Гор не видно,— серая густая мгла, сырая и холодная, нависла.
И город у подножья невидимых гор с разрушенными по углам зданиями тонет во мгле.
Чудесные владикавказские бульвары таинственно задымлены, и пирамидальные тополя похожи на траурные кипарисы.
Вхожу в столовую. Столики, цветы, пирожные, ростбиф, барышни, разносящие кушанья, крепкое пиво пять тысяч рублей бутылка {Цены 1921 года. (Прим. автора.)}, рояль — все честь честью. За столиками сидят и кушают.
Но что-то мешает, что-то портит аппетит. Оглядываюсь,— в трясущемся, почернелом рванье из мешка, молча, не отрываясь, смотрят старческие провалившиеся глаза с испитого детского посинелого личика. Стоит и смотрит, смотрит и молчит.
— Ух ты! Ну, на! на!
Медленно уходит. Только ложку ко рту, а в рот уже смотрит другой. Этот совсем маленький, но так же молча глядят с провалившегося личика старческие, недетские глаза.
— Ну ладно, возьми котлету.
Медленно уходит, но так странно, как будто у него на спине глаза, которые он не спускает с тебя.
И стараешься потихоньку, воровски, забравшись за дальний столик, поесть,— иначе все равно уйдешь голодный.
У служащих не подымается рука их гнать: подходят, берут за плечи и ведут к двери: ‘Иди, иди, мальчик, тут нельзя…’ Они покорно, без сопротивления, без слов уходят, дверь затворяется. Глядь, а за столиками опять недетские, неморгающие глаза.
И куда бы ни пошел,— в учреждения ли, или в дико запорошенное снегом ущелье, или к Тереку спустишься, или ночью глядишь в темноту,— все равно ни на минуту не меркнут эти молчаливые, налитые недетской тоской глаза. Никуда не денешься.
С тряпья, с трясущихся от слабости и холода детей сыплются вши.
Я иду по улице. Все как обыкновенно: спешат деловые, фланируют бездельники, все тот же в звонкой, как комната, улице девичий смех, в радости ожидания счастья, и оживленный румянец на лицах, и неподвижные извозчики на углу.
А против голых деревьев бульвара кирпичный дом, как все, молчаливый, красный, обыкновенный и задымленный мглой тумана.
Входим. Густой, тяжелый воздух, как в нечистой уборной. На голых досках нар вповалку, полуголые, под изодранными мешками и рогожами, лежат дети. Исхудалые, с воспаленными лицами, с блестящими или потухшими глазами.
Тут всякие: и с сыпным тифом, и с брюшным, и с воспалением легких, и дизентерийные, и с корью, и с инфлуэнцей, и те, кто просто умирает с голоду, все вместе, вповалку. Тут же стоят ведра, и, кто может, сползает для надобностей.
Умирающие дети. Лежат не по-детски молча. Только по временам забьется кашель, и опять тихо.
В углу маленькая-маленькая девочка. Она тихонько всхлипывает.
— Эта обречена: гангрена,— говорит доктор.
Девочка тихонечко, тихонечко плачет,— нет, не затем, чтобы кого-нибудь побеспокоить, а когда маленькая девочка умирает, ей можно немножечко поплакать, тихонечко… И всего-то ее веку два годика.
— Если б хоть сколько-нибудь питание можно бы было улучшить,— в отчаянии говорит сестра,— некоторые выздоровели бы. Бывает, что начнет поправляться после тифа и жалобно просит: ‘Молочка хоть крошечку али яичка…’ — а мы ему борщ с бураками да черного хлеба, ну и… умирают.
Отчего такой тяжелый воздух?
Не хватает даже того невероятного тряпья, что на них, вымытое не успевает высыхать после мойки. А ведь дизентерийные: все испачкано, все заражено. Так и приходится надевать тряпье либо мокрое, невысохшее, либо грязное. Тут же пьют, едят,— зараза расползается.
— Если бы дрова, мы бы отвели отдельную комнату для острозаразных. Вон и комната есть, топить нечем,— ну и валим всех в кучу.
Как блестят маленькие глаза!
Надо уж уходить, а я стою, и смотрю, и жду, сам не зная чего.
Я смотрю и не могу оторвать глаз от мальчика лет двенадцати. Все дети лежат тихо. И он лежит так же тихо среди них.
Одет: лапти, онучи, пестрядинные порты, кацавейка, вытертая черная шапка. Я сам не знаю, отчего запоминается все так неизгладимо. Он лежит на боку, к нам спиной, подобрав к подбородку колени. Лица не видно.
Доктор придвинулся и, не мигая, как будто приобщая меня к преступному, едва уловимо пошевелил губами:
— Труп… от сыпняка…
Я пошел вон, а в сенях жестокая схватка: заведующий кладбищем взволнованно, колотя себя в грудь, кричит:
— Да куда же я их буду девать?! По пять, по шесть трупов присылаете. Да ведь это от вас только. Со всех сторон тянут. Ну, куда? На шею себе, что ль, положу. Ни денег, ни рабочих, могилы копать некому.
— Ну, а мы-то куда же? На улицу выкидывать, что ли?
Я иду по улицам, и идут со мною эти блестящие, немеркнующие глаза.
Где же ваши матери, чье сердце разорвалось бы от горя и отчаяния, чья жгучая слеза упала бы на ваше восковое личико?
Я иду по улицам, которые тупо и безразлично теряются в дымчатой мгле.
Перехожу мост. Терек, внизу белея, злобно роется, но присмирел,— в горах подморозило, и он съежился. Гор не видно. А под ногами хлюпающая жижа: до костей пробирает сырость.
Спускаюсь по скользким ступенькам в полуподвал. Нельзя дышать, несет сортиром. В полумгле на полу, возле парашей, люди, некоторые достали где-то кипяток, пьют. Тут же везде на полу отхожие, ползают дети, больные — те, что не в состоянии подняться,— ходят прямо под себя, никто не убирает. Невыносимая вонь. В зияющие окна несет пронизывающую сырость и холод. Убежище голодных.
Неужели же нельзя вычистить помещение, устроить отхожее во дворе, забить окна хоть досками, чтобы не так несло? Наконец, можно все это заставить сделать самих же голодающих.
— Да-а, заставишь! — с злобным выражением объясняют мне.— Вон назначили им коменданта. Тот приказал немедленно вычистить помещение и держать в чистоте — так крестьяне, как зверье, поднялись: ‘Иди да сам чисть!’ И назло тут же за дверью и напакостит.
Я понимаю, всякий, кто валялся бы в оцепенении на залитом отхожей жижей полу, не в силах подняться от скрючивающего холода, от голода, голый и босый, и нет просвета, всякий назло в тупом отчаянии тут же за дверью…
Я иду, я опять иду по тупо и равнодушно теряющимся в тяжелой мгле липким холодным улицам, и жижа хлюпает под ногами.
Длинный, длинный забор. Из-за забора глядят корпуса больницы, а за забором на растворившейся жидкой земле, на залитой холодной жижей земле… люди — голые, окостенелые, раскоряченные, ощерившиеся, с судорожно искривленными руками. Их и прикрыть нечем, — о брезенте и говорить нечего, рогож нет. Навеки застывшие люди…
…Пять, шесть… десять, двенадцать… восемнадцать… двадцать три… Сколько же их?
И как бы ни расспрашивал, что бы ни узнавал, везде одно: ‘Нет денег, нет средств, бессильны. Что будет дальше — не знаем’.
А они уже мстят, уже повисла месть над городами, над аулами, станицами, деревнями, над нефтяными промыслами, над рабочими кварталами. Они мстят, эти раскоряченные, застывшие вдоль забора трупы: как мертвенное пятно, расплывается сыпной тиф. Плывет и возвратный тиф. Вспыхнули и летние болезни, которые на зиму обыкновенно замирают: брюшной тиф, дизентерия. И ползут корь, скарлатина, дифтерит.
И все это оттуда, где в сортирах ютятся голые люди, где тихонько всхлипывает маленькая девочка, которой надо умирать, где лежат застывшие, раскоряченные голые трупы.
И уже расплывается сыпняк по линии. На станции под Владикавказом валяются по платформе, по путям сыпные вперемежку с умирающими от голода. У кассы — длинный хвост, и все, кто в череду, шагают через закоченевший труп сыпного, который уже много часов лежит на грязном полу вокзала.
Положение безвыходное: денег совершенно нет, койки сокращены до минимума. Жалкие крохи, какие имеются, недостаточны даже, чтобы мертвецов вывозить.
…Рабочие заволновались. Они отрывали крохи от своего жалкого заработка и несли в помощь голодным. На собраниях требовали экстренного обложения буржуазии. И добились этого обложения.
Были собраны крупные суммы, и началась борьба с голодом и эпидемией. Стали подбирать голодных, сыпных, стали кормить, лечить, одевать.
А девочка умерла, навсегда, маленькая, замолчала.
II
Собрался Криволыковский волостной сход. Приехал из уезда товарищ. Рассказал про голод. Посыпались попреки друг дружке, погалдели, почесали поясницы.
— Знамо — голод.
— Ежели не уродилось, так и нету хлеба.
— А как прежде: закрома у них ломились.
— К ним и мануфактуру и одежду тащили.
— Пущай теперь они к нам везут.
— Будет тебе наливать-то. Али голоду сам не знал?
Пошумели еще, но постановили помочь. По горсточке, по ковшику, по фунтику, ан собрали целый вагон.
— Пущай поправляются.
Выбрали двух крестьян,— веселые ребята, рот до ушей — и не закрывается.
Сели в вагон, и пошел он постукивать на стыках.
Долго ли, коротко ли, вернулись крестьяне. Стали скликать опять сход. Идут крестьяне, почесываются.
— Чево такое, али опять сбор?
— Будя. Эдак досбираемся, сами зубы на полку сложим.
Собрались. Вышли делегаты. Что за чудо: те — да не те. Все их знают, а признать не могут. Чужие лица, чужие, далекие глаза. Как будто какая мгла отгородила их от всех и во всю жизнь лицо их улыбки не знало.
— Так что, братцы-товарищи, довезли мы все до зернышка в исправности, да как глянули, а там… а там…
Да не договорил, засопел носом, махнул рукой и пошел прочь.
И другой не выдержал: по загорелому, обветренному лицу поползла скупая соленая крестьянская слеза. Ушел и этот.
А сход не расходится. Крестьяне уставились в землю. Бабы сморкаются, подолом глаза вытирают. Ребятишки притихли, на больших глядят.
Смотрят, а те двое назад идут, несут фунта по четыре ржицы.
— Во, сами знаете, многосемейные мы, до новины не то дотянем, не то нет. А во, принесли. Думали, как, бывалыча, прежде, отсыпал раз — и будя, совесть свою ублажил. Ан, глянули там своими глазами, как глянули мы… не расскажешь. Во, кажный месяц будем, сколько в силах, отсыпать.
Разошлись все молча, а там, глядь — у волостного совета, на разостланном пологе, стала вырастать куча ссыпаемой ржи.
С тех пор Криволыковская волость каждый месяц бедно-бедно, а с полвагона наколотит и посылает. Приговаривают:
— Што ж, ничаво, пущай поправляются.
ПРИМЕЧАНИЯ
Первая часть очерка под заглавием ‘Месть’ впервые напечатана в газете ‘Правда’, 1922, 17 января, No 12, вторая под заглавием ‘Глянули’, 1921, 3 октября, No 221. В переработанном виде под общим новым заглавием эти две части были объединены в один очерк при включении его в ‘Полн. собр. соч.’, 1929, т. XV, стр. 97—105.
В автокомментариях к очерку Серафимович вспоминал: ‘Этот очерк, как говорила мне Марья Ильинична Ульянова, работавшая тогда в ‘Правде’ секретарем редакции, Владимир Ильич прочитал, одобрил и сказал:
— Хорошо бы давать такие агитки.
Изображает эта агитка то, что я видел во Владикавказе (теперь город Орджоникидзе) в 1921 году. Партия тогда уделяла большое внимание борьбе с голодом. Газеты были полны материала о голодающих. Старался и я внести свою лепту’ (т. VIII, стр. 431).