Сергей Матвеевич Мошкин пообедал сегодня очень хорошо, — сравнительно, конечно, — как ему, сельскому учителю, лишившемуся места и уже с год околачивающемуся по чужим лестницам в поисках работы, и не к лицу было бы. А все-таки голодный блеск сохранялся в его глазах, грустных и черных, и придавал его худощавому, смуглому лицу выражение какой-то неожиданной значительности. Мошкин истратил на обед последнюю трехрублевку, и теперь в его карманах бренчало только несколько медяков, да в кошельке лежал истертый пятиалтынный. Пировал он на радостях. Хотя и знал, что глупо радоваться, и рано, и нечему. Но так наискался работы и так прожился, что и призрак надежды радовал.
На днях Мошкин поместил в ‘Новом Времени’ объявление. Он рекламировал себя, как педагога, владеющего пером, — на том основании, что корреспондировал в местную приволжскую газету. За это он и слетел с места: доискались, кто писал злые корреспонденции в ‘левую’ газету, земский начальник обратил внимание инспектора народных училищ, а инспектор, конечно, не потерпел.
— Нам таких не надо, — сказал ему инспектор при личном объяснении.
Мошкин спросил:
— А каких же вам надо?
Но инспектор, не отвечая на неуместный вопрос, сухо сказал:
— Прощайте, до свиданья. Надеюсь увидеться на том свете…
Дальше в своем объявлении Мошкин заявляет, что хочет быть секретарем, постоянным сотрудником газеты, репетитором, воспитателем, сопровождать на Кавказ или в Крым, быть полезным в доме и т.п. Уверял, что не имеет претензий и что не стесняется расстоянием.
Ждал. Пришла одна открытка. Странно, что с ней у него вдруг связались какие-то надежды.
Это было утром. Мошкин пил чай. Вошла сама хозяйка. Сверкнула черными змеиными глазками и сказала язвительно:
— Корреспонденция Сергею Матвеевичу господину Мошкину. И, пока он читал, гладила свои черные над желтым треугольником лба волосы и шипела:
— Чем письма получать, платил бы деньги за стол, за комнату. Письмом сыт не будешь, а ты в люди походи, поищи, не боронься на испанский фасон.
Читал:
‘Будьте любезны пожаловать для переговоров от 6 до 7 вечера, 6 рота, д.78, кв. 57’.
Без подписи.
Злобно глянул Мошкин на хозяйку. Она стояла у двери, прямая, широкая, с опущенными руками, спокойная, как кукла, и холодно-злая, и прямо на него смотрела неподвижными, наводящими жуть глазами.
Мошкин крикнул:
— Баста!
Стукнул кулаком по столу. Встал. Заходил по комнате взад-вперед. И все твердил:
Мошкин остановился перед ней, протянул к ней пустую ладонь и сказал:
— Все, что имею.
Умолчал о последней трехрублевке. Хозяйка шипела:
— Я тебе не гусарская офицерша, мне деньги надобны. Дрова семь целковых, откуда я возьму? Сам себя не прокормишь, — заведи платящую воздахторшу. Ты — молодой человек со способностями, и наружность у тебя достаточно восхитительная. Какая ни есть дура найдется. А мне разве возможно? Куда ни вертыхнись, деньги вынь да положь. Дунь — руб, плюнь — руб, поколей — полтораста.
Мошкин приостановился. Сказал:
— Не беспокойтесь, Прасковья Петровна, сегодня вечером получаю место и рассчитаюсь.
И опять принялся ходить, шлепая туфлями.
Еще долго хозяйка шипела, торча у двери. Наконец ушла, крикнув:
— У меня стальная грудь! Другая бы иная на моем месте давно бы глаза под лоб закатила, сказала бы: живите без меня, околачивайтесь, как знаете, а я вам не крепостная.
Ушла, и в его памяти осталась ее странная фигура, прямая, с опущенными руками, с желтым широким треугольником лба под черными, гладко примасленными волосами, с усеченным узким треугольником затасканной желтой юбки, с крохотным треугольником красного нюхающего носа. Три треугольника.
Весь день Мошкин был голоден, весел и зол. Ходил без цели по улицам. Засматривался на девушек, и все они казались ему милыми, веселыми и доступными, — доступными для богатых. Останавливался перед окнами магазинов, где выставлены дорогие вещи. Все острее становился голодный блеск в глазах.
Купил газету. Прочел ее на скамейке в сквере, где смеялись и бегали дети, где модничали няньки, где пахло пылью и чахлыми деревьями, — и запах улицы и сада неприятно смешивался и напоминал запах гуттаперчи. В газете поразил Мошкина рассказ об исступленном, голодающем безумце, который в музее изрезал картину знаменитого художника.
— Вот это я понимаю!
Мошкин зашагал по аллее. Повторял:
— Вот это я понимаю!
И потом, ходя по улицам, смотря на великолепные громады богатых домов, на выставленную роскошь магазинов, на элегантные наряды прогуливающихся господ и дам, на быстро проносящиеся экипажи, на всю эту красоту и утешительность жизни, доступные для всякого, у кого есть деньги, и недоступные для него, — рассматривая, наблюдая, завидуя, испытывал все более определяющееся чувство разрушительной ненависти. И повторялись в уме все те же слова:
— Вот это я понимаю!
Подошел к толстому, ленивому и важному швейцару. Крикнул:
— Вот это я понимаю!
Швейцар молча и презрительно покосился на него. Мошкин радостно захихикал. Сказал:
— Молодцы анархисты!
— Проваливай! — сердито крикнул швейцар. — Не проедайся.
Мошкин отошел. Вдруг стало страшно. Городовой стоял близко. Так резко выделялись его белые перчатки. Досадливо думал Мошкин:
‘Вот бы вам бомбу сюда’.
Швейцар сердито сплюнул вслед ему и отвернулся.
Мошкин долго ходил. В тестом часу зашел в ресторан среднего разбора. Сел к столу близ окна. Выпил водки, закусил анчоусами. Взял обед в семьдесят пять копеек. Пил ‘Шабли во льду’. После обеда выпил ликеру. Слегка охмелел. Под звуки органа кружилась голова. Сдачи не взял. Ушел, слегка пошатываясь, и почтительно провожаемый швейцаром, — и швейцару сунул в руку двугривенный.
Посмотрел на свои никелированные часы, — был седьмой вначале. Пора. Как бы не опоздать! Не наняли бы другого! Стремительно пошагал в Измайловский полк.
Очень мешали:
разрытые мостовые,
оголтелые, вечно сонные извозчики на переходах через улицу,
прохожие, в особенности мужики и дамы:
встречные или не сторонились вовсе, или сторонились чаще влево, чем вправо, —
а те, кого приходилось обгонять, зачем-то шатались по тротуару, и не угадать было сразу, с какой стороны обгонять их,
нищие, — они и к нему приставали, —
и самый механизм хождения.
Так трудно одолевать пространство и время, когда торопишься! Земля точно присасывает к себе, каждый шаг покупаешь усилием и усталостью. До боли и ломоты в икрах. От этого возрастала злоба и усиливался голодный блеск в глазах.
Мошкин думал:
‘Тарарахнуть бы все это к черту! Ко всем чертям!’
Наконец добрался.
Вот рота, а вот и дом No 78. Дом четырехэтажный, обшарпанный:
два подъезда, мрачные с виду, посередине — разинутая пасть ворот. Посмотрел таблички над подъездами, — первые номера, а No 57 нет, никого не видно. У ворот белая пуговка, и над нею на медяшке заросшая грязью надпись ‘к дворнику’.
Нажал пуговку и вошел в пасть, поискать табличку жильцов. Но прежде чем достиг таблицы, уже навстречу ему шел дворник, очень внушительного вида и с черной бородой.
— А где квартира пятьдесят семь?
Мошкин спрашивал с небрежной манерой, заимствованной от того земского начальника, из-за которого ‘слетел’ с места. Знал уже по опыту, что с дворниками надо говорить так-то и нельзя говорить вот так-то. Скитания по чужим подворотням и лестницам тоже придают человеку известный лоск.
Дворник спросил несколько подозрительно:
— А вам кого?
С простодушной небрежностью, растягивая слова, Мошкин отвечал:
— А я и сам не знаю. Я по объявлению. Получил письмо, а кто пишет, не написано. Только адрес написали. Кто же там живет, в номере пятьдесят семь?
— Нет-с, молодая барышня. По парадному пожалуйте, из ворот направо.
Да там над дверями табличка, только первые номера, — сказал Мошкин.
Дворник говорил:
— Нет, там и пятьдесят семь. В самом низу. Мошкин спрашивал:
— А чем она занимается? Есть у них какое-нибудь заведение? Школа? Или редакция?
Нет, оказалось, у госпожи Энгельгардовой не было ни школы, ни редакции.
— Живут своим капиталом, — пояснил дворник.
В квартире госпожи Энгельгардовой горничная очень деревенского вида провела его в гостиную направо от темной передней и просила подождать.
Ждал. Скучал и томился. Рассматривал вещи. Было нагорожено много мебели, — кресла, столы, стулья, ширмы, экраны, этажерки, столбики, на них бюсты, лампы, безделушки, на стенах зеркала, картины, литографии, часы, на окнах занавески, цветы. От всего этого было тесно, душно, темно. Мошкин шагал в тесноте по коврам. Со злобой смотрел на картины, на статуи.
‘Тарарахнуть бы все это к черту! Ко всем чертям!’ — думал Мошкин.
Но, когда хозяйка вдруг вошла, он спрятал свой голодный блеск, опустил глаза.
Она была молодая, румяная, высокая и, кажется, красивая. Шагала быстро и решительно, как хозяйка в деревне, и при этом неловко помахивала сильными, красивыми, белыми, голыми выше локтя, руками.
Подошла. Подала руку, — полувысоко, — хочешь, пожми, хочешь, поцелуй. Поцеловал. Нарочно, — со злости и для шутки. Быстро, громко чмокнул и зубом царапнул, — аж дрогнула. Но ничего не сказала. Пошагала к дивану. Залезла за стол, засела на диван, а ему показала на кресло. Сел. Спросила:
— Это ваше объявление было вчера? Буркнул:
— Мое.
Подумал и сказал повежливее:
— Мое-с.
И стало досадно. И опять подумал:
‘Тарарахнуть бы’.
Говорила, — спрашивала, что он может, где он учился, где работал. Так осторожненько подходила, точно боялась раньше времени проговориться и надавать больше.
Оказалось, что хочет издавать журнал. Какой? Еще не решила. Какой-нибудь. Маленький. Ведет переговоры о покупке одного издания. О направлении журнала умолчала.
Он ей может понадобиться для конторы. Но так как в объявлении сказано — педагог, — то она думала, что он учил в гимназии.
Впрочем, если он может вести конторские книги…
Принимать подписку…
Вести переписку по делам конторы и редакции…
Получать деньги с почты…
Заделывать номера в бандероли…
Сдавать их на почту…
Держать корректуру…
Еще что-то…
И еще что-то…
Барышня говорила с полчаса. Довольно бестолково перечисляла разные обязанности.
— Для этих дел надо несколько человек, — сурово сказал Мошкин.
Барышня досадливо покраснела. По ее лицу пробежали жадные гримаски. Она сказала:
— Журнал маленький. Специальный. Для такого маленького предприятия если взять несколько, то им нечего будет делать. Усмехнулся. Согласился.
— Пожалуй, что и так. У вас не соскучишься. Спросил:
— А сколько времени я у вас буду занят ежедневно?
— Ну, часов с девяти утра, — это не поздно? — часов до семи вечера, — это не рано? Иногда, если спешная работа, можно и попозже посидеть или прийти в праздник, — ведь вы свободны?
— Сколько же вы думаете платить?
— Рублей восемнадцать в месяц вам будет достаточно?
Подумал. Засмеялся.
— Мало-с.
— Больше двадцати двух не могу.
— Хорошо-с.
И с внезапным порывом злости встал, сунул руку в карман, вытащил оттуда ключ от своей квартиры и тихо, но решительно сказал:
— Руки вверх!
— Ах! — произнесла барышня и немедленно же подняла руки.
Она сидела на диване, очень бледная. Дрожала. Она была большая и сильная. А он — маленький и тощий.
Рукава ее одежды отвисли к плечам, и две протянутые вверх белые, голые руки казались толстыми, как ноги акробатки, упражняющейся дома. И видно было, что у нее хватит силы долго держать руки вверх. И сквозь испуг на ее лице пробивалось выражение значительности переживаемого.
Наслаждаясь ее смущением, Мошкин произнес медленно и внушительно:
— Только двинься! Только пикни! Подошел к картине.
— Сколько стоит?
— Двести двадцать, без рамы, — дрожащим голосом произнесла барышня.
Порылся в кармане, достал перочинный нож. Разрезал картину сверху вниз и справа налево.
— Ах! — вскрикнула барышня. Подошел к мраморной головке.
— Что стоит?
— Триста.
Ключом отбил ухо, оббил нос, щеки пооббил. Барышня тихонько ахала. И приятно было слушать ее тихое аханье.
Порвал еще несколько картин, порезал обивку кресел, сломал несколько хрупких вещичек.
Подошел в барышне. Крикнул:
— Лезь под диван! Исполнила.
— Лежи смирно, пока не придут. Не то бомбой тарарахну. Ушел. Никого не встретил ни в передней, ни на лестнице. У ворот стоял тот же дворник. Мошкич подошел к нему. Сказал:
— Что у вас барышня-то странная какая?
— А что?
— Да нехорошо себя ведет. Скандалит очень. Вы бы к ней пошли.
— Коли они не зовут, как же я могу?
— Ну, как знаете.
Ушел. Голодный блеск в его глазах тускнел. Мошкин долго ходил по улицам. Тупо и медленно вспоминал эту гостиную, и разрезанные картины, и барышню под диваном.
Тусклые воды канала манили к себе. Скользящий свет заходящего солнца делал их поверхность красивой и печальной, как музыка безумного композитора. Такие были жесткие плиты набережной, и такие пыльные камни мостовой, и такие глупые и грязные шли навстречу дети! Все было замкнуто и враждебно.
А зеленовато-золотистая вода канала манила.
И погас, погас голодный блеск в глазах.
Так звучен был мгновенный всплеск воды.
И побежали, кольцо за кольцом, матово-черные кольца, разрезая зеленовато-золотистые воды канала.