивший Вере померанцевый букет после события в беседке, и сама Вера, до обрыва такая гордая, замкнутая, а после него столь склонная исповедаться в том, до чего никому, кроме нее самой, и дела нет, — все это, вопреки намерению Гончарова, совсем не производит впечатления чистоты.
Понятно, что на почве такой общительности и такой неуединенности чувства любовь не пронесется ураганом, не испепелит человека. К тому же и любовь эта, как мы уже сказали, не имеет беззаветного и безумного характера, оттого неразделенность чувства оскорбляет больше самолюбие, чем сердце, и сердце остается неразбитым.
Не спасала, а только любила, бесхитростно и горячо любила Обломова другая, невежественная и прозаическая, женщина, Агафья Матвеевна, и вот о ее чувстве Гончаров рассказал так ласково и сердечно, рассказал, как она во время болезни Обломова, написав крупными буквами на бумажке ‘Илья’, бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь помянуть за здравие, как она закладывала свой жемчуг, для того чтобы слаще кормить его, своего выхоленного и нежного барина. Любовь этой несложной натуры Гончаров изобразил так же классически, как изображает он все несложное, все близкое к элементарному содержанию жизни.
И в самом Обломове — центральной фигуре своего творчества — он рельефнее всего показал не то, что роднит его с людьми высших духовных запросов, а то, чем он соприкасается с непосредственностью жизни и ее немудрствующих сынов.
Обломов больше всех воплощает собою консервативное, центростремительное начало жизни, но в то же время он исполнен глубокого идеализма и светится душевной чистотой. В нем дорого и прекрасно то, что он не делец, что он — созерцатель и, кроткий голубь, не мог ужиться в такой среде, где необходимо дело и где даже юные и Casta diva поющие девушки, вроде Ольги, предварительным условием и доказательством любви настойчиво признают хозяйственную поездку в деревню или посещение казенной палаты. Но внутренние порывы героя остались в стороне, его былинный тезка, Илья Муромец, который есть в Илье Обломове, описан больше в том периоде, когда он сиднем сидит, когда он лежнем лежит, чем когда совершает подвиги духа, т. е. волнуется, трепещет, любит, лучшие мазки своей кисти Гончаров отдал на изображение оседлости Обломова. Вот ее представил он в красках гиперболических и, однако, элементарных. То мертвое озеро жизни, которое характеризуется страшным словом ‘обломовщина’ (ведь она страшна, эта тина, засасывающая живых людей), то зло бессилия, беспомощности и равнодушия, которое укладывает людей в ‘простой и широкий гроб’ сонного прозябания, — это зло Гончаров взял в самом обыденном его проявлении, он значительно упростил его, низвел его к физической лени. Для того чтобы быть Обломовым, вовсе не надо лежать по целым дням, не расставаться с халатом, плотно ужинать, ничего не читать и браниться с Захаром: можно вести самый подвижный образ жизни, можно странствовать по Европе, как это делает Штольц, и все-таки быть Обломовым. Гончаровская обломовщина не тонка, она имеет слишком физиологический характер, и автор заручился даже медицинским свидетельством о болезни Обломова, об отолщении его сердца. В Онегине и Бельтове, даже в Райском, в лишних людях Тургенева и Чехова обломовские черты одухотворены, и там они более глубоки, живут всецело во внутреннем мире или не проступают так грубо наружу, как у Ильи Ильича. Там гораздо идеальнее страх перед жизнью, которая ‘трогает, везде достает’. У Гончарова физический Обломов заслоняет Обломова души, и те общие черты, которыми автор рисует постепенное духовное замирание и оцепенение своего героя, расплываются в туман. Если среда, в которую нас переносит сон Обломова, и объясняет многое в его судьбе и характере, то все же, кроме среды, существует и сам человек, между тем личную драму этого интеллигентного человека, который отказался не только от живой деятельности, но даже и от книг и газет, который не живет, а лежит, — драму такой души Гончаров мало уяснил и показал ее почти исключительно с ее внешней стороны, и его Обломов вышел наименее интересным и глубоким из всех многочисленных разновидностей обломовского типа. То, что есть в истории о погибшем Обломове горестного и грустного, относится к Илье простому, к чистому и благородному человеку, а вовсе не к жертве или сраженному герою какой-нибудь непосильной борьбы, относится к тому Обломову, который вослед Гончарову находил поэзию в самой жизни и который, со своею ленью и беспомощностью, несравненно симпатичнее и милее деятельного и деловитого Штольца. Мягкими красками изображена его смерть и его могила, над которой дремлют ветви сирени, посаженные дружеской рукой его жены. У каждого мертвого есть свой живой, который ходит за его могилой или, по крайней мере, помнит о нем, но над прахом Обломова особенно витает участие живых, потому что отдаленность этого человека от сутолоки и борьбы сохранила в нем то ‘природное золото’ чистого сердца, ту ‘хрустальную, прозрачную душу’, о которых Штольц говорил Ольге. И вот эту кротость, привязанную к безмятежной и тихой жизни и от нее безвременно оторванную, эту красоту и незлобивость, что была в Обломове, Гончаров подметил с великой любовью и написал их неотразимо хорошо, с грустью и теплотой, именно это безотносительное к высшим сторонам духа, эта обыкновенная история человеческой судьбы, человеческой жизни и смерти — вот что наиболее привлекает в знаменитом романе.
Для того чтобы понять и оценить Гончарова, мы должны вникнуть только в этот роман и в остальные его беллетристические страницы, но бесполезна для нас та авторская исповедь, которую он написал по поводу Обломова и по поводу других своих произведений под заглавием ‘Лучше поздно, чем никогда’. Если нам не нужны письма Гончарова, то не нужен и тот надуманный комментарий, который он приложил к собственному художественному тексту, мы имеем право не считаться с ним и, обойдя его, стать лицом к лицу с самим художником, тем более что и комментарии его далеко не всегда правильны. Должно быть, под влиянием публицистической критики он захотел, в только что названной исповеди, увидеть в большинстве созданных им лиц символы общественных отношений и эпох и даже в Наденьке из ‘Обыкновенной истории’ усмотреть не живую индивидуальность, а этап в развитии русской девушки. Между тем, по собственному признанию, он творил эти лица чисто художнически, безо всякой тенденции: они выяснялись перед ним как люди, а не как представители социальных течений. И вообще, где Гончаров касается явлений общественных, поскольку они выходят за пределы установившегося быта, статики, переступают традиционную Обломовку, — там он делается просто резонером. Вспомните, например, как в ‘Обрыве’ он характеризует Волохова. Он повествует как будто от лица Веры, но слишком явно здесь авторское намерение, Вера не могла бы говорить о ‘поверхностных и односторонних увлечениях’ Марка: это не девичье, это — хорошо знакомое нам официальное выражение. Гончаров округленно и укоризненно, вовсе не объективно рассуждает в романе о материалистических воззрениях Волохова, он придал ему мальчишеские черты, а в своем позднейшем рассуждении удивляется, как это передовая русская молодежь приняла образ Волохова на свой счет. ‘Даровитые деятели в крестьянской реформе, в земских делах, в новых судебных учреждениях, где успели приобрести громкие имена: неужели это Волоховы!’ — восклицает он. Гончаров не понял, что русское общество — по крайней мере, его радикально настроенная часть — могло пенять ему за самый замысел изобразить именно эту, волоховскую, сторону явления, не говоря уже о том, что и сделано это изображение недоказательно, Волохову, например, приписано слишком много мировоззрения, теории, которой он будто бы не мог поступиться даже в минуты увлечения и страсти. Гончаров не понял, что Тушин, на которого он указывает как на истинного представителя новой молодежи, нисколько не проникнут элементом критики, протеста, а ведь именно этот элемент и составлял главное и существенное в ‘нигилизме’, и если иногда он принимал наивные и комические формы, то в основе его лежало глубокое и честное возмущение ‘черной неправдой’ дореформенной России, позором крепостничества. Тушин — энергичный деятель в своем лесном царстве, прекрасный хозяин, но ведь не хозяйственные доблести, не заводы и фабрики, которые у Гончарова являются неизменными атрибутами положительных героев, — не они служат двигателями духовного развития. Волоховский протест мелочен и смешон, но Гончаров, в своей чрезмерной политической оседлости, не заметил той волны серьезного и вдумчивого протеста, которая всколыхнула застоявшуюся жизнь и которая, между прочим, увлекла и девушек из ‘почтенных’, как он характерно выражается, семейств. Впрочем, гончаровская Вера, как мы уже видели, вовсе и не была увлечена: она больше спасала, и не она шла к Волохову, а, напротив, звала его к себе — к бабушке, к отцу Василию, к брачному алтарю, и звала не потому, чтобы непосредственно и наивно верила во все это, как ее сестра, а потому, что ее спокойный духовный творец наделил ее большим запасом трезвого ума.
Объяснения, какие дает Гончаров своим персонажам, иногда удивительны по своей мелкости. Для того, например, чтобы оправдать Штольца, он говорит о положении остзейских немцев, Адуеву-дяде вменяет в заслугу то, что он, ‘директор, тайный советник’, решился сделаться заводчиком, в борьбе дяди с племянником, житейской трезвости с идеализмом, видит, между прочим, борьбу с ‘пустой тратой времени на визиты, на ненужное гостеприимство и т. д.’. Это критическое terre-a-terre (приземленное (фр.)) вызывает одно лишь недоумение. Но еще важнее то, что комментатор клевещет на художника: в своем объяснительном очерке Гончаров рисует дело так, будто он безусловно сочувствует положительному дяде, и укоризненно отожествляет идеализм Александра с ‘праздной, мечтательной и аффектационной стороною старых нравов’. Но если так, если критик Гончаров держится такого взгляда, то почему же у романиста Гончарова, в ‘Обыкновенной истории’, чахнет жена старшего Адуева — в своем пышном доме, с умным и заботливым мужем, который не видит разницы между привычкой и любовью? почему она, эта прекрасная и мечтательная Лиза, так жаждет голоса огня и страсти, который оживил бы ее? почему она с грустью смотрит на успокоившегося Александра? Нет, как раз это конечное сочувствие идеалистическим порывам младшего Адуева придает ‘Обыкновенной истории’ духовную красоту, и нам нет дела до того, что автор впоследствии старался возвысить дядю над племянником. Не торжество жизни совершается на последних страницах ‘Обыкновенной истории’, а идет от них печальное веяние близких похорон. Гибнет жена Адуева, и жертвой пошлости навеки падает счастливый жених Александр.
Именно эта окончательная неудовлетворенность прозаическим ходом существования, эта последняя победа центробежного начала над оседлостью спасает Гончарова и его романы от порабощения пошлости и от низменного и нетребовательного оптимизма. Счастливая Ольга устала от счастья, и она тоскует, расплачивается за ‘Прометеев огонь’, и ей стала знакома ‘грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне’. На фрегате ‘Паллада’ прославивший его путешественник убедился, что ‘одна природа да животная, хотя, своеобразная, жизнь не наполнят человека, не поглотят внимания, остается большая пустота’. И даже элементарная Агафья Матвеевна, неразвитая и невежественная, над прахом Обломова уразумела свою жизнь, задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла тенью на ее лицо, зажгла смысл в ее глазах и вечной, разумной и сознательной грустью отуманила ее сердце. ‘Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что Бог вложил в жизнь ее душу и вынул опять, что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда, но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее, теперь уже она узнала, зачем она жила и что жила не напрасно’.
Над описанием вещей и принадлежностей жизни, которые радуют глаза человека и получают от него душу, над будничными событиями и лицами, над сонной атмосферой хозяйственного уголка поднялся благородный строй души и помыслов Гончарова — недаром от всех его произведений веет какою-то высокой порядочностью. Он с любовью нарисовал уютность и тишину быта, полную чашу дома, сладость семейного очага — стихию Марфы, Марфиньки, а не Марии, он не одолел в себе до конца силы инерции, платил большие дани внутренней косности, он не мог изжить Капуи, т. е., проще говоря, родной, слишком родной Обломовки, он близко знал идиллию, нежащее и усыпительное начало жизни, но сквозь это житейское, удобное и спокойное просвечивает, возвышаясь над ним, задумчивая печаль, пушкинская ‘светлая печаль’. И когда Гончаров рассказывает, как погибал корабль ‘Диана’ и как угасают человеческие души, нам видно бедное человечество, ‘расходующееся по мелочам’. Осененный поэзией тихой мечтательности, выступает перед нами образ писателя, который тонко любил жизнь, любил ее всю, во всех ее мелочах и материальных подробностях, но и грустил над нею и тосковал неудовлетворимой тоскою избранников. Был он поэт, но только слишком искусно и удачно выдавал себя за прозаика.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 2 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.