Голос священника, Розанов Василий Васильевич, Год: 1913

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

Голос священника

Свящ. С. Щукин. Около церкви. Сборник статей. Книгоиздательство ‘Путь’. Москва, 1913.

Я долго не хотел читать книжку, горячо рекомендованную мне из Москвы одним писателем выдающегося вкуса и образования, — думая, что это ‘обыкновенное ихнее’ и ‘зачем я стану тратить время’ на девятую ‘хрию’ на общеизвестные темы… Когда, открыв ее ‘на сон грядущий’, вдруг прочел слова об обряде церковном:
…’Обряд долгое время вел за представителей церкви почти все их дело, и делал его хорошо. В то время как мы (т.е. духовенство), не согретые огнем веры, малодушно или равнодушно молчали, обряд говорил за нас. Только всматриваясь в обряд, только вслушиваясь в то, во что в нем было можно вслушиваться, только вдумываясь в него, — часто лишь этим путем человек доходил до учения Христа и согревал им свою душу. Он любил обряд, ибо чувствовал за ним дух, создавший его и его оживляющий, подвижников чувствовал за ним, вдохновенных служителей Бога. Обряд был ‘святым местом’, где человек достигает Бога, где Бог касается человека. И человек видел, что бьется и горит около обряда, внутри его, правдивое сердце святых, что оживляет его высокая мысль их, что в нем чувствуется воля, направленная к утверждению добра на земле. И видел он, что тут Бог отвечает на стремление, на призыв человека, отвечает на вздох молитвы, на глубокое чувство, прозвучавшее в церковной мелодии, на слова поэта, сказанные в церковной песне, на святые мечты, на образы художника, которые он запечатлел в иконе. Обряд учил миропониманию и учил нравственности, он проповедывал, обличал, утешал, смягчал озлобленных, укреплял смиренных‘.
Кто думал это? Нет, ‘думали’-то, пожалуй, — все, все это смутно чувствовали, и на этом-то и основана необыкновенная, вовсе не бессмысленная, а полная ясного сознания привязанность народа к обряду. Но вот кто это сказал! Так выразил? Так формулировал? Никто до священника С. Щукина, — по крайней мере мне нигде не приходилось этих слов читать, ни в толстых духовных книгах, ни в светской литературе, между тем как последние лет 30 много около этой темы наговорено и много возле нее копий сломано. И между тем, все это, т.е. сказанное Щукиным, само собою разумеется — так! Откуда же он взял это? Из самого течения речи мы видим, что это — не вычитанное, не теория: что ‘батюшка’ взял это из своего ежедневного опыта, из священнической службы своей, где он много лет наблюдал людей и тысячи их, толпы их, наблюдал внимательно, любяще, — и размышлял о виденном. Я позволю себе эту тему, довольно жгучую для современности, продолжить, — и все словами священника, которые просятся в хрестоматию, и в хрестоматию вовсе не по специальному предмету ‘Закона Божия’, а в общелитературную, где они открыли бы гимназисту и гимназистке вещи, гораздо более близкие и нужные, чем ‘как разделяются рыбы?’ — ‘Рыбы разделяются на костистые и хрящевые’ (гимназическая наука).
‘Долгое время русский человек был неразделен душой со своими церквами. Крест, сиявший на церкви, был лучшей, наиболее высокой и чтимой его красотой. Был он, как свеча, зажженная под небом в честь идеального, к которому стремилась душа человека, в честь правды, которой на земле он видел так мало, в честь той жалости, той ласки жизни, в которой ему нередко отказывали здесь, но по которой тосковал, которую страстно искал он на небе. Весь он был овеян поэзией небольших церквей своих, думал мыслями, которые шли отсюда, мечтал под напевы песен церковных, со Христом страдал он, волнуясь тихой, весенней печалью Страстной недели, и с Ним воскресал, радуясь светлому, ясному торжеству пасхальной ночи. — И очень многое из того, перед чем умиляется наша душа, о чем жалеет, тревожась, сердце, видя, как это уходит в область невозвратно минувшего, — тихое, кроткое, ласковое, наивное, доверчивое, многое из этого вышло от обряда церкви и уходит вместе с падением веры в него. Святая Русь, которая идет навстречу Христу в картине Нестерова, — Русь, о которой Тютчев писал, что ‘ее исходил, благословляя, Сам Господь’, — та Русь, которая дала так много высоких по своей нравственной красоте людей, — она, несомненно, в значительной мере вышла из обряда церкви. И, конечно, это глубокое недоразумение, какая-то большая ошибка в жизни в том, что Толстой — как все мы читали — считает себя счастливым умереть с верой в эту святую Русь, не замечая, что никто другой не нанес ей столько сильных и разрушительных ударов, как он, жестоко нападавший на церковь и обряды ее’.
Как полно. Как ясна немощь Толстого, и даже как объясняются смутите мотивы, почему люди религиозные были так возмущены против Толстого, сама церковь так поднялась на него и почему ‘встречные в санях мужики вдруг раз осыпали его бранью’ (рассказ, со слезами, самого Толстого). Да народ поднялся ‘за свою школу’, за свое ‘училище благочестия’, говорившее ему в обряде и которое всему человеческому его научило. Так понятно негодование, озлобление! — ‘Я не хочу идти в кабак’, — сказала ‘ругань’ мужицкая. Кто как умеет, тот так и говорит. Но послушайте дальше благоразумного священника Щукина:
‘Но чем больше мы признаем пользу и важность обряда, тем сильнее должны сказать, что необходимо оторвать от обряда пристально устремленный на него взгляд наш. Не обряд, но вот этот неотступный, этот упорный, неотрывающийся взгляд на него приносит нам зло. Мы повернулись к обряду всем лицом, на него только смотрим, и оставляем в тени площадь гораздо большего объема, более важного значения, чем обряд. Сила обряда имеет и свои границы: он дал сколько мог и даст еще много, но он не может дать сверх сил. Идя старым путем, упорно продолжая надеяться на обряд, мы обессилим его: в нем перестанут видеть то, чего не видеть нельзя, доведем до того, как уже и довели, что обряд будет ненавистен для многих. И, жалея, оберегая его, мы должны сказать: не убивайте обряда усиленной охраной, чрезмерной о нем заботой, не налагайте на него бремена, которых он понести не в силах‘ (стр. 121-124).
Читатель осторожным глазом усмотрит, как полна мысль священника, — полна и не чрезмерно полна, — нигде не переходит ‘через край’ и течет воистину в меру самого предмета. Это ‘в меру самого предмета’ есть метод и дух всей книжки, поистине соделывающий ее мудрою и советодательною. Отдавая себе отчет, откуда это, по крайней мере я прихожу к заключению, что все это оттого, что книжка собственно есть ‘домашние заметки приходского священника’, плод его наблюдений над жизнью мирян, — и только.
Никаких ‘закруглений’ в статьях, никаких ‘предисловий’ и ‘послесловий’. Речь течет из сердца и из дела. Чем открывается книга? Сразу я не понял, — и оттого не хотел читать книжку:
Их (кого ‘их’, — кричит раздраженно читатель, — кричал и я, и бросил было книжку)… их приносят сюда совсем крошечными. Иногда они нарядны в красивых кружевах, но чаще просто завернуты в теплые ватные одеяла. Откроешь и посмотришь: зашевелится сморщенное, красное, а иногда и теперь уже славное, крепкое личико, зачмокают губы, лениво откроются и невольно закроются глаза. Старушка-бабушка хлопотливо освобождает их от пеленок, кум часто хочет помочь, но, иногда выпивший, почти всегда мешает, помогает кума. Маленьким людям холодно, когда я погружаю их в воду: они кричат, плачут и сопротивляются. Крещу, читаю молитвы, детей уносят к отцу, к матери. А как часто приносят безродных, ‘незаконных’. ‘Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее, но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир’ (Евангелие от Иоанна, глава XVI, стих 21). Так должно быть. Родился человек в мир — на радость, на счастье, чтобы видеть солнце, цветы, чтобы трепетать любовью, дружбой, лаской, чтобы понимать и любить Бога. Но мать часто лежит где-нибудь в грязи, в стыде, в холоде, на кухне, где ее после ‘этого’, наверное, погонят, как только она встанет, в приюте, откуда после установленных девяти дней ей надо уйти. Откуда-то приносят, куда-то уносят’…
И он, в таких же кинутых на бумагу, ‘неприбранных’ строках описывает, как через несколько лет к нему в церковь входят крещенные им дети — уже мальчиками и девочками. ‘Вот в хорошее весеннее утро идет служба. Молодой и веселый луч солнца (какое выражение у священника!) блестит на иконах, на позолоте царских врат, на облачении священника… Стоит с матерью хорошенькая девочка в белом’. Девочка вдруг, забывшись, погналась за большой мухой и чуть не вбежала в алтарь. ‘Жизнь прекрасна и широка пред ними. И молятся они усердно, беззлобно, горячо, как святые’.
Выросли. Уже — парни и девушки. ‘Одни уже совсем не приходят к нам, другие приходят, но как многое в них изменилось. Уже тень земли легла на очень многих тяжело и устойчиво. В глазах видна печаль и, может быть, грех. Исчез нежный румянец щек. И грустны молитвы, и слова молитвы не бодры, а полны сомнений. Усталость от жизни слышится в них’…
И все кончается — смертью, гробом. ‘Опять их вносят в церковь, но уже молчаливых. Теперь они не кричат (как крещаемые), а молчат’. Так в широкой панораме свящ. Щукин накидывает жизнь человека, как она течет перед ним неудержимым, неостанавливающимся каскадом, — и вся протекает ‘в обряде’, который совершает священник над любовью (венчанье) и смертью, над новорожденным и напутствуя в гроб, от ложесн матери до земли могильной. Как велико, как страшно! О, вот где философия, — не книжная, а великолепная философия жизни. Поистине, всякий священник ‘через обряды свои’ естественно и неодолимо становится философом, не может не стать философом, безотчетно даже и против воли: но философия его касается не кантовских ‘пространства и времени’ и ‘категорий разума’, а гораздо жизненнейших и важных вещей, вещей более торжественных, более страшных: гроба, рождения, земли, Неба, судьбы человека, этой страшной и всем загадочной судьбы нашей, — греха, совести, покаяния, возрождения.
И скажешь с дьяконом:
Премудрость! Вонмем!
Или, кому нравится, может сказать с Пушкиным:
Там русский дух… там Русью пахнет!
И там я был, и мед я пил,
У моря видел дуб зеленый.
Под ним сидел. И кот ученый
Свои мне сказки говорил…
В народном так называемом ‘двоеверии’, над которым так недальновидно подсмеивается хрестоматия Галахова и все учебные хрестоматии, отложены и до сих пор сохраняются живыми древнейшие части поэтического и религиозного воззрения народа на природу, на мир, на себя, на Бога. Церковь их не столько отвергла, сколько преобразовала, указала другое им место, дала новые имена. Словом, все ‘окрестила’, но окрещаемый-то человек все-таки тот же, что и до крещения, и вышел из лона матери-природы. В молитвословиях и в обряде церковном поистине живет все христианство и все язычество, и вот отчего окруженный этим молитвословием ‘простой русский люд’, — он-то именно и есть один настоящий преемник ряда всемирных цивилизаций, с позолотою на себе от всех их, а образованный класс ‘сам себя родил’, предков ‘раньше Бокля’ не знает и является пришельцем и дичком в истории, — шалящим по ночам хулиганом. ‘Суеверия простого народа’ так интересны, живописны, глубоки, философичны, они сказаны таким великолепным языком, что их, замирая, слушает Пушкин, собирают и записывают первоклассные ученые, издают академии наук. Нуте-ка, запишите ‘суеверия’ нашего клуба, или ‘суеверия’ газеты ‘Речь’, или ‘новейшие петербургские предрассудки’. Нет ничего. Не выйдет ничего. ‘Плоско и глупо’, — скажет всякий послушавший.
Но я отвлекся от той мысли, что, конечно, самым делом жизни священник есть последний на земле философ, объемлющий ‘в церковных обрядах’ альфу и омегу этой жизни, объемлющий ‘смысл мира’, т.е. вечную тему всех настоящих философов, от которых решительно ничего не взяли себе ‘в наследство’ преподаватели философии в университетах… И не они, а ‘попы’, даже и плохонькие из них, суть наследователи древних цивилизаций и древней философии, как и народные наставники — они же…

* * *

Из других мыслей свящ. Щукина — в высшей степени знаменательны мысли о германской реформации, сказанные в параллель и ‘в урок’ стремлениям нашей церкви, наших духовных и светских людей, ‘к церковным реформам’… Вот это рассуждение, которое просится в хрестоматию по новой истории, открывшейся Колумбом и Лютером:
‘Много раз за время существования христианской церкви в разных ее исповеданиях возникали разговоры о церковных реформах, и много раз проводились самые реформы. Бывало так: когда результаты накопившихся нестроений в церковной жизни обнаруживались особенно ясно, — люди, желая уничтожения их, требовали реформ. Они думали, что тогда оживится церковная жизнь и оживятся человеческие души. Но когда, в некоторых случаях после трудной и долгой борьбы, реформы осуществлялись, оказывалось нередко, что собственно в религии и в церкви изменилось очень немногое и несущественное. Оживлялась церковная жизнь, но ненадолго… Вера в Бога и умножение любви между людьми — это достигалось реформами мало и в сущности всегда шло помимо их. После реформ Бог не делался ближе к человеческой душе, нравственность мало повышалась, религиозное одушевление не увеличивалось. И так нередко от реформ получается впечатление кропотливой, но нежизненной, хлопотливой и неглубокой работы около большого жизненного дела. Возьмем наиболее известную реформу церкви — в протестантстве. Совершилась громадная реформа, произошли громадные изменения. Очень многое из того, что в католичестве не отвечало запросам людей, пробудившихся после средних веков, было отброшено в новой церкви, и что назрело в умах новых людей — то внесено, но веры и нравственности в протестантстве не стало больше, чем в католичестве. Жалобы одинаковой силы об упадке их несутся с той и другой стороны. Совершилась реформа: но в двух протестантских таинствах не стало более действительной силы, чем в семи католических, в том, что совершают пасторы, Божья сила не присутствует более ясно, чем в том, что совершают патеры и ксендзы. Не прибавилось знания о Боге. Бог не почувствовался теснее сердцем, не стало понятнее небо, святой радости не прибавилось истинно религиозным душам. И жизнь неудержимо там и тут — идет мимо церкви. Люди смелой мысли уходят так же от протестантства, как прежде уходили от католичества. Так в протестантстве, — но так, в сущности, было и везде. Результаты попыток реформировать церковь, руководясь временными нуждами, почти всегда бывали неглубоки, узки и печальны’.
Поразительно верно. Радости не принесет реформа, ‘богатства сокровищ церковных’ не увеличит, но правдоподобно — их растеряет. Смотрите на новых людей и новые стили: они не могут построить такой душевно-теплой церкви, как какая-нибудь ветхая московская церковка, безвестно построенная, — и построенная на гроши сравнительно с отпускаемыми теперь щедро миллионами. Возьмите церковные песни ‘Взбранной воеводе’, ‘Волною морскою’, ‘Свете Тихий святые славы’, — все они сочинены безвестно кем в V-VI веках нашей эры: а все теперешнее художество и вся поэзия не умеют дать чего-нибудь равного этим и простым и торжественным песням. Лучший храм христианства — София цареградская — был построен 16 веков назад, и с тех пор все силы зодчества не могут совершить ничего подобного. Да, ‘средств’ много, техники много, учености всякой достаточно: но не выходит ‘венца’ всему этому, не выходит молитвы, религии. Да кто был Давид, давший человечеству псалмы? Пастух и царь. Этого довольно, чтобы навсегда почувствовать себя новому человеку и новой образованности, которые неизбежно ‘от себя’ будут давать все церковной реформе или реформации, — весьма скромными перед всякою вообще религиозной задачею.
Книжка свящ. С. Щукина — одна из лучших, изданных московским ‘Путем’ книжек. Страницы бегут под глазами, легко написанные, а ум не утомляется, потому что в мыслях книжки нет ничего шаблонного, заношенного, общеизвестного. Многие страницы, как об обряде и о реформации, просятся в историческую хрестоматию. Так они правильны и так много объясняют. Но, пожалуй, еще свежее страницы, данные наблюдением автора. Вот образчик:
‘Помню двух блудниц, — и как они обе были не похожи на тех блудниц, о которых пишут в книгах. Одна жила на самом краю города, в убогой лачуге, у нее было трое детей. Муж затерялся где-то в Одессе, а она стала блудницей и часто служила молебны. Все вымоет и вычистит перед молебном. Старуху мать усадит на подушки в белых наволоках, детей оденет в чистые платья и позовет соседок. А во время молебна усиленно хлопочет около матери, ходит важно, говорит намеренно благородными словами и изредка сверкает глазами на соседок. И какое-то гордое и безумное выражение мелькает в ее взгляде. И умирала она от злой чахотки, с сердцем надорванным и страшно взволнованным, с гордыми словами: ‘Умираю, людям прощаю, детей оставляю на Бога’.
Действительно, поразительно! Вот найдешь ли этот тон отношения, да и этот наблюдающий взгляд у Куприна, Арцыбашева и других, живописующих эти сюжеты. И не оправдываются ли слова, что, конечно, священник есть философ наших дней, окидывающий панораму жизни философским взглядом.
Особенно хотелось бы увидеть эту книжку в руках той ценнейшей части молодежи, мужской и женской, которая ищет в религии ответов на мучительные запросы личного существования. Книжка вообще должна быть прочитана всем образованным обществом.
Впервые опубликовано: Новое время. 1913. 20 марта. No 13298.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека