Гоголь в жизни. Том 1, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1933

Время на прочтение: 499 минут(ы)

В. ВЕРЕСАЕВ

Гоголь

в жизни

Систематический

свод подлинных свидетельств

современников

Портрет ‘странного’ гения

0x01 graphic

Н. В. Гоголь.

Из дагерротипной группы русских художников в Риме. 1845

Книгу В. Вересаева ‘Гоголь в жизни’ открывает фотографический портрет Гоголя. Он отличается от известных изображений писателя тем, что в нем нет вымысла, нет игры фантазии, как это бывает на портретах, писанных живописцами. Перед нами тот Гоголь, каким он был в жизни и каким уловила его чувствительная пластина дагерротипа.
Таков он и в книге В. Вересаева. Книга эта носит подзаголовок: ‘Систематический свод подлинных свидетельств современников’. В ней нет ни одного слова от автора. Автору принадлежат только предисловие, сноски к страницам, комментарии. В. Вересаев лишь монтирует показания истории, составляет их в сюжет, в фабулу, которая читается как фабула романа.
Многие романы о Гоголе, созданные после книги В. Вересаева, уже канули в вечность, а его ‘свод’ остался, пережил не одну эпоху и сегодня является в свет в новом издании. Полвека назад им зачитывались любители литературы — думаю, будут зачитываться и сейчас.
Биография Гоголя до сих пор не написана. Выходили ‘Записки о жизни Гоголя’, ‘Материалы к биографии Гоголя’ (их авторами были П. Кулиш и В. Шенрок), но полного описания жития Гоголя нет и, по всему видно, скоро не будет. Наука о Гоголе, как и вся наша наука, только еще выбирается из-под обломков предубеждений, запретов и умолчаний, а также безоговорочного господства ‘идеологии’, привыкшей гнуть под себя факты.
Сегодня, когда мы начинаем ценить факты, преподносимые без идеологической начинки (впрочем, их цена во все времена была высока), книга В. Вересаева приобретает особый вес. Она дает пример честности по отношению к документу, пример уважения к мнению тех, чья точка зрения, может быть, не сходится с точкой зрения биографа и даже противоречит ей.
Я не знаю ни одной работы о Гоголе, вышедшей в XX веке, которая превзошла бы книгу ‘Гоголь в жизни’ по богатству материала, по общей культуре отбора свидетельств, по культуре знания, наконец. То, что мы имели за прошедшие десятилетия, носило характер {3} 1 надзора за Гоголем, проработки Гоголя за ‘ошибки’ и снисходительного поощрения его художественных заслуг, никак не связанных ни с его судьбой, ни с историей его души.
Гоголю больше, чем какому-либо другому русскому классику, не повезло в этом смысле. Если Толстому и Достоевскому, например, скрепя сердце ‘простили’ их ‘заблуждения’, то Гоголю в этом было отказано. Его жизнь и воззрения все еще находятся в тени письма Белинского, в тени оценки, данной Белинским ‘Выбранным местам из переписки с друзьями’.
В. Вересаев, как человек своего времени, тоже отдает дань этим предубеждениям. Его книга явилась тогда (1933 г.), когда суд над великими людьми прошлого восходил к своему апогею. Их верования назывались ‘смехотворно убогими идеалами’ (так пишет и В. Вересаев в предисловии о верованиях Гоголя), их позиция — позицией представителей правящего класса. Писатель в те годы рассматривался не иначе как орудие класса, орудие идеологии этого класса.
Отсюда передержки и натяжки в оценках В. Вересаевым таланта и пути Гоголя. Отсюда его заявления о том, что Гоголь ‘всю свою идеологию впитал из недр старой помещичьей жизни’, что ‘в вопросах общественности, морали и религии великий автор ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ стоял совершенно на том же уровне, на котором стояла его наивная и глуповатая мать-помещица’.
К счастью, эти уничижительные характеристики расходятся с текстом самой книги, которая хоть и создана с помощью ножниц и направляющей их мысли (купюры и организация материала), все же являет собой нечто действительное в отношении Гоголя, нечто граничащее если не с полной, то с разносторонней правдой о нем.
Так, несмотря на упреки, которые бросает В. Вересаев в адрес религиозности своего героя (Бог Гоголя — ‘барско-помещичий бог’), из текста книги мы узнаем, что эта религиозность запала в его душу с детства, что не поздние болезненные уклонения и не верность обрядам и привычка воспитания возбудили ее, а ранняя вера мальчика Гоголя в Страшный суд, в возмездие. Рассказ матери о Страшном суде, поведанный ему в образах и картинах, по словам Гоголя, пробудил в нем ‘всю чувствительность’ и заронил ‘самые высокие мысли’.
Ему с детства было дано ‘страшное воображение’, которым наградила природа еще его отца. Именно оно толкнуло Василия Афанасьевича Гоголя на жаркую привязанность к девочке, которую он ждал четырнадцать лет: с того самого момента, как увидел ее младенцем.
В этом ожидании видна сильная воля, но видна и вера в предопределение — на будущую невесту указала Василию Афанасьевичу во сне Царица Небесная.
Так же верует в предопределение и его сын. Он поражает окружающих высказываниями, которые никак не вяжутся, по их представлению, с его скромными данными. Одно из них приводит В. Вересаев — отъезжая в Петербург, гимназист Гоголь говорит: или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее.
Гоголь — и это показано в книге В. Вересаева — с детства сознает свое высокое предназначение. Сознание это соединяется с предчувствием краткости отпущенной ему жизни. Он все время помнит об этом, все время спешит, как спешат жить и его герои, постоянно видящие перед собой лик смерти.
Разве не смерть заставляет торопиться Чичикова, разве не она гонит его по русским дорогам, разве не от нее, наконец (как от пересекающей его путь похоронной процессии в первом томе ‘Мертвых душ’), бежит он? {4}
Так и Гоголь, по признанию, цитируемому В. Вересаевым, ‘бежит от тоски’ — меняет страны и города, жалуясь на преследующее его охлаждение, на потерю ‘свежести’. ‘Свежести, свежести!’ — этот клич Гоголя к судьбе как бы призывает отлетающую молодость, веселье и победное чувство гения, берущего верх над слабостью тела.
В молодые годы призрак конца, так страшащий Гоголя, отодвигается молодостью, избытком сил, избытком смеха, в котором автор ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ топит свою печаль. Но уходит Пушкин, смех, который Гоголь безоглядно расточал до сей поры, делается обременен пользой, ответственностью перед Россией, и бремя таланта, несомое дотоле вольно и легко, давит на душу.
Кризисы Гоголя пролегают через смерть и через страх смерти. Первый настигает Гоголя в Вене в 1840 году, когда он, оказавшись на чужбине, чувствует вдруг, что может умереть в одиночестве. Этой вспышке боязни за себя и за свою жизнь предшествует смерть юноши Иосифа Виельгорского, скончавшегося у него на руках на вилле Волконской в Риме в виду ослепительной Кампаньи и собора Святого Петра — этих бессмертных творений природы и рук человеческих.
Кризис 1845 года, когда Гоголь зовет священника, чтобы собороваться, и пишет завещание, тоже случился в чужой земле — во Франкфурте-на-Майне, и это продиктовало ему строки о том, чтоб его не хоронили до тех пор, ‘пока не покажутся явные признаки разложения’,
Из этого предупреждения родилась легенда о летаргическом сне, о том, что Гоголь был похоронен заживо.
На ней позже паразитировало немало авторов. Ее истолковывали как факт надругательства режима над Гоголем, факт насилия, факт убийства. В одной статье в пятидесятые годы с серьезным видом было написано, что Гоголя ‘устранил’ сам Николай Первый, который следил за ходом болезни и, получая сведения из Москвы, торопил тех, кто был непосредственно причастен к убийству.
В. Вересаев склонен считать, что в факте сожжения второго тома ‘Мертвых душ’ и ухода Гоголя из жизни повинно и окружение его, в частности отец Матвей Константиновский, которого он называет ‘фанатик-изувер’. Любопытно, что со слов В. Вересаева так же называет отца Матвея и Владимир Набоков в своем эссе ‘Николай Гоголь’.
Но факты книги говорят против этого. Мы узнаем, что отец Матвей был добрый и честный священник, чей дом во Ржеве служил приютом для слабых и бедных. Люди, пишущие об отце Матвее, выделяют в нем светлое начало, и это не должно нас удивлять, потому что человек, избранный Гоголем в свои духовники, не мог быть иным. Надо не доверять нравственной интуиции Гоголя, его знанию людей, чтобы думать, что Гоголь мог так ошибиться в своем выборе, что он мог приблизить к себе человека, далекого от него сердцем.
В. Вересаев приводит слова доктора А. Т. Тарасенкова, лечившего Гоголя в последние дни его жизни. Тарасенков пишет, что никто из окружающих Гоголя людей не мог взять над ним верх. Все просьбы о принятии пищи (а Гоголь отказался есть и пил только воду с вином) не действовали на него, насильное лечение вызывало в нем протест. Гоголь на все это отвечал одно: ‘Оставьте меня!’ Это была его воля, он хотел умереть. ‘Он смотрел как человек,— свидетельствует А. Т. Тарасенков,— для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно‘.
О том же говорят и другие свидетельства. Это и слова Гоголя, сказанные А. С. Хомякову: ‘Надобно же умирать, а я уже готов и умру’. Это и ответ на уве-{5}щевания графа А. П. Толстого, пытавшегося отвлечь его разговором о постороннем: ‘Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к этой страшной минуте?’ Это и просьба Гоголя, записанная М. П. Погодиным: ‘Надо меня оставить, я знаю, что должен умереть’. И показание С. П. Шевырева: ‘Одним из последних слов, сказанных им еще в полном сознании, были слова: ‘Как сладко умирать!’
Вересаев цитирует отрывок из ‘Четырех писем к разным лицам по поводу ‘Мертвых душ’, относящийся к сожжению глав второго тома поэмы в 1845 году: ‘…все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее’. Но и тогда рукопись не могла остаться цела, потому что не была способна служить этим лучшим напоминанием. Гоголь не мог оставить после себя что-то неотделанное, неготовое, не отвечающее его представлению о прекрасном.
Подобный порыв — завещать что-то после себя друзьям — был у Гоголя и в 1852 году. Он просил А. П. Толстого передать его бумаги митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал годное для печати. Но волею судьбы Гоголю самому было дано определить их участь.
Тут все дело в недовольстве собой и своим созданием, в святом недовольстве максималиста Гоголя, для которого жизнь и смерть сочинения есть жизнь и смерть писателя.
Мы можем удивляться этому максимализму, даже роптать на него, но не в состоянии не признать, что это не ‘падение’ Гоголя — как до сих пор еще пишут о конце его жизни — а подвиг Гоголя.
Книга В. Вересаева, как ни оговаривается при этом ее автор, показывает, что Гоголь сам предопределяет исход своей жизни. Он поступает так согласно своей вере и согласно убеждению, что ‘слово гнило да не изыдет из уст наших’. Это коренное правило своей жизни Гоголь бережет и лелеет. Для Гоголя недописанная книга, непрописанная книга граничит с преступлением, со святотатством художника по отношению к своему призванию — и поэтому он сжигает второй том поэмы, будучи не удовлетворен им.
За несколько лет до этой истории он писал А. О. Смирновой: ‘Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, я умру’. Гоголь был призван в мир на творчество. Без писания, без работы для него не было жизни. Когда я пишу, я живу, часто повторял он. И еще он говорил, что не может писать ‘мимо себя’ — то есть не делаясь лучше, не поднимаясь до той высоты, до какой он бы хотел поднять читателя.
Гоголь в ‘Мертвых душах’ хотел не только показать Русь ‘со всех сторон’ (что само по себе было колоссальной задачей), но и ‘засветить миру’, как он выражался.
По-гоголевски, ‘засветить миру’ означает просветлить мир. Он четко различает понятия просвещения и просветления. Для него просвещение образовывает ум народа — обогащает его сведениями, фактами, наукой, но нужна высшая идея, чтоб наука образовала еще и душу. Этой высшей идеей Гоголь считал христианскую идею. Он и на поэзию смотрел, как на ‘незримую ступень к христианству’.
Не поняв этого, мы не поймем максим Гоголя, не поймем ни его жизни, ни окончания этой жизни.
Хроника сообщений о работе над вторым томом ‘Мертвых душ’, вычитываемая из книги ‘Гоголь в жизни’, показывает, что все шло хорошо до того мгновения, когда Гоголь, очевидно просмотрев написанное, понял, что это не то. По возвращении {6} из Одессы весной 1851 года он уже готовится печатать второй том, но осенью его намерение меняется, он колеблется, причем его внутренние колебания связываются, как у него всегда бывало, с колебаниями житейскими. Гоголь вдруг, с полдороги, поворачивает из Оптиной пустыни в Москву, отказавшись от поездки на свадьбу сестры. Он пишет матери о расстройстве своего здоровья и добавляет, что сам стал причиной этого расстройства. ‘Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды, — сообщает он в Васильевку, — и через это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два…’
В книге В. Вересаева видно это томление Гоголя, это переживание Гоголя по поводу того, что работа хоть и сделана, но несовершенна, а читающая Россия уповает на нее. И все же к началу 1852 года он приходит к выводу: ‘…в нем (во втором томе.— И. 3.) все никуда не годится и… все надо переделать‘. Эти слова Гоголя в передаче С. Т. Аксакова цитирует В. Вересаев.
Но ‘все переделать’ уже не было сил, на то, чтобы ‘все переделать’, уже не хватало жизни. В феврале 1852 года Гоголь решил, что ‘сослужил свою службу и окончил’ и что ему остается только одно — умереть.
Чичиков вступает в сделку со смертью, как бы отторговывая у нее ‘мертвые души’, чтоб, воскресив их, и самому воскреснуть, — Гоголь старается заклясть смерть творчеством, смехом, красотой, верой в бессмертие, которая выражается в высоких созданиях искусства. Гаснет красота, гаснет смех — гаснет и жизнь — вот путь Гоголя.
В таланте и жизни Гоголя заложены крайность, преувеличение. ‘Или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее’. Или — или, Гоголь не признает середины.
Еще в школе он кидает в печь свои исторические повести, не одобренные однокашниками, затем сжигает драму из украинской истории, потом — и не один раз — предает огню второй том ‘Мертвых душ’. Сейчас исследователи спорят о том, сколько таких сожжений состоялось. Но дело не в их числе, дело в факте уничтожения. Причем уничтожения полного, бесповоротного, не оставляющего автору надежды что-то доделать, что-то подправить. Гоголь сжигает все, чтоб все начать сначала.
Так он оставляет Петербург в 1829 году и бежит в Любек, будучи расстроенным неудачей с ‘Ганцем Кюхельгартеном’ (красноречивое письмо матери по поводу этого поступка есть в книге В. Вересаева). Он внезапно срывается и бежит за границу после успеха ‘Ревизора’, который кажется ему провалом. И точно так же в феврале 1852 года он в течение двух недель из здорового человека превращается в обреченного, которому не могут помочь никакие врачи. По той же причине, чтоб узнать, верует ли он истинно в Христа, он отправляется не на исповедь к священнику в одну из ближайших церквей, а едет в Иерусалим, пускается в опасное путешествие по морю и пустыне, дабы не где-нибудь, а у Гроба Господня попытать свою душу.
С детства Гоголя мучит призрак возмездия, призрак наказания за грехи. История о Страшном суде, которая потрясла воображение сына Марии Ивановны, проливает свет на одну из центральных тем Гоголя, бывшую не только темой его творчества, но и темой жизни.
Какое бы произведение Гоголя мы ни взяли, там есть суд и наказание, есть предшествующее этому суду разоблачение, покаяние, слезы.
Возмездие ждет городничего в ‘Ревизоре’, Чичикова в ‘Мертвых душах’. Возмездие витает над головой бедного Пискарева из ‘Невского проспекта’ и Черт-{7}кова из ‘Портрета’. Гром возмездия разражается над Ковалевым в ‘Носе’ и над ‘значительным лицом’ в ‘Шинели’. Я уж не говорю о колдуне в ‘Страшной мести’, о судьбе философа Хомы Брута в ‘Вие’, об Андрии в ‘Тарасе Бульбе’, о тяжбе Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, превратившей их в развалины, об участи Петруся в ‘Ночи накануне Ивана Купалы’.
Грех, вина наказываются публичным осмеянием и фиаско, а иногда и смертью. Но, как правило, человек у Гоголя перед всеми этими событиями сам сознает ужас своего проступка и готов предстать перед судом. Суд у Гоголя это и суд закона, суд гражданский, и суд природы (смерть прокурора в ‘Мертвых душах’), и высший суд — тот, к которому обращается в своей последней речи городничий (смотри, мир, смотри, все христианство, как одурачен городничий) и к которому также в своей предотъездной речи, венчающей оставшиеся главы второго тома ‘Мертвых душ’, обращается герой поэмы — ‘князь’.
Перед лицом этого суда бледнеют приговоры правительства и общества, общественного мнения и публичной критики, от него отступается даже нечистая сила, которая, кажется, имеет неограниченный диктат над человеком. Не Вий убивает героя Гоголя, а страх Хомы Брута, что он переступил черту.
Герои Гоголя, как правило, одиноки, они бродяги, артисты — артисты воображения, артисты вранья. ‘Я бездомный, меня бьют и качают волны’,— приводит В. Вересаев слова Гоголя, и это почти полное совпадение с жалобами Чичикова, который то и дело называет себя ‘баркой, носимой среди волн’.
Белинский в письме к Гоголю обвинил его в том, что он хочет подыскаться к царскому дому. Гоголь ответил ему: ‘Никакого не было у меня своекорыстия. Ничего не хотел я… выпрашивать… Вспомнили бы вы, по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расстаться с миром’.
Этого ответа Гоголя нет в книге ‘Гоголь в жизни’. Он взят нами из Полного собрания сочинений, где напечатан в примечаниях как незначительный факт эпистолярного наследия Гоголя. В. Вересаев упоминает о нем, но цитирует то письмо, которое Гоголь послал Белинскому, тогда как первый вариант ответа был разорван Гоголем (но сохранен для потомства).
Письмо Белинского Гоголю дается в книге полностью, а письмо Гоголя Белинскому — с купюрами, что же касается неотосланного ответа, то о нем только говорится, что он имел место.
Меж тем без него не понять всей глубины спора, состоявшегося в 1848 году между Гоголем и Белинским. Это спор пророческий, причем пророческий не только со стороны великого критика, но и великого поэта. В нем явственно обозначаются два взгляда на прогресс, на пути развития России в XIX веке. Этот спор-диалог предваряет споры Достоевского и Лескова с нигилистами, Толстого — с революционерами. Тут на одной позиции бомбометатели и приверженцы изменения основ общества с помощью силы, на другой — философы самосовершенствования, противники крови, противники насилия.
Вот что пишет Гоголь в неотосланном письме Белинскому: ‘Вы говорите, что спасение России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный (в другом варианте: ‘Коммунист ли, фаланстерьен’. — И. З.), и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уни-{8}чтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация!’
Другое место из письма касается пункта о церкви — одного из главнейших пунктов манифеста Белинского: ‘Вы отделяете церковь от Христа и христианства, ту самую церковь, тех самых… пастырей, которые мученической своей смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал это слово… Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? Опомнитесь!’
Никто, прочитав эти строки, не скажет, что Гоголь не понимал современного состояния общества, был далек от него. Гоголь выступает в этих предсказаниях как предтеча Достоевского, который вышел не только из гоголевской ‘Шинели’, но прежде всего из ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ и спора Белинского с Гоголем.
‘Брожение внутри не исправить никаким конституциям, — писал Гоголь Белинскому. — Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою… Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство’.
Строк этих опять-таки нет в книге ‘Гоголь в жизни’ — их и не могло быть. Когда писалась книга В. Вересаева, вопрос о насилии, как о средстве изменения человека и общества, был решен в пользу насилия. Но нынче, когда мы пожинаем плоды этого насилия, когда нам открылись глаза на его страшный результат, мы смотрим на спор Белинского и Гоголя не так, как смотрел на него В. Вересаев.
Вот и В. Набоков с подачи В. Вересаева (а он признается, что писал эссе о Гоголе, руководствуясь фактами этой ‘прелестной биографии’) повторяет мысль о том, что Гоголь ‘погубил’ свой гений, ‘пытаясь стать проповедником’, что он был ‘странным, больным человеком’ и, очевидно, поэтому предпочел ‘пользу’ бесцельному творчеству. ‘Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна’,— добавляет В. Набоков.
В. Набоков, как черта, боится пользы, как только на горизонте появляется угроза полезности или какого-то ‘направления’ в литературе, он заклинает ее, как заклинали в старых сказках черта: ‘Чур! Чур!’ Но и В. Вересаев, который далек от эстетизма В. Набокова, не приемлет гоголевское проповедничество как идеалистическое.
При всей целостности книги Гоголь предстает в ней как ‘смесь противоречий’. Он отвечает той характеристике, которую сам дал себе, когда ему было двадцать лет: ‘Часто я думаю о себе, зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, чистую, пламенеющую любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем он дал этому такую грубую оболочку? зачем он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?’
Письма Гоголя и по сей день смущают его биографов. Они, за редкими исключениями, полны напряжения, какого-то восторга чувств, которые несвойственны обыкновенной переписке. В. Вересаев много цитирует самого Гоголя, и всякий раз читатель невольно задает себе вопрос: искренен ли Гоголь, или он встает на котурны. {9} пытается возвыситься над самим собой, предстать перед своим адресатом не таким, каков он есть? Привычка Гоголя перебеливать свои письма известна. Даже письма к маменьке в школьные годы он переписывает по нескольку раз. Черновики писем Гоголя, хранящиеся в архивах, несут на себе следы страданий, волнения, слез, они выдают если не мысли автора, то, по крайней мере, его настроение, его состояние в тот момент, когда они написаны.
В беловиках этого настроения нет. Беловой почерк Гоголя иногда настолько бесстрастен, безукоризненно чист и идеален (вспомним любовь к переписыванью у Акакия Акакиевича), что понять что-либо о Гоголе из этого почерка невозможно. Гоголь этой чистотой как бы забеливает свои истинные переживания, как бы отводит читателя от своей души, как птица, делая круги над гнездом, отводит непрошеного гостя от своих птенцов.
Скрытность есть в характере Гоголя, есть она и в его почерке, в его переписке.
Иногда в письме прорывается вопль, отчаяние, призыв о помощи, иногда и увеличительное стекло не поможет прочесть, что же на самом деле творится с Гоголем. Это при том, что не исключены мистификации, не исключены намеренные указания на ложные источники изменившегося настроения, случившейся перемены.
Письма Гоголя (а их много в книге В. Вересаева) полны откровений, где Гоголь без обиняков высказывается о себе, не щадя своей гордости, своего самолюбия. Его ум, как любил он говорить, караулит над собой, и не дает сойти с оси иронического отношения к себе. Это тем более трудно, что, как только речь заходит о высоких вопросах, Гоголь впадает в торжественный тон. Но пафос Гоголя почти всегда сторожит ирония Гоголя.
Вдаваясь в излишества, он, остывая, сознает смешную сторону этих излишеств, их комизм. Он может сказать о своей книге: я размахнулся в ней эдаким Хлестаковым. Он смешит и смеется, отдаваясь бродящим в нем силам, и он, смеясь, видит в зеркале, где отражаются лица его героев, и свое лицо.
Можно сколько угодно подшучивать над тем, что в героях писателя отражается сам писатель, но для Гоголя это так. И хотя он говорил, что каждый раз изгонял из себя то Хлестакова, то Ноздрева, то Чичикова, что-то от этих персонажей оставалось в нем, жило в нем. В Гоголе жил отчасти и обжора Петух из второго тома ‘Мертвых душ’, и Тентетников, помышляющий о благоустройстве всего Русского государства, и Пискарев, мечтающий о лучшей красавице Петербурга, и Шпонька, панически страшащийся женитьбы.
Читая его переписку, мы легко выуживаем из нее сведения о том, откуда взята сцена приема у ‘значительного лица’ в ‘Шинели’, сцена аудиенции у ‘министра’ (которого Гоголь по требованию цензуры переделал в ‘вельможу’) в повести о капитане Копейкине. Они списаны с собственных мытарств Гоголя. Интонации его первых писем маменьке из Петербурга напоминают причитания голодного Хлестакова, когда тот сидит без обеда в гостинице. А угрозы в адрес влиятельных лиц, мешающих ему занять кафедру всеобщей истории в Киеве, похожи на проклятья героя ‘Записок сумасшедшего’, которые тот шлет своим обидчикам.
Гоголь в книге В. Вересаева и социальный пария, и всеведущий гений, и маленький чиновник, человек, чей талант в короткие сроки ставит его на самый верх образованного дворянства столицы, и стесняющийся провинциал, жмущийся к стенке в роскошной гостиной.
Гоголь, конечно, умеет и организовывать людей, ставить их в зависимость от {10} себя, от своей воли. Он человек практический, и Плетнев, Шевырев, Прокопович, Анненков и другие работают на него, участвуют в делах, переписывают ‘Мертвые души’, издают их, ведают доходами и долгами Гоголя.
Но при этом он остается благодарным другом многих из них. Он платит по счету дружбы лучшим, что в нем есть, — затаенною своею добротой. В. Вересаев приводит слова Екатерины Языковой, жены А. С. Хомякова, у которой Гоголь крестил сына, названного в его честь Николаем: ‘Я люблю Гоголя, он очень добрый’.
А вот свидетельство А. О. Смирновой: ‘Ему всегда надо пригреться где-нибудь, тогда он и здоров’.
Гоголь ‘пригревался’ во многих домах — он жил у той же А. О. Смирновой, у В. А. Жуковского, у Виельгорских в Ницце, у С. П. Апраксиной в Неаполе, у М. П. Погодина и графа А. П. Толстого в Москве. Он жил в Риме через стенку с П. В. Анненковым, с Н. М. Языковым, с В. А. Пановым, а в Петербурге с А. С. Данилевским, И. Г. Пащенко. Он почти никогда не оставался один, он даже в дорогу пускался только с попутчиками — неважно, была ли это дорога от Москвы до Петербурга или от Москвы до Рима.
Книга В. Вересаева разрушает стереотип представления о Гоголе, как о личности нелюдимой, эгоистической. Еще в школе мальчик Гоголь раздаривает весь запас наличных денег нищим, за что его ругает приставленный к нему дядька, в годы своей славы Гоголь так же раздает гонорар нуждающимся студентам, пытаясь скрыть этот факт благотворительности от широкого круга знакомых. Он, правда, не может скрыть его, и пожертвования Гоголя становятся предметом обсуждения в гостиных Москвы и Петербурга, но это уже не вина Гоголя, а беда его известности.
Между прочим, и появление ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ вызвано не чем иным, как желанием помочь тем силам на родине, которые стали во враждебные отношения друг к другу. В. Вересаев дает извлечения из письма Гоголя А. О. Смирновой от 28 декабря 1844 года, но эти извлечения касаются только его материальных забот, главная же часть письма — а оно занимает в Полном собрании сочинений Гоголя семнадцать страниц — опускается, остается за скобками книги. А именно в этом письме Гоголь объясняет своей корреспондентке причины, приведшие его к решению издать книгу переписки. Он пишет А. О. Смирновой о расколе, который застал в России, об образовании воюющих партий, о претензии каждой партии на истину, а заодно и на Гоголя.
И тут мы сталкиваемся с ущербностью монтажа, с неполнотой монтажа, который, имея свои преимущества, все же уводит нас от полной истины, от всестороннего взгляда на вещи.
В. Вересаев смотрит на ‘Выбранные места…’ как на ошибку, его цель — подвести нас к признанию справедливости инвектив Белинского, который назвал факт публикации ‘Выбранных мест…’ падением, а в идеях Гоголя усмотрел болезнь, гордыню и желание ‘небесным путем достичь земных целей’.
Контекст вересаевской книги как будто подтверждает это, особенно последнюю мысль, ибо в письмах Гоголя, используемых В. Вересаевым, все время звучит призыв о помощи, просьбы о деньгах, о пенсионе, об единовременном пособии, о снисхождении к участи бедного писателя. Этот подбор цитат, чередующихся со ссылками на болезни, многочисленные приступы и припадки, одолевающие Гоголя, должен создать у читателя впечатление, что податель сих просьб мало того, что (как пишет {11} В. Вересаев) был ‘глубоко болен’, еще и жил на средства царского дома. Отсюда один шаг и до ‘падения’: раз существуешь на деньги царя, то и служишь царю.
Но достаточно непредубежденными глазами взглянуть хотя бы на письмо Гоголя министру просвещения С. С. Уварову (ПСС, т. 12, с. 39), чтоб увидеть, как Гоголь разговаривает с сильными мира сего, как он просит и как обосновывает свои просьбы. В его тоне слышится превосходство, в его требовании — предупреждение. Это обращение того, чья власть над людьми вечна, к тому, кто на этой земле временщик.
Я уж не говорю об интонации, которую избирает Гоголь в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ по отношению к Николаю Первому, — интонации вовсе не искательной, а поучающей, дающей ему право подавать советы царю и намекать, что если тот не воспользуется ими и не уподобится в своем правлении Царю Небесному, то не сможет быть отцом народа, поводырем его.
Можно все это отнести к гордыне Гоголя, а можно и к пониманию им миссии поэта, который указывает царям, как править. Недаром в ‘Выбранных местах…’ на первое место среди исторических героев книги поставлен поэт, Пушкин, и лишь Христос стоит выше поэта.
В. Вересаев опускает ту фразу из письма Гоголя А. О. Смирновой от 28 декабря 1844 года, где тот пишет: ‘С тех пор как я оставил Россию, произошли во мне великие перемены. Душа заняла меня всего’. А это ключевая фраза для понимания его состояния в сороковые годы. Она, впрочем, не противоречит всем предшествующим исканиям Гоголя, но делает акцент на том, на какой путь выходит окончательно душа Гоголя, а стало быть, и его творчество.
Еще в брызжущих весельем ‘Вечерах на хуторе близ Диканьки’ звучит мотив оплакивания быстро гаснущей жизни. Он покрывается затем шумным карнавалом ‘Ревизора’, этой игрой масок, этим буйством вранья, которое тоже взрывается в финале отчаянным воплем городничего.
Гоголь может хвастаться своим знакомством с министром почт, с посланником, даже с государыней, но на самом деле он этого министра и посланника и в глаза не видел, а уж тем паче — государыни (так как никогда не был допущен во дворец), эти имена и чины нужны ему, чтобы закамуфлировать свое низкое положение, уверить маменьку или провинциала-приятеля в своих успехах, а заодно уверить и себя, что он со всеми этими лицами ‘на дружеской ноге’. Тут не только бахвальство молодости, но и сочинительство, праздник фантазии, пир воображения.
Блики этой игры падают и на отношения с Пушкиным — отношения, которые в жизни Гоголя значили, может быть, больше, чем любая привязанность и любая страсть. Традиционно считается, что Пушкин и Гоголь ‘дружили’. Гоголь читал Пушкину свои повести и пьесы, Пушкин одобрял их, поощряя молодого собрата, Гоголь, платя Пушкину благодарностью, писал статьи для ‘Современника’. Идиллия отношений старшего и младшего осеняет этот союз. Но на деле эти отношения содержат в себе как высокое, так и смешное, идеальное и прозаическое, в них видны близость и отталкивание, сотрудничество и соперничество — все то, что бывает между великими людьми, когда они встречаются на перекрестке истории.
В. Вересаев ограничивается информационными сведениями о литературных связях двух поэтов. Он опускает их социальное неравенство, разницу в образе жизни, привычках, воспитании, в друзьях. Он не касается и творческого конфликта, {12} который обнаружился при издании ‘Современника’. И наконец, он не приводит ни писем Гоголя к Пушкину, ни записок и писем Пушкина к Гоголю.
Этих записок и писем немного, но их отсутствие обедняет биографическую работу о Гоголе.
Первое же письмо Пушкину от 16 августа 1831 года говорит о величайшей неловкости, которую допустил Гоголь, прося маменьку адресовать свои письма не ему, Гоголю, пребывающему в Павловске в должности учителя у полоумного сына князя Васильчикова, а Пушкину, живущему по соседству в Царском Селе. Эта неловкость была следствием желания объявить в округе, что сын Марии Ивановны чуть ли не на ‘ты’ с самим Пушкиным и до того близок к нему, что и корреспонденцию на свое имя получает через Пушкина. Маменьке он сообщает: ‘Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:
Его высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину.
А вас прошу отдать Н. В. Гоголю’.
В следующем письме он напоминает: ‘Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село’.
Пушкин, конечно, не уполномочивал Гоголя давать свой адрес кому попало, но дело было сделано, и Гоголь уже из Петербурга, откуда и написано его первое письмо Пушкину, вынужден извиняться за допущенную неловкость и просить у Пушкина снисхождения за свой проступок.
Мы видим, как тянется Гоголь к Пушкину и как побаивается стать в слишком тесные отношения с ним, а оттого путается, впадает в конфузные положения, то играя адресом Пушкина, то называя жену Пушкина Надеждой Николаевной вместо Натальи Николаевны, то объявляя своим корреспондентам, что он чуть ли не каждый вечер проводит в обществе Пушкина.
Так, в письме А. С. Данилевскому он пишет: ‘Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я’. (Нечто похожее будет потом сказано Хлестаковым: ‘Я всякий день на балах. Там у нас и вист свой составился. Министр иностранных дел, французский посланник, немецкий посланник и я’.)
Конечно, ни о каких сборах ‘каждый вечер’ не могло быть и речи. Гоголь в то время жил в Павловске, Пушкин с юной женой в Царском Селе, Жуковский поблизости, в царском дворце. Круг Пушкина и Жуковского был далек от круга Гоголя, и хорошо, если Гоголю удалось побывать у Пушкина раз-другой.
Или взять фразу из письма М. А. Максимовичу от 23 августа 1834 года: ‘Наши почти все разъехались: Пушкин в деревне, Вяземский уехал за границу’. Особенно смешно звучит в этом контексте слово ‘наши’. ‘Наши’ подразумевает приятельство, дружбу домами и т. д., но ничего подобного в отношениях Гоголя, Пушкина и Вяземского не было.
Гоголь и про Крылова может сказать, что тот ‘летает, как муха, по обедам’. Он и про Пушкина может написать в письме, что тот прожигает жизнь в столице, вместо того чтобы сидеть в деревне. Быт Пушкина чужд быту Гоголя, этаж, который занимает квартира Пушкина, и две комнатки под крышей, где обитает Гоголь,— разделяют их жизнь невидимой пропастью.
И вместе с тем нет в России людей, более близких в то время, чем Пушкин и Гоголь. Это близость поэтическая, творческая. Гоголь и боготворит Пушкина, и подсмеивается над Пушкиным, он не знает ему подобных в русской литературе и русской жизни, и он уезжает из России, не простившись с Пушкиным. ‘Даже с Пушкиным я не успел и не смог проститься, — пишет он Жуковскому, — впрочем, он в {13} этом виноват’. Тут слышатся и обида и гордость, покрывающие противоречие, в которое неминуемо должны были войти творческие отношения двух поэтов. Пушкин уже завершал свой путь, Гоголь лишь начинал.
Сейчас нет надобности вдаваться в подробности этого конфликта (это увело бы нас от цели статьи), но мы хотели бы обратить на них внимание читателя, чтоб он знал: тема ‘Пушкин и Гоголь’ лишь тронута В. Вересаевым.
Но еще об одном факте все же упомянем: сжигая в ночь на 12 февраля свои бумаги. Гоголь не все предал огню. Что-то он откладывал, возвращал обратно в портфель. Среди них были письма и записки Пушкина — их Гоголь не мог уничтожить. До последнего мгновенья он остался верен любви к Пушкину, почитанию его имени.
Не поняв отношения Гоголя к Пушкину, мы не поймем и драмы его одиночества после смерти Пушкина, драмы, лишившей Гоголя, как он писал, самых светлых минут его жизни и приведшей к столь трагическому окончанию.
В. Вересаев минует еще одно обстоятельство, повлиявшее на состояние Гоголя после его возвращения на родину. Это было испытание еще одной его мечты — мечты, свойственной каждому человеку, — иметь дом и семью. В 1848—1849 годах развертывается единственный из известных нам гоголевских ‘романов’ — роман с графиней А. М. Виельгорской, который завершается катастрофически — отказом от руки и сердца.
Был или не был этот роман, так тщательно законспирированный Гоголем, но ‘искушения’, связанные с ним, были. Об этих искушениях Гоголь пишет в письме к С. М. Соллогуб, родной сестре А. М. Виельгорской. В. Вересаев приводит это письмо и фразу об ‘искушениях’, но читатель так и остается в недоумении, что же это были за искушения. А именно они и ‘расколебали’ Гоголя весной 1849 года. Именно в эти месяцы была отрезана последняя надежда на житейское устройство в этом мире.
Все это вместе и привело к тому повороту событий, который заставил Гоголя принять свое решение и исполнить его.
Здесь не болезнь и не утрата таланта, как думают многие (В. Вересаев в предисловии пишет, что гений Гоголя во втором томе ‘в беспомощных судорогах пополз по земле’), а судьба, игра тех сил, которые Пушкин в заключительной строфе ‘Евгения Онегина’ обозначил тремя понятиями: Рок, Жизнь и Идеал.
Книга В. Вересаева, названная ‘Гоголь в жизни’, делает ударение на жизни, на фактах биографии, а не на судьбе. Ибо судьба — это уже выше, это не только смертный материал, исчезающая материальность, но и история души, история тайн души. Кто может знать душу гения лучше его самого? Никто. Лучшим свидетельством на этот счет являются не воспоминания современников, не документы и письма и даже не письма самого писателя, а его сочинения, где он, как на исповеди, говорит о себе все. Нет более великого биографа писателя, чем сам писатель.
Жанр книги В. Вересаева не позволял ему пользоваться этой частью наследия Гоголя, но то, что он собрал, соединил вместе, создает переливающийся живыми красками портрет ‘странного’ гения. В. Вересаев донес до нас дыхание Гоголя, уже как бы остывающее на расстоянии лет, как бы улетающее в вечность и принадлежащее этой вечности. Ни один будущий исследователь жизни Гоголя не пройдет мимо {14} этой книги — не пройдет, не поклонившись ей, ее автору, его труду, капитальности которого может позавидовать любой современный ученый.
В. Вересаев подошел к жизни Гоголя как ученый, но он подошел к ней и как писатель. Вот почему его книга, являясь ‘сводом свидетельств’, есть одновременно и создание творческого воображения В. Вересаева, привнесшего в этот свод любовь к Гоголю.
Тот, кто захочет прочесть душу Гоголя, может быть, и не насытится этой книгой, но тот, кто захочет понять, из чего ткалась эта душа, из какой тленной материи составлялось ее существо, будет благодарен В. Вересаеву.

ИГОРЬ ЗОЛОТУССКИЙ{15}

О СТРУКТУРЕ ЭТОГО ИЗДАНИЯ

Мемуарно-эпистолярный материал, связанный с Гоголем, В. В. Вересаев использовал в соответствии с концепцией, которая выразилась в самом заглавии книги — ‘Гоголь в жизни’. В связи с этим каждый раздел книги сопровождается пояснительными заметками, в которых акцент сделан на творческой, а не на житейской биографии писателя. Прочитанные ‘насквозь’, эти заметки являются связным и цельным рассказом о Гоголе.
Составленный В. В. Вересаевым ‘свод подлинных свидетельств современников’ воспроизводится без сокращений, сохраняется общая композиция книги, включающая в себя ‘Предисловие’, ‘Примечания’ и ‘Алфавитный указатель цитируемых авторов и документов’, написанные Вересаевым. Помимо пояснительных заметок к разделам книги для настоящего издания подготовлены постраничные комментарии, при этом места, требующие комментария, отмечаются в тексте цифрами с автономной нумерацией внутри каждого раздела. В связи с этим цифровые обозначения подстрочных примечаний, составленных Вересаевым, заменены везде знаком *. Сокращенные и не всегда единообразные указания на использованные источники разъяснены самим Вересаевым в ‘Предисловии’, а список источников, которыми пользовался комментатор, читатель найдет в конце книги. В то же время этот список может служить и рекомендательным указателем литературы для тех читателей, которые захотели бы подробнее познакомиться с жизнью и творчеством великого писателя.
Пользуясь случаем, выражаю искреннюю признательность Ю. В. Манну, чьи замечания оказали неоценимую помощь в подготовке книги к печати.

Э. Л. БЕЗНОСОВ {16}

В. ВЕРЕСАЕВ

Гоголь

в жизни

Систематический

свод подлинных свидетельств

современников

Предисловие

Книга эта составлена по тому же плану, как книга моя ‘Пушкин в жизни’. Она представляет систематический и возможно полный свод свидетельств самого Гоголя и его современников о Гоголе, каким он был в жизни,— об его поступках, настроениях, переживаниях, высказываниях, характере, привычках, радостях, невзгодах, наружности, одежде, об его окружении,— обо всем, равно и крупном и мелком, что рисует человека, каким он был в действительности. Это, конечно, не его биография, это просто сборник материалов, подобранных возможно объективно.
Материал этот — весьма различной ценности. Доверия заслуживают воспоминания друзей юности Гоголя: А. С. Данилевского, К. М. Базили, Г. И. Высоцкого, Н. Я. Прокоповича, в меньшей мере — Т. Г. Пащенка, подробные и чрезвычайно добросовестные воспоминания С. Т. Аксакова, П. В. Анненкова, д-ра Тарасенкова, отрывочные воспоминания М. П. Погодина, подлинные записи А. О. Смирновой (не ‘Записки’ ее, когда-то изданные ‘Северным Вестником’, это — бесцеремонная фальсификация, сочиненная дочерью ее, О. Н. Смирновой). Много ценного материала, переданного со слов современников, находим в книгах: Кулиша — ‘Записки о жизни Гоголя’ и Шенрока — ‘Материалы для биографии Гоголя’. Мало доверия внушают воспоминания матери Гоголя, Марьи Ивановны,— сантиментальной фантазерки, обожавшей гениального своего сына сверх всякой меры. Односторонне враждебны и полны фактических неточностей воспоминания школьного товарища Гоголя В. И. Любича-Романовича. По обыкновению путает и многое привирает гр. В. А. Соллогуб. Источником очень ненадежным, которым можно пользоваться лишь с величайшею осторожностью, являются письма самого Гоголя. Просто невероятно, до чего он все время фальшивит в письмах, какие неверные сообщает о себе сведения, часто совершенно даже невозможно понять, для чего это он,— никакой, по-видимому, нет {19} причины, только непреодолимая склонность к мистификациям и тончайшей дипломатии. Самую малую ценность имеют, конечно, записи со слов различных ‘старожилов’.
В подборе материала я старался быть возможно менее строгим и отбрасывал сообщения явно фантастические — вроде рассказа И. Л. Щеглова, якобы со слов Тертия Филиппова, о первой встрече Гоголя с о. Матвеем (Новое Время, 1901, N 9260). Повторю то, что я писал в предисловии к книге о Пушкине: ‘Многие сведения, приводимые в книге, конечно, недостоверны и носят все признаки слухов, сплетен, легенды. Но ведь живой человек характерен не только подлинными событиями своей жизни,— он не менее характерен и теми легендами, которые вокруг него создаются, теми слухами и сплетнями, к которым он подает повод. Нет дыма без огня, и у каждого огня свой дым. О Диккенсе будут рассказывать не то, что о Бодлере, и пушкинская легенда будет сильно разниться от толстовской’.
Сообщения сомнительные отмечены впереди текста звездочкой. Разумеется, это еще не значит, что остальные сообщения вполне достоверны. Полная критическая проверка всех сообщаемых фактов была бы работой, далеко выходящей за пределы задачи, преследуемой этою книгою.

* * *

Гоголь родился в глухой помещичьей усадьбе Полтавщины. У его родителей было около двухсот ‘душ’ крепостных крестьян и более тысячи десятин земли. Сам Гоголь, однако, помещиком не был. Как только ему удалось стать на ноги, он начал жить самостоятельным трудом,— сначала служил, потом существовал литературной работой. От своей части имения он отказался в пользу матери и сестер, не только не получал оттуда никаких доходов, но сам — правда, редко и мало — помогал матери, хозяйничавшей очень неумело. Так что по собственному своему социальному положению Гоголь скорее принадлежал, подобно Белинскому, к сословию разночинцев со всеми сопутствующими особенностями: необходимостью зарабатывать пропитание личным трудом, непрочностью заработка, всегдашнею необеспеченностью.
Однако всю свою идеологию Гоголь целиком впитал из недр старосветской помещичьей жизни. И что замечательно: через жизнь свою, полную самого напряженного художественного искания и творчества, эту идеологию свою он пронес в совершенно нетронутом виде, совсем в таком виде, в каком получил ее в раннем детстве. В вопросах общественности, морали, религии великий автор ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ до конца жизни стоял совершенно на том же уровне, на котором стояла его наивная и глуповатая мать-помещица. В этих областях оба они говорили на одном языке.
Одна барышня вышла замуж, другой это не удалось. Гоголь искреннейшим образом убежден, что марьяжными делами барышень заведует сам господь бог, что это он уж так заранее определил: одной девице быть замужем, другой — нет. ‘Это устроил бог для нее. Нужно было выйти замуж, она и вышла: так же, как для другой — то, чтобы она не выходила замуж, и она не выходит’. Ехал Гоголь по Рейну — пароход ударился об арку моста {20} и сломал колесо: Гоголю пришлось остаться на день в Страсбурге. Авария эта, по его серьезнейшему мнению, случилась для того, чтобы побудить его написать из Страсбурга письмо графине Виельгорской. Конечно, урожай и неурожай — от бога, здоровье — от него же. Он даже бодрствует над геморроем Гоголя, определяет, когда послать рабу своему запор, когда, по милости своей, дать разрешение запору.
Мужику, уж конечно, тем же богом предписано работать на своего барина. В 1846 г., в письме к сестре, Гоголь настаивает, чтоб она ездила на полевые работы и следила за мужиками. ‘Ленивому ты должна говорить, что он может наработать больше, стало быть, грех ему так не делать, что ты ему потому приказываешь и велишь, что бог приказал трудиться усердно. Он сказал: ‘в поте лица трудитесь!’, стало быть, это грех, и с помещика за то взыщется. Расскажи также мужикам, чтобы они слушали приказчика и умели бы повиноваться, несмотря на то, кто ими повелевает, хотя бы он был и худший их, потому что нет власти, которая была бы не от бога. Словом, так говори с ними, чтоб они видели, что, исполняя дело помещичье, они с тем вместе исполняют и божие дело’. Через несколько лет он в письме к сестрам опять настаивает, чтоб они ездили в поле следить за работою мужиков: ‘Бедные крестьяне в поте лица работают на нас, а мы, едя их хлеб, не хотим даже взглянуть на труд рук их. Это безбожно. Оттого и наказывает нас бог, насылая на нас голод, невзгоды и всякие болезни, лишая даже и скудных доходов. Жестоко наказываются целые поколения, когда приведут себя в состояние белоручек. Все тогда, весь мир идет навыворот, и начинаются казни, хлещет бич гнева небесного’. Я не знаю, можно ли найти во всемирной литературе более наивно-откровенное исповедание барско-помещичьего бога.
И не только так писал Гоголь. Он и в жизни проявлялся типичнейшим барином-помещиком. В 1832 г. он приехал из Петербурга к себе в Васильевку, чтоб везти в Петербург двух малолетних своих сестер для определения в институт. Возник трудный вопрос: как обходиться девочкам в дороге без горничной? Где поместить горничную в Петербурге? Хорошо было бы, если бы человек Гоголя Яким был женат. И тут же Гоголь с матерью порешили: за три дня до отъезда женили Якима на Матрене, горничной сестер. ‘Таким образом,— рассказывает одна из сестер Гоголя,— совершенно неожиданно для себя и для всех Яким отправился в Петербург с женою, а барышни — с горничною, а Мария Ивановна (мать Гоголя) была очень довольна, что все так устроилось по-семейному’.
К политике и ко всякой общественности Гоголь был глубоко равнодушен. Тогдашний Париж с его кипящею общественною жизнью вызывал в Гоголе отвращение. Он отдыхал душою в Италии, наслаждался кладбищенскою тишиною Рима и Неаполя, скованных чудовищным деспотизмом папы Григория XVI и неаполитанского короля Фердинанда-Бомбы, не видел ужасающего угнетения народа. Если он и чувствовал нарастание во всей Европе предгрозового революционного электричества, то видел в этом только язву, которая разъедает ничем не довольную Европу.
Все это жизнеотношение Гоголя стояло в резком противоречии с его сатирическим, глубоко отрицательским талантом. Революционная часть общества и молодежь восторженно приветствовали Гоголя за сокрушительные удары по существующему строю, но сам он тяготел к самым реакционным {21} кругам общества, не исключая из круга своих симпатий даже таких изуверов-мракобесов, как Стурдза, Вигель, Бурачок, с благоговейным обожанием относясь к ненавидимому всеми императору Николаю. Самою большою болью Гоголя было то, что в его обличениях читатель не хотел видеть высмеивание ‘частных случаев’, а воспринимал их как подрывную работу, направленную на самый строй, создавший возможность подобных ‘случаев’. И вот в последующих томах ‘Мертвых душ’ Гоголь ставит себе целью дать ‘положительные образы’ русских людей — выставить их в ‘ярко-живых, говорящих примерах, способных подействовать силою’, как пишет он в своем обращении к шефу жандармов, графу Орлову. Этими показательными образцами примерной жизни должны были явиться у Гоголя: ловкий приобретатель, помещик Костанжогло, добродетельный винный откупщик, миллионер Муразов, благородный генерал-губернатор, благочестивый священник и, наконец,— сам царь Николай, милосердием своим возрождающий к новой жизни раскаявшегося Чичикова.
Гоголь работал над второю частью ‘Мертвых душ’ упорно, мученически. Писал, оживал надеждою, падал духом, уничтожал написанное, с новой энергией и верой принимался за работу. Все последние десять лет жизни он работал только над этим трудом, только им одним и жил. В нем он видел высочайшее свое призвание, великий долг, не исполнив которого не считал возможным умереть. И ничего не получалось. И перед смертью он в отчаянии бросил в огонь, по-видимому, совсем уже готовый к печати второй том.
Психиатры, писавшие о Гоголе, усматривают в дошедших черновиках второго тома такое явное ослабление творчества, что без всяких колебаний объясняют это ослабление болезнью Гоголя. Бесспорно, последние пятнадцать лет своей жизни Гоголь был глубоко болен, работал трудно. Однако в тех частях второго тома, где звучит прежний издевательский гоголевский смех, и образы его обладают совершенно прежнею силою. Генерал Бетрищев, Петр Петрович Петух, Кашкаров достойны стать рядом с самыми яркими образами первого тома, несравненный Чичиков во втором томе нисколько не потускнел и наново пленяет нас своею ловкостью почти военного человека и фраком наваринского дыма с пламенем. Горестное снижение творчества мы замечаем только там, где Гоголь начинает рисовать показательных ‘хороших людей’. Мог ли бы он облечь их в плоть и кровь, мог ли бы заставить засветиться героическим светом, если бы даже был здоров, если бы способен был гореть молодым вдохновением, каким горел в лучшую пору творчества? Конечно, не мог.
У нас нет оснований сомневаться в субъективной искренности Гоголя. Художественное воплощение своих смехотворно убогих идеалов Гоголь считал великим своим ‘душевным делом’, священным подвигом, который на него возложил сам господь бог. Но тем хуже для Гоголя. Объективно он целиком старался работать на пользу дворянско-чиновничьего сословия и опиравшегося на него царского самодержавия, для них он старался обломить острие у самого сокрушительного своего оружия — смеха, для них пытался неистовые свои насмешки и издевательства сменить на гимны и акафисты. Это ему не удалось. И в этом была его казнь. Над этою ношею обломал себе крылья его благородный гений и, вместо взлета ввысь, в беспомощных судорогах пополз по земле. Гоголь это видел, но причины {22} не понимал и бросил в огонь опостылевший труд, над которым подвижнически работал долгие годы.
Конечно, Гоголь был тяжело болен. Конечно, в последние годы работал трудно. Но обессилело его творчество не потому, что он уже не в состоянии был рисовать Собакевичей, городничих и купцов Абдулиных, а потому, что Собакевича он пытался перерядить в Костанжогло, городничего — в благородного генерал-губернатора, Абдулина — в непроходимо добродетельного винного откупщика Муразова. Этого не смог бы сделать и гений из гениев в самом буйном расцвете творчества.

* * *

Источники, на которые приходится ссылаться часто, привожу в сокращенном написании. Вот их полные заглавия:
Аксаков С. Т. История знакомства.— ‘История моего знакомства с Гоголем’. Рус. Арх., 1890, том II, особ. приложение.
Анненков П. В.— Литературные воспоминания. Спб. 1909.
Барсуков Н. П.— Жизнь и труды М. П. Погодина. 22 части. Спб. 1888—1910.
Боткин М. П.— А. А. Иванов, его жизнь и переписка. Спб., 1880.
Гербель Н. В.— Гимназия высших наук и лицей кн. Безбородко (ред. Гербеля). Изд. 2-е. Спб., 1881.
Гоголевский сборник. Киев, 1902.
Гоголь-Головня О. В.— Из семейной хроники Гоголей. Мемуары. Изд. газ. ‘Киевская Мысль’. Киев. 1909.
Из прошлого Одессы. Сборник, составленный Л. М. де-Рибасом. Одесса. 1894.
Ист. Вестн.— журнал ‘Исторический Вестник’, под ред. С. Н. Шубинского.
Иордан Ф. И.— Записки. М. 1918.
Кирпичников А. И. Хронологическая канва.— Опыт хронологической канвы к биографии Н. В. Гоголя. М. 1902. В полном собрании сочинений Гоголя, изд. И. Д. Сытиным.
Кулиш П. А.— Николай М. (П. А. Кулиш). Записки о жизни Н. В. Гоголя. Два тома. Спб. 1856.
Никитенко А. В.— Записки и дневник. Изд. 2-е. Спб. 1905.
Ост. арх.— Остафьевский архив кн. Вяземских. Изд. гр. С. Д. Шереметева. Спб. 1899 и сл.
Панаев И. И.— Литературные воспоминания. Полн. собр. соч., том шестой. Спб. 1888.
Переписка Я. К.. Грота с П. А. Плетневым. Три тома. Спб. 1896.
Письма.— Письма Н. В. Гоголя. Редакция В. И. Шенрока. Четыре тома. Спб. Изд. А. Ф. Маркса.
Рус. Арх.— журнал ‘Русский Архив’, под ред. П. И. Бартенева.
Рус. Стар.— журнал ‘Русская старина’, под ред. М. И. Семевского.
Смирнова А. О.— Автобиография. Ред. Л. В. Крестовой. Изд-во ‘Мир’. М. 1931.
Смирнова А. О. Записки.— Записки, дневник, воспоминания, письма. Изд-во ‘Федерация’. М. 1929.
Соллогуб В. А. гр.— Воспоминания. Спб. Изд. Суворина. 1887.
Тарасенков А. Т., д-р.—Последние дни жизни Н. В. Гоголя. Спб. 1857.
Шенрок В. И. Материалы.— Материалы для биографии Гоголя. Четыре тома. М. 1892—1897. {23}
Подстрочные примечания не подписанные принадлежат составителю. Ему же в тексте принадлежат заключенные в скобки слова и фразы, набранные курсивом,— объясняющие или исправляющие текст. Цитаты из источников, писанных на иностранных языках, приводятся в русском переводе. В скобках отмечается, что подлинник писан на таком-то иностранном языке (польск., франц.). Цитаты из писем помечаются просто именами автора письма или адресата, напр.: ‘Гоголь — В. А. Жуковскому, 2 дек. 1843 г.’. Это значит: Гоголь в письме к Жуковскому. Цитаты из сочинений Гоголя приводятся без ссылок на определенное издание его сочинений. По заглавию и указанной главе всякий легко найдет цитату в любом имеющемся у него под руками издании Гоголя.

В. ВЕРЕСАЕВ

Москва. Апрель 1932 г. {24}

I

Предки Гоголя

Гоголи-Яновские

1. Евстафий (Остап) Гоголь, полковник Подольский, а потом Могилевский, 1658—1674. Умер в 1679 г.
2. Прокофий, польский шляхтич.
3. Ян, польский шляхтич.
4. Демьян, священник села Кононовки.
5. Афанасий, род. в 1738 г., секунд-майор. Жена его — Татьяна Семеновна Лизогуб.
6. Василий (отец писателя), коллежский асессор, умер в 1825 г. Жена его Марья Ивановна Косяровская.
А. М. Лазаревский. Очерки малороссийских фамилий. Рус. Арх., 1875, I, 451.
Об Остапе Гоголе говорится в летописях при описании битвы на Дрижиполе (1655). Он один из полковников остался до конца верен гетману Петру Дорошенку, после которого еще несколько времени отстаивал подвластную себе часть Украины… Он ездил в Турцию послом от Дорошенка в то время, когда уже все другие полковники вооружились против Дорошенка и когда Дорошенко колебался между двумя мыслями: сесть ли ему на бочку пороху и взлететь на воздух, или отказаться от гетманства. Может быть, только Остап Гоголь и поддерживал так долго его безрассудное упорство, потому что, оставшись после Дорошенка один на опустелом правом берегу Днепра, он не склонился, как другие, на убеждения Самойловича, а пошел служить, с горстью преданных ему казаков, воинственному Яну Собескому и, разгромив с ним под Веною турок, принял от него опасный титул гетмана, который не под силу пришло носить самому Дорошенку. Какая смерть постигла этого, как по всему видно, энергического человека, летописи молчат. Его боевая фигура, можно сказать, только выглянула из мрака, сгустившегося над украинскою стариною, осветилась на мгновение кровавым пламенем войны и утонула снова в темноте.
П. А. Кулиш, I, 2. {25}
В 1674 г. Остап Гоголь получил от польского короля Яна-Казимира грамоту на село Ольховец, в которой объясняется и служба Гоголя: ‘За приверженность к нам и к Речи Посполитой благородного Гоголя, нашего могилевского полковника, которую он проявил в нынешнее время, перешедши на нашу сторону, присягнув нам в послушании и передавший Речи Посполитой могилевскую крепость, поощряя его на услуги, жалуем нашу деревню, именуемую Ольховец, как ему самому, так и теперешней супруге его, по смерти же их сын их, благородный Прокоп Гоголь, также будет пользоваться пожизненным правом’. Праправнук Евстафия Гоголя, Афанасий, о предках своих в 1788 г. показал: ‘Предки мои фамилией Гоголи, польской нации, прапрадед Андрей (?) Гоголь был полковником могилевским, прадед Прокоп и дед Ян Гоголи были польские шляхтичи, из них дед по умертвии отца его Прокопа, оставя в Польше свои имения, вышел в российскую сторону и, оселясь уезда Лубенского в селе Кононовке, считался шляхтичем, отец мой Демьян, достигши училищ киевской академии (где и название по отцу его, Яну, принял Яновского), принял сан священнический и рукоположен до прихода в том же селе Кононовке’.
А. М. Лазаревский. Очерки малороссийских фамилий. Рус. Арх., 1875, I, 451.
Странно, что в этом документе полковник Гоголь назван Андреем и получает в 1674 г. привилегию на владение деревнею Ольховец от польского короля Яна-Казимира, который за шесть лет перед тем отрекся от престола. До сих пор ни в одном известном документе не встретилось не только полковника Андрея Гоголя, но и никакого другого полковника, кроме Остапа.
П. А. Кулиш, I, 3.
Афанасий Гоголь о своем деде сообщает сведения неточные. Он называет Яна сыном Прокофия и, называя Яна шляхтичем, не говорит о том, что этот дед его был таким же священником села Кононовки, как и отец. (На священство последнего Афанасий Гоголь точно указывает в своем доказательстве.) Юридические акты свидетельствуют, что Ян Гоголь по отцу назывался не Прокофьевичем, а Яковлевичем и что он же, Ян, в 1697 г. был викарием лубенской Троицкой церкви, а в 1723 г. — священником села Кононовки. Можно думать, что Афанасий Гоголь умышленно скрыл священничество своего деда Ивана, потому что не любила перерождавшаяся в дворянство казацкая старшина связывать свое происхождение с лицами духовного и посполитого (крестьянского) состояния. Поэтому священники превращались в ‘польских шляхтичей’, а какие-нибудь бургомистры — в сотников. Это обычное явление в старинных родословиях.
А. М. Лазаревский. Сведения о предках Гоголя. Чтения в Историч. общ-ве Нестора-Летописца, кн. XVI, вып. I— III. Киев. 1902. Стр. 9—10.
Нам удалось добыть дневник одного из старейших священников Миргородского уезда, о. Владимира Яновского, который приходится троюродным братом Гоголю. Из дневника этого видно, что род Гоголь-Яновских ведет свое начало от Ивана Яковлевича (фамилии в документах нет), вы-{26}ходца из Польши, который в 1695 г. был назначен к Троицкой церкви г. Лубен ‘викарным’ священником, вскоре он был переведен во вновь устроенную Успенскую церковь с. Кононовки того же уезда… Продолжателями рода и преемниками духовной власти Ивана Яковлевича были: сын его Дамиан Иоаннов Яновский (можно думать, что фамилия — от имени отца Ивана, по-польски — Яна), также священник кононовской Успенской церкви, далее родословная Яновских идет по двум параллельным линиям: 1) Сын о. Дамиана Афанасий Дамианович — уже Гоголь-Яновский,— ‘пример-майор’, как сказано в семейной летописи, сын его Василий и внук Николай, писатель. 2) Кирилл Дамианович — священник кононовской церкви, его дети: Меркурий и Савва, оба священники: первый — в Кононовке, второй — в Олефировке, Миргородского уезда.
Священник Ал. Петровский. К вопросу о предках Гоголя. Полтавские Губернские Ведомости, 1902, N 36.
Афанасий Демьянович (дед писателя) прошел через семинарию и завершил свое образование в Киевской духовной академии. Сохранились воспоминания, указывающие на то, что Афанасий Гоголь получил в академии настолько основательное для своего времени образование, что считался знатоком языков, особенно латинского и немецкого, которые преподавал детям своих деревенских соседей. О самой женитьбе его рассказывают анекдот, что он похитил из родительского дома любимую свою ученицу Татьяну Семеновну Лизогуб, дочь бунчукового товарища Семена Лизогуба, по матери из фамилии Танских. Он предварительно объяснился ей в любви, скрыв записку в скорлупе грецкого ореха, и, удостоверившись во взаимности, обвенчался с нею без ведома родителей.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 30, 38.
Бабушка (жена Аф. Дем. Гоголя) была из богатого дома. У них был учитель, который учил ее братьев и ее. Рассказывали, как она собрала свои золотые и серебряные и прочие вещи, ушла из родительского дома, где-то повенчалась, за это родители рассердились: ничего ей не дали, и где они жили и как, не расспрашивали. Потом братья ее подарили ей Васильевку, и тут она жила до смерти. За бабушку говорили, как она великолепно рисовала.
О. В. Гоголь-Головня (сестра писателя), 36.
Необычным фактом была женитьба ‘поповича’ Афанасия Гоголя на дочери бунчукового товарища Сем. Сем. Лизогуба, человека, принадлежавшего к ‘высшему’ местному обществу. Лизогуб был, во-первых, родной внук гетмана Скоропадского, получивший богатые дедовские маетности, а во-вторых, это был зять переяславского полковника Василия Танского… За женой Афанасий Гоголь в ‘посаг’ получил несколько десятков крестьянских дворов (из материнского имения) в селе Келеберде и Купчине (впоследствии Васильевке, имении родителей писателя), в которых, по ведомости 1782 г., считалось 268 крестьян, мужчин и женщин.
А. М. Лазаревский. Чтения в Историч. общ-ве Нестора, кн. XVI, вып. I—III, 11. {27}
Из послужного списка Афанасия Демьяновича Гоголя видно, что он родился в 1738 г., а уже в 1757 г. вступил на службу, сперва в полковую миргородскую, а в следующем же году в войсковую канцелярию, за добросовестное исполнение своих обязанностей был представлен в войсковые хорунжие… За долговременную беспорочную службу удостоился награждения чином бунчукового товарища в 1781 г., августа 7 дня. Там же против графы: ‘грамоте читать и писать умеет ли?’ сказано: ‘грамоте читать и писать по-русски, по-латыни, польски, немецки и гречески умеет’. Впоследствии он был назначен полковым писарем и переименован в секунд-майоры, в каком чине находился до конца дней своих.
К. А. Чаговец. Семейная хроника Гоголей. (По бумагам семейного архива.) Чтения в Историч. общ-ве Нестора. кн. XVI. вып. I—III, 27.
Малорусский пан (в XVIII столетии) не имел еще государственного признания своих прав. Между тем только дворянское достоинство давало санкцию обладанию землею, а главное — обязательным трудом. Малорусское панство кинулось на отыскивание побочных тропинок и лазеек, какими бы можно было пробраться в дворянство. Каждому надо было для себя доказать, что он ‘не здешней простонародной малороссийской’, а какой-нибудь особенной шляхетской породы. Сподручнее и легче всего было доказывать свое непростонародное происхождение через посредство Польши: престиж шляхетства всегда окружал все польское. И вот какой-нибудь самый обыкновенный козацкий сын Василенко (по Василию отцу), выдвинувшись на маленький уряд, начинает подписываться на польский манер Базилевским, Силенко — Силевичем, Гребенка — Грабянкою и т. д. С течением времени все эти самозваные Базилевские и Силевичи успевали уверить и других, а может быть, и себя, в своем польско-шляхетском происхождении. Оставалось это утвердить документом. С деньгами и это было делом нетрудным. На этот случай были под рукой дельцы, которые охотно брались за фабрикацию необходимых документов. Вероятно, это стоило не особенно дорого, так как во времена возникновения комиссии о разборе дворянских прав в Малороссии оказалось до 10 000 дворян с документами, между тем как лет 15—20 перед тем малороссийское панство заявило, что у него документов нет, так как они растеряны через бывшие в Малороссии междоусобные брани и многочисленные войны.
А. Я. Ефименко. Малорусское дворянство и его судьба. Вестник Европы, 1891, авг., 555.
Рассмотрев предъявленные от Гоголя-Яновского о дворянском его достоинстве доказательства, признали оные согласными с предписанными на то правилами, вследствие коих он и род внесен в дворянскую родословную Киевской губернии книгу, в первую ее часть. Октября 15 числа 1772 г.
Дворянская грамота А. Д. Гоголя. Чтения в Историч. общ-ве Нестора, кн. XVI. вып. I—III, 42.
[В свете вышеприведенных фактов вопрос о происхождении Гоголя с отцовской стороны вырисовывается перед нами в таком виде: какой-то могилевский полков-{28}ник Гоголь,— не Остап, а никому не ведомый Андрей,— получил поместье от польского короля Яна-Казимира, уже за шесть лет перед тем отрекшегося от престола, в двух очень близких к этому Андрею Гоголю поколениях потомство его представлено священниками, что немножко странно для дворян, никакой фамилии у потомков этого могилевского полковника Гоголя в документах не значится, только дети Яна от имени отца получают фамилию ‘Яновские’, брат Афанасия Кирилл со всем своим священническим потомством остается почему-то только с этой фамилией, без прибавки ‘Гоголь’, Гоголь-Яновским оказывается один Афанасий со своим потомством. На основании этого можно думать, что по отцу Гоголь-писатель вовсе не происходил от старинного украинского панства, а был происхождения духовного, дворянство же впервые получил его дед Афанасий Демьянович, сделавший себе карьеру женитьбою на дочери бунчуковского товарища Лизогуба. Он, возможно, слышал о некоем могилевском полковнике Гоголе, но даже не знал его имени, предъявил наскоро сфабрикованный документ о своем якобы происхождении от могилевского полковника Гоголя, получил дворянство и прибавку ‘Гоголь’ к своей настоящей фамилии ‘Яновский’.]
Мать Татьяны Семеновны Гоголь (жены Аф. Дем-ча), урожденная Танская, отличалась тяжелым, своевольным и вздорным характером. Отец ее писал ей: ‘Ты росла при матери в горе, як при мачехе’.
Всеволод Чаговец. О. В. Гоголь-Головня, 96.
Татьяна Семеновна обладала замечательною способностью к живописи и рисовала небольшие картины из деревенской природы и жизни. В Яновщине долгое время хранились две картинки, написанные Татьяной Семеновной: фрукты и разрезанная дыня… Она страшно боялась лошадей, поэтому, когда ей приходилось куда-нибудь ехать, что, впрочем, случалось очень редко, то в карету запрягали пару волов и в таком виде ездили в город или к знакомым, нисколько не смущаясь тем любопытством, какое вызывала у всех такая оригинальная запряжка.
В. А. Чаговец. Семейная хроника Гоголей. Чтен. в Историч. общ-ве Нестора, кн. XVI, вып. I—III, 28—29.
Что касается до предков Гоголя по женской линии, то полковник переяславский Василий Танский происходил из известной польской фамилии этого имени и оставил Польшу в то время, когда Петр Великий вооружился против претендента на польский престол, Лещинского. Он усердно служил Петру в шведской войне и занимал всегда одно из самых видных мест между малороссийскою старшиною. Прадед поэта, Семен Лизогуб, происходил от генерального обозного Якова Лизогуба, известного тоже в царствование Петра Великого и его преемников. Таким образом Гоголь, по своей родословной, принадлежал к высшему сословию в Малороссии и в числе своих предков мог считать несколько личностей, хорошо памятных истории.
П. А. Кулиш, I, 3.
Гоголь по женской линии имел предками своими Танских, из которых один, в сороковых годах XVIII века, известен был, ‘как славный поэт’,— писатель интерлюдий в простонародном украинском духе.
Н. И. Петров. Очерки истории украинской литературы XIX стол. Киев, 1884, 77. {29}
У дедушки и бабушки долго не было детей, на четырнадцатом году родился мой отец, единственное было дитя.
О. В. Гоголь-Головня, 36.
Василий Афанасьевич (род. 1777, скончался 1825) и супруга его Мария Ивановна (род. 1791, сконч. 1868) Гоголь. Мир праху вашему!
Надгробная плита ни могиле родителей Гоголя в Яновщине. Фотографический снимок. О. В. Гоголь-Головня, 40.
Василий Афанасьевич учился в полтавской семинарии. В Полтаве был он на попечении некоего Стефана Гординского, по всей вероятности, учителя семинарии. Дошло несколько писем Гординского к отцу Василия Афанасьевича… 2 марта 1795 г. он сообщал Афанасию Демьяновичу: ‘Васюта, слава богу, по силе своих сил и дарований в учении своем преуспевает, я его понуждаю к учению, соображаясь всегда силам его телесным, которые усматриваются невелики’.
П. Е. Щеголев. Отец Гоголя. Ист. Вестн., 1902, февр., 658.
В 1797 г. Аф. Дем. думал, по старинному дворянскому обычаю, записать своего сына Василия в гвардию с тем, чтобы он выслуживал чины и жил дома, но получил уведомление, что теперь пошли новые порядки, и приобретать чины таким образом нельзя. Думали послать Василия Афанасьевича в Московский университет, хлопотали через Д. П. Трощинского, но и это не удалось. Пришлось избрать гражданскую службу в малороссийском почтамте.
В. А. Чаговец. Семейная хроника Гоголей. Чт. в Историч общ-ве Нестора, кн. XVI, вып. I—III, 29—30.
Василий Афанасьевич ‘находился при малороссийском почтамте по делам сверх комплекта’. В 1798 г. он был произведен из губернских секретарей в титулярные советники. Служба была номинальной, и Василий Афанасьевич не был даже внесен в списки почтамта и должен был ходатайствовать перед Д. П. Трощинским (сановный родственник), который был в это время директором почт, о выдаче ему аттестата по службе. ‘За приключившимися мне тягостными и продолжительными припадками,— изъяснялся он в своем прошении,— проживал я в доме для пользования себя и в списки почтамта остался не вписанным’.— В 1805 г. Василий Афанасьевич вышел в отставку с чином коллежского асессора, и с этого времени он жил в деревне. Только когда Трощинский приехал на житье в свое имение и был выбран в поветовые маршалы или предводители, Василий Афанасьевич стал служить при нем в роли секретаря маршала (в 1806 г.). В 1812 г. Вас. Аф-вич принимал участие в заботах о всеобщем земском ополчении и, по предписанию Трощинского, как дворянин, известный честностью, заведовал собранными для ополчения суммами. Некоторое время он исправлял даже должность маршала.
П. Е. Щеголев. (По семейным бумагам Гоголей.) Ист. Вестн., 1902, февр., 660. {30}
Скудные сведения, которые нам удалось собрать об отце Гоголя, сводятся, главным образом, к тому, что это был человек, выросший и проведший всю жизнь в скромной деревенской обстановке, преданный всей душой семье и родным и не чуждый мечтательного романтизма. По выходе в отставку до самой женитьбы он должен был помогать родителям в их хозяйственных заботах и большую часть времени употреблял на исполнение разных мелких поручений. Он играл в доме второстепенную роль паныча, которою совершенно удовлетворялся. Самым знаменательным событием в жизни Василия Афанасьевича была, конечно, его женитьба на Марии Ивановне Косяровской… С нею Василий Афанасьевич был знаком еще в детстве, как соседи, они часто видали друг друга, но когда красивая дочь помещика Косяровского, получившая впоследствии от тетки своей Трощинской за нежный цвет лица прозвание белянки, стала подрастать, она произвела сильное впечатление на своего романтика-соседа.
В. И. Шенрок. Материалы, 36—39.
Василий Афанасьевич Гоголь, отец поэта, обладал даром рассказывать занимательно, о чем бы ему ни вздумалось, и приправлял свои рассказы врожденным малороссийским комизмом… Его небольшое наследственное село Васильевка, или,— как оно называется исстари,— Яновщина, сделалось центром общественности всего околотка. Гостеприимство, ум и редкий комизм хозяина привлекали туда близких и далеких соседей.
В соседстве села Васильевки, в селе Кибинцах, недалеко от местечка Сорочинцы, поселился Дм. Прок. Трощинский, гений своего рода, который из бедного казачьего мальчика умел своими способностями и заслугами возвыситься до степени министра юстиции. Трощинский отдыхал в сельском уединении посреди близких своих домашних и земляков. Отец Гоголя был с Трощинским в самых приятельских отношениях. Оригинальный ум и редкий дар слова, каким обладал сосед, были оценены вполне воспитанником высшего столичного круга. С своей стороны Вас. Аф. Гоголь не мог найти ни лучшего собеседника, как бывший министр, ни обширнейшего и более избранного круга слушателей, как тот, который собирался в доме Трощинского. В то время Котляревский только что выступил на сцену со своею ‘Наталкою-Полтавкою’ и ‘Москалем-Чаривныком’. Комедии из родной сферы, после переводов с французского и немецкого, понравились малороссиянам, и не один богатый помещик устраивал для них домашний театр. То же сделал и Трощинский. Собственная ли это его была затея, или отец Гоголя придумал для своего патрона новую забаву, не знаем, только старик Гоголь был дирижером такого театра и главным его актером. Этого мало: он ставил на сцену пьесы собственного сочинения, на малороссийском языке. К сожалению, все это считалось не более как шуткою, и никто не думал сберегать игравшиеся на кибинском театре комедии. Единственные следы этой литературной деятельности мы находим в эпиграфах к ‘Сорочинской ярмарке’ и к ‘Майской ночи’ (подписанных ‘Из малороссийской комедии’).
П. А. Кулиш, I, 5, 6, 11, 12.
Безусловно, неверно сообщение Кулиша о том, что отец Гоголя и Трощинсккий были в самых приятельских отношениях. Их отношения были {31} далеко не равноправны: между ними было слишком большое расстояние. Он — богатый и властный человек, Марья Ивановна и Василий Афанасьевич — бедные родственники, которым нужно было помогать материально и которые могли несколько рассеять скуку деревенской жизни. Василий Афанасьевич принимал большое участие в управлении угодьями Трощинского. Письма А. А. Трощинского, племянника сановника, почти целиком посвящены различным сообщениям о том, что нужно сделать Василию Афанасьевичу для экономии Трощинского. Вас. Аф-ч был доверенным человеком и вел сношения с управителями, экономами и другими лицами, служившими у Трощинского… Но он оказывал не только различные услуги по управлению, он еще заботился о развлечении Трощинского. Он принимал большое участие в тех спектаклях, что ставились на сцене домашнего театра в Кибинцах. Если судить по тому, что по делам домашнего театра обращались к нему, то можно думать, что он являлся организатором всего дела. На этой сцене играл и он, и его жена.
П. Е. Щеголев. Отец Гоголя. (По семейным бумагам Гоголей.) Ист. Вестн., 1902, февр., 662.
Деревянный дом Д. П. Трощинского в Кибинцах был в два этажа, снаружи он не казался великолепен, но внутри был богато отделан, в нем было множество картин, фарфора, бронзы и мрамора, тут же у него была и коллекция золотых монет и медалей. Главный праздник там был 26 октября, в день именин Трощинского. К этому дню съезжались к нему родные, друзья и знакомые из разных губерний, и в особенности из Киевской. Театр, живые картины, маскарады и разные сюрпризы были приготовлены заранее к этому дню зятем его, кн. Хилковым, и дочерью, которая была очень хороша, мила и привлекательна. Так как старик очень любил малороссийские пьесы, то их сочинял и устраивал обыкновенно родственник племянника его, Вас. Аф. Гоголь *.
С. В. Скалон (урожденная Капнист). Воспоминания. Ист. Вестн., 1891, май, 363.
В Кибинцах (имении Д. П. Трощинского) все говорило, что хозяин был человек просвещенный, с тонким вкусом и большой разносторонней любознательностью. Здесь был вечный пир в праздник и будни. Кто бы и когда ни подъезжал к господскому дому в Кибинцах, уже издалека начинал различать звуки домашнего деревенского оркестра, казавшиеся сначала каким-то неопределенным гулом и становившиеся по мере приближения все явственнее и громогласнее, и, наконец, перед путником вырастал величавый дом Трощинского с примыкавшими к нему бесчисленными флигелями и службами. Дом этот походил больше на обширный клуб или гостиницу, чем на обыкновенный домашний очаг. Все было поставлено в нем на широкую ногу, всего было в изобилии, и везде блистали изящество и красота. Гостей в Кибинцах круглый год бывало так много, что исчезновение одних и появление других было почти незаметно в этом волнующемся море. Большин-{32}ство из них пользовались особыми помещениями и всевозможным комфортом: каждому присылался в его комнату чай, кофе или десерт, и лишь к обеду все должны были в строго определенный час собираться по звонку. Впрочем, при всем гостеприимстве, Трощинский был несколько натянут и не особенно приветлив в обращении. С гостями он вообще беседовал мало и любил при них раскладывать гран-пасьянс. Перед обедом гости, располагаясь в разных концах столовой, обыкновенно напряженно ожидали хозяина. Наконец, появлялся Дмитрий Прокофьевич, всегда в полном параде, в орденах и лентах, задумчивый, суровый, с выражением скуки или утомления на умном старческом лице. Усвоенная во время придворной жизни величавость, первенствующая роль хозяина и оказываемые наперерыв со всех сторон знаки подобострастия давали ему вид козырного короля среди этой массы людей. При всем том это был человек очень добрый, готовый помогать и оказывать покровительство кому было возможно.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 47—50.
Дом был открытый: кто ни приезжал, пользовался хорошим приемом. Был даже занимательный случай с одним Барановым, артиллерийским офицером. Он случайно, совершенно незнакомый, попал как-то в Кибинцы как раз перед именинами Трощинского и, в виде сюрприза, устроил великолепный фейерверк. Его обласкали и он остался проживать в Кибинцах, года три, совершенно позабыв про службу.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 101.
Во время приездов своих в Кибинцы Василий Афанасьевич мог свободно располагаться в предоставленном в его полное распоряжение флигеле и поместить в нем всю семью. Кроме того, к его услугам был экипаж, люди для посылок, наконец, он мог во всякое время пользоваться советами домашних врачей Трощинского. Случалось, что и сам Дмитрий Прокофьевич приезжал к нему, а потом ко вдове его, со всем штатом, с челядью и шутами. В делах практической важности Трощинский всегда оказывал содействие любимому родственнику и его семье.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 49.
Иногда экспромтом сочиняли комедии и играли в Кибинцах в театре Трощинского, на дворе его выстроенном, в нем играли и дворовые люди довольно хорошо, но больше были благородные актеры, дети В. В. Капниста (писателя, автора комедии ‘Ябеда’), иногда и он сам. Князь Хилков (муж незаконной дочери Трощинского) был большой комик, и жена его играла, и мы все, случающиеся там, муж мой и я. В. В. Капнист уверил всех, что я буду хорошо играть, и для поддержания себя находил игру мою отличной. Когда подавали Дмитрию Прокофьевичу афишку о действующих лицах, то он с восторгом брал свой лорнет и, найдя мое имя, был всегда доволен, потому что Капнист, сидя возле его, говорил ему о каждом нашем движении. За обеденным столом кратко загадывали шарады, а после обеда шарады были в действии… Кажется, целой стопы бумаги было бы мало для описания всего, сколько там было разнообразных удовольствий, какие были за-{33}мысловатые маскарады две недели праздников в рождестве христове и в разное время представления в зале разных родов. Каждый день были балы после театра. Мы с мужем моим, которого Д. П. Трощинский очень любил, жили безвыездно у него, нельзя было проситься домой: в последнее время сердился до болезни, когда узнавал о помышлении нашем ехать домой, и гостям было трудно уезжать, чтобы его не тревожить, и когда начиналось провожание гостей, то старик бывал очень не в духе, и ненадолго оставалось в доме без больших собраний,— скоро опять съезжались. В эти промежутки двери анфиладой отворялись, играла музыка, иногда целый оркестр, иногда квартеты. Разыгрывали из Бетховена и Моцарта и прочих тогда бывших в славе музыкантов.
Мария Ив. Гоголь (мать писателя) — С. Т. Аксакову, 3 апр. 1856 г. Современник, 1913, IV, 250.
Трощинский любил держать при себе шутов. В доме у него, на жаловании или на других условиях, жили муж и жена, Роман и Параска, принадлежавшие, как видно, к высшему лакейству. Этот Роман был смешон только своим тупоумием, которому бывший министр юстиции не мог достаточно надивиться.
П. А. Кулиш, I, 13.
Кто-нибудь из гостей находит, что наступает время развлечь Дмитрия Прокофьевича. На сцену вызывается кто-нибудь из шутов и начинает занимать общество своими выходками. Но шутки или повторяются, или становятся чересчур избитыми и не достигают цели. Приходится изобресть что-нибудь новое, не успевшее наскучить. У Трощинского в случае нужды оживить общество на выручку являлись особые шутодразнители. В таких шутодразнителях не было недостатка при разнородном составе гостей Трощинского. Что они выделывали и изобретали в угоду знатному вельможе, можно судить по следующим примерам. Среди шутов, кроме известного Романа Ивановича, обращал на себя внимание жалкий, отставленный вследствие умопомешательства заштатный священник отец Варфоломей. Он был главной мишенью для насмешек и издевательства, а иногда и побоев со стороны не знавшей удержу толпы. Этого мало: была изобретена особая, часто повторявшаяся потеха, состоявшая в том, что бороду шуту припечатывали сургучом к столу и заставляли его, делая разные движения, выдергивать ее по волоску. Шут этот был не столько забавен даже, сколько отвратителен и грязен в буквальном смысле слова: неопрятность его доходила до таких невероятных размеров, что смотреть на него во время обеда было противно и непристойно, и его принуждены бывали отделять от остального общества особыми ширмочками, чтобы не оскорблять, по крайней мере, зрения соседей, тогда как слух их ежеминутно оскорблялся его безобразным чавканьем. Несмотря на такие отвратительные привычки и наружность отца Варфоломея, с ним после стола ежедневно проделывали одну и ту же шутку. Глумясь над жадностью его к деньгам, между ним и Трощинским, садившимся нарочно возле шута, потихоньку подвигали ассигнацию и наблюдали, как, не будучи в состоянии устоять против соблазна, шут наконец ее схватывал и собирался уже ею завладеть, как вдруг, остановленный в своем намерении бесцеремонным толчком и бранным словом Трощинско-{34}го, невозмутимо повторял двусмысленное: ‘а нехай се вам!..’ Однажды во время приезда архиерея шутодразнители вложили отцу Варфоломею мысль обратиться к его преосвященству с приветственной речью. Речь была действительно приготовлена и, к крайнему соблазну одних и лукавой радости других, торжественно начата. Архиерей слушает и недоумевает. Наконец, когда не осталось уже сомнения, в чем дело, находя неприличным и скучным слушать такой вздор, прервал автора словами: ‘хорошо, очень хорошо! Остальное досказывай чушкам…’
В. И. Шенрок. Материалы, I, 68.
Трощинский жил в своем богатом и знаменитом имении Кибинцах, в великолепном дворце. Дряхлый старик этот, окруженный шутами, скороходами и разными барскими прихотями тогдашнего времени, спокойно доживал здесь свой век. По праздникам, при приезде к нему гостей, он потешался различными причудами и в числе их — бросанием золотых в большую шестидесятиведерную бочку, наполненную водою. Кто из желающих опускался в бочку, как есть, во всем одеянии и забирал сразу все золотые, тому они и принадлежали. Находилось много охотников из простонародья и нередко из лиц более или менее образованных. Но из многих удавалось весьма немногим схватить на дне бочки все золотые: большая же часть заинтересованных выползала из бочки только с несколькими червонцами, но не со всеми, промокала до нитки и должна была с досадою бросать золотые обратно в бочку. Однажды рискнула и ринулась в бочку и духовная особа, но неудачно: не дохватила только одного червонца, выдержала порядочную пытку, измочила шелковую рясу и должна была бросить пять или шесть золотых в бочку. Трощинский сидел на балконе с гостями и потешался.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Муж мой иногда писал стихи, но ничего серьезного. К знакомым он писал иногда письма в стихах, более комического характера. Он имел природный ум, любил природу и поэзию.
М. И. Гоголь. Из записок В. И. Шенрок. Материалы, I, 46.
Муж мой писал много стихов и комедий в стихах на русском и малороссийском языках, но сын мой все выпросил у меня, надеясь напечатать. Он тогда был очень молод, и, верно, они сожжены в Италии вместе с его рукописью, не рассмотря, будучи одержим жестокою болезнью, и у меня не осталось ничего на бумаге, а в памяти остался один куплет, который он было написал на бюро его изобретения за доской, когда принес его столяр, и то бюро подарил своему приятелю, я его здесь помещаю:
Одной природой наслаждаюсь,
Ничьим богатством не прельщаюсь,
Доволен я моей судьбой.
И вот девиз любимый мой.
М. И. Гоголь — С. Т. Аксакову. Современник, 1913, IV, 251. {35}
Он был человек хороший, нравственный, правдивый, но особенно практическим не был.
А. В. Гоголь (сестра писателя) по воспоминаниям матери. В. И. Шенрок. Материалы, I, 50.
Отец мой (Иван Матвеевич Косяровский) для того служил, чтобы иметь способ образовать нас, и много трудился, прежде в военной службе, которая была тогда очень тяжела, и когда потерял здоровье для той службы, то перешел в штатскую, и тогда было началось мое воспитание, когда он был в Харькове губернским почтмейстером. И когда ему объявили доктора, что он лишится от лишнего прилежания зрения, то оставил службу и переехал в свой маленький хуторок, и окончилось мое воспитание, продолжавшееся всего один год.
М. И. Гоголь. Записки, П. А. Кулиш, I, 17.
Когда Вас. Аф-вич Гоголь приезжал в каникулы домой, и в то время ездил со своей матушкой в Ахтырку, Харьковской губернии, на богомолье, там есть чудовной образ божьей матери, они были там в обедне, отправляли молебен и остались там ночевать, и он видел во сне тот же храм. Он стоял в нем по левую сторону, вдруг царские врата отворились, и вышла царица в порфире и короне и начала говорить к нему при других словах, которых он не помнил: ‘Ты будешь одержим многими болезнями (и точно, он страдал многими недугами и, наконец, лихорадкой, которая продолжалась у него два года, никакие средства не помогали, один д-р Трофимовский освободил его от нее), но то все пройдет,— царица небесная сказала ему: — ты выздоровеешь, женишься, и вот твоя жена’.— Выговоря эти слова, подняла вверх руку, и он увидел у ее ног маленькое дитя, сидящее на полу, которого черты врезались в его памяти. Потом он приехал домой, рассеялся и забыл тот сон. Родители его, не имея тогда церкви, ездили в местечко Ярески при реке Псле. Там он познакомился с теткой моей, и, когда вынесла кормилица дитя семи месяцев, он взглянул на него и остановился от удивления: ему представились те самые черты ребенка, которые показали ему во сне. Не сказавши о том никому, он начал следить за мной, когда я начала подрастать, то он забавлял меня разными игрушками, даже не скучал, когда играла в куклы, строил домики с карт, и тетка моя не могла надивиться, как этот молодой человек не скучал заниматься с таким дитем по целым дням, я хорошо знала его и привыкла, часто видя, любить его, потом, спустя тринадцать лет, он видел тот же сон и в том же храме, но не царские врата отворились, а боковые алтаря, и вышла девица в белом платье с блестящей короной на голове, красоты неописанной, и, показав рукой в левую сторону, сказала: ‘Вот твоя невеста!’ Он оглянулся в ту сторону и увидел девочку в белом платьице, сидящую за работой перед маленьким столиком и имеющую те же черты лица. И после того скоро мы возвратились из Харькова, и муж мой просил родителей моих отдать меня за него.
М. И. Гоголь — С. Т. Аксакову. Современник, 1913, IV, 252.
Как живо напомнил мне один монолог из трагедии Озерова (Сумарокова) ‘Иди, душа, во ад’ моего мужа, мне казалось, как будто он, выговоря его, {36} падал предо мной, закалываясь, он представил его в кругу девок, окружающих меня, я так испугалась, будучи двенадцати лет, что не знала, как очутилась на диване, ухаживаемая моими гостьми. Мне показалось, что он в самом деле заколол себя, а он испугался, чтоб я не заболела от испуга, и не мог уехать домой, не узнавши, что мне прошло совершенно.
М. И. Гоголь — С. Т. Аксакову. Современник, 1913, IV, 251.
Тогда мне было всего тринадцать лет. Я чувствовала к нему что-то особенное, но оставалась спокойной. Жених мой часто навещал нас (у тетки в местечке Яресках). Он иногда спрашивал меня, могу ли я терпеть его и не скучаю ли с ним. Я отвечала, что мне с ним приятно, и действительно, он был всегда очень любезен и внимателен ко мне с самого детства. Когда я, бывало, гуляла с девушками к реке Пслу, то слышала приятную музыку из-за кустов другого берега. Нетрудно было догадаться, что это был он. Когда я приближалась, то музыка в разных направлениях сопутствовала мне до самого дома, скрываясь в садах. Когда я рассказывала об этом тетушке, она, улыбаясь, говорила: ‘Вот кстати ты вышла гулять! Он так любит природу и, пользуясь хорошей погодой, наслаждается музыкой. Но ты больше не ходи гулять так далеко от дому’. Один раз, не найдя меня дома, он пошел в сад. Увидя его, я задрожала и вернулась домой. Когда мы остались одни, он спросил меня, люблю ли я его, я отвечала, что люблю, как всех людей. Удивляюсь, как я могла скрывать свои чувства на четырнадцатом году. Когда я ушла, он сказал тетке, что очень желал бы жениться на мне, но сомневается, могу ли я любить его. Она отвечала, что я люблю его, что я доброе дитя и могу быть хорошей женой, что она уверена, что я люблю его, потому что скучаю, когда долго его не вижу, а что я так отвечала потому, что боюсь мужчин, наслышавшись от нее, какие они бывают лукавые. Когда он уехал, тетка позвала меня и передала мне его предложение. Я сказала, что боюсь, что подруги будут смеяться надо мной, но она меня урезонила, и нас сговорили. Родители взяли меня к себе, чтобы приготовить кое-что, и я уже не так скучала, потому что жених мой часто приезжал, а когда не мог приехать, то писал письма, которые я, не распечатывая, отдавала отцу. Читая их, он, улыбаясь, говорил: ‘Видно, что начитался романов!’ Письма были наполнены нежными выражениями, и отец диктовал мне ответы. Письма жениха я всегда носила с собой. Свадьба наша назначалась через год.
М. И. Гоголь. Воспоминания. В. И. Шенрок. Материалы, I, 42.
Мать моя воспитывалась у своей тетки Анны Матвеевны Трощинской, которая ее и замуж выдала, и выбрала ей сама жениха, когда матери минуло только четырнадцать. Она еще не успела испытать, что такое любовь, она была занята еще куклами, но, по приказанию или по совету тетки, должна была повиноваться, несмотря на то, что она была первая красавица, а отец, говорят, был некрасив.
О. В. Гоголь-Головня, 4. {37}
Когда мне было четырнадцать лет, нас перевенчали в местечке Яресках, потом муж мой уехал, а я осталась у тетки, оттого, что еще была слишком молода, потом гостила у родителей, где часто с ним видалась. Но в начале ноября он стал просить родителей отдать ему меня, говоря, что не может более жить без меня. Так вместо году я пробыла у них один месяц. Они благословили меня и отпустили. Он меня привез в деревню Васильевку, где встретили нас отец и мать. Они приняли меня, как родную дочь. Свекровь наряжала меня по своему вкусу и надевала на меня свои старинные вещи. Любовь ко мне мужа была неописанная, я была вполне счастлива. Он был старее меня на тринадцать лет. Я никуда не выезжала, находя все счастье дома.
М. И. Гоголь. Записки. В. И. Шенрок. Материалы, I, 43.
Когда отец женился, вероятно, тогда уже не было дедушки (Афан. Дем-ча), потому что бабушка сама всем хозяйством распоряжалась, а потом передала моей матери (Марии Ивановне Гоголь), а сама жила в домике, который был в саду. Там две комнаты. В одной бабушка жила, а через сени другая комната, там — ее прислуга.
О.В. Гоголь-Головня, 37.
У нее в саду был маленький домик. Татьяна Семеновна была сморщенная, как губка, вечно ходила с палочкой, молчаливая, добрая, прекрасная.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 101.
В деревне нашей тогда было 130 душ. Я не выезжала ни на какие собрания и балы, находя все счастье в своем семействе, мы не могли разлучаться друг от друга ни на один день, и когда он ездил по хозяйству в поле в маленьких дрожках, то всегда брал меня с собою. Если же случалось, что мне надобно было остаться дома, то я боялась за него, мне казалось, что я не увижу его. Мы почти не разлучались до приезда из Петербурга Д. П. (Трощинского). Он не хотел нас отпускать домой, очень любил моего мужа. Там я увидела все, чего не искала в свете, и балы, и театры, и отличное общество, приезжавшее к нему из обеих столиц, но всегда была рада, когда могла ехать в Васильевку, где я иногда проживала одна для моей свекрови: она скучала одна, а мой муж должен был оставаться у Трощинского, служащего тогда предводителем по выборам в военное время, и дворянская сумма была на руках моего мужа. Когда он сдавал ее, то дворяне без счету от него приняли, не мог их принудить счесть.
М. И. Гоголь. Автобиографическая записка. Рус. Арх., 1902, I, 716.
Жизнь моя была самая спокойная, характер у меня и у мужа был веселый. Мы окружены были добрыми соседями. Но иногда на меня находили мрачные мысли. Я предчувствовала несчастия, верила снам. Сначала меня беспокоила болезнь мужа. До женитьбы у него два года была лихорадка. Потом он был здоров, но мнителен. У нас было двенадцать детей, из которых более половины мы потеряли. Из шести сыновей остался один старший {38} (Н. В. Гоголь)… Потом мы лишились всех средних детей, и потом остались только меньшие три дочери.
М. И. Гоголь. Записки. В. И. Шенрок. Материалы, I, 53.
В селе Васильевке числилось ……………………………….. 970 десятин с саж.
В урочище Стенка лес ………………………………………. 51 ‘ ‘
И при селе Яреськи хутор в …………………………………. 70 ‘ ‘
Итого всего земли более …………………………….. 1091 десятин
Н. В. Быков. К биографии Гоголя. Рус. Стар., 1888, март, 768.
Имение родителей Гоголя состояло из 200 душ крестьян.
П. А. Кулиш, I, 83. {39}

II

Детство и школа

Мария Ивановна Гоголь имела до Николая других детей, из которых ни один не жил более недели.
Г. П. Данилевский со слов М. И. Гоголь. Знакомство с Гоголем. Собр. соч., изд. 9-е. Спб., 1902. XIV, 119.
Мать Гоголя имела двоих детей до его рождения, но они являлись на свет мертвыми. Поэтому, в ожидании новых родов, она переехала в Сорочинцы, где жил знаменитый в то время малороссийский врач Трофимовский. Между прочим, она дала обет, если родится у нее сын, наименовать его Николаем, в честь чудотворного образа, называвшегося Николаем Диканьским. Родители Гоголя просили священника села Диканьки молиться до тех пор, пока дадут ему знать о счастливом событии и попросят отслужить благодарственный молебен.
П. А. Кулиш I, 6.
У нашей матери было два выкидыша… Тогда трудно было устроить, чтобы приехали к вам вовремя доктор или акушерка. Когда пришло время, отец поехал с матерью к доктору Трофимовскому, в его имение Сорочинцы. И вот родился там, в доме доктора, мой брат Николай… Брат любил вспоминать о том, почему назвали его Николаем.
О. В. Гоголь-Головня по записи А. Н. Мошина. И. Белоусов. Дорогие места. Изд. 2-е. М., 1916. Стр. 30.
[Василий Афанасьевич Гоголь женился на четырнадцатилетней своей невесте в 1808 г. (см.: В. И. Шенрок, Материалы. I, 44, Кирпичников, Хронологическая канва, 3). Писатель родился в марте 1809 г. А. И. Кирпичников справедливо недоумевает: ‘Каким образом в один год или около того 14-15-летняя Мария Ивановна могла родить три раза? Очевидно, продолжает он,— сказание это не заслуживает ни малейшего доверия, поездка слишком молодой будущей матери под наблюдение опытного врача вполне вероятна и без предшествую-{40}щих несчастий’. (Сомнения и противоречия в биографии Гоголя. Изв. Отд. рус. яз. и слов. Имп. Акад. Наук, т. V (1900), кн. 2, стр. 601.) Однако о том обстоятельстве, что у Марии Ивановны до сына Николая были еще дети, свидетельствует целый ряд лиц, вполне заслуживающих доверия (кроме вышеприведенных см. еще подлинное свидетельство сестры писателя О. В. Гоголь-Головни в ее воспоминаниях. стр. 38). Ошибочно не это свидетельство — ошибочна дата свадьбы родителей Гоголя. Единственное свидетельство за 1808 год — письмо Гоголя к матери из Лозанны 21 сент. 1836 г. (Письма, I, 197), где он напоминает ей о семнадцати годах ‘непрерывного, невозмущаемого счастья’, которым она наслаждалась с мужем. Василий Афанасьевич умер в 1825 г., значит, свадьба должна была быть в 1808 г. Однако дата эта, несомненно, неверна. Мария Ивановна Гоголь родилась в 1791 году (см. фотографический снимок с надгробной плиты на могиле родителей Гоголя. О. В. Гоголь-Головня. Из семейной хроники Гоголей, стр. 40), значит, четырнадцать лет ей было в 1805 г., в этом году, значит, была и свадьба. Во всяком случае, в 1806 г. она была уже замужем. В автобиографической записке своей Мария Ивановна Гоголь, рассказав о замужней своей жизни в первое время после свадьбы, продолжает: ‘Мы почти не расставались до приезда из Петербурга Д. П. Трощинского’ (Рус. Арх., 1902, I, 717). А Трощинский приехал из Петербурга в 1806 г., по-видимому еще летом (увольнение его от службы последовало 9 июня 1806 г.— см. Рус. Стар., 1882, июнь, 649). Таким образом, вполне возможными становятся двукратные роды Марии Ивановны до рождения Николая. В евгеническом отношении важно установить, что писатель родился не от пятнадцатилетнего ребенка, а от восемнадцатилетней женщины.]
Трахимовский был знаменитый на всю округу доктор, к нему в Сорочинцы много даже из других губерний съезжалось. При доме был у него флигелек для приезжих больных, где они останавливались. Вот в этом-то самом флигельке,— так, о две комнаты,— Мария Ивановна Гоголь остановилась и разрешилась благополучно сынком.— Мария Ивановна приехала в то время, когда много в большом доме было гостей, и ее поместили для спокойствия во флигеле, а на третий день с новорожденным уже их перевели в дом.
В. А. Гиляровский со слов местных старожилок. На родине Гоголя. М., 1902. Стр. 9 и 44.
Флигелек этот цел и теперь. Это чисто побеленная мазанка, с дверью посередине. Дверь эта ведет в большую комнату с глинобитным полом, в правом углу которой расположена большая печка, а рядом с ней дверь, ведущая в пристройку. Налево — дверь в комнату, где когда-то доктор Трахимовский располагал своих пациентов и где родился Н. В. Гоголь.
В. А. Гиляровский. Гоголевщина. Рус. Мысль, 1900, февр., 122, 126.
По тщательно собранным мною на месте справкам оказалось, что Гоголь, действительно, родился в доме Трахимовского.
Д. И. Эварницкий. Церковь в Сорочинцах. Ист. Вестн., 1902, февр., 678.
1809 год. N 25.— Месяца марта 20 числа у помещика Василия Яновского родился сын Николай и окрещен. Молитвовал и крестил священно-{41}наместник Иоанн Беловольский. Восприемником был господин полковник Михаил Трахимовский *.
Выпись из Метрической книги Спасо-Преображенской церкви местечка Сорочинец, Миргородского уезда. Рус. Стар., 1888, ноябрь, 392.
Новорожденный Николай был необыкновенно слаб и худ. Долго опасались за его жизнь. Через шесть недель он был перевезен в родную Васильевку-Яновщину.
Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 119.
* Трех лет от роду он уже сносно разбирал и писал слова мелом, запомнив алфавит по рисованным, игрушечным буквам.
Г. П. Данилевский, там же.
— В какие лета выучились вы читать? — Гоголь: Я думаю, как и все, лет в семь. Но ведь нас не очень много занимали, нет, зачем. Все дело в том, чтобы заохотить ребенка учиться, а уж там и не заботиться. Я долго не говорил, до трех лет.
Неизвестная. Дневник (1851 г.). Рус. Арх., 1902, I, 546.
Пяти лет от роду Гоголь вздумал писать стихи. Никто не понимал, какого рода стихи он писал. Известный литератор В. В. Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил содержание выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: ‘Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина’ **.
Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 119.
В памяти сохранился у меня рассказ Гоголя о себе еще мальчиком.
— Было мне лет пять. Я сидел один в Васильевке. Отец и мать ушли. Оставалась со мною одна старуха няня, да и она куда-то отлучилась. Спускались сумерки. Я прижался к уголку дивана и среди полной тишины прислушивался к стуку длинного маятника старинных стенных часов. В ушах {42} шумело, что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли,— мне тогда уже казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящего в вечность. Вдруг слабое мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой. Я видел, как она, мяукая, осторожно кралась ко мне. Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, а мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, и зеленые глаза искрились недобрым светом. Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене. ‘Киса, киса’,— пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула и последние круги на воде разбежались — водворились полный покой и тишина,— мне вдруг стало ужасно жалко ‘кисы’. Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека. Я страшно плакал и успокоился только тогда, когда отец, которому я признался в поступке своем, меня высек.
А. О. Смирнова по записи П. А. Висковатова. Рус. Стар., 1902, сент., 487.
Первые годы отрочества Гоголь провел со своим младшим, рано умершим, братом Иваном. Отец Гоголя, ездя в поле с сыновьями, иногда задавал им дорогою темы для стихотворных импровизаций: ‘солнце’, ‘степь’, ‘небеса’. Старший сын отличался находчивостью в ответах на такие задачи.
Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 121.
Рассказывали, когда брат был маленьким, то ходил к бабушке и просил шерсти, вроде гаруса, чтобы выткать поясок: он на гребенке ткал пояски.
О. В. Гоголь-Головня, 37.
Я с ним познакомился в детстве. Мне было семь лет. Наши родители вместе воспитывались в киевской духовной академии. Мы приехали с отцом к ним в деревню. Мы жили от них верстах в тридцати, в Семереньках. Это было около рождества. Тут я увидел в первый раз маленького Никошу (так все называли Гоголя в семье). Он был нездоров и лежал в постели. Мы играли с его младшим братом Иваном. Пробыли мы несколько дней.
А. С. Данилевский (лицейский товарищ Гоголя) по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 99.
Я помню: я ничего в детстве сильно не чувствовал, я глядел на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Никого особенно не любил, выключая только вас, и то только потому, что сама натура вдохнула это чувство. На все я глядел бесстрастными глазами, я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня, но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз, попа и противного ревения дьячков. Я крестился потому, что видел, что все крестятся. Но один раз,— я живо, как теперь, помню этот случай,— я просил вас рассказать мне о страшном суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказывали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так {43} страшно описали вечные муки грешников, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли.
Гоголь — матери, 2 окт. 1833 г. Письма, I, 260.
Гоголя я знала мальчиком всегда серьезным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать.
С. В. Скалон. Воспоминания. Ист. Вестн., 1891, май, 363.
Гоголь получил первоначальное воспитание дома, от наемного семинариста, потом готовился к поступлению в гимназию в Полтаве, на дому у одного учителя гимназии, вместе с младшим своим братом Иваном.
П. А. Кулиш, I, 16.
В 1818 году я поступил в полтавскую гимназию. Тут после нескольких разговоров мы вспомнили друг друга. Он жил вместе с братом у учителя Спасского 1.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 99.
Ваканции быстро приближаются, я не успел еще окончить всего: следовательно, нужно заняться ваканциями, чтобы поспеть с честью во второй класс. Учитель математики мне необходим.
Гоголь — родителям, 1820 г., из Полтавы. Письма, I, 7.
Когда братьев взяли домой на каникулы, младший брат Иван умер (девяти лет от роду), Николай Васильевич, будучи старше его годом, оставался некоторое время дома. Он был нежно привязан к брату и упоминал о нем с глубоким чувством в беседах с школьными своими друзьями.
П. А. Кулиш. I, 16.
Обрадуйте папеньку и маменьку, что я успел в науках,— то, что в первом классе гимназии, и учитель мною доволен.
Гоголь — бабушке, в 1820 г., из Полтавы. Письма, I, 8.
Тогдашний черниговский губернский прокурор Бажанов уведомил Гоголева отца об открытии в Нежине гимназии высших наук кн. Безбородко и советовал ему поместить сына в находящийся при этой гимназии пансион, что и было сделано в мае месяце 1821 года. Гоголь вступил своекоштным воспитанником.
П. А. Кулиш, I, 16.
Смерть младшего брата Ивана до того поразила отрока Гоголя, что были принуждены отвезти в нежинский лицей, чтоб отвлечь его от могилы брата.
Г. П. Данилевский, собр. соч., XIV, 121. {44}
В гимназию высших наук кн. Безбородко Гоголь был привезен родными, обходившимися с ним как-то особенно нежно и жалостливо, точно с ребенком, страдающим какой-то тяжкой неизлечимою болезнью. Он был не только закутан в различные свитки, шубы и одеяла, но просто-напросто закупорен. Когда его стали разоблачать, то долго не могли докопаться до тщедушного, крайне некрасивого и обезображенного золотухою мальчика. Мы чуть ли не всей гимназией вышли в приемную взглянуть на него. Глаза его были обрамлены красным, золотушным ободком, щеки и весь нос покрыты красными же пятнами, а из ушей вытекала каплями материя. Поэтому уши его были крайне крепко завязаны пестрым, цветным платком, придававшим его дряблой фигуре потешный вид.
В. И. Любич-Романович (гимназический товарищ Гоголя) по записи М. В. Шевлякова. Ист. Вестн., 1892, дек., 695.
Благодаря бога я здоров. Платья нам будут шить после каникул, но как во мне недостаток в платье, то Егор Иванович (Зельднер, надзиратель, попечениям которого родители поручили мальчика) заказал мне сделать летнее платье. За мною присылайте на каникулы 20 июня.
Гоголь — родителям, 10 июня 1821 г., из Нежина. Сочинения Гоголя под ред. В. В. Каллаша, изд. Брокгауз — Ефрон, IX, 227.
Приемное испытание происходило в присутствии всех младших профессоров, учителей и некоторых из родителей воспитанников 21—28 июня 1821 г., ежедневно от 8 ч. у. до 5 ч. веч., ‘с промежутком полуденного стола’. По этому испытанию все ученики, составлявшие до того два отделения, были распределены по трем отделениям следующим образом: лучшие, в числе 21, образовали третье, старшее отделение, худшие — второе, и вновь поступившие — первое. До экзамена Гоголь состоял во втором отделении, но по экзамену не переведен в третье, а оставлен в том же отделении.
Н. А. Лавровский. Гимназия высших наук кн. Безбородко. Известия Ист.-филолог. института кн. Безбородко в Нежине. 1879, т. III. Неофиц. отд., 153.
Прежде каникул писал я, что мне здесь хорошо, а теперь напротив того. Мне после каникул сделалось так грустно, что всякий божий день слезы рекой льются, и сам не знаю, отчего, а особливо, когда вспомню об вас, то градом так и льются… Добрый мой Симон * так старается обо мне, что не прошло ни одной ночи, чтобы он не увещевал меня не плакать об вас, и часто просиживал по целой ночи надо мною. Уже его просил, чтоб он пошел спать, но никак не мог его принудить. Жалованья ему не выдают, и он принужден сам на нас всех готовить кушанье, ибо другого повара нету. Был один, и тот выпросился домой на два месяца.
Гоголь — родителям, 14 авг. 1821 г., из Нежина. Письма, I, 10. {45}
Приехавши в Нежин, на другой день стала у меня болеть грудь. Ночью так у меня болела грудь, что я не мог свободно дышать. Поутру стало лучше, но грудь моя все-таки болела, и потому я опасался, чтоб не было чего худого, и притом мне было очень грустно в разлуке с вами. Но теперь, слава богу, все прошло, и я здоров и весел.
Гоголь — родителям, 6 сент. 1821 г., из Нежина. Письма, I, 11.
Ежели бы вы прислали денег мне, потому что моя казна вся истощилась. Один мой товарищ купил за восемь рублей ножик, я просил его, чтобы дал мне посмотреть, и я забыл ему отдать сейчас, а положил в свой ящик, но через минуту посмотрел в ящик, и его уже там не было. Теперь он говорит, чтобы я отдал сейчас ему восемь рублей, а не то — так он возьмет все мои вещи и еще пожалуется гувернерам, и они меня накажут со всею строгостию. Простите мне это. Я вперед уж никогда не буду чужих вещей брать, а когда и попрошу вперед, то буду сейчас отдавать и со всею осторожностию. И прошу вас, пожалуйста, пришлите мне денег, хоть рублей десять, то я отдам ему восемь рублей, а два рубля оставлю на письма. Еще прошу вас, пришлите мне тулуп, потому что не дают казенного ни тулупа, ни шинели, а только в одних мундирах, несмотря на стужу. И еще ежли б вы прислали жилетов хоть два. Здесь нам дают по одному жилету.
Гоголь — родителям, 7 янв. 1822 г., из Нежина. Письма, I, 13.
Определивши сына сначала своекоштным пансионером, отец Гоголя вслед за тем начал хлопотать о помещении его на казенное содержание, без сомнения, будучи не в состоянии платить за него ежегодно тысячу рублей. Почетный попечитель в отношении от 3 марта 1822 г. предложил директору ‘состоящего ныне в гимназии высших наук пансионером Василия (!) Гогольяновского, сына господина коллежского асессора Гогольяновского, включить в число воспитанников, содержимых на гимназиальном иждивении’. В общем списке всех пансионеров время поступления Гоголя в казенные пансионеры означено 1 июля 1822 г., т. е. концом учебного года. Затем за все пребывание в гимназии Гоголь состоял на казенном содержании.
Н. А. Лавровский. Гимназия высших наук кн. Безбородко. Гербель, 54.
К Василию Афанасьевичу (Гоголю) я посылаю теперь изрядный подарок, через ходатайство Дмитрия Прокофьевича (Трощинского) молодым графом Кушелевым-Безбородко ему делаемый,— включением его сына Никоши в число воспитанников, содержимых в нежинской гимназии на его иждивении, и следовательно, на будущее время Василий Афанасьевич освобождается от платежа в оную гимназию, за своего сына, в год по 1200 рублей.
А. А. Трощинский — своей матери, 23 марта 1822 г. Рус. Стар., 1882, июнь, 657. {46}
Я опасно был болен, но теперь уже почти выздоровел… Прошу вас, дражайшие родители, прислать мне сколько-нибудь денег, потому что у меня они вовсе вышли, так что я найдусь принужденным занять, да и взаймы достать негде, а мне надо ужасно, а особенно в теперешних моих обстоятельствах. Также ежели б еще прислали чего-нибудь из съестных припасов, как маменька еще тогда обещалась прислать сушеных вишень без косточек. Но мне хоть чего-нибудь и похуже, а много ежели это.
Гоголь — родителям, 10 октября 1822 г., из Нежина. Письма, I, 16.
Сын ваш был болен, имел шкарлатина, и его болезнь продолжался почти две недели.
Е. И. Зельднер (надзиратель пансиона) — В. А. Гоголю, 8 ноября 1822 г., из Нежина. Ист. Вестн., 1902, февр., 525.
В истории первых лет пребывания Гоголя в Нежине играл известную роль надзиратель пансиона и преподаватель немецкого языка Егор Иванович Зельднер. Отсылая сына в Нежин, Василий Афанасьевич просил Зельднера позаботиться и посмотреть за мальчиком. Зельднер обещал сделать это. Зельднер должен был блюсти за здоровьем мальчика, следить за его благонравием и успехами, воздействовать на него, когда нужно. Конечно, услуги эти не были даровыми: отношения отца Гоголя к его наставнику были основаны на взаимных одолжениях и были ‘патриархальными’. Зельднеру поставляли продукты васильевской экономии.
П. Е. Щеголев. Школьные годы Гоголя (на основании неизданных документов). Ист. Вестн., 1902, февр., 514.
Вы пишете, что не можно за мною прислать. Ах, сделайте милость, пришлите за мною! Нужды нет, что живете в Кибинцах, мне с вами везде будет весело. Притом же погода к празднику ежедневно становится лучше. Не откажите моей просьбе и осчастливьте своего сына.
Гоголь — родителям, 11 декабря 1823 г., из Нежина. Письма, I, 18.
Воротясь однажды после каникул в гимназию. Гоголь привез на малороссийском языке комедию, которую играли на домашнем театре Трощинского, и сделался директором театра и актером. Кулисами служили ему классные доски, а недостаток в костюмах дополняло воображение артистов и публики. С этого времени театр сделался страстью Гоголя и его товарищей, так что, после предварительных опытов, ученики сложились и устроили себе кулисы и костюмы, копируя, разумеется, по указанию Гоголя, театр, на котором подвизался его отец: другого никто не видел. Гоголь не только дирижировал плотниками, но сам расписывал декорации.
П. А. Кулиш (со слов товарищей Гоголя). Записки о жизни Гоголя, I, 27.
Пришлите мне полотна и других пособий для театра. Первая пьеса у нас будет представлена ‘Эдип в Афинах’, трагедия Озерова. Ежели можно {47} прислать и сделать несколько костюмов,— сколько можно, даже хоть и один, но лучше ежели бы побольше, также хоть немного денег. Каждый из нас уже пожертвовал, что мог, а я еще только. Как же я сыграю свою роль, о том я вас извещу. Уведомляю вас, что я учусь хорошо, по крайней мере, сколько дозволяют силы… Я думаю, дражайший папенька, ежели бы меня увидели, то точно бы сказали, что я переменился, как в нравственности, так и успехах. Ежели бы увидели, как я теперь рисую! (Я говорю о себе без всякого самолюбия. )
Гоголь — родителям, 22 января 1824 г., из Нежина. Письма, I, 19.
Многие из учеников, особливо первого и второго отделения (по языкам), отмеченные в списках единицею или ничем, не успели и не успевают, потому что приходят в класс неготовыми и неисправными, т. е. без учебных пособий, без упразднений и без знания заданных уроков. Отметку за поведение получили по единице: Яновский — за неопрятность, шутовство, упрямство и неповиновение…
Ведомости о поведении пансионеров за февраль 1824 г. Гербель, 48.
Жаль, что ваш сын иногда ленится, но когда принимается за дело, то и с другими может поравняться, что и доказывает его отличные способности.
И. С. Орлай (директор гимназии) — В. А. Гоголю, 28 марта 1824 г. Ист. Вестн., 1902, февр., 517.
Бывшие наставники Гоголя аттестовали его как мальчика скромного и ‘добронравного’, но это относится только к благородству его натуры, чуждавшейся всего низкого и коварного. Он, действительно, никому не сделал зла, ни против кого не ощетинивался жестокою стороною своей души, за ним не водилось каких-либо дурных привычек. Но никак не должно воображать его, что называется, ‘смирною овечкою’. Маленькие, злые ребяческие проказы были в его духе, и то, что он рассказывает в ‘Мертвых душах’ о гусаре, списано им с натуры.
…Положение их было похоже на положение школьника, которому, сонному, товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, т. е. бумажку, наполненную табаком. Потянувши впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза, во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные весенним лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившеюся речкою, там и там пропадающею блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье,— и потом уже, наконец, чувствует, что в носу у него сидит гусар (Мертвые души, ч. I, гл. VIII).
Эти ‘блестящие загогулины между тонких тростников’ живо напоминают тому, кто знает местность нежинского лицея, протекающую мимо него тихую, поросшую камышами речку, а проснувшийся лес, звучащий тыся-{48}чами птичьих голосов, есть не что иное, как тенистый, обширный сад лицея, похожий на лес.
П. А. Кулиш, I, 19.
Ныне 13 июня, через десять дней вы пришлете за мною (каникулы будут 20 июня). Но так как еще мне надо сделать платье, то мы не ранее 23-го выедем отсюда. Как бы я желал скорее! Г-н Баранов и Данилевский с нетерпением ожидают вместе со мною каникул. Ежели вы будете присылать за нами, то, пожалуйста, пришлите нашу желтую коляску с решетками и шестеркою лошадей. Не забудьте — коляску с зонтиком, в случае дождя, чтобы нам спокойно было ехать, не боясь быть промоченными. Я думаю, папенька не забыл сделать того, о чем я его просил, именно — для меня лошадку. Еще, сделайте милость, пришлите нам на дорогу, для разогнания скуки долго оставаться на постоялых дворах, несколько книг из Кибинец. Но вместо повестей пришлите вы нам книгу под заглавием: ‘Собрание образцовых сочинений’ в стихах, с портретами авторов, в шести томах 2.
Я уже почти собрался, уклал все свое имущество и ожидаю со дня на день сего времени. Уже вижу все милое сердцу, вижу вас, вижу милую родину, вижу тихий Псел, мерцающий сквозь легкое покрывало, которое я скоро сброшу, насладясь истинным счастием, забывь протекшие быстро горести. Одна счастливая минута может вознаградить за годы скорбей.
Прошу вас прислать еще денег десять рублей, которые мне следует получить. Еще раз, они теперь мне пренужны, ибо мне надо расплатиться и купить еще красок для рисования.
Гоголь — родителям, 13 июня 1824 г., из Нежина. Письма, I, 20.
Мы всегда ездили домой на вакации с Гоголем и с сыном моего отчима, Барановым. Помню один забавный случай с надзирателем Зельднером. Зельднер навязался ехать с нами. Коляску прислали четвероместную. Было бы место для всех, но к нам напросился еще некто Щербак (он был знаком с семейством Гоголя), он жил около Пирятина, это были довольно богатые люди. Зельднер еще сохранял тогда для нас авторитет: его присутствие нас очень стесняло. К тому же с ним было несчастье: каждый раз, когда он пускался в дорогу, с ним случалось расстройство желудка, да и в деревне жить с ним было не очень приятно. Он ехал к нам обоим, но обоим не хотелось его брать. Когда условились с ним ехать, то он пошел с нами на черный двор, где была коляска, и хотел непременно доказать, что можно ехать впятером. Наружность его была забавная, ноги циркулем. Наконец все было готово к отъезду. Накануне жена Зельднера, Марья Николаевна, напекла нам на дорогу пирожков, и на другой день, чем свет, мы должны были тронуться в путь. Но мы составили заговор — уехать раньше. На другой день утром приехавший за нами человек Гоголя, Федор, разбудил нас в музее (так назывались отделения, на которые разделялись воспитанники, их было три: старшее, среднее и младшее). Зельднер потом нас искал и ни за что не хотел поверить, что мы уехали. ‘А, мерзкая мальчишка!’ — говорил он.
Дорога была продолжительная. Мы ехали на своих, и на третий день {49} прибыли. Дорогой дурачились, и Гоголь выкидывал колена. Щербак был грузный мужчина с большим подбородком. Когда он, бывало, заснет, Гоголь намажет ему подбородок халвой, и мухи облепят его, ему доставался и ‘гусар’ (гусар — это была бумажка, свернутая в трубочку). Когда кучер запрягал лошадей, то мы наводили стекло на крупы. Дорога была веселая. С нами повстречались Василий Афанасьевич (отец Гоголя) и Василий Иванович (отчим Данилевского). Кажется, это произошло случайно, а не была намеренная встреча… Живо припоминается мне Василий Афанасьевич, он был красивее сына. На нем была тогда шляпа лощеная, матросская. Человек он был интересный, бесподобный рассказчик… Часто мы заезжали с Гоголем детьми по дороге в Нежин к Трощинскому в Кибинцы, для подарков делались иногда небольшие предварительные путешествия. Мы много раз бывали в Кибинцах и Яресках и гостили подолгу, но Трощинский держал себя недоступно и едва ли промолвил с нами даже слово.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 100.
Отец Гоголя нередко приезжал к дряхлому старику Трощинскому в гости с женою, матерью Гоголя,— дивною красавицею. Брали они с собою и Николая Васильевича.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
В лицее Гоголь вскоре оправился и из хилого, болезненного ребенка стал сильным, веселым и падким до разных потех и шалостей юношей.
Г. П. Данилевский со слов М. И. Гоголь. Собр. соч. XIV, 121.
По воспоминаниям его соучеников, Гоголь представляется нам красивым белокурым мальчиком, в густой зелени сада нежинской гимназии, у вод поросшей камышом речки, над которою взлетают чайки, возбуждавшие в нем грезы о родине. Он — любимец своих товарищей, которых привлекала к нему его неистощимая шутливость, но между ними немногих только, и самых лучших по нравственности и способностям, он избирает в товарищи своих ребяческих затей, прогулок и любимых бесед, и эти немногие пользовались только в некоторой степени его доверием. Он многое от них скрывал, по-видимому, без всякой причины, или облекал таинственным покровом шутки. Речь его отличалась словами малоупотребительными, старинными и насмешливыми, но в устах его все получало такие оригинальные формы, которыми нельзя было не любоваться. У него все перерабатывалось в горниле юмора. Слово его было так метко, что товарищи боялись вступать с ним в саркастическое состязание. Гоголь любил своих товарищей вообще, и до такой степени спутники первых его лет были тесно связаны с тем временем, о котором впоследствии он из глубины души восклицал: ‘О, моя юность! О, моя свежесть!’, что даже школьные враги его, если только он имел их, были ему до конца жизни дороги. Ни об одном из них не отзывается он с холодностью или неприязнью, и судьба каждого интересовала его в высшей степени.
П. А. Кулиш, I, 18. {50}
Гоголь постоянно косился на нас, держался в стороне, смотрел всегда букою. Насмешки наши над Гоголем еще усугублялись потому, что он держал себя каким-то демократом среди нас, детей аристократов, редко когда мыл себе лицо и руки по утрам каждого дня, ходил всегда в грязном белье и выпачканном платье. В карманах брюк у него постоянно имелся значительный запас всяких сладостей — конфет и пряников. И все это по временам, доставая оттуда, он жевал не переставая, даже и в классах, во время занятий. Для этого он обыкновенно забивался куда-нибудь в угол, подальше от всех, и там уже поедал свое лакомство. Чтобы занять в классе местечко, где бы его никто не видел, он приходил в аудиторию первым или последним и, засев в задних рядах, так же и уходил из класса, чтобы не подлежать осмеянию.
В. И. Любич-Романович по записи С. И. Глебова. Ист. Вестник, 1902, февр., 549.
Вы писали про одну новую балладу и про Пушкина поэму ‘Онегина’, то прошу вас, нельзя ли мне их прислать 3? Еще нет ли у вас каких-нибудь стихов? то и те пришлите. Сделайте милость, объявите мне, поеду ли я домой на рождество: то, по вашему обещанию, прошу мне прислать роль. Будьте уверены, что я ее хорошо сыграю, чем я вам буду много благодарен.
Гоголь — отцу, в конце сент.— нач. окт. 1824 г., из Нежина. Письма, I, 22.
Страстный поклонник всего высокого и изящного, Гоголь на школьной скамейке тщательно переписывал для себя на самой лучшей бумаге с рисунками собственного изобретения выходившие в то время в свет поэмы ‘Цыгане’, ‘Полтава’ 4, ‘Братья-разбойники’ и главы ‘Евгения Онегина’.
Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 121.
Как я надеюсь, что зима теперь будет хорошая, то и прошу прислать за мною 16 декабря, потому что распускать нас будут 18-го числа. Прошу вас еще прислать мне синего сукна на мундир, или здесь пускай купят, потому что у меня о сю пору тот мундир, тот самый, что был на каникулах. Он совсем теперь не может на меня налезть — так сделался мал, притом весь в дырах.
Гоголь — родителям, 19 окт. 1824 г., из Нежина. Письма, I, 23.
Уведомляю вас, что нас будут распускать на праздник рождества христова, и для того прошу вас покорнейше или самим приехать, как папенька говорил, что он будет сам скоро, а ежели вы не приедете, то пришлите за мною, ибо вы сами знаете, что я еще ни разу на сей праздник или,— лучше сказать, зимою никогда не был дома, и для того прошу вас покорнейше приехать за мною.
Я трудился долго и наконец успел нарисовать три картины, а четвертую еще только начал, и можно сказать, что стоит чего-нибудь. Ежели бы вы их повидели, то, верно бы, не могли поверить, что я их рисовал. Только жаль, что они пропадут, ежели не будет рамок… И для того прошу {51} вас покорнейше прислать рамки со стеклами. Я бы вам их прислал, но никак нельзя… Сделайте милость, дражайший папенька. Вы, я думаю, не допустите погибнуть столько себя прославившим рисункам.
Гоголь — родителям, в ноябре — декабре 1824 г., из Нежина. Письма, I, 23.
В случай потеря прежнего журнала замечать должно самые отличные в худом поведении. Во время двух дневных дежурства замеченными были многократно за шалость, драку, грубость, неопрятность и непослушание: (такие-то) и Яновский (Гоголь) получили достойное наказание за их худое поведение. 13-го декабря (такие-то) и Яновский за дурные слова стояли в углу. Того же числа, Яновский за неопрятность стоял в углу. 19-го декабря, Прокоповича и Яновского за леность без обеда и в угле, пока не выучат свои уроки. Того же числа, Яновского за упрямство и леность особенною — без чай. 20-го декабря, (такие-то) и Яновский — на хлеб и на воду во время обеда. Того же числа, Н. Яновский, за то, что он занимался во время класса священника с игрушками, был без чаю.
Из журнала, веденного надзирателями гимназического пансиона. П. А. Кулиш, II, 274.
Получивши ваше письмо, весьма огорчился, особливо, услышав, что вы, дражайший папенька, весьма нездоровы. Я уже не думаю о праздниках, потому, знаю сам, никаким образом нельзя теперь ехать. Когда бы только папенька выздоровел, то я уже доволен… Прошу вас, дражайший папенька, прислать мне к праздникам хоть несколько книжек на прочет, ибо здесь на праздниках такая скука, что ужас, я сам не знаю, что делать. Вообразите себе — сидеть одному, поджавши руки и повеся голову, хоть кому, придет тоска поневоле. У нас почти все поразъехались, кроме тех, которые из самых дальних мест. Да еще пришлите, пожалуйста, деньги портному, который мне каждый день надоедает. Вы не поверите, как страшно иметь заимодавца. Я ему должен за шитье сюртука десять рублей. Также, если можно, прислать мне сколько-нибудь на праздники. Не худо бы было и провианту.
Гоголь — родителям, в дек. (?) 1824 г., из Нежина. Письма, I, 24 5.
(Как видно из последующего письма, мальчику все-таки удалось провести рождественские праздники дома.) 6.
Приехал сюда преблагополучно и 12-го числа пополудни очутился в гимназии. Езда моя, хотя была невыгодна, по той причине, что люди позабыли взять из дому все, что весьма нужно для дороги, как-то: для обеда и проч.,— приехал я как раз в срок, ни поздно, ни рано.
Гоголь — матери, 13 янв. 1825 г., из Нежина. Письма, I, 24.
Николе нашему надо было бы послать еще хотя десять рублей, и я думаю, что там он очень задолжал, а это его будет очень беспокоить, написать {52} же о сем он теперь не смеет, потому что ты написал ему выговор, что он тогда только и пишет, когда денег нужно.
М. И. Гоголь — мужу своему В. А. Гоголю, 14 марта 1825 г., из Васильевки. С. Дурылин. Из семейной хроники Гоголя. М. 1928. Изд. ГАХН. Стр. 70.
Телесное наказание у нас в гимназии существовало. Нелегко было заслужить эту казнь, потому что Иван Семенович Орлай (директор гимназии), подписывая приговор, долго страдал сам, медлил, даже хворал, но одолевал свою врожденную доброту и предавал преступника ликторам. При этом случае я вспомнил забавное происшествие: Яновский (Гоголь тож), еще в низших классах, как-то провинился, так что попал в уголовную категорию. ‘Плохо, брат! — сказал кто-то из товарищей: — высекут!’ — ‘Завтра!’ — отвечал Гоголь. Но приговор утвержден, ликторы явились. Гоголь вскрикивает так пронзительно, что все мы испугались,— и сходит с ума. Подымается суматоха, Гоголя ведут в больницу, Иван Семенович два раза в день навещает его, его лечат, мы ходим к нему в больницу тайком и возвращаемся с грустью. Помешался, решительно помешался! Словом, до того искусно притворился, что мы все были убеждены в его помешательстве, и когда, после двух недель удачного лечения, его выпустили из больницы, мы долго еще поглядывали на него с сомнением и опасением.— Больница вообще играла важную роль в нашей студенческой жизни. Отлучаться от музеев — так назывались рабочие наши залы — куда-нибудь подальше было затруднительно, а больница, под непосредственным надзором любознательного сторожа Евлампия, представляла все удобства для экскурсий. Доктор зайдет раз в день, инспектор раз в день — и кончено, подсунул Евлампию мадам Радклифф со всеми ужасами разных аббатств — и ступай себе куда хочешь. Местоположение удаленное, на лестнице никто не встретится.
Н. В. Кукольник. Гербель, 198.
Страсть к сочинениям пробудилась у Гоголя очень рано и чуть ли не с первых дней поступления его в гимназию. Во время класса, особенно по вечерам, он выдвигает ящик из стола, в котором была доска с грифелем или тетрадка с карандашом, облокачивается над книгою, смотрит в нее и в то же время пишет в ящике, да так искусно, что и зоркие надзиратели не подмечали этой хитрости. Потом, как видно было, страсть к сочинениям у Гоголя усиливалась все более и более, а писать не было времени, и ящик не удовлетворял его. Что же сделал Гоголь? Взбесился! Вдруг сделалась страшная тревога во всех отделениях — ‘Гоголь взбесился!’ — сбежались мы и видим, что лицо у Гоголя страшно исказилось, глаза сверкают диким блеском, волосы натопорщились, скрегочет зубами, пена изо рта, падает, бросается и бьет мебель — взбесился! Прибежал и флегматический директор Орлай, осторожно подходит к Гоголю и дотрагивается до плеча. Гоголь схватывает стул, взмахнул им — Орлай уходит… Оставалось одно средство: позвать четырех служащих при лицее инвалидов, приказали им взять Гоголя и отнести в особое отделение больницы, {53} в которой пробыл он два месяца, отлично разыгрывая там роль бешеного.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Охота писать стихи высказалась впервые у Гоголя по случаю его нападок на товарища Бороздина, которого он преследовал насмешками за низкую стрижку волос и прозвал Расстригою Спиридоном. Вечером, в день именин Бороздина, 12 декабря *, Гоголь выставил в гимназической зале транспарант собственного изделия с изображением черта, стригущего дервиша, и со следующим акростихом:
Се образ жизни нечестивой,
Пугалище дервишей всех.
Инок монастыря строптивой,
Расстрига, сотворивший грех.
И за сие-то преступленье
Достал он титул сей.
О, чтец! Имей терпенье,
Начальные слова в устах запечатлей.
Вслед за тем Гоголь написал сатиру на жителей города Нежина, под заглавием: ‘Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан’, и изобразил в ней типические лица разных сословий. Для этого он взял несколько торжественных случаев, при которых то или другое сословие наиболее выказывало характеристические черты свои, и по этим случаям, разделил свое сочинение на следующие отделы: ‘1) Освящение церкви на греческом кладбище, 2) Выбор в греческий магистрат, 3) Всеедная ярмарка, 4) Обед у предводителя (дворянства) П ***, 5) Роспуск и съезд студентов’. Я имел копию этого довольно обширного сочинения, списанную с автографа, но Гоголь, находясь еще в гимназии, выписал ее от меня из Петербурга, под предлогом, будто бы он потерял подлинник, и уже не возвратил.
Г. И. Высоцкий по записи П. А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, I, 24.
Гимназия высших наук кн. Безбородко разделялась на три музея, или отделения, в которые входили и выходили мы попарно, так водили нас и на прогулки. В каждом музее был свой надзиратель. В третьем музее надзиратель был немец Зельднер, безобразный, неуклюжий и антипатичный донельзя, высокий, сухопарый, с длинными, тонкими и кривыми ногами, почти без икр, лицо его уродливо выдавалось вперед и сильно смахивало на свиное рыло, длинные руки болтались, как будто привязанные, сутуловатый, с глуповатым выражением бесцветных и безжизненных глаз и с какою-то странною прическою волос. Зато же длинными кривушами своими Зельднер делал такие гигантские шаги, что мы и не рады были им. Чуть что — он и здесь: раз, два, три,— и Зельднер от передней пары уже у задней, ну просто, не дает нам хода. Вот и задумал Гоголь умерить чрезмерную {54} прыткость этого цыбатого (длинноногого) немца и сочинил на Зельднера следующее четырехстишие:
Гицель — морда поросячья,
Журавлины ножки,
Той же чертик, что в болоти,
Тилько приставь рожки **.
Идем, Зельднер впереди, вдруг задние пары запоют эти стихи, — шагнет он, и уже здесь.— ‘Хто шмела петь, што пела?’ Молчание. Там запоют передние пары, шагнет Зельднер туда, и там то же, мы вновь затянем,— и он опять к нам. Потешаемся, пока Зельднер шагать перестанет, идет уже молча и только оглядывается и грозит пальцем. Иной раз не выдержим и грохнем со смехом. Сходило хорошо. Такая потеха доставляла Гоголю и нам большое удовольствие и поумерила гигантские шаги Зельднера.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Соученик и друг детства и первой молодости Гоголя, Н. Я. Прокопович, сохранил воспоминание о том, как Гоголь, бывши еще в одном из первых классов гимназии, читал ему наизусть свою стихотворную балладу ‘Две рыбки’. В ней, под двумя рыбками, он изобразил судьбу свою и своего (умершего) брата,— очень трогательно, сколько припомнит Прокопович тогдашнее свое впечатление.
Наконец, сохранилось предание еще об одном ученическом произведении Гоголя,— о трагедии ‘Разбойники’, написанной пятистопными ямбами.
П. А. Кулиш, I, 52.
По словам его матери, Гоголь в нежинском лицее написал стихотворение ‘Россия под игом татар’. Эту никогда не напечатанную вещь Гоголь тщательно переписал в изящную книжечку, украсил ее собственными рисунками и переслал матери из Нежина по почте. Из всего содержания этой поэмы, увезенной им впоследствии из Яновщины и, вероятно, истребленной, мать Гоголя вспомнила мне только окончание, а именно следующие два стиха:
Раздвинув тучки среброрунны,
Явилась трепетно луна.
Г. П. Данилевский. Собр. соч., XIV, 120.
Первые мои опыты, первые упражнения в сочинениях, к которым я получил навык в последнее время пребывания моего в школе, были почти все в лирическом и серьезном роде. Ни я сам, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся также вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придется быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить и даже надоедать другим моими шутками, хотя в самых ранних суждениях моих {55} о людях находили уменье замечать те особенности, которые ускользают от внимания других людей, как крупные, так и мелкие и смешные. Говорили, что я умею не то передразнить, но угадать человека, то есть, угадать, что он должен в таких и таких случаях сказать, с удержанием самого склада и образа его мыслей и речей. Но все это не переносилось на бумагу, и я даже вовсе не думал о том, что сделаю со временем из этого употребление.
Гоголь. Авторская исповедь.
Благодарю вас покорнейше за присылку мне денег и за наставление, которое вы мне сделали. Но, дражайшие родители, позвольте вам сказать, что я не имею ни одной из тех наклонностей, об которых вы мне писали, или, по крайней мере, ни к одной не имею пристрастия… Нельзя ли мне прислать на праздник несколько книжечек для препровождения времени, а особливо, когда здесь бывает ужасная скука в это время? Хотел бы вам прислать несколько картинок, рисованных на картонах и сухими колерами, но некоторые из них еще не докончены, а другие, боюсь, чтоб не потерялись дорогою, потому что рисовка их весьма нежна. Еще я думаю, что вы мне пришлете к празднику несколько съестных припасов. Вы не знаете, как они были бы мне полезны в этом случае!
Гоголь — родителям, 18 марта 1825 г., из Нежина. Письма, I, 25.
Муж мой болел в продолжение четырех лет, и когда пошла кровь горлом, он поехал в Кибинцы (поместье Д. П. Трощинского), чтобы посоветоваться с доктором. Я была тогда на последнем месяце беременности и не могла ехать с ним. Ему очень не хотелось уезжать, и, прощаясь, он сказал, что, может быть, без меня придется умереть, но потом сам испугался и прибавил: ‘может, долго там пробуду, но постараюсь поскорее вернуться’. Я получала от него часто письма, он все беспокоился обо мне. Я не знала, что жизнь его была в опасности, и далека была от мысли потерять его… После родов, на второй неделе, я только начала ходить по комнате и ожидала мужа, чтобы крестить дитя, как вместо мужа приехала жена доктора, акушерка, чтобы по просьбе мужа везти меня к нему. Я очень встревожилась и подумала, что, верно, ему очень худо, если он меня вызывает еще больную, Мы только выехали со двора, как увидели верхового, который подал письмо докторше, она, прочтя письмо, вспыхнула и сказала: — ‘Вернемся! Василий Афанасьевич сам приедет’. Когда привезли его тело к церкви, раздался удар колокола. Только на пятый день могли его хоронить, так как многое не было готово. Меня не пускали к нему, пока не внесли в церковь, а то он все был в экипаже. Мне после говорили, что я, увидя его, начала громко говорить к нему и отвечать за него. Тетка не оставляла меня до шести недель и детей мне не показывала. Старшие двое учились, сын — в Нежине.
М. И. Гоголь. Записки. Шенрок. Материалы, I, 54, 56.
После смерти отца мать была убита горем, ничего не хотела есть и довела себя до того, что ее насильно заливали бульоном и не могли раскрыть рта — стиснуты зубы — и ей чем-то разжимали зубы и вливали бульон. При ней {56} тогда были отец и мать, и ничего не могли сделать. Наконец, ее любимая тетка Анна Матвеевна Трощинская, у которой она воспитывалась,— она только могла на нее повлиять. Потом она начала поправляться. Ее развлекали двоюродные братья и сестры, которые постоянно гостили у нас и этим разбаловали ее так, что она только собой была занята. На детей мало обращала внимания.
О. В. Гоголь-Головня. Из семейной хроники, 4.
Я детям не могла писать о нашем несчастии и просила письменно директора в Нежине приготовить к такому удару моего сына, он в таком был горе, что хотел броситься в окно с верхнего этажа.
М. И. Гоголь. Автобиографическая записка. Рус. Арх., 1902, I, 722.
Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но бог удержал меня от сего, и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения к всевышнему. Благословляю тебя, священная вера! В тебе только я нахожу источник утешения и утоления своей горести. Так, дражайшая маменька, я теперь спокоен, хотя не могу быть счастлив, лишившись лучшего отца, вернейшего друга, всего драгоценного моему сердцу. Но разве я не имею еще чувствительной, нежной, добродетельной матери, которая может мне заменить и отца, и друга, и всего, что есть милее, что есть драгоценнее? Так, я имею вас и еще не оставлен судьбою.
Гоголь — матери, 23 апр. 1825 г., из Нежина. Письма, I, 26.
Я занялась всем по мужской части в поле, потом и письменными делами, считая священною обязанностью сберегать все для детей и улучшать, сколько позволяли способы. При муже я не занималась такими хлопотами, только по дому и детьми, но теперь все обрушилось на мою голову. Может, такие насильные занятия и спасли меня, что время начало уносить мое горе, имея отраду тогда в моем сыне и необыкновенное здоровие мое, перенеся так много, начала переходить в первобытное состояние.
М. И. Гоголь. Автобиографическая записка. Рус. Арх., 1902, I, 722.
Я вас скоро увижу, и восхищаюсь каждый день сею мыслью, и теперь собираюсь привезти вам какой-нибудь подарок. Но знаю, что вам не может быть подарка лучшего, как привезть вам сердце доброе, пылающее к вам самою нежною любовью… Но смею вам сказать, что я приобрел уже довольно и других качеств, которые, я думаю, вы сами увидите, можно ска-{57}зать, обработал-таки свои понятия, которые сделались гораздо проницательнее, дальновиднее.
Гоголь — матери, 3 июня 1825 г., из Нежина. Письма, I, 31.
Движимое и недвижимое имение мое, доставшееся по наследству от родителей моих, числящееся за мною и умершим сыном моим (Василием Афанасьевичем) в селе Васильевке и местечке Яресках, состоявшее по последней ревизии из 137 душ, со всеми к ним принадлежащими пахотными, сенокосными, лесными землями и со всеми хозяйственными при нем заведениями, сим духовным тестаментом записываю и завещаю в вечное и потомственное владение им внукам моим: Николаю, Марии, Анне, Елизавете, Татьяне и Ольге Гоголь-Яновским с тем, что внук мой Николай преимущественно пред сестрами своими должен из всего сего имения получить половину один, сверх того новый дом, к нему принадлежащий сад и лес, называемый Яворивщина, прочее же затем остальное движимое и недвижимое имение поименованные внучки мои должны поделить между собою по ровным частям полюбовно…
Двадцатилетнее пребывание в доме моем и в сожительстве с покойным сыном моим невестки моей Марии Ивановны Гоголь-Яновской, известная мне опытность ее в хозяйстве, неограниченная любовь к детям и попечительность ее к образованию ума и сердца сих юных детей питают меня лестною надеждою, что она и еще более посвятит себя на пользу сих юных внучат моих, и потому, не требуя дворянской опеки, утверждаю по смерть ее единственною и безотчетною опекункою сего записанного внукам моим имения…
Объявляю цену сему записанному мною имению 60 тысяч рублей.
Татьяна Семеновна Гоголь-Яновская (урожд. Лизогуб). Духовное завещание 20 июня 1825 г. Чтение в Историч. общ-ве Нестора-летописца, кн. XVI, вып. I—III. Киев. 1902. Отд. III, стр. 43.
Я говорил с профессором живописи о моем предприятии, именно,— продолжать писание масляными красками. Он берется на себя доставить некоторые вещи, как-то: кисти и часть красок, остальные могу искупить здесь. Следовательно, деньги пятьдесят рублей должно прислать в начале октября, чтобы не опоздать занятиями… Не знаю, дражайшая маменька, что бы вам сказать о наших происшествиях: нового у нас так мало, примечательного и того менее, притом мы живем теперь совершенно в глуши, никто не посещает наш бедный Нежин, мы совершенно, так сказать, в другом мире, старом и забытом.
Гоголь — матери, 30 сент. 1825 г., из Нежина. Письма, I, 35.
Мне пришло на память одно происшествие из моего детства. Я всегда чувствовал в себе маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое {58} дерево *. Я жил тогда в деревне, знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: ‘Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущее, а не сухое’. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но после я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе.
Гоголь. Арабески, ч. I, ‘Несколько слов о Пушкине’.
Лишась моего мужа, я носила траур из самого грубого, шерстяного изделия платье, что очень огорчало моего сына: ему казалось, что оно было очень жестко и беспокоило меня, хотя я уверяла его, что совершенно не чувствовала его жесткости. Когда он приехал перед рождественскими праздниками домой из Нежина совсем неожиданный, это было рано поутру, и, увидя, что в передней чистили мое одеяние, сказал подать ему ножницы, чтоб изрезать его, прибавя, ‘тогда маменька наденет и будет носить покойное платье’. Ему начали возражать, прибежавшая туда девушка моя уверяла, что у меня нет другого платья, и мне это будет очень неприятно, я, услыша что-то похожее на шум и оставя писать об нем к нашему благодетелю Трощинскому, так как время приближалось к его выпуску, прибежала туда и чрезвычайно была испуганная, увидя его совершенно замерзшего, посиневшего (тогда была жестокая зима). Меня удивило то, что я отправила в назначенное им самим число теплый экипаж, с огромной теплой шубой, теплым одеялом для ног и на вате шляпой. Он бы никогда не был в таком состоянии, как я его увидела, да и не мог бы так скоро сюда приехать по времени. Когда я спросила, что это значило, то он отвечал, что хотел скорее меня видеть, когда их раньше предположенного сроку отпустили, наняв жида, и в легкой шубке прискакал, и вместо радости я напустилась на него, как он поступил так неблагоразумно, подвергая здоровье свое опасности. Надобно было его лечить, чтобы спасти от худых последствий. С каким восхищением он всегда ехал домой. И как-то, смотря на меня издали и подойдя, сказал мне: — ‘Как мы счастливы, что вы еще так молоды и долго проживете с нами’. День принялся делать горы для катанья, по вечерам приготовлял марки для бостона,— у нас только для одного стола были,— делая их из картона, и наводил разной краской. И когда где недоставало четвертого, то и он играл. У нас составлялось тогда общество из одних дам и девиц. Он никогда не любил карт, а впоследствии времени и в руки их не брал: всегда писал мне из Нежина, как он веселится, но я знала, что он для того это писал, чтоб и я веселилась, но я была уверена, что он не веселился уже после смерти отца своего.
Мария Ив. Гоголь — С. Т. Аксакову, 3 апреля 1856 г., из Васильевки. Современник, 1913, IV, 248. {59}
Как только от тебя приехал, то уже все было готово, В ту же ночь Симон приехал с подорожной и кибиткой, и если бы не проклятая невзгода, то я вчера совсем бы выехал, теперь же снег посыпал. Приезжай сейчас, позавтракаем у нас, а у вас пообедаем, а на ночь в Кибинцы.
Гоголь — А. С. Данилевскому, в янв. (?) 1826 г. (?), из Васильевки (?). Письма. I, 38 7.
Поспел сюда вчера благополучно, и спешу уведомить вас, дражайшая маменька. В замедлении моем ничего мне не стоило оправдаться, принят был как самый добрый товарищ. Я теперь почти в совершенной радости, изредка только воспоминание о вас туманит светлое лицо мое, только что недавно видевшее вас.
Гоголь — матери, 17 янв. 1826 г., из Нежина. Письма, I, 39.
У Ив. Семеновича Орлая (директора гимназии) было в Полтавской губернии, в Миргородском уезде крошечное имение, при котором было всего шесть душ. Имение это находилось в соседстве с деревней матери Гоголь-Яновского. Кстати замечу, что в гимназии Гоголь, как между товарищами, так и по официальным спискам,— Гоголем не назывался, а просто Яновским. Однажды, уже в Петербурге, один из товарищей при мне спросил Гоголя: ‘С чего ты это переменил фамилию?’ — ‘И не думал’.— ‘Да ведь ты Яновский’.— ‘И Гоголь тож’.— ‘Да что значит гоголь?’— ‘Селезень’,— отвечал Гоголь сухо и свернул разговор на другую материю. Я вспомнил и о Гоголе, и о крошечном имении Ивана Семеновича по забавному обстоятельству. Иван Семенович не жаловал, если ученики во время лекций оставляли классы и прогуливались по коридорам, а Гоголь любил эти прогулки, а потому немудрено, что частенько натыкался на директора, но всегда выходил из беды сух и всегда одной и тою же проделкой. Завидев Ивана Семеновича издали. Гоголь не прятался, шел прямо к нему навстречу, раскланивался и докладывал: ‘Ваше превосходительство! Я сейчас получил от матушки письмо. Она поручила засвидетельствовать вашему превосходительству усерднейший поклон и донести, что по вашему имению идет все очень хорошо’.— ‘Душевно благодарю! Будете писать к матушке, не забудьте поклониться и от меня и поблагодарить’. Таков был обыкновенный ответ Ивана Семеновича, и Гоголь безнаказанно продолжал свою прогулку по коридорам.
Н. В. Кукольник. Гербель, 195.
Был у нас товарищ Р. (М. А. Риттер),— большого роста, чрезвычайно мнительный и легковерный юноша лет восемнадцати. У Р. был свой лакей, старик Семен. Заинтересовала Гоголя чрезмерная мнительность товарища, и он выкинул с ним такую штуку: ‘Знаешь, Р., давно я наблюдал за тобою и заметил, что у тебя не человечьи, а бычачьи глаза. Но все еще сомневался и не хотел говорить тебе, а теперь вижу, что это несомненная истина: у тебя бычачьи глаза’. Подводит Р. несколько раз к зеркалу, тот пристально всматривается, изменяется в лице, дрожит, а Гоголь приводит всевозможные доказательства и наконец совершенно уверяет Р., что у него бычачьи глаза. Дело было к ночи, лег несчастный Р. в постель, не спит, {60} ворочается, тяжело вздыхает, и все представляются ему собственные бычачьи глаза. Ночью вдруг вскакивает с постели, будит лакея и просит зажечь свечу, лакей зажег.— ‘Видишь, Семен, у меня бычачьи глаза?’ Подговоренный Гоголем, лакей отвечает: ‘И впрямь, барин, у вас бычачьи глаза! Ах, боже мой! Это Н. В. Гоголь сделал такое наваждение!’ Р. окончательно упал духом и растерялся. Вдруг поутру суматоха. ‘Что такое?’ — ‘Р. сошел с ума! Помешался на том, что у него бычачьи глаза!’ — ‘Я еще вчера заметил это’,— говорит Гоголь с такою уверенностью, что трудно было не поверить. Бегут и докладывают о несчастьи с Р. директору Орлаю, а вслед бежит и сам Р., входит к Орлаю и горько плачет: ‘Ваше превосходительство. У меня бычачьи глаза!’ Ученейший и знаменитейший доктор медицины директор Орлай флегматически нюхает табак и, видя, что Р., действительно, рехнулся на бычачьих глазах, приказал отвести его в больницу. И потащили несчастного Р. в больницу, в которой и пробыл он целую неделю, пока излечился от мнимого сумасшествия.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Еще бывши в школе, чувствовал я временами расположение к шутливости и надоедал товарищам неуместными шутками. Но это были временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлению.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 10 янв. 1848 г. Письма, IV, 136.
В обыденном домашнем быту воспитанники забавлялись шалостями, изобретаемыми Гоголем и другими резвыми мальчиками. Так, напр., однажды Гоголь, передразнивая учителя физики Шапалинского, попался ему на глаза, за что последний, сильно рассердившись, схватил его и долго тряс за плечи. Севрюгин, учитель пения, замечая, что Гоголь иногда фальшивил и не был в состоянии петь в такт с товарищами, приставлял ему скрипку к самому уху, называя его глухарем, что, разумеется, возбуждало общее веселье. Гоголь любил все искусства вообще, любил и петь, но, между тем, как он делал большие успехи в рисовании, пение не давалось ему благодаря недостатку музыкального слуха. Но в хоре он участвовал, когда во время рекреаций воспитанники пели стихи:
Златые наши дни, теките!
Красуйся ты, наш русский царь!..
Любимых игр у Гоголя не было.— Совершенно особенный мир представляла больница, служившая для некоторых воспитанников своего рода клубом. В больнице особенно фигурировал друг Гоголя Высоцкий, который вечно находился там, страдая от болезни глаз. Он сидел обыкновенно с зонтиком. У него с Гоголем было много общего, но Высоцкий был гораздо авторитетнее.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 105.
Сходство вкусов сблизило Гоголя и товарища его Г. И. Высоцкого, ибо тот и другой отличались мечтательностью и комизмом. Все юмористи-{61}ческие прозвища, под которыми Гоголь упоминает в своих письмах о товарищах, принадлежат Высоцкому. Он имел сильное влияние на первоначальный характер Гоголевых сочинений. Товарищи их обоих, перечитывая ‘Вечера на хуторе’ и ‘Миргород’, на каждом шагу встречают слова, выражения и анекдоты, которыми Высоцкий смешил их еще в гимназии.
П. А. Кулиш. I, 42.
Ни к кому сердце мое так не привязывалось, как к тебе. С первоначального нашего здесь пребывания уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас, вместе мы осмеивали их и вместе обдумывали план будущей нашей жизни.
Гоголь — Г. И. Высоцкому, 17 янв. 1827 г. Письма, I, 55.
Касательно моего здоровья, смело могу вас уверить, что я еще никогда не был в таком хорошем состоянии, как теперь: весел, радостен. Скучен только в те минуты, когда думаю об разлуке вашей со мною. Но мысль об скором свидании одна только теперь полнит мою душу. Близкие каникулы не выводятся из головы… Хорошая весна была у нас: думаю, теперь можно ожидать изобилия на фрукты. Я давно уже острю на них зубы, и эти каникулы увидят ужасное опустошение в нашем саду. Жаль только, что мне не достанется отведать клубники: отойдет к тому времени.
Гоголь — матери, 14 мая 1826 г., из Нежина. Письма, I, 41.
Прошу вас, чтобы извещать меня обо всем, что вы намерены предпринять и что делается касательно хозяйственного устройства… Особливо извещайте меня касательно построек, новых заведений и проч., и ежели нужно будет фасад и план, то известите меня немедленно, и уже фасад будет непременно хорош, а главное,— издержки будут самые малые. И фасад, и план будет тщательно нарисован и по первой же почте без замедления прислан… Говорил бы вам о своих делах, но совершенно ничего нет, все пусто, и Нежин наш заснул в бездействии.
Гоголь — матери, 20 авг. 1826 г., из Нежина. Письма, I, 45.
Некоторые воспитанники пансиона, скрываясь от начальства, пишут стихи, не показывающие чистой нравственности, и читают их между собою, читают книги, неприличные для их возраста, держат у себя сочинения Александра Пушкина и других подобных.
Н. Г. Белоусов, инспектор, в рапорте от 25 окт. 1826 г. Гербель, 51.
В 1826 году поступили к нам два новые преподавателя, профессор римского и естественного права Белоусов, ученик Шада, и профессор естественной истории Соловьев. Эти молодые ученые обворожили нас совершенным контрастом с нашими наставниками, педантами старого времени.
К. М. Базили. Из неизданных записок. Шенрок. Материалы, I, 381. {62}
Директора у нас нет, и желательно, чтоб совсем не было. Пансион наш теперь на самой лучшей степени образования, до какой Орлай (бывший директор) никогда не мог достигнуть: и этому всему причина наш нынешний инспектор (Н. Г. Белоусов), ему обязаны мы своим счастием. Стол, одеяние, внутреннее убранство комнат, заведенный порядок — этого всего вы теперь нигде не сыщете, как только в нашем заведении. Советуйте всем везть сюда детей своих: во всей России они не найдут лучшего. Должность директора исправляет профессор физики и химии Шапалинский.
Гоголь — матери, 16 ноября 1826 г., из Нежина, Письма, I, 52.
Думаю, удивитесь вы успехам моим, которых доказательства лично вручу вам. Сочинений моих вы не узнаете: новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный.
Гоголь — матери, 23 ноября 1826 г., из Нежина. Письма. I, 54.
Теперь только приехал я из дому, где был все праздники… Я здесь совершенно один: почти все оставили меня… Нас теперь весьма мало, но мне до них дела нет, я совершенно позабыл всех. Изредка только здешние происшествия трогают меня, впрочем, я весь с тобою в столице… Пансион у нас теперь в самом лучшем, самом благородном состоянии, и всем этим мы одолжены нашему инспектору Белоусову.
Гоголь — Г. И. Высоцкому, 17 янв. 1827 г., из Нежина в Петербург. Письма, I, 56.
Сего 1827 г. января 29 числа поутру на вторых часах учения я, послышавши необыкновенный стук в зале под аркою, зашел в оную, где нашел работающих плотников и увидел различные театральные приуготовления, как-то: кулисы, палатки и возвышенные для сцен особые полы, почему спросил, для чего таковые производятся работы и приуготовления, на что мне работники и бывший при том г-н надзиратель Адольф Аман сказали, что это делается для театра, на котором воспитанники пансиона будут представлять разные театральные пьесы. А как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего учебного начальства, то… всепокорнейше прошу… донести о сем гг. окружному и почетному попечителям, ежели не имеется от оных на то позволения.
М. В. Билевич, старший профессор гимназии. Прошение в конференцию гимназии высших наук кн. Безбородко, 29 янв. 1827 г.
Резолюция на прошении. Так как от 28 дек. истекшего 1826 г. последовало на мое имя позволение высшего начальства, то сим г-ну проф. Билевичу объявляется о бытности сего позволения.
И. д. директора старший профессор Каз. Шапалинский. Гоголевский сборник, 354. {63}
Я не знаю, когда лучше я проводил время, как не теперь,— даже досадую на скорый полет его! Масленицу мы надеемся провести наилучшим образом. Театр наш готов совершенно, а с ним вместе — сколько удовольствий.
Гоголь — матери, 1 февр. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 57.
В пансионе теперь у нас весело. Всевозможные удовольствия, забавы, занятия доставлены нам, и этим мы одолжены нашему инспектору (Белоусову). Я не знаю, можно ли достойно выхвалить этого редкого человека! Он обходится со всеми нами совершенно как с друзьями своими, заступается за нас против притязаний конференции нашей и профессоров-школяров, и признаюсь, если бы не он, то у меня недостало бы терпения здесь окончить курс: теперь, по крайней мере, могу твердо выдержать эту жестокую пытку, эти четырнадцать месяцев.
Масленую мы провели прекрасно.— Четыре дня сряду был у нас театр, играли превосходно все.— Все бывшие из посетителей, людей бывалых, говорили, что ни на одном провинциальном театре не удавалось видеть такого прекрасного спектакля.— Декорации (четыре перемены) сделаны были мастерски и даже великолепно. Прекрасный ландшафт на занавес довершал прелесть, освещение залы было блистательное. Музыка также отличилась, наших было десять человек, но они приятно заменили большой оркестр и были устроены в самом выходном, в громком месте. Разыграли четыре увертюры Россини, две Моцарта, одну Вебера, одну сочинения Севрюгина (лицейского учителя пения) и друг. Пьесы, представленные нами, были следующие: ‘Недоросль’, соч. Фонвизина, ‘Неудачный примиритель’, комедия Я. Княжнина, ‘Береговое право’ Коцебу и вдобавок еще одну французскую, соч. Флориана, и еще не насытились: к светлому празднику заготовляем еще несколько пьес. Эти занятия однако ж много развлекали меня, и я почти позабыл было все грустное, но надолго ли? Пришел пост, а с ним убийственная тоска. Никаких совершенно новостей, ничего любопытного вовсе не случалось.
Гоголь — Г. И. Высоцкому, 19 марта 1827 г., из Нежина. Письма, I, 61.
Ученики жертвовали на театральный гардероб кто что мог. Между прочим, была пожертвована кем-то пара заржавевших и обломанных пистолетов, замечательная по следующему случаю. Однажды, перед самым представлением ‘Недоросля’, Гоголь как-то задел своею шуткою одного из товарищей — Базили. Тот вспыхнул и отказался играть, а он играл роль Стародума. Ну, как без Стародума приступить к представлению? Гоголь сделал вид, что вышел из себя, в страшной мести он вызвал товарища на дуэль и подал ему театральные пистолеты без курков. Базили рассмеялся и стал играть. Начальство гимназии воспользовалось этою страстью, чтобы заохотить воспитанников к изучению французского языка и ввело в репертуар Гоголева театра французские пьесы. Тут-то и Гоголю пришлось познакомиться с французским языком. Русские пьесы, однако ж, не выводились, и предание гласит, что Гоголь особенно отличался в роли старух. Театр, {64} основанный Гоголем в гимназии, процвел наконец до того, что на представления его съезжались и городские жители.
П. А. Кулиш, I, 27.
Нам поставлено было в обязанность каждый раз, когда у нас будут спектакли, непременно и прежде всего сыграть французскую или немецкую пьесу. Гоголь должен был также участвовать в одной из иностранных пьес. Он выбрал немецкую. Я предложил ему ролю в двадцать стихов, которая начиналась словами: ‘O mein Vater!’ затем шло изложение какого-то происшествия. Весь рассказ оканчивался словами: ‘nach Prag!’ Гоголь мучился, учил роль усердно, одолел, выучил, знал на трех репетициях, во время самого представления вышел бодро, сказал: ‘O mein Vater!’ — запнулся, покраснел, но тут же собрался с силами, возвысил голос, с особенным пафосом произнес: ‘nach Prag!’ — махнул рукой и ушел. И слушатели, большею частью не знавшие ни пьесы, ни немецкого языка, остались исполнением роли совершенно довольны. Зато в русских пьесах Гоголь был истинно неподражаем, особенно в комедии Фонвизина ‘Недоросль’, в роли г-жи Простаковой, я играл Митрофанушку. Из русских пьес я помню еще представление ‘Чудаков’, комедии Княжнина, ‘Хлопотуна’, Писарева (главную роль — Гоголь), из французских — ‘Medecin malgrИ lui’ и ‘Avare’ Мольера. Мы собирались играть ‘Фингала’, роли были розданы, даже репетиции по частям начались. Роль Старна назначалась Гоголю, Фингала — мне, Моины — Гинтовту, но уже теперь не помню, что расстроило этот спектакль и весь наш домашний театр.
Н. В. Кукольник. Лицей кн. Безбородко. Изд. гр. Г. А. Кушелева-Безбородко. Спб., 1859. Стр. 21.
В гимназическом театре Данилевский был актрисой, потому что чрезвычайно красивая наружность его заставила кружок товарищей раз навсегда отдать ему женские роли. Так, в ‘Эдипе в Афинах’ Базили играл Эдипа, Данилевский — Антигону, в ‘Фингале’ ему приходилось всегда изображать Моину. Но сценическим дарованием, по собственному откровенному сознанию, Данилевский не отличался вовсе и подвизался на товарищеской сцене больше благодаря охоте и счастливой наружности, хотя неизмеримо уступал Кукольнику и Гоголю, настоящим мастерам дела. Так, в ‘Недоросле’ Гоголь и Кукольник приводили в восторг публику действительно блестящим исполнением: первый отличался в роли Простаковой, тогда как последний превосходно играл Митрофана.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, I, 105.
На небольшой сцене второго лицейского музея лицеисты любили иногда играть по праздникам комические и драматические пьесы. Гоголь и Прокопович, задушевные между собой приятели, особенно заботились об этом и устраивали спектакли. Играли пьесы и готовые, сочиняли сами лицеисты. Гоголь и Прокопович были главными авторами и исполнителями пьес. Гоголь любил преимущественно комические пьесы и брал роли стариков, а Прокопович — трагические. Вот однажды сочинили они пьесу из малороссийского быта, в которой немую роль дряхлого старика малоросса {65} взялся сыграть Гоголь. Настал вечер спектакля, на который съехались многие родные лицеистов и посторонние. Пьеса состояла из двух действий. Гоголь должен был явиться во втором. Публика тогда еще не знала Гоголя, но мы хорошо знали и с нетерпением ожидали выхода его на сцену. Во втором действии представлена на сцене простая малороссийская хата и несколько обнаженных деревьев, вдали река и пожелтевший камыш. Возле хаты стоит скамеечка, на сцене никого нет. Вот является дряхлый старик в простом кожухе, в бараньей шапке и смазных сапогах. Опираясь на палку, он едва передвигается, доходит кряхтя до скамьи и садится. Сидит, трясется, кряхтит, хихикает и кашляет, да наконец захихикал и закашлял таким удушливым и сильным старческим кашлем, с неожиданным прибавлением, что вся публика грохнула и разразилась неудержимым смехом. А старик преспокойно поднялся со скамейки и поплелся со сцены, уморивши всех со смеху. Бежит за ширмы инспектор Белоусов: — ‘Как же это ты, Гоголь? Что же это ты сделал?’— ‘А как же вы думаете сыграть натурально роль 80-летнего старика? Ведь у него, бедняги, все пружины расслабли, и винты уже не действуют как следует’.— На такой веский аргумент инспектор и все мы расхохотались и более не спрашивали Гоголя. С этого вечера публика узнала и заинтересовалась Гоголем как замечательным комиком.
В другой раз Гоголь взялся сыграть роль дяди-старика, страшного скряги. В этой роли Гоголь практиковался более месяца, и главная задача для него состояла в том, чтобы нос сходился с подбородком. По целым часам просиживал он перед зеркалом и пригинал нос к подбородку, пока наконец не достиг желаемого. Сатирическую роль дяди-скряги сыграл он превосходно, морил публику смехом и доставил ей большое удовольствие. Все мы думали тогда, что Гоголь поступит на сцену, потому что у него был громадный сценический талант и все данные для игры на сцене: мимика, гримировка, переменный голос и полнейшее перерождение в роли, какие он играл. Думается, что Гоголь затмил бы и знаменитых комиков-артистов, если бы вступил на сцену.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Театральные представления давались на праздниках. Мы с Гоголем и Романовичем сами рисовали декорации. Одна из рекреационных зал (они назывались у нас музеями) представляла все удобства для устройства театра. Зрителями были, кроме наших наставников, соседние помещики и военные расположенной в Нежине дивизии. В их числе помню генералов: Дибича (брата фельдмаршала), Столыпина, Эммануеля. Все были в восторге от наших представлений, которые одушевляли мертвенный уездный городок и доставляли некоторое развлечение случайному его обществу. Играли мы трагедии Озерова ‘Эдип’ и ‘Фингал’, водевили, какую-то малороссийскую пьесу, сочиненную тогда же Гоголем *, от которой публика надрывалась со смеху. Но удачнее всего давалась у нас комедия фон-Визина ‘Недоросль’. Видал я эту пьесу и в Москве, и в Петербурге, но сохранил всегда то убеждение, что ни одной актрисе не удавалась роль Простаковой {66} так хорошо, как играл эту роль шестнадцатилетний тогда Гоголь. Не менее удачно пятнадцатилетний тогда Нестор Кукольник, худощавый и длинный, играл Недоросля, а Данилевский — Софью. Благодаря моей необыкновенной в то время памяти доставались мне самые длинные роли, Стародума, Эдипа и другие.
К. М. Базили. Из неизданных записок. В. И. Шенрок. Материалы, I, 241. Ср. стр. 105.
Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной), и часто, в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретившись с ним.— Ежели об чем я теперь думаю, так это все о будущей жизни моей. Во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству. До сих пор я был счаслив, но ежели счастье состоит в том, чтобы быть довольну своим состоянием, то не совсем,— не совсем до вступления в службу, до приобретения, можно сказать, собственного постоянного места.
Гоголь — матери, 26 февр. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 58.
В те годы, когда я стал задумываться о моем будущем (а задумываться о будущем я начал рано, в те годы, когда все мои сверстники думали еще об играх), мысль о писателе мне никогда не всходила на ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь, и все это доставит служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильна. Она пребывала неотлучно в моей голове впереди всех моих дел и занятий.
Гоголь. Авторская исповедь.
Я пролежал целую неделю больным, и был болен весьма опасно, даже отчаивался об выздоровлении и теперь только начинаю учиться ходить, падаю от слабости…
Теперь у нас происходят забавные истории и анекдоты с Иваном Григорьевичем Кулжинским (учитель латинского языка). Он теперь напечатал свое сочинение под названием ‘Малороссийская деревня’. Этот литературный урод причиною всех его бедствий: когда он только проходит через класс, тотчас ему читают отрывки из ‘Малороссийской деревни’ и почтенный князь бесится, сколько есть духу, когда он бывает в театре, то кто-нибудь из наших объявляет громогласно о представлении новой пьесы, ее заглавия: ‘Малороссийская деревня’ или ‘Закон дуракам не писан’, комедия-водевиль. Несколько раз прибегая к покровительству и защите конференции и, наконец, видя, что его жалобы худо чествуют, решился унизительно и смиренно просить нашей милости и не рушить стихотворное его спокойствие и не срамить печатный бред его, а особливо не запирать его {67} в канцелярии с майором Шишкиным (экзекутор гимназии), как до сего делали.
Гоголь — Г. И. Высоцкому. 19 марта 1827 г., из Нежина. Письма, I, 63, 65.
Весна приближается,— время самое веселое, когда весело можем провесть его. Это напоминает мне времена детства, мою жаркую страсть к садоводству. Это-то время было обширный круг моего действия. Живо помню, как, бывало, с лопатою в руке, глубокомысленно раздумываю над изломанною дорожкою… Признаюсь, я бы желал когда-нибудь быть дома в это время. Я и теперь такой же, как и прежде, жаркий охотник к саду.
Гоголь — матери, 24 марта 1827 г., из Нежина. Письма, I, 67.
Говоря однажды об училищном воспитании, Гоголь вспомнил свою училищную жизнь, в которой особенно благодетельным для самого духовного своего развития находил садовые и огородные свои занятия возделыванием земли, рассаживанием и проч. под. Всему этому, говорил он, много обязан я тем, что еще свежего сохранилось в душе моей.
Архимандрит Феодор (А. М. Бухарев). Три письма к Гоголю. Спб. 1861, Стр. 61.
Мой план жизни теперь удивительно строг и точен во всех отношениях, каждая копейка теперь имеет у меня место. Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем чтобы иметь хотя малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде и видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю все годовое свое жалование, откладывая малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я 40 рублей, деньги, весьма немаловажные по моему состоянию, но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшей приятностью *. Не забываю также и русских, и выписываю, что только выходит самого отличного. Разумеется, что я ограничиваюсь одним только чем-либо: в целые полгода я не приобрел более одной книжки, и это меня крушит чрезвычайно. Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного: сильно бьется сердце,— и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание достать его смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца. Не знаю, что бы было со мною, ежели бы я еще не мог чувствовать от этого радости: я бы умер от тоски и скуки.
Гоголь — матери, 6 апр. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 69. {68}
По-французски Гоголь (в гимназии) несколько понимал, но немецкий был для него вовсе недоступен.
В. П. Гаевский со слов И. Г. Кулжинского. Современник, 1852, X. Смесь, 143.
Пансионеры гимназии, как это из ответов их на задаваемые в классе вопросы оказывается, не столько, по-видимому, учением преподаваемых предметов занимаются, сколько выучиванием театральных роль, которые они на открытом в гимназии театре уже шесть раз для приглашаемых из города зрителей представляли, притом различные пьесы, столько раз уже представленные, конференцией как следует не были рассматриваемы… Без строжайшего рассматривания и выбора пьес публичный театр гимназии вместо какой-либо пользы может принести один только вред… Театральные пьесы, кои, как выше сказано, уже шесть раз разыгрывались при стечении немалой публики,— разыгрывались, как слышно, с какими-то собственными, только неизвестно чьими, дополнениями и прибавлениями.
П. И. Никольский, старший профессор. Рапорт 16 апр. 1827 г. в конференцию гимназии. Гоголевский сборник, 355—358.
Внезапная кончина (в 1821 году) первого начальника юной гимназии, В. Г. Кукольника, приостановила быстрый и правильный ход ее развития по прямому пути к истинной образованности. Быстро, без разбора, наудачу или по связям, набран был, после В. Г. Кукольника, полк учителей и профессоров для новооткрытого заведения, между которыми только случайно попались и люди достойные. К числу последних принадлежали старший профессор математических и естественных наук К. В. Шапалинский, проф. французской словесности Ландражин, немецкой словесности Зингер, латинской словесности Андрущенко и, определенные впоследствии, проф. римского права Белоусов и проф. естественной истории Соловьев. По закону взаимного притяжения профессора разделились, не скажу на две партии, а на два кружка. К одному принадлежали люди благородные, умные и сведущие, а к другому — их большая или меньшая противоположность. Сперва эти кружки уживались кое-как между собою, но с того времени, когда Белоусов на окончательном экзамене воспитанников первого выпуска, не получив на свои вопросы по юридическим предметам удовлетворительных ответов ни от студентов, ни от профессора юридических наук Билевича, объявил во всеуслышание с запальчивостью и свойственною ему заносчивостью, в присутствии директора Орлая, что он находит недостаточными юридические познания окончивших курс юношей, долго таившаяся вражда между двумя кружками вспыхнула, и между ними началась открытая война. Некоторые из враждующих употребили не совсем рыцарское оружие для поражения своих противников: доносы и клевету.
П. Г. Редкин. Биографический очерк К. В. Шапалинского. Гербель, 316.
…Проходил мимо нас по коридору ученик 8-го класса, пансионер Яновский, который на вопрос мой, почему он не в классе, отвечал, что в 8-м классе учения нет, ибо Белоусов не будет в классе, к сему сказал г. экзекутор {69} Шишкин: вот смотрите, какое неуважение воспитанников к своим наставникам, что не захотел и оставаться (остановиться?), когда его спрашивали, я же сказал ему: посему-то и должно детей наставлять и к учтивости приучать, на что он, г. экзекутор, отвечал: что ж мы можем успеть, когда не все так делают, как должно, но что иные наставники часто с учениками, побравшись под руки, по коридору прохаживают и слишком фамилиерно с ними обращаются?
…Равномерно необходимою обязанностью для себя поставляю, как старший профессор юридических наук, сказать, что я приметил у некоторых учеников некоторые основания вольнодумства, а сие, полагаю, может происходить от заблуждений в основаниях права естественного, которое хотя и предписано преподавать здесь по системе г-на Демартини, но г-н младший профессор Белоусов проходит оное естественное право по своим запискам, следуя в основаниях философии Канта и г-на Шада 8, для чего покорнейше прошу конференцию гимназии — первое — подтвердить г. мл. профессору юридических наук Белоусову, дабы он непременно руководствовался систематическою книгою г. Демартиня в преподавании права естественного, как предписано руководствовать, второе — подтвердить ему же, Белоусову, как инспектору над воспитанниками, а равно и гг. надзирателям и нравонаблюдателям, дабы они имели неослабное смотрение за нравственным поведением воспитанников гимназии вообще.
Старший профессор, надворный советник Михайло, Васильев сын, Билевич. Рапорт в конференцию гимназии 7 мая 1827 г. Гоголевский сборник, 363.
Этот рапорт Билевича имел роковое значение в истории гимназии. Рапортом этим положено было начало пресловутому делу о неблагонамеренном преподавании естественного права и вольнодумстве проф. Белоусова, а затем и некоторых других профессоров. Отсюда пошли расследования, взаимные обвинения профессоров, допросы воспитанников и, в заключение всего, удаление со службы профессоров Белоусова, Шапалинского, Ландражина, Зингера, а впоследствии еще и Андрущенко. От этой передряги и кутерьмы, тянувшейся более трех лет, заведение пришло в полное расстройство, что и вызвало преобразование его в 1832 г. в физико-математический лицей. В разгар этой истории Гоголь оканчивал курс гимназии высших наук *.
И. А. Сребницкий. Гоголевский сборник, 364.
В особенно незавидном положении было в то время в нашем лицее изучение русского права, которое нам преподавал Билевич по единственному в то время руководству Кукольника, отца моего товарища и бывшего директором нашего заведения до Орлая, Преподавание заключалось в чтении профессором одной главы, с приказанием выучить. Затем в практическом ведении тяжб между слушателями по заданным профессором темам. Процессы эти представляли некоторый интерес, потому что сам руководитель профессор был, собственно, адвокат того времени, знаток судейских крюч-{70}ков, и учил нас, как выигрывать тяжебные дела, приводя то тот, то другой указ. Что же касается теории права по руководству, бывало, для сокращения урока обольем заблаговременно жидким клеем два листа книги профессора, потом склеим, и тем избавимся от двух лишних страниц ин-кварто. Помнится, случалось так, что страница оканчивалась словами: ‘то тех судей…’, а следующая после наклеенной начиналась словами: ‘…сдают в архив’. При чтении лекции это озадачило Билевича. Сначала подумал он, что это опечатка, и стал искать опечаток в конце книги, там ничего он не нашел, не теряя присутствия духа, он нам пояснил, что это, должно быть, метафора, а под словом ‘тех судей’ надо понимать: ‘те судейские дела кладут в архив’.
К.. М. Базили. Из неизданных записок. Шенрок. Материалы, I, 380.
Профессор Николай Григорьевич Белоусов, в 1825/6 учебном году читал в восьмом классе римское право, а в седьмом — историю того же права, но с наступлением нового, 1826/7 учебного года, именно в тот год, когда и я перешел в седьмой класс, он открыл преподавание естественного права, как курс предварительный и продолжавшийся не более двух месяцев, но эти два месяца были для нас важнее целых годов. С необычайным искусством Николай Григорьевич изложил нам всю историю философии, а с тем вместе и естественного права, в несколько лекций, так что в голове каждого из нас установился прочно стройный систематический скелет науки наук, который каждый из нас мог уже облекать в тело по желанию, способностям и ученым средствам. Не меньшую пользу доставило нам в нравственном отношении и то, что директор Орлай назначил Белоусова нашим инспектором. Справедливость, честность, доступность, добрый совет, в приличных случаях необходимое ободрение — все это благодетельно действовало на студентов. Нет сомнения, что и лекции, и инспекторство Белоусова дали бы студентам еще больше, если бы интриги и внутренние несогласия между профессорами не причинили паралича, разрешившегося тем, что Белоусов в числе других был в 1830 г. удален от должности… Кто из молодых людей, бывших в Нежине под непосредственным его влиянием, поступком или словом подтвердил клевету обвинителей Белоусова, которых, должно сказать правду, он презирал глубоко и не скрывал своего презрения? Убежденный в чистоте своих действий, Белоусов ездил в Петербург, но это не помогло. Белоусов ни с чем возвратился в Нежин, чтобы оттуда направиться в Киев, без надежды когда-нибудь очиститься от взведенных на него обвинений.
Н. В. Кукольник. Биография Н. Г. Белоусова. Гербель. 242.
Из всех наших преподавателей только профессор математики Шапалинский и профессора немецкой и французской литературы, Ландражен и Зингер, совладали со своим предметом. Летом, бывало, Шапалинский водил нас за город, верст за пять и за десять, с инструментами снимать планы. Любили мы его и учились прилежно, до сей поры засели в моей памяти иные {71} тригонометрические формулы… Французская и немецкая литература были нам не по сердцу, и те из моих товарищей, кто прежде не знал этих языков, не выучились даже говорить, хотя по положению и под страхом остаться без чаю или без десерта следовало в рекреационных залах и во время гуляний говорить день по-французски и день по-немецки.
К.. М. Базили. Из неизданных записок. Шенрок. Материалы, I, 91.
Федор Осипович Зингер поступил в гимназию высших наук, в звании младшего профессора немецкой словесности, в июне 1824 г. Ростом был чуть не карлик… Русская литература того времени была проникнута духом Байрона, Чайльд-Гарольдов и Онегиных можно было встречать не только в столицах, но даже у нас в гимназическом саду. Зингер открыл нам новый, живоносный родник истинной поэзии. Любовь к человечеству, составляющая поэтический элемент творений Шиллера, быстро привилась к нам и много способствовала развитию характеров многих. До Зингера на немецких лекциях обыкновенно отдыхали сном послеобеденным. Он умел разогнать эту сонливость увлекательным преподаванием, и не прошло и года, у нового профессора были ученики, переводившие ‘Дон-Карлоса’ и другие драмы Шиллера, а вслед за тем и Гете, и Кернер, и Виланд, и Клопшток, и все классики германской литературы, не исключая даже Жан-Поль-Рихтера, в течение четырех лет были предметом изучения многих учеников Зингера… Федор Осипович снабжал нас и немецкими альманахами, но мы не видали ни одного переплета их. Зингер обертывал их толстой бумагой и до того опечатывал, что никакое искусство не могло проникнуть под эти экономические покровы. Эта снисходительность дорого обошлась ему. Когда между профессорами последовало междоусобие и Зингер пристал, естественно, к стороне, которую считал правильною и чистейшею, при досмотре ученических ящиков найдены были в них многие книги с надписью: ‘Ex libris F. I. Singeri’ — и послужили сильным и решительным противу него обвинением, так что он лишился места и принужден был возвратиться в Германию, что последовало в 1830 г.
Н. В. Кукольник. Биографич. очерк Ф. О. Зингера. Гербель, 261.
Это время я провел немного скучновато: книг со мною не было. Театр наш, покуда, остановлен, и я принужден был, повеся голову, сидеть недвижно на одном месте, перебирая старые свои уроки. Заманивала было меня прекрасная погода весны, сначала было весело, но веселье хорошо, когда делишь, и потом прискучилось. Только мечта об моей радости — об вас высветливается иногда сквозь пасмурные думы.
Гоголь — матери, 17 апр. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 71.
Уединясь совершенно от всех, не находя здесь ни одного, с кем бы мог слить долговременные думы свои, кому бы мог выверить мышления свои, я осиротел и сделался чужим в пустом Нежине… Несколько только я разгоняю скучное уединение чтением новых книг, для которых беру деньги, не составляющие для меня ничего, кроме их, и выписывание их составляет {72} одно мое занятие и одну мою корреспонденцию. Никогда еще экзамен не был для меня так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен, чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я и надеюсь, что поездкою домой обновлю немного свои силы. Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодатной свободы! Не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время!.. Как тяжело быть зарыту вместе с созданьями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… 9 Из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне!..
Какое теперь ужасное у нас плодородие, особливо фруктов! Деревья гнутся, ломятся от тяжести. Я воображаю об необыкновенной роскоши, которою я буду пресыщаться, приехавши домой. Уже два дни экипаж стоит за мною. С нетерпением лечу освежиться, ожить от мертвого усыпления годичного в Нежине, от ядовитого истомления, вследствие нетерпения и скуки. Возвратясь, начну живее и спокойнее носить иго школьного педантизма, пока уроченное время, со всеми своими мучительными ожиданиями и нетерпением, не предстанет снова истомленному. Какая у нас засуха! Более полтора месяца не шли дожди. Лето вдруг у нас переменилось: сделалось вдруг так холодно, что даже принуждены мерзнуть, особливо по утрам. Весна была нестерпимо жарка.
Позволь еще тебя попросить об одном деле: нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? Узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде. Мне хочется ужасно как, чтобы к последним числам или к первому ноября я уже получил фрак готовый. Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны. Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами, а черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется.
Гоголь — Г. И. Высоцкому, 26 июня 1827 г., из Нежина в Петербург. Письма, I, 74—80.
(Нижеприводимые воспоминания А. П. Стороженка о Гоголе-гимназисте представляют в подлиннике очень растянутый рассказ с длиннейшими диалогами действующих лиц, явно сочиненными автором впоследствии, по памяти, с почтительным подходом к Гоголю, как к ‘гению’, ‘лучи’ которого он якобы тогда же узрел в ‘блестящем взоре’ Гоголя. Плохая беллетристика, но, может быть, в ядре своем содержащая не менее правды, чем любые другие воспоминания. Приводим рассказ Стороженка в изложении, цитируя лишь наиболее характерные места.)
Автор, только что кончивший курс учения, едет с отцом на именины к соседу, Ив. Фед. Г…..у, в ‘большое местечко, населенное казаками и помещиками’. Много гостей. ‘Я увидел юношу лет 18-ти, в мундире нежинского лицея. Студент с первого взгляда пришелся мне по сердцу. Его лицо, хотя неправильное, но довольно красивое, имело ту могущест-{73}венную прелесть, какую придает физиономии блестящий взор, одаренный лучом гения. Улыбка его была приветлива, но вместе выражала иронию и насмешку’. За обедом они садятся рядом. Гоголь передразнивал поссорившихся за обедом гостей, добавлял к их речам свои слова очень кстати и строил гримасы. ‘Я хохотал, как помешанный. Отец мой строго на меня поглядывал, но едва я начинал успокаиваться, сосед мой мигнет, скажет словцо,— и я снова предавался истерическому смеху’. После обеда отец сделал ему строгий выговор, автор оправдывался, что его смешил студент. ‘Детские отговорки!’ — ‘Не говорите этого,— заметил старичок в военном сюртуке,— не поверите, какая спичка (заноза) этот скубент: вчера вечером мы животы надрывали, слушая, как он передразнивал почтенного Карла Ивановича, сахаровара Р…..а. Немного путного обещает. Говорят, плохо учится и не уважает своих наставников’.
После обеда Гоголь предложил рассказчику отправиться погулять за реку в лес. Чтоб не делать долгих обходов, они перелезли через плетень ближайшего огорода, примыкавшего к реке. Залаяли собаки, молодая женщина с грудным ребенком на руках накинулась на них с бранью: — ‘Вон, курохваты, а то позову чоловика (мужа), так он вам ноги поперебивает, чтоб в другой раз через чужие плетни не лазили. Что вам нужно? Зачем пришли?’ — ‘Нам сказали,— отвечал спокойно Гоголь,— что здесь живет молодица, у которой дитина похожа на поросенка… Да вот оно. Какое сходство! Настоящий поросенок!’ Молодица пришла в ярость, стала звать мужа: ‘Остапе, Остапе!’ Подошел мужик с заступом в руках. ‘Бей их заступом,— вопила молодица.— Знаешь, что они говорят? Рассказывают, что наша дитина похожа на поросенка!’ — ‘Что ж, может быть, и правда,— отвечал мужик хладнокровно: — Это тебе за то, что ты меня кабаном называешь’. Молодица, бранясь и плюясь, с угрозами ушла в хату. Остап указал путникам дорожку, по которой можно было пройти к реке, и предупредил, чтобы, идя мимо хаты, они не задирали его жены: ‘Теперь и без того мне будет с нею возни на целую неделю’.— ‘Если мы и увидимся,— сказал Гоголь улыбаясь,— то помиримся’.— ‘Нет, вы не знаете моей жинки: станете мириться — еще хуже разбесите!’ Школьники пошли по указанной дорожке. У дверей хаты стояла жена Остапа с ребенком на левой руке и с толстой палкой в правой. Гоголь повернулся к ней. ‘Не подходи! — закричала молодица, замахиваясь палкою.— Ей-богу, ударю!’ — ‘Бессовестная, бога ты не боишься! — говорил Гоголь подходя к ней и не обращая внимания на ее угрозы: — Ну, скажи на милость, как тебе не грех думать, что твой дитина похож на поросенка?’ — ‘Зачем же ты это говорил?’ — ‘Дура! Шуток не понимаешь, а еще хотела, чтоб Остап заступом проломил нам головы… Ну, полно, не к лицу такой красивой молодице сердиться. Славный у тебя хлопчик, знатный из него выйдет писарчук, когда вырастет, громада выберет его в головы’. Гоголь погладил по голове ребенка. ‘Не выберут,— отвечала молодица, смягчаясь,— мы бедны, а в головы выбирают только богатых’.— ‘Ну, так в москали (в солдаты) возьмут. В унтера произведут, приедет до тебя в отпуск в крестах, таким молодцом, что все село будет снимать шапки, а как пойдет по улице да брякнет шпорами, сабелькой, так дивчата будут глядеть на него да облизываться. Чей это, спросят, служивый?.. ‘Как тебя зо-{74}вут?’ — ‘Мартой!’ — ‘Мартин, скажут, да и молодец же какой, точно намалеванный! А потом не придет уже, а приедет к тебе тройкой, в кибитке, офицером, и всякого богатства с собой навезет и гостинцев’.— ‘Что это вы выгадываете,— можно ли?’ — ‘А почему нет? Мало ли теперь из унтеров выслуживаются в офицеры!’ — ‘Да, конечно, вот Оксанин пятый год уже офицером, и Петров также, чуть ли не городничим поставили его в Лохвицу’.— ‘Вот и твоего также поставят городничим в Ромен. Тогда-то заживешь! В каком будешь почете, оденут тебя, как пани’.— ‘Полно вам выгадывать неподобное!’ — вскричала молодица, радостно захохотав. Тут Гоголь с необыкновенною привлекательностью начал описывать привольное ее житье в Ромнах: как квартальные будут перед нею расталкивать народ, когда она войдет в церковь, как купцы будут угощать ее и подносить варенуху на серебряном подносе, низко кланяясь и величая сударыней-матушкой, как во время ярмарки она будет ходить по лавкам и брать на выбор, как из собственного сундука, разные товары бесплатно, как сын ее женится на богатой панночке, и тому подобное. Молодица слушала Гоголя с напряженными вниманием, ловила каждое его слово. ‘Бедный мой Аверко! — восклицала она, нежно прижимая дитя к груди:— Смеются над нами, смеются!’ Аверко пристально смотрел на Гоголя и, когда он кончил, подал ему свой недоеденный пирог, сказав отрывисто: ‘На!’ — ‘Вот что значит казак! — сказал Гоголь.— Еще на руках, а уже разумней своей матери, а ты еще хочешь верховодить над мужем и сердилась на него за то, что он нам костей не переломал!’ — ‘Простите, паночку! — отвечала молодица, низко кланяясь,— я не знала, что вы такие добрые панычи. Конечно, жена всегда глупее чоловика и должна слушать и повиноваться ему,— так и в святом писании написано’. Подошел Остап. ‘Третий год женат,— сказал он, с удивлением посматривая на Гоголя,— и впервые пришлось услышать от жены разумное слово. Нет, панычу, воля ваша, а что-то не простое: я шел сюда и боялся, чтоб она вам носов не откусала, аж, смотрю, вы ее в ягничку (овечку) обернули. Не простое, ей-ей, не простое. Просто чаровник (чародей)!’ Я также разделял мнение Остапа: искусство, с которым Гоголь укротил взбешенную женщину, казалось мне невероятным, в его юные лета еще невозможно было проникать в сердце человеческое до того, чтоб играть им, как мячиком, но Гоголь бессознательно, силою своего гения, постигал уже тайные изгибы сердца. ‘Послушай, Остапе, что паныч рассказывает,— сказала Марта.— Расскажите же, паночку, Остапе, послушай!’ — ‘После расскажу,— отвечал Гоголь,— а теперь научите, как нам переправиться через реку’.— ‘Я попрошу у Кондрата челнок!’ — сказала Марта и, передав дитя мужу, побежала в соседнюю хату. Мы не успели дойти до реки, как Марта догнала нас, с веслом в руке.
На челноке переехали реку. Лежали в лесу, разговаривали. ‘Долго ли еще вам оставаться в лицее?’ — спросил я. ‘Еще год!’ — со вздохом ответил Гоголь. ‘А потом?’ — ‘Потом в Петербург, в Петербург! Туда стремится душа моя!’ — ‘Что вы, в гражданскую или в военную думаете вступить?’ — ‘Что вам сказать? В гражданскую у меня нет охоты, а в военную — храбрости’.— ‘Куда-нибудь да надо же, нельзя не служить’.— ‘Конечно, но…’ — ‘Что?’ Гоголь молчал. {75}
К вечеру возвратились обратно. Опять встретили Остапа и Марту. Остап пустился в рассуждения, острил над женой и рассказывал смешные анекдоты, как жены обманывают мужей. Гоголь, со вниманием слушавший Остапа, хохотал, бил в ладони, топал ногами, иногда вынимал из кармана карандаш и бумагу и записывал некоторые слова и поговорки. Наконец я почти насильно увлек его,
После чаю играли в фанты. Гоголь не сумел отделаться и также участвовал в игре. Он был очень неразвязен, неловко краснел, конфузился, по целому часу отыскивал колечко, не мог поймать мышки и, наконец, выведенный из терпения неудачами и насмешками, отказался от игры прежде ее окончания.
Утром я застал Гоголя в саду пишущим. Гоголь сознался, что писал стихи. Я попросил прочесть. Настойчивость моя пересилила застенчивость Гоголя. Он стал читать. ‘Охота вам писать стихи,— сказал я, когда он кончил.— Что вы, хотите тягаться с Пушкиным! Пишите лучше прозой’.— ‘Пишут не потому, чтоб тягаться с кем бы то ни было, но потому, что душа жаждет излиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом’. Я хотел было также отвечать пословицей: ‘дай бог нашему теляти волка поймати’, но Гоголь продолжал: ‘Да! Не робей, воробей, дерись с орлом!’
А. П. Стороженко. Воспоминание. Отеч. Записки, 1859, N 4, стр. 71—84.
(Лето 1827 г.) Бывало, мы путешествуем даже до мельниц и приходим к вечеру, истомленные, на чай или на богатую коллекцию дынь. Чаще всего я вспоминаю, когда после ужина отправляемся на ночлег по нашей шаткой лестнице в возвышенное наше обиталище.
Гоголь — дяде своему Пав. П. Косяровскому, 3 окт. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 91.
Приехал я сюда в Нежин 18 сент. ввечеру поздно невредимо и благополучно. В последний только день верст за тридцать от Нежина обдало холодным дождем, но с помощью моей пространной брыки я ускользнул-таки от него и теперь укоренился в свое местопребывание с новою твердостью, с новою силою, крепостью к своим занятиям, с осветившимся воспоминанием вашей любви, вашего нежного материнского обо мне попечения… Мне здесь очень весело, особливо когда оканчиваю на время свои занятия, которые также приносят мне удовольствие неизъяснимое.
Гоголь — матери, 19 сент. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 86.
Как теперь вижу этого белокурого мальчика в сером суконном сюртучке, с длинными волосами, редко расчесанными, молчаливого, как будто затаившего что-то в своей душе, с ленивым взглядом, с довольно неуклюжею походкою, и никогда не знавшего латинского урока. Он учился у меня три года (латинскому языку) и ничему не научился, как только переводить первый параграф из хрестоматии при латинской грамматике Кошанского: Universus mundus plerum que distribuitur in duas partes, {76} coelum et terram. Не один он был такой ленивый к латинскому языку, было еще несколько таких, и каждого из них я иначе не звал, как — Universus mundus.— ‘Ну-тка ты, Universus mundus, скажи свой урок!’ Мог ли я тогда думать, что этот белокурый молодой Universus mundus будет нашим первоклассным писателем? Во время лекций Гоголь всегда, бывало, под скамьею держит какую-нибудь книгу, не обращая внимания ни на coelum, ни на terram. Принудительных средств у меня не было никаких, кроме аттестации в месячных ведомостях. Я писал нули да единицы, а гоголь три года все оставался на латинском синтаксисе и дальше Корнелия Непота не заехал в латинскую словесность — с этим и кончил курс.
Надобно признаться, что не только у меня, но и у других товарищей моих он, право, ничему не научился. Школа приучила его только к некоторой логической формальности и последовательности понятий и мыслей, а более ничем он нам не обязан. Это был талант, не узнанный школою и, ежели правду сказать, не хотевший или не умевший признаться школе. Между тогдашними наставниками Гоголя были такие, которые могли бы приголубить и прилелеять этот талант, но он никому не сказался своим настоящим именем. Гоголя знали только как ленивого, хотя, по-видимому, не бездарного юношу, который не потрудился даже научиться русскому правописанию. Жаль, что не угадали его. А кто знает? Может быть, и к лучшему.
Вот что достойно замечания: будучи ленивцем. Гоголь в то же время был самым благонравным юношей и вел себя всегда благородно. Хотя вообще уже принято в школах: ставя ученику худой шар за учение, вместе с тем уменьшать шары и в поведении. Но Гоголь был в этом случае исключением: единица или даже нуль в учении и пятерка в поведении! — Живо я помню представление ‘Недоросля’. На гимназическом театре Гоголь играл Еремеевну 10, хохотали до слез.
И. Г. Кулжинский. Воспоминания учителя. Москвитянин, 1854, N 21, кн. I. Смесь, стр. 5—6.
Гоголь очень плохо учился, хотя кончил курс нежинской гимназии, но в ней ничему, даже правописанию русскому, не хотел научиться, не знал языков, и так выступил на поприще русской литературы… В Гоголе, еще с отроческих лет, было уже заметно расположение к авторству, известная школьная болезнь, pruritus scribendi. Как теперь вижу этого белокурого, кудрявого мальчика, в сером гимназическом сертучке, пробирающегося в латинском классе на отдаленную, заднюю скамейку, чтобы там под шум и говор переводов из латинской хрестоматии свободно читать какой-нибудь литературный журнал или альманах или же строчить какую-нибудь карикатуру.
И. Г. Кулжинский. Заметка о Гоголе и Шевченко. Газета ‘Русский’, 1868, N 127.
От Гоголя менее всего можно было ожидать такой известности, какою он пользуется в нашей литературе. Это была terra rudis et inculta (почва невозделанная и необработанная). Чтоб грамматикальным образом оценить познания Гоголя при выпуске из гимназии, я не обинуясь могу сказать, что он тогда не знал спряжений глаголов ни на одном языке.
И. Г. Кулжинский. Автобиография. Гербель, 271. {77}
В числе странностей Гоголя было много его своеобразных взглядов на все то, что общество признавало для себя законом. Это Гоголь игнорировал, называл недостойным делом, от которого надо было бежать и избавлять себя, как врага, мечом мысли. В церкви, напр., Гоголь никогда не крестился перед образами св. отцов наших и не клал перед алтарем поклонов, но молитвы слушал со вниманием, иногда даже повторял их нараспев, как бы служа сам себе отдельную литургию. Дьячков он осуждал за гнусавость пения, невнятность чтения псалтыря и за скороговорку великопостной службы. Не одобрял он также степеней и градаций в церкви и толкал мужика вперед, говоря: ‘Тебе бог нужнее, чем другим, иди к нему ближе!’ Нередко он обращался к мужику в церкви с вопросом: ‘Есть ли у тебя деньги на свечку?’ — сейчас же вынимал из кармана монету и отдавал ее мужику, говоря: ‘На, поди, поставь свечку, кому ты желаешь, да сам поставь, это лучше, чем кто другой за тебя поставит’. Гоголь торжествовал, что его цель была достигнута, и мужик подошел к алтарю, опередив все мундиры, стоящие перед амвоном. Ему только того и нужно было, чтобы мужик потерся своим зипуном о блестящие мундиры и попачкал их своей пыльцой.
Однажды Гоголь, недовольный пением дьячков, зашел на клирос и стал подпевать обедню, ясно произнося слова молитв, но священник, услышавший незнакомый ему голос, выглянул из алтаря и, увидев Гоголя, велел ему удалиться. Это страшно разобидело Гоголя, и он перестал ходить в церковь. Замечая его отсутствие за обедней, священник прочел ему нотацию и сказал, что если он и впредь не будет посещать храма божья, то наложит на него эпитимию. Но Гоголь этого не устрашился и по-прежнему на обедню не ходил. Эпитимию же он также не пожелал выполнять в церкви в присутствии всех молящихся и постоянно отзывался больным. За это ему в ‘поведении’ была поставлена единица, и он над нею посмеялся в следующих словах: ‘Хорошо, что не двойка, единицу-то хоть можно принять за туза, а двойка так и останется двойкой’.
Вообще Гоголь отличался всякими странностями, даже и в словах. На деле же он иногда превосходил самого себя. Забывая часто, что он человек, Гоголь, бывало, то кричит козлом, ходя у себя по комнате, то поет петухом среди ночи, то хрюкает свиньей, забравшись куда-нибудь в темный угол. И когда его спрашивали, почему он подражает крикам животных, то он отвечал, что ‘я предпочитаю быть один в обществе свиней, чем среди людей’. Такое отрицание было у него к обмену мыслей между людьми. Так, он не любил нас, детей аристократов, будучи сам демократом.
Вообще Гоголь не любил подражать кому бы то ни было, ибо это была натура противоречий. Все, что казалось людям изящным, приличным, ему, напротив, представлялось безобразным, гривуазным. В обиходе своем он не любил симметрии, расставлял в комнате мебель не так, как у всех, напр., по стенам, у столов, а в углах и посредине комнаты, столы же ставил у печки и у кровати, точно в лазарете. Ходил он по улицам или по аллеям сада обыкновенно левой стороной, постоянно сталкиваясь с прохожими. Ему посылали вслед: ‘Невежа!’ Но Гоголь обыкновенно этого не слышал, и всякие оскорбления для себя считал недосягаемыми, говоря: ‘Грязное к чистому не пристанет. Вот если бы я вас мазнул чем-нибудь, ну, {78} тогда было бы, пожалуй, чувствительно’. Прогуливаясь как-то по аллеям лицейского сада левой стороной, Гоголь толкнул плечом одного из воспитанников, за что тот сказал ему: ‘Дурак!’ — ‘Ну, ты умный,— ответил Гоголь,— и оба мы соврали’. Вообще он, бывая в обществе, ходил с опущенной головой и ни на кого не глядел. Это придавало ему вид человека, глубоко занятого чем-нибудь, или сурового субъекта, пренебрегавшего всеми людьми. Но в общем он вовсе не был зол. Так, он никогда не мог пройти мимо нищего, чтобы не подать ему, что мог, и всегда говорил ему: ‘Извините’, если нечего было вложить тому в руку.
Гоголь любил ботанику. И всегда, когда у него была свободная минута, он отправлялся в лицейский сад и там подолгу беседовал с садовником о предметах его задач.— ‘Ты рассаживай деревья не по ранжиру, как войска в строю, один подле другого на рассчитанном расстоянии, а так, как сама природа это делает’,— говорил он. И, взяв в руку несколько камешков, он бросал их на поляну, добавляя притом: — ‘Вот тут и сажай деревцо, где камень упал’.
Гоголь часто не договаривал того, что хотел сказать, опасаясь, что ему не поверят и что его истина останется непринятой. Из-за этого он получил прозвище ‘мертвой мысли’, т. е. человека, с которым умрет все, что он создал, что думал, ибо он никогда не изрекал ни перед кем того, что мыслил. Скрытность эта сделала Гоголя застенчивым, молчаливым. Гоголь был молчалив даже в случаях его оскорбления.— ‘Отвечать на оскорбление? — говорил он.— Да кто это может сказать, что я его принял? Я считаю себя выше всяких оскорблений, не считаю себя заслуживающим оскорбления, а потому и не принимаю его на себя’. Замкнутость в нем доходила до высшей степени. Кто другой мог бы перенести столько насмешек, сколько переносил их от нас Гоголь? Безропотно он также переносил и все выговоры начальства, касавшиеся его неряшества. Например, ему многократно ставилась на вид его бесприческа. Растрепанность головы Гоголя вошла у нас в общую насмешку. Голова у него едва ли когда причесывалась им, волосы с нее падали ему на лицо нерасчесанными прядями. Стричься он также не любил часто, как этого требовало от нас школьное начальство. Вообще Гоголь шел наперекор всем стихиям. Заставить его сделать что-нибудь такое, что делали другие воспитанники, было никак нельзя.— ‘Что я за попугай! — говорил он.— Я сам знаю, что мне нужно’. Его оставляли в покое, ‘с предупреждением впредь этого не делать’. Но он всегда делал так, как хотел.
Над чем другим Гоголь, может быть, и работал в школе наравне с нами, но над своей разговорной речью он поставил крест. И такое, бывало, словечко скажет, что над ним весь класс в голос рассмеется. Однажды ему это было поставлено на вид одним из наших преподавателей, но Гоголь ему на это ответил: ‘А чем вы докажете, что я по-своему неправильно говорю?’
В. И. Любич-Романович по записи С. И. Глебова. Ист. Вестник, 1902, февр., 554—559.
Я был комнатным надзирателем при нежинском лицее, но главною моею обязанностью было говорить всегда со студентами по-французски, обучать их этому языку более практически. В числе студентов был и {79} Гоголь. Он был очень ленив, плохо занимался по всем предметам, пренебрегал изучением языков, особенно по моему предмету учился плохо, поведения же он был прекрасного, смирнее его не было, хотя товарищи часто жаловались на него: он всех копировал, передразнивал, клеймил прозвищами, но характера был доброго и делал это не из желания обидеть, а так, по страсти… Гоголь любил страстно рисование, литературу, но было бы слишком смешно думать, что Гоголь будет Гоголем. Меня перевели в Одесский учебный округ, и я потерял из виду своих воспитанников… Слышу часто в разговорах, Гоголь, Гоголь… Странно, не может быть! Нет, фамилия знакома: один Гоголь был моим учеником. Я уверился, что Гоголь действительно кончил в нежинском лицее. Странно, право, странно!
П. (Перион?) по записи В. Негрескула. Биографич. заметки. Москов. ведомости, 1853, N 71. стр. 729.
В школе Гоголь мало выдавался, разве под конец, когда он был нашим редактором лицейского журнала. Сначала он писал стихи и думал, что поэзия — его призвание. Мы выписывали с ним и с Прокоповичем журналы, альманахи. Он заботился всегда о своевременной высылке денег. Мы собирались втроем и читали ‘Онегина’ Пушкина, который тогда выходил по главам. Гоголь уже тогда восхищался Пушкиным. Это была тогда еще контрабанда, для нашего профессора словесности Никольского даже Державин был новый человек. Гоголь отлично копировал Никольского. Вообще Гоголь удивительно воспроизводил те черты, которые мы не замечали, но которые были чрезвычайно характерны. Он был превосходный актер. Если бы он поступил на сцену, он был бы Щепкиным. В Нежине товарищи его любили, но называли: таинственный карла. Он относился к товарищам саркастически, любил посмеяться и давал прозвища. Сам он долго казался заурядным мальчиком. Он был болезненный ребенок. Лицо его было какое-то прозрачное. Он сильно страдал от золотухи, из ушей у него текло… Над ним много смеялись, трунили. Но перед окончанием курса его заметил и стал отличать профессор Белоусов, которого он, в свою очередь, весьма уважал и любил.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 102.
В гимназии Гоголь был тем только и замечателен, что имел слишком остроконечную бороду, да еще, пожалуй, тем, что постоянно, бывало, ходит на Магерки. Магерки — это предместье Нежина. Гоголь имел там много знакомых между крестьянами. Когда у кого из них бывала свадьба или другое что или когда просто выгадывался погодливый праздничный день, то Гоголь уж непременно был там. Учился же Гоголь совсем не замечательно. От профессора русской словесности Никольского получал постоянно тройку. В сочинениях его по словесности бывала пропасть грамматических ошибок. Особенно плох был Гоголь по языкам. Классы языков составляли тогда у нас три особые, независимые от других классов отделения, которые студенты всех курсов проходили по мере успехов, Гоголь окончил курс гимназии, но по языкам не дошел до третьего отделения. Вообще Гоголь был самая обыкновенная посредственность, и {80} никому из нас и в голову не приходило, чтобы он мог впоследствии прославиться на поприще русской литературы. Впрочем, Гоголь любил чтение книг и особенно любил самые книги. Не могу без смеха вспомнить одной странности Гоголева библиотекарства. У нас была своя, студенческая библиотека, мы выписывали сочинения Пушкина, ‘Московский Телеграф’ и проч. Вот мы и избрали Гоголя библиотекарем: он был пансионер, жил в корпусе, ему было удобнее, никто другой не соглашался, а он изъявил полную готовность, вот и согласились, чтобы он смотрел за книгами. Очень он любил чистоту книг и для сохранения ее выдумал такое замысловатое средство. Наделает из бумаги пропасть сверточков, в виде наперстков, и предлагает студентам надевать на пальцы эти наконечники, чтобы при чтении и перелистывании книг не засаливать их пальцами. Студенты, конечно, не следовали этому совету, смеялись, да и только. Таков-то был этот Гоголь. Вот Кукольник — совсем иная статья. Пред Кукольником мы все благоговели. Он был, можно сказать, ученый студент. Он брал из основной библиотеки книги для чтения на языках французском, немецком, итальянском, что было для нас в настоящую диковинку. Словом, он стоял выше всех нас головою. Один Гоголь, эта, можно сказать, пешка, не хотел признавать достоинства Кукольника и называл его просто шарлатаном. Из-за этого я как-то чуть не поссорился с Гоголем. Начал он мне говорить против Кукольника разную чепуху, так я ему в ответ: ‘Ах ты, говорю, ничтожность этакая! Что ты значишь против Кукольника!’ И таки порядочно его сконфузил.
Н. Ю. Артынов (товарищ Гоголя по гимназии) по записи Л. Мацеевича. Рус. Арх., 1877, III, 191.
Пытка в школе для Гоголя тянулась в продолжение всего времени, пока он оставался в Нежине. Благодаря его неряшливости мы все брезговали подавать ему руки при встрече в классах. Да и он сам, замечая это, не искал от нас доброго приветствия, стараясь всегда не замечать никого из нас. Он вечно оставался один. В конце концов мы даже перестали брать в руки и те книги в библиотеке, которые он держал в руках, боясь заразиться какой-нибудь нечистью. Доктора, однако, находили его вполне здоровым физически, хотя и признавали за ним золотушный недуг. И при этой-то болезни он еще постоянно сосал медовые пряники, ел сладости и пил грушевый квас, который был его любимым напитком. Гоголь и сам его приготовлял из моченых лесных груш или покупал его на городском базаре у баб-хохлушек, таких же неряшливых, как и он сам. Но его ничуть это не стесняло, и он с наслаждением поедал все, что приобретал тут, как съедобное. Привычка держать себя просто в отношении пищи у себя дома, в деревне, не покидала его и в Нежине, во время жизни среди людей, более его избалованных. Это все никогда в нас более ничего не вызывало, как лишь одно отвращение,
Таким образом, жизнь Гоголя в школе была, в сущности, адом для него. С одной стороны, он тяготился своим ‘хуторным происхождением’ однодворца, с другой — физической неприглядностью. И над всем-то мы смеялись, и отрицали в нем всякое дарование и стремление к образованию, к наукам. Гоголь понимал это наше отношение к нему, как признак столичной кичливости детей аристократов, и потому сам знать нас не хотел. Он искал {81} сближения лишь с людьми, себе равными, напр.: со своим ‘дядькою’, прислугою вообще и с базарными торговцами на рынке Нежина — в особенности. Это сближение с людьми простыми, очевидно, давало ему своего рода наслаждение в жизни и вызывало поэтическое настроение. Так, по крайней мере, мы это замечали по тому, что он, после каждого такого нового знакомства, подолгу запирался в своей комнате и заносил на бумагу свои впечатления.
Было ли это все когда-либо предано гласности, сказать трудно. А те вирши, которые он писал здесь в стихах, не предавались Гоголем гласности. Правда, он присылал иногда свои стишки в наш школьный рукописный журнал ‘Навоз Парнасский’, но им не давали в нем места… Однажды, впрочем, мы поместили в ‘Навозе Парнасском’ одно небольшое стихотворение Гоголя из малороссийской жизни, на тему, ‘как жили в старину’, но и то лишь потому, чтоб над ним потом посмеяться и отблагодарить его за эти вирши фунтом медовых пряников, которые он любил и которые были ему преподнесены через особую депутацию в одной из аудиторий, перед классными занятиями. Но на это Гоголь страшно рассердился и швырнул подарок чуть ли не в лицо депутатам, а потом, оставив класс, почти две недели не появлялся, под предлогом болезни.
Вообще Гоголь служил нам в школе объектом забавы, острот и насмешек, и это тянулось до тех пор, пока он пребывал в нашей среде… Мы в то время, когда знали Гоголя в школе, не только не могли подозревать в нем ‘великого’, но даже не видели и малого. Хотя его школьные успехи шли наравне с нашими, но это еще не давало нам повода думать, что в нем обнаружится литературный талант. Этого не замечали также и наши учителя. То, что нам было известно из гоголевских литературных произведений, не внушало никакого доверия, что Гоголь когда-нибудь станет великим писателем.
В. И. Любич-Романович по записи С. И. Глебова. Ист. Вестн., 1902, февр., 550.
Еще мы знаем Гоголя в роли хранителя книг, которые выписывались им на общую складчину. Складчина была невелика, но тогдашние журналы и книги нетрудно было при малых средствах приобресть все, сколько их ни выходило. Важнейшую роль играли ‘Северные Цветы’, издававшиеся бароном Дельвигом, потом следовали отдельно выходившие сочинения Пушкина и Жуковского, далее — некоторые журналы. Книги выдавались библиотекарем для чтения по очереди. Получивший для прочтения книгу должен был в присутствии библиотекаря усесться чинно на скамейку в классной зале, на указанном ему месте, и не вставать с места до тех пор, пока не возвратит книги. Это мало: библиотекарь собственноручно завертывал в бумажки большой и указательный пальцы каждому читателю и тогда только вверял ему книгу. Гоголь берег книги, как драгоценность, и особенно любил миниатюрные издания. Страсть к ним до того развилась в нем, что, не любя и не зная математики, он выписал ‘Математическую Энциклопедию’ Перевощикова на собственные свои деньги, за то только, что она издана была в шестнадцатую долю листа.
П. А. Кулиш, I, 28. {82}
Учился Гоголь очень плохо, всегда и во всем был неопрятен и грязен, за что особенно не жаловали его преподаватели и репетиторы, на которых, впрочем, он обращал мало внимания… Наш товарищ П. Г. Редкин имел комнату у проф. Белоусова. По субботам, вечером, у него собирались некоторые из приятелей, пописывавшие стишки. Постоянными посетителями были — Гоголь, Кукольник, Константин Базили, Прокопович, Гребенка, я и другие. Происходило чтение наших произведений, критический разбор их и решения, годятся ли они для помещения в издававшемся нами рукописном журнале ‘Навоз Парнасский’ или для блага автора должны быть преданы торжественному уничтожению. Некоторые из стихотворений Гоголя, в приятельской переделке Прокоповича, были помещены в этом журнале, чему всегда радовался безгранично Гоголь. Первая прозаическая вещь Гоголя была написана в гимназии и прочитана публично на вечере Редкина. Называлась она ‘Братья Твердославичи, славянская повесть’. Наш кружок разнес ее беспощадно и решил тотчас же предать уничтожению. Гоголь не противился и не возражал. Он совершенно спокойно разорвал свою рукопись на мелкие клочки и бросил в топившуюся печь.— ‘В стихах упражняйся,— дружески посоветовал ему тогда Базили,— а прозой не пиши: очень уж глупо выходит у тебя. Беллетрист из тебя не вытанцуется, это сейчас видно’. Но без приятельской поддержки Прокоповича и стихи Гоголя были бы негодны, так как он никогда не мог совладать с размером, с гармонией, а, гоняясь за рифмами, так обезображивал всегда смысл своих творений, что даже всегда сдержанный Прокопович приходил в ужас.
В. И. Любич-Романович по записи М. В. Шевлякова. Ист. Вестн., 1892, дек., 695.
Возвратимся к устным преданиям соучеников Гоголя. Не ограничиваясь первыми успехами в стихотворстве, Гоголь захотел быть журналистом, и это звание стоило ему больших трудов. Нужно было написать самому статьи почти по всем отделам, потом переписать их и, что всего важнее, сделать обертку наподобие печатной. Гоголь хлопотал изо всех сил, чтобы придать своему изданию наружность печатной книги, и просиживал ночи, разрисовывая заглавный листок, на котором красовалось название журнала: ‘Звезда’ *. Все это делалось украдкою от товарищей, которые не прежде должны были узнать содержание книжки, как по ее выходе из редакции. Наконец, первого числа месяца книжка выходила в свет. Издатель брал иногда на себя труд читать вслух свои и чужие статьи. Все внимало и восхищалось. В ‘Звезде’, между прочим, была помещена повесть Гоголя ‘Братья Твердиславичи’ (подражание повестям, появлявшимся в тогдашних альманахах) и разные его {83} стихотворения. Все это написано было так называемым ‘высоким слогом’, из-за которого бились и все сотрудники редактора. Гоголь был комиком во время своего ученичества только на деле: в литературе он считал комический элемент слишком низким. Но журнал его имеет происхождение комическое. Был в гимназии один ученик с необыкновенною страстью к стихотворству и с отсутствием всякого таланта — словом, маленький Тредьяковский. Гоголь собрал его стихи, придал им название ‘Альманаха’ и издал под заглавием: ‘Парнасский Навоз’. От этой шутки он перешел к серьезному подражанию журналам и работал над обертками очень усердно в течение полугода или более.
П. А. Кулиш, I, 26.
В тесной комнате П. Г. Редкина, в квартире гувернера Мышковского, надзору которого был он поручен, постоянно собирался кружок товарищей, журналистов, издателей рукописных журналов и альманахов для чтения и критической оценки заключавшихся в них статей. В этих ученических изданиях впервые началось литературное поприще Гоголя, Кукольника, Базили и др.
Н. В. Гербель. П. Г. Редкин. Биографический очерк. Гербель. 443.
В 1825, 26, 27 годах наш литературный кружок стал издавать свои журналы и альманахи, разумеется, рукописные. Вдвоем с Гоголем, лучшим моим приятелем, хотя и не обходилось дело без ссор и без драки, потому что оба были запальчивы, издавали мы ежемесячный журнал страниц в пятьдесят и шестьдесят в желтой обертке с виньетками нашего изделия, со всеми притязаниями дельного литературного обозрения. В нем были отделы беллетристики, разборы современных лучших произведений русской литературы, была и местная критика, в которой преимущественно Гоголь поднимал на смех наших преподавателей под вымышленными именами. Нестор Кукольник издавал также свой журнал, в котором помещал первые опыты своих драматических произведений. По воскресеньям собирался наш кружок, человек 15— 20 старшего возраста, и читались наши труды, и шли толки и споры.
К.. М. Базили. Воспоминания. В. И. Шенрок. Материалы, I, 250.
Литература процветала в гимназии, причем составлялись воспитанниками периодические тетради литературных попыток в подражание альманахам и журналам той поры. Базили издавал вместе с Гоголем ‘Северную Зарю’, в желтой обертке с виньетками, которые сами они рисовали, и по воскресеньям это читалось в заседании всего литературного общества воспитанников.
И. Д. Халчинский. К. М. Базили. Биографический очерк. Гербель, 329. {84}
Научное и литературное воспитание наше делалось, можно сказать, самоучкою… Профессор словесности Никольский о древних и о западных литературах не имел никакого понятия. В русской литературе он восхищался Херасковым и Сумароковым, Озерова, Батюшкова и Жуковского находил не довольно классическими, а язык и мысли Пушкина тривиальными, сознавая, впрочем, некоторую гармонию в его стихах. Шалуны товарищи в пятом и шестом классах, обязанные еженедельно данью стихотворения, переписывали, бывало, из журналов и альманахов мелкие стихотворения Пушкина, Языкова, кн. Вяземского и представляли профессору за свои, хорошо зная, что он современною литературою вовсе не занимался. Профессор торжественно подвергал строгой критике стихотворения эти, изъявлял сожаление, что стих был гладок, а толку мало: ‘Ода не ода,— говорил он,— элегия не элегия, а черт знает что’, затем начинал поправлять. Помнится, и ‘Демон’ Пушкина был переправлен и переделан на лад профессора нашего, к неописанному веселию всего класса. Презрение к новой литературе и происходившее отсюда невежество в этой области простирались у Никольского до того, что однажды он попал в очень забавный просак, подписав, после многих помарок, на поданном ему Гребенкою, впоследствии известным писателем, вместо своего — стихотворении Козлова ‘Вечерний звон’: ‘Изряднехонько’. Другой раз, подобным же образом введенный в обман, он одобрил описание весны из ‘Евгения Онегина’, не подозревая, что стихотворение было написано глубоко презираемым им Пушкиным.
К. М. Базили. Воспоминания. В. И. Шенрок. Материалы, I, 91.
Проф. Н. П. Никольский заставлял учеников сочинять: это была его слабость,— и не только сочинять что-нибудь прозой, но даже и стихами. На одном уроке Гоголь подает ему стихотворение Пушкина — кажется, ‘Пророк’. Никольский прочел, поморщился и, по привычке своей, начал переделывать. Когда пушкинский стих профессором был вконец изуродован и возвращен мнимому автору с внушением, что так плохо писать стыдно, Гоголь не выдержал и сказал: ‘Да ведь это не мои стихи-то’.— ‘А чьи?’ — ‘Пушкина. Я нарочно вам их подсунул, потому что никак и ничем вам не угодить, а вы вон даже и его переделали’.— ‘Ну, что ты понимаешь! — воскликнул профессор.— Да разве Пушкин-то безграмотно не может писать? Вот тебе явное доказательство. Вникни-ка, у кого лучше вышло’.
В. И. Любич-Романович по записи М. В. Шевлякова. Ист. Вестн., 1892, дек., 697.
Гоголь рассказывал, что в нежинском лицее был у них профессор греческого языка, грек (П. Н. Иеропес). Он читал студентам Гомера, которого никто из них не понимал. Прочитав несколько строк, он подносил два пальца ко рту, щелкнет и, отводя пальцы, говорит: ‘чудесно!’ — с сильным греческим выговором. Потом, прочитав о каком-то сражении, он перевел греческий текст словами: ‘и они положили животики свои на ножики’, и весь класс разразился громким смехом. Тог-{85}да профессор сказал: ‘По-русски это смешно, а по-гречески очень жалко’.
Княжна В. Н. Репнина. О Гоголе. Рус. Арх., 1890, III, 229.
26 сентября (1827 г.) пополудни, в начале пятого часа, когда я и г. профессор Иеропес шли по коридору и, приметив какого-то ученика, по одному коридору бежавшего и за углы прятавшегося, мы желали узнать, кто таков оный ученик, но ученик тот с поспешностью бросился к дверям той залы, в котором учрежден театр, и, приклонившись к замку тех дверей, позвав кого-то изнутри и сказав довольно вслух: свой, был тотчас впущен в оную залу, после чего двери опять с поспешностью затворили и ключом изнутри заперли. Г-н Иеропес и я поспешили сами к тем дверям, чтоб узнать как причину сего, так и то, кто был тот ученик. Г. Иеропес сначала несколько раз требовал, чтобы двери отперли ему, наконец кто-то, подойдя изнутри к дверям, спрашивал: кто там? Г. Иеропес, полагая, что его по данному голосу узнают и отопрут двери, повторял только, чтобы ему отперли, но, получив в ответ несколько раз повторенных: кто ты? — сказал наконец: я — профессор Иеропес, после сего спрашивающий, как слышно было, с поспешностью отбежал от дверей, после чего произошло там шептание и приметная суета. Как и после сего по требованию г. Иеропеса не только не отперли ему двери, но сделалась в той зале чрезвычайная тишина, как будто бы там никого уже не стало, то мы решили попросить г. экзекутора, чтобы он приказал отпереть оную дверь. Когда же г. экзекутор, пришедши к тем дверям, в оные стучаться начал и кричать громко: ‘отворите!’ — тогда уже дверь отперли. Вошедши мы все трое в оную залу, театром занятую, увидели одного только ученика Яновского (Гоголя). Я поспешил пойти далее и, заглянувши за кулисы, увидел там скрытно сидевшего воспитанника Маркова, затем пройдя далее и любопытствуя более, увидел позади сцены театра в маленькой комнатке еще трех пансионеров: двоих Пащенко и Гютена. Подошедши я к г. Иеропесу и г. экзекутору, обратился к пансионеру Яновскому и спрашивал его, зачем они таились здесь и не отворяли дверей, когда требовал сего г. проф. Иеропес, тогда Яновский, вместо должного вины своей сознания, начал с необыкновенною дерзостью отвечать мне свои разные суждения и при этом более, нежели сколько позволяют ученические границы благопристойности. Я, видя сильное его разгорячение и даже наглость в преследовании меня, я вместо наставлений, ему до сего деланных, начал уже просить его, чтобы он оставил меня, но он, как бы не слыша сего, с упорством до дверей и за двери преследуя меня с необыкновенною дерзостью, кричал против меня и сим возродил во мне сомнение, не разгорячен ли он каким-либо крепким напитком. Почему я, обратясь к г. экзекутору, сказал ему: да не пьян ли он? Г. экзекутор отвечал мне, что он не пьян, я же не мог иначе об нем заключить, видя его необыкновенную дерзость и странное его объяснение, притом же еще и потому, что я его, Яновского, давно уже знаю в сем заведении и никогда его так дерзким и нахальным не видал. После чего, расставаясь я с г. экзекутором, просил его объявить о сем, куда следует… В рассуждении же дерзкого противу меня поступка, сделанного учени-{86}ком Яновским, я его оставляю у себя на замечании впредь до его исправления.
Старший профессор, надворный советник Михаил Билевич. Рапорт в конференцию гимназии, 2 окт. 1827 г. Гоголевский сборник, 366—368.
Исправляющий д. директора, проф. К. В. Шапалинский, державший сторону Белоусова и крайне раздраженный непрерывными доносами Билевича, узнав о происшествии 26 сентября, немедленно, в восемь часов вечера, собрал чрезвычайное собрание конференции, пригласив и доктора Фиблига для удостоверения, действительно ли Гоголь был в нетрезвом виде.
Н. А. Лавровский. Гербель, 60.
На спрос о случившемся пансионеры, введенные поодиночке в конференцию, показали, что когда к ним в театр кто-то стучался, не объявляя своего имени, то они, думая, что это были вольноприходящие ученики, которые им часто мешали производить в театре работу, дверей не отворяли, а когда г. экзекутор, постучавши, объявил свое имя, то они дверь тотчас отперли, что г. профессор Билевич, вошедши к ним в театр с проф. Иеропесом и экзекутором Шишкиным, упрекал их, что они занимаются не своим делом и что они без надзирателя, когда же пансионер Яновский сказал, что они в театре находятся с позволения их начальства, и притом под наблюдением старшего, именно пансионера Маркова, а г. профессор Билевич напрасно хочет лишить их удовольствия заниматься приуготовлением театра, тогда он, г. Билевич, ему, Яновскому, сказал: ты пьян и потому так много говоришь. После такового показания пансионеров они по словесному поручению г. испр. д. директора были освидетельствованы от г. доктора медицины Фиблига и найдены не только трезвыми, но и без малейшего признака хмельных напитков.
Журнал экстренного собрания конференции гимназии, 26 сент. 1827 г. Гоголевский сборник, 370.
Может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу… Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном — на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех, законов, теперь занимаюсь отечественным. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Не доверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над {87} моим сумасбродством, чтоб считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно достойных.
Гоголь — П. П. Косяровскому, 3 окт. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 89.
Когда я был в школе, и был юношей, я был очень самолюбив, мне хотелось смертельно знать, что обо мне говорят и думают другие. Мне казалось, что все то, что мне говорили, было не то, что обо мне думали. Я нарочно старался завести ссору с моим товарищем, и тот, натурально, в сердцах высказывал мне все то, что во мне было дурного. Мне этого было только и нужно, я уж бывал совершенно доволен, узнавши все о себе.
Гоголь — М. П. Балабиной, 7 ноября 1838 г., из Рима. Письма, I, 544.
У нас в Нежине так скучно стало, что не знаешь, куда деться. Сидишь целый день за книгой да зеваешь так жалко, что уши вянут. Теперь мне последний год, и тот уже ущербился, дела, однако ж, почти нет. Прошлый только год мне был самый крепкий, никогда его не забуду: было над чем трудиться! Теперь от занятий остается времени довольно: в это время я читаю ‘Bibliotheque des dames’. Очень хорошее издание. Здесь найдете все. Я читаю путешествие во все страны.
Гоголь — П. П. Косяровскому, 3 окт. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 91.
Когда выйдет новая книга, по названию многообещающая, то Никоша готов выписать ее из чужих краев,— что он и делал, будучи в Нежине, из выпрошенных у меня для платья денег, после признался мне, что когда он начитает о новой книге, то дрожит, как бы ее выписать скорее — и за это получил от меня реприманд, Я называю сию охоту страстью, хотя она и не постыдна, как карточная, но тоже может разорять… Человек, который был при нем в Нежине (род дядьки), говорил мне по секрету, что барин его не умеет беречь денег и себя же обижает, говоря, что когда я дам ему денег по праздникам на конфеты, до которых он большой охотник, то когда не успеет еще купить и встретится ему бедный, то так и старается, как бы увильнуть от меня и отдать ему свои деньги, думая, что я не видал, но я всегда так и слежу за ним и когда другие дети едят лакомства, то я его спрашиваю: что же он не ест? — то он мне отвечает, что уже съел, но обманывает меня, старика, и заключает, не давайте ему денег, пропадут ни за что.
М. И. Гоголь — А. А. Трощинскому, 23 нояб. 1830 г. Рус. Стар., 1882, июнь, стр. 676.
Еще в раннем детстве Никоша был кумиром матери: по смерти мужа она перенесла на него всю нежность любящей души. Еще когда он учился в Нежине, письма его торжественно читались всей семьей и пересказывались родным и знакомым.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 208. {88}
Можно сказать вообще, что Гоголь мало вынес познаний из нежинской гимназии высших наук, а между тем он развился в ней необыкновенно. Он почти вовсе не занимался уроками. Обладая отличною памятью, он схватывал на лекциях верхушки и, занявшись перед экзаменом несколько дней, переходил в высший класс. Особенно не любил он математики. В языках он тоже был очень слаб, так что, до переезда в Петербург, едва ли мог понимать без пособия словаря книгу на французском языке. К немецкому и английскому языкам он и впоследствии долго еще питал комическое отвращение. Он шутя говаривал, что ‘не верит, что Шиллер и Гете писали на немецком языке: верно, на каком-нибудь особенном, но быть не может, чтобы на немецком’. Зато в рисовании и в русской словесности он сделал большие успехи. В гимназии было тогда несколько хороших пейзажей, исторического стиля картин и портретов. Вслушиваясь в суждения о них учителя рисования К. С. Павлова, человека, необыкновенно преданного своему искусству, и будучи приготовлен к этому практически, Гоголь уже в школе получил основные понятия об изящных искусствах.
П. А. Кулиш, I, 21.
Жизнь в пансионе была привольная: дети пользовались хорошим помещением, большой свободой и могли даже устраивать сообща удовольствия, из которых на первом плане стоял, конечно, театр. Весною и осенью к их услугам был обширный лицейский сад, в котором они проводили большую часть внеклассного времени. При тогдашних ограниченных требованиях от учащихся на долю их выпадало немало досужих часов, да и самое приготовление к занятиям происходило у них нередко в саду, под обаятельным небом Украины. Иные из воспитанников умудрялись даже, забрав с собою необходимый письменный материал, в виде карандашей и бумаги, обдумывать и отчасти набрасывать свои сочинения где-нибудь в саду на дереве.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 102.
Соученики Гоголя сохранили о нем воспоминание, как о страшном неряхе. Он решительно пренебрегал тогда своею внешностью и принаряжался только дома, где, видно, были люди, на которых он особенно желал производить приятное впечатление.
П. А. Кулиш, I, 51.
Н. Д. Белозерский, посещая в Нежине бывшего инспектора гимназии кн. Безбородко, Белоусова, видел у него студента Гоголя, который был хорошо принят в доме своего начальника и часто приходил к его двоюродному брату, тоже студенту, Божко, для ученических занятий. Он описывает Гоголя в то время немножко сутуловатым, с походкою, которую всего лучше выражает слово петушком.
П. А. Кулиш, со слов Н. Д. Белозерского. Записки о жизни Гоголя, I, 100.
Я теперь совершенный затворник в своих занятиях. Целый день, с утра до вечера, ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких {89} занятий. О потерянном времени жалеть нечего. Нужно стараться вознаградить его, и в короткие эти полгода я хочу произвести, и произведу (я всегда достигал своих намерений), вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. Мало я имею к тому пособий, особливо при большом недостатке в нашем состоянии. На первый только случай, к новому году только, мне нужно, по крайней мере, выслать 60 рублей на учебные для меня книги, при которых я еще буду терпеть недостаток, но при неусыпности, при моем железном терпении, я надеюсь положить с ними начало, по крайней мере, которого уже невозможно было бы сдвинуть, начало великого, предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава богу, венчает мои ожидания. Но это еще ничто в сравнении с предполагаемым: в остальные полгода я положил себе за непременное — окончить совершенно изучение трех языков. Мне жалко, мне горестно только, что я принужден вас беспокоить, зная наше слишком небогатое состояние, моими просьбами о деньгах, и сердце мое разрывается, когда подумаю, что я буду иметь неприятную необходимость надоедать вам подобными просьбами чаще прежнего.
Гоголь — матери, 15 дек. 1827 г., из Нежина. Письма, I, 94.
Я получил в школе воспитание довольно плохое, а потому и немудрено, что мысль об ученье пришла мне в зрелом возрасте. Я начал с таких первоначальных книг, что стыдился даже показывать и скрывал все свои занятия.
Гоголь. Авторская исповедь.
Я утерял целые шесть лет даром, нужно удивляться, что я в этом глупом заведении мог столько узнать еще. Кроме неискусных преподавателей наук, кроме великого нерадения и проч., здесь языкам совершенно не учат. Ежели я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе. У меня не было других путеводителей, кроме меня самого, а можно ли самому, без помощи других, совершенствоваться? Но времени для меня впереди еще много, силы и старание имею. Мои труды, хотя я их теперь удвоил, мне не тягостны нимало, напротив, они не другим чем мне служат, как развлечением… Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете, я нарочно старался у вас всегда, когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обтерся, что мало был прижимаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слыхал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных умен, у других {90} глуп. Только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер.
Гоголь — матери, 1 марта 1828 г., из Нежина. Письма, I, 97.
Как смотреть на этот отзыв Гоголя о гимназии? Нет сомнения, что весь он отличается крайним преувеличением, всеми признаками мрачного настроения духа, овладевшего Гоголем перед наступавшим экзаменом, когда приходилось сводить счеты за потерянное время, за небрежность и леность, ввиду возможной неудачи экзамена. Гимназия высших наук была не блестящим, но и никак не глупым заведением, с бесспорно даровитым и преданным своему делу педагогом (И. С. Орлаем) во главе, с наставниками, тоже не блестящими, но и не глупыми, такими, какие составляли большинство во всех тогдашних учебных заведениях, не исключая и университетов. Нет сомнения, что Гоголь, когда писал письмо, чувствовал сильную потребность оправдать себя перед матерью, оправдать сделанные им расходы из ее небольших средств, а для этого оправдания ему нужно было найти место, куда бы он мог сложить безответственно собственные грехи,— и этим местом ему послужило заведение, в котором он воспитывался семь лет. Гоголь пишет, что он тратил деньги на учебные пособия, и в одном письме к матери просит ее выслать для этой цели 60 рублей. Учебные пособия были и даже, как уверяет Кукольник, первые источники, тратил же он деньги, по собственному признанию в других письмах, между прочим, на покупку литературных произведений. Гоголь пишет, что языкам в гимназии не учили, а между тем им учили. Кто хотел учиться, мог выучиться, особенно при некоторой доле самостоятельного труда. В месячных ведомостях надзиратели часто жалуются на небрежное отношение учеников к новым языкам. Так, в ведомости от 13 марта 1826 г. заявлено, что некоторые воспитанники или редко, или вовсе не ходят на уроки по языкам, в числе их поименован и Гоголь.
Н. А. Лавровский. Гербель, 54.
Сохранился список тем для письменных ответов на окончательном испытании в 1828 г., с обозначением против каждой темы фамилии студента, которому она досталась. Гоголю пришлось писать на следующую тему: ‘В какое время славяне делаются известными по истории, где, когда и какими деяниями они себя прославили до расселения своего и какое их было расселение’. Письменного ответа не сохранилось.
Н. А. Лавровский. Гимназия высших наук. Изв. И. Ф. Инст. кн. Безбородко, том II, стр. 156.
Николай Гоголь-Яновский, коллежского асессора Василия Афанасьевича сын, поступивший 1 мая 1821 года в гимназию высших наук кн. Безбородко, окончил в оной полный курс учения в июне месяце 1828 г., при поведении очень хорошем, с следующими в науках успехами: в законе божьем с очень хорошими, в нравственной философии с очень хорошими, в логике с очень хорошими, в российской словесности с очень хорошими, в правах: римском с очень хорошими, в российском гражданском с очень хорошими, в уголов-{91}ном с очень хорошими, в государственном хозяйстве с очень хорошими, в чистой математике с средственными, в физике и началах химии с хорошими, в естественной истории с превосходными, в технологии, в военных науках с очень хорошими, в географии и всеобщей и российской с хорошими, в истории всеобщей с очень хорошими, в языках: латинском с хорошими, в немецком с превосходными, в французском с очень хорошими, в греческом (нет отметки),— и по окончательном испытании конференциею гимназии удостоен звания студента и г. министром утвержден в праве на чин 14-го класса, при вступлении в гражданскую службу, с освобождением его от испытания для производства в высшие чины, и при вступлении в военную службу через шесть месяцев, в нижних званиях, на чин офицера, хотя бы в полку, в котором принят будет, на тот раз и вакансии не было. В засвидетельствование чего и дан ему, Гоголю-Яновскому, сей аттестат от конференции гимназии высших наук кн. Безбородко, за надлежащим подписанием и с приложением казенной печати. Нежин. 1829 г. Января 25 дня.
Аттестат об окончании курса. П. Кулиш. Записки, II, 277.
Окончив курс наук, Гоголь прежде всех товарищей своих, кажется, оделся в партикулярное платье. Как теперь вижу его, в светло-коричневом сюртуке, которого полы подбиты были какою-то красною материей в больших клетках. Такая подкладка почиталась тогда nec plus ultra молодого щегольства, и Гоголь, идучи по гимназии, беспрестанно обеими руками, как будто ненарочно, раскидывал полы сюртука, чтобы показать подкладку.
И. Г. Кулжинский. Воспоминания учителя. Москвитянин, 1854, N 21, стр. 5.
Гоголь окончил курс наук с правом на чин четырнадцатого класса (отличные воспитанники выпускались с правом на чин двенадцатого класса) и уехал на родину.
П. А. Кулиш. Записки о жизни Гоголя, I, 59.
Никоша мой уехал третьего дня в Кременчуг на ярмарку, чтобы купить там все дешевле в дом, для приезда благодетеля нашего (Д. П. Трощинского), который непременно будет со всеми 7 сентября и проживет в Васильевке дней три или четыре, а может быть и более, и я теперь хлопочу о помещении их в моей хижине.
М. И. Гоголь — П. Косяровскому, 29 авг. 1828 г. Рус. Стар., 1887, март, 682.
Никоша мой возвратился из Кременчуга и навез всего для угощения Дмитрия Прокофьевича, и он не будет, потому что нет возможности приехать по причине тесноты, а к нам теперь приехали Шамшевы, Иван Ефимович возвратился из Кибинец, также и Розянки приехали, и мне бы никак не возможно было поместить всех.
М. И. Гоголь — П. П. Косяровскому, 2 сент. 1828 г. Рус. Стар., 1887, март, 683. {92}
Теперь у нас ярмонка, и хотя его высокопревосходительство (Д. П. Трощинский) не благоволил приехать, но мы провели время все-таки недурно, беспрестанно разъезжали по ярмонке и разорялися в пух… Я один промотал пару целковых, но она выгоднее всего была нашим дядям, потомучто все покупки шли им… Недавно только воротился из Кременчуга, где также была ярмонка и где более всего я промотался на вина и на закуски, но как теперь яресковских гостей (Трощинского) не было, то весь этот запас остался нам на все годовое продовольствие. В праздник храмовой нашей церкви мы пили винцо доброе…
Я еду в Петербург непременно в начале зимы, а оттуда бог знает, куда меня занесет, весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху, ни духу несколько лет, и, признаюсь, меня самого не берет охота ворочаться когда-либо домой, особливо бывши несколько раз свидетель, как эта необыкновенная мать наша бьется, мучится, иногда даже об какой-нибудь копейке, как эти беспокойства убийственно разрушают ее здоровье, и все для того, чтобы доставить нужное нам и удовлетворить даже прихотям нашим. Как разрывалося у меня сердце, глядя на такие труды и вспоминая, что я сам часто употреблял во зло!.. Я с своей стороны все сделал, денег беру с собой немного, чтобы стало на проезд и на первое обзаведение, а для обеспечения ее состояния отказываюсь от своего наследия и теперь занимаюсь составлением дарственной записи, по которой часть имения, принадлежащего по завещанию мне, с домом, садом, лесом и прудами, оставляется матери моей в вечное владение *. Самое благоразумие этого требует: может быть, и весьма вероятно, что в самом деле я отлучусь, и слишком далеко (это и есть мое намерение), обо мне не будет и слуху, между тем уплывает десять лет, законная давность,— почему знать, каковы еще будут мои сестры! — может быть, жадные наследники не дадут ей и места, где бы приклонить голову.
Что касается до меня, ежели найду свое счастье, ежели приду в состояние помочь своим родственникам и сестрам,— приеду. Ежели нет — потерплю нужду, а кого нужда не совершенствует и не делает богатым? Притом же до слишком большой нужды не доеду. Ежели для постоянного приобретения знаний не буду иметь всех способов, могу прибегнуть покуда к другому: вы еще не знаете всех моих достоинств. Я знаю кое-какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю стены альфрескою живописью, работаю на кухне и много кой-чего уж разумею из поваренного искусства, вы думаете, что я шучу,— спросите нарочно у маменьки. А что еще более, за что я всегда благодарю бога, это свою настойчивость и терпение, которыми я прежде мало обладал: теперь ничего из начатого мною я не оставлю, пока совершенно не окончу. Итак, хлеб у меня будет всегда.
Гоголь — дяде П. П. Косяровскому, 8 сент. 1828 г., из Васильевки. Письма, I, 104—106. {93}
Погода прелестная, у нас все начало сентября было настоящее лето: в тени было 18 градусов теплоты, я, как добрый пес, вылеживался на солнце.
Гоголь — П. П. Косяровскому, 9 сент. 1828 г., из Васильевки. Письма, I, 108 11.
Помню Гоголя и молодым человеком, только что вышедшим из нежинского лицея. Он так же был серьезен, но только с более наблюдательным взглядом. Ехав в Петербург и прощаясь со мною, он удивил меня следующими словами: ‘Прощайте, Софья Васильевна! Вы, конечно, или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее’. Эта самоуверенность нас удивила в то время, как мы ничего особенного в нем не видели.
С. В. Скалон. Воспоминания. Ист. Вестник, 1891, май, 363.
Вчера я возвратилась из Кибинец, проводя моего Николеньку в С.-Петербург, и грущу, что в такой холод он едет в дороге. Благодетель наш (Д. П. Трощинский) приметно ослабевает: насилу мог написать письмо к своему другу Кутузову о моем сыне, в котором назвал его своим родственником и просил принять в свое покровительство. Будучи в Кибинцах 26-го, я просила благотворителя моего написать об Николеньке, полагая, что он вслед за письмом уедет, но по разным обстоятельствам ему надобно было остаться, да и дороги совсем не было. При мне получил Дмитрий Прокофьевич ответ на первое свое письмо по выезде уже Николеньки и дал мне прочесть… Благодарит за доставление случая сделать ему угодное и заключает письмо тем, что он с нетерпением ожидает Николая моего, которому хочет быть другом и путеводителем в его жизни… По милости благодетеля мой сын приедет в столицу не как бесприютный сирота, но как родственник будет принят в доме немаловажного человека.
М. И. Гоголь — П. П. Косяровскому, 16 декабря 1828 г. В. И. Шенрок. Материалы, I, 224. {94}

III

Первые годы в Петербурге.

Служба.

Начало литературной деятельности.

Гоголь и Данилевский решили вместе ехать в Петербург: Данилевский для поступления в школу гвардейских подпрапорщиков, Гоголь — на государственную службу. Данилевский, как всегда, явился руководителем Гоголя в отношении путевых издержек, трудностей и хлопот. Было условлено, что он заедет за Гоголем из Толстого в Васильевку, откуда они должны были вместе двинуться в дальний путь. Дело было в декабре 1828 г. Для дороги был приготовлен поместительный экипаж, и после продолжительных проводов и напутствий Марьи Ивановны Гоголь кибитка двинулась.
Дорога лежала на Москву, но Гоголь ни за что не хотел проезжать через нее, чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург. Поэтому они поехали по белорусской дороге, на Нежин, Чернигов, Могилев, Витебск и т. д. В Нежине прожили несколько дней, повидались с некоторыми товарищами и, между прочим, с не успевшим выехать в Петербург же Прокоповичем. По мере приближения к Петербургу нетерпение и любопытство путников возрастало с каждым часом. Наконец издали показались бесчисленные огни, возвещавшие о приближении к столице. Дело было вечером. Обоими молодыми людьми овладел восторг: они позабыли о морозе, то и дело высовывались из экипажа и приподнимались на цыпочки, чтобы получше рассмотреть столицу. Гоголь совершенно не мог прийти в себя, он страшно волновался и за свое пылкое увлечение поплатился тем, что схватил насморк и легкую простуду. Но особенно обидная неприятность была для него в том, что он, отморозив нос, вынужден был первые дни просидеть дома. Он чуть не слег в постель, и Данилевский перепугался было за него, опасаясь, чтоб он не разболелся серьезно. От всего этого восторг быстро сменился совершенно противоположным настроением, особенно когда их стали беспокоить страшные петербургские цены и разные мелочные дрязги. На последней станции перед Петербургом {95} наши путники прочли объявление, где можно остановиться, и выбрали дом Трута у Кокушкина моста 1, где и пришлось Гоголю проскучать несколько дней в одиночестве, пока Данилевский, оставив его одного, пустился странствовать по Петербургу. Неудивительно, что первые впечатления, вынесенные им из знакомства с Петербургом, были несравненно отраднее, нежели у Гоголя.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, I, 151.
По моем прибытии в столицу на меня напала хандра или другое подобное, и я уже около недели сижу, поджавши руки, и ничего не делаю. Не от неудач ли это, которые меня совершенно обравнодушили ко всему? Из числа их первая, что Лог. Ив. Кутузов (сановник, к которому у Гоголя было рекомендательное письмо от Д. П. Трощинского) был во все это время опасно болен, и я до сих пор не являлся. Теперь узнал я, что ему легче, и послезавтра предстану… Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал. Я его воображал гораздо красивее и великолепнее. Жить здесь не совсем по-свински, т. е. иметь раз в день щи да кашу, несравненно дороже, нежели мы думали. За квартиру мы (с Данилевским) платим восемьдесят рублей в месяц, за одни стены, дрова и воду. Она состоит из двух небольших комнат и права пользоваться на хозяйской кухне. Съестные припасы также недешевы, выключая одной только дичи (которая, разумеется, лакомство не для нашего брата). Это все заставляет меня жить, как в пустыне: я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия — видеть театр. Если я пойду раз, то уже буду ходить часто, а это для меня накладно, т. е. для моего неплотного кармана. В одной дороге издержано мною триста с лишком, да здесь покупка фрака и панталон стоила мне двухсот, да сотня уехала на шляпу, на сапоги, перчатки, извозчиков и на прочие дрянные, но необходимые мелочи, да на переделку шинели и на покупку к ней воротника до 80 рублей.
Гоголь — матери, 3 янв. 1829 г., из Петербурга. Письма, I, 114.
Я получила от Николеньки моего два письма, как он приехал в Петербург, в первом он писал, что нашел Кутузова отчаянно больным, а в другом (это другое письмо Гоголя до нас не дошло) уже хвалился его ласками, по милости благодетеля нашего.
М. И. Гоголь — П. П. Косяровскому, 18 февр. 1829 г. В. Шенрок. Указатель к письмам Гоголя. М., 1886, стр. 44.
По словам А. С. Данилевского, Кутузов принял Гоголя очень хорошо, обласкал, сразу перешел с ним на ‘ты’ и пригласил его часто бывать у себя запросто, хотя этим почти все и ограничилось.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 179.
Трощинский дал Гоголю рекомендательное письмо к министру народного просвещения. Гоголь, Данилевский и И. Г. Пащенко остановились в скромной гостинице и заняли в ней одну комнату с передней. Живут при-{96}ятели неделю, живут и другую, и Гоголь все собирался ехать с письмом к министру, собирался, откладывал со дня на день, так прошло шесть недель, и Гоголь не поехал… Письмо у него так и осталось.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Тотчас по приезде в Петербург Гоголь, движимый потребностью видеть Пушкина, который занимал все его воображение еще на школьной скамье, прямо из дома отправился к нему. Чем ближе подходил он к квартире Пушкина, тем более овладевала им робость и наконец у самых дверей квартиры развилась до того, что он убежал в кондитерскую и потребовал рюмку ликера. Подкрепленный им, он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: ‘дома ли хозяин?’, услыхал ответ слуги: ‘почивают!’ Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: ‘Верно, всю ночь работал?’ — ‘Как же, работал,— отвечал слуга,— в картишки играл’. Гоголь признавался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения.
П. В. Анненков со слов Гоголя. Материалы для биографии Пушкина. Изд. 2-е, 1873, стр. 360.
Особенно потемнели у брата волосы после того, как он обрился в Петербурге. Существовало такое убеждение, что, кто из Малороссии приезжает в Петербург, на того вода петербургская так действует, что волосы вылезают. И брат, как приехал в Петербург, обрился. После того волосы у него потемнели. Ездил с ним лакей отсюда, он и тому советовал обриться, но лакей не послушался и лысым стал.
О. В. Гоголь-Головня по записи А. Мошина. Белоусов. Дорогие места, 31.
(Дм. Прок. Трощинский умер 22 февраля 1829 года.)
Мать рассказывала, когда Андрей Андреевич Трощинский получил наследство от Трощинского-министра, то мать его, Анна Матвеевна, говорила ему: ‘Ты получил громадное наследство, уступи Яреськи Машеньке (т. е. моей матери), как она тут росла’. Он замолчал. Мать моя видела его неудовольствие, сказала тетке: ‘Зачем? Ему самому нужно’. И он ни слова на это не сказал.
О. В. Гоголь-Головня, 123.
У Андрея Андреевича (племянника и наследника Д. П. Трощинского) внезапно обнаружилась гордость, чванство и небрежение к посетителям, и притом в большой степени в ястии и питии оказались весьма неприличные натяжки. И таким образом один из хлебосольнейших домов достался такому прокислоеду.
В. Я. Ломиковский — И. Р. Мартосу, I марта 1829 г. Киевская Старина, 1898, т. 62, стр. 117. {97}
Гоголь боялся гласности и прокладывал себе дорогу к литературным успехам тайком даже от ближайших друзей своих. Он написал стихотворение ‘Италия’ и отправил его incognito к издателю ‘Сына Отечества’. Стихи были напечатаны в N 12 ‘Сына Отечества и Северного Архива’ 1829 года.
П. А. Кулиш. I, 65.

ПЕРВОЕ НАПЕЧАТАННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ ГОГОЛЯ

Италия

Италия — роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует,
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует.
Бежит, шумит задумчиво волна
И берега чудесные целует,
В ней небеса прекрасные блестят,
Лимон горит, и веет аромат.
И всю страну объемлет вдохновенье,
На всем печать протекшего лежит,
И путник зреть великое творенье,
Сам пламенный, из снежных стран спешит,
Душа кипит, и весь он — умиленье,
В очах слеза невольная дрожит,
Он погружен в мечтательную думу,
Внимает дел давно-минувших шуму.
Здесь низок мир холодной суеты,
Здесь гордый ум с природы глаз не сводит,
И радужной в сияньи красоты
И ярче, и ясней по небу солнце ходит,
И чудный шум, и чудные мечты
Здесь море вдруг спокойное наводит,
В нем облаков мелькает резвый ход,
Зеленый лес и синий неба свод.
А ночь, а ночь вся вдохновеньем дышит.
Как спит земля, красой упоена!
И страстно мирт над ней главой колышет.
Среди небес в сиянии луна
Глядит на мир, задумалась и слышит,
Как под веслом проговорит волна,
Как через сад октавы пронесутся,
Пленительно вдали звучат и льются.
Земля любви и море чарований!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий? {98}
Душа в лучах, и думы говорят,
Меня влечет и жжет твое дыханье,
Я — в небесах весь звук и трепетанье!..
Без подписи. Сын Отечества и Северный Архив, т. II, 1829, N XII, стр. 301. Цензурное разрешение — 22 февраля 1829 г. Номер вышел в свет 23 марта.
Николенька мой о сю пору не определен на службу. Покойный благодетель наш, Дмитрий Прокофьевич, говорил мне, чтобы я не скучала его нескорым определением, потому что Кутузов выискивает для него хорошую и выгодную должность, что чрезвычайно трудно теперь на штатской службе, где совершенно набито людей. Я о сем писала Николе своему, чтобы он не наскучил Кутузову и положился бы с терпением на его старание, а он мне отвечает: ‘Вы мне советуете не беспокоить Логгина Ивановича моим определением, оно бы и хорошо, когда бы я мог ничего не есть, не нанимать квартиры и не изнашивать сапог, но так как я не имею сих талантов, т. е. жить воздухом, то и скучаю своим бездействием, сидя в холодной комнате и имея величайшее несчастие просить у вас денег, знавши теперешние ваши обстоятельства’. И я должна была опять занять и послать ему денег. Видно, он был в самом тревожном положении, что прибавил: ‘Недаром я не любил никаких протекций: без них давно бы я определился к месту’. В конце письма несколько потешил меня, что надежда мелькнула ему, но что он не смеет еще предаваться ей, и жалеет, что не взялся за сие прежде, и через то много потерял, и я не знаю, что он под этим разумеет.
М. И. Гоголь — П. П. Косяровскому, 18 апр. 1829 г. В. И. Шенрок. Указатель к письмам Гоголя, 45.
Я переменил прежнюю свою квартиру… 2 Я сильно нуждался в это время, но, впрочем, это все пустое. Что за беда — посидеть какую-нибудь неделю без обеда?.. Вы не поверите, как много в Петербурге издерживается денег. Несмотря на то что я отказываюсь почти от всех удовольствий, что уже не франчу платьем, как было дома, имею только пару чистого платья для праздника или для выхода и халат для будня, что я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно, и, несмотря на это все, по расчету менее 120 рублей никогда мне не обходится в месяц. Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире. Вот я и решился… В следующем письме извещу вас о удачах или неудачах… Я живу на четвертом этаже (на Б. Мещанской, в доме каретника Иохима), но чувствую, что и здесь мне не очень выгодно. Когда еще стоял я вместе с Данилевским, тогда ничего, а теперь очень ощутительно для кармана: что тогда платили пополам, за то самое я плачу теперь один. Но, впрочем, мои работы повернулись, и я надеюсь в недолгом времени добыть же чего-нибудь… Проклятая болезнь, посетившая было меня при вскрытии Невы, помогла еще более истреблению денег.
Гоголь — матери, 30 апреля 1829 г., из Петербурга. Письма, I, 117—120 3. {99}
У Гоголя была поэма ‘Ганц Кюхельгартен’, написанная, как сказано на заглавном листке, в 1827 году. Не доверяя своим силам и боясь критики, Гоголь скрыл это раннее произведение свое под псевдонимом В. Алова. Он напечатал его на собственный счет, вслед за стихотворением ‘Италия’, и роздал экземпляры книгопродавцам на комиссию. В это время он жил вместе со своим земляком и соучеником по гимназии, Н. Я. Прокоповичем, который поэтому-то и знал, откуда выпорхнул ‘Ганц Кюхельгартен’. Для всех прочих знакомых Гоголя это оставалось непроницаемою тайною. Некоторые из них,— и в том числе П. А. Плетнев, которого Гоголь знал тогда еще только по имени, и М. П. Погодин, получили инкогнито по экземпляру его поэмы, но автор никогда ни одним словом не дал им понять’, от кого была прислана книжка.
П. А. Кулиш со слов Н. Я. Прокоповича. Записки, I, 66.

ЗАГЛАВНАЯ СТРАНИЦА

Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Соч. В. Алова. (Писано в 1827 году.) Спб. 1829 г. В тип. А. Плюшара. (В 12 д. л., 71 стр.). Цензурное разрешение: ‘7 мая 1829 г.’ 4.

Предисловие

Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинствах, ни о недостатке его и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели, они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданьем юного таланта.
Гоголь притаился за своим псевдонимом и ждал, что будут говорить о его поэме. Ожидания его оправдались. Знакомые молчали или отзывались о ‘Ганце’ равнодушно, а между тем Н. А. Полевой прихлопнул ее в своем журнале насмешкою. Вот критика Полевого (Московский Телеграф, 1826, N 12, июнь, стр. 515):
Издатель сей книжки говорит, что сочинение г-на Алова не было предназначено для печати, но что важные для одного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии. Достоинство следующих стихов укажет на одну из сих причин:
Мне лютые дела не новость,
Но демона отрекся я,
И остальная жизнь моя —
Заплата малая моя
За остальную жизни повесть.
Заплатою таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом. {100}
Гоголь бросился со своим слугою Якимом по книжным лавкам, отобрал у книгопродавцев экземпляры, нанял номер в гостинице (эта гостиница, по указанию Прокоповича, находилась в Вознесенской улице, на углу, у Вознесенского моста) и сжег все экземпляры до одного 5.
П. А. Кулиш. Записки о жизни Гоголя, I, 67.
В 1829 году, когда Яким Нимченко, слуга Гоголя, выехал с ним в Петербург, Якиму было лет 26. Он был при Гоголе лакеем и поваром, жил сначала один, потом с женою. Поварскому искусству учился в Орловской губернии, у помещика Филиппова, куда отдан был еще отцом Гоголя.
В. П. Горленко. Миргород и Яновщина. Рус. Арх., 1893, I, 303.
Гоголь был такой молчаливый и таинственный, что напечатал он в первый раз свое сочинение ‘Ганц Кюхельгартен или картины’, принес ко мне на продажу и через неделю спросил, продаются ли. Я сказал, что нет, он забрал их — и только и видели, должно быть, печка поглотила и тем кончилось, что и теперь нигде нет этой книги и публика не знает и не видала его первого произведения.
Книгопродавец Лисенков — Криворотовым, 13 ноября 1850 г. Рус. Стар., 1898, июнь, 605.
Мне предлагают место с 1000 рублей жалования в год. Но за цену ли, едва могущую выкупить годовой наем квартиры и стола, мне должно продать свое здоровье и драгоценное время? и на совершенные пустяки,— на что это похоже? в день иметь свободного времени не более как два часа, а прочее все время не отходить от стола и переписывать старые бредни и глупости господ столоначальников и проч. …Итак, я стою в раздумье на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым моим ожиданиям. Может быть, на днях откроется место немного выгоднее и благороднее, но, признаюсь, ежели и там мне нужно будет употребить столько времени на глупые занятия, то я — слуга покорный. Наконец я принужден снова просить у вас, добрая, великодушная моя маменька, вспомоществования. Чувствую, что в это время это будет почти невозможно вам, но всеми силами постараюсь не докучать вам более. Дайте только мне еще несколько времени укорениться здесь: тогда надеюсь как-нибудь зажить своим состоянием. Денег мне необходимо нужно теперь триста рублей.
Гоголь — матери, 22 мая 1829 г., из Петербурга. Письма, I, 22,
Метаюсь во все стороны, как бы лучше устроить свои дела, но, кроме прибавления долгу, ничего не успеваю. В Опекунский совет в С.-Петербург послала 1450 рублей, заняла у Борковской, да продала медный куб из винокурни, а себе сделаю деревянный, и с казной разделалась за сей год, да Николеньке надобно послать сколько смогу, он еще не определился о сию пору, я часто от него получаю письма и ему пишу по нескольку листов морали.
Мар. Ив. Гоголь — П. П. Косяровскому, 23 июня 1829 г. Рус. Стар., 1887, март, 687. {101}
Книжка ‘Московского Телеграфа’ со строгой рецензией Полевого вышла в конце июня. Только в N 87 ‘Северной Пчелы’ 1829 г., вышедшем 20 июля, появился новый отзыв о ‘Ганце Кюхельгартене’, столь же неблагоприятный, как рецензия Полевого. ‘В сочинителе,— говорит отзыв,— заметно воображение и способность писать (со временем) хорошие стихи, ибо издатели говорят, что ‘это произведение его восемнадцатилетней юности’, но скажем откровенно: сии господа издатели напрасно ‘гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта’. В ‘Ганце Кюхельгартене’ столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом. Не лучше ли б было дождаться от сочинителя чего-нибудь более зрелого, обдуманного и обработанного?’ К этой рецензии присоединено известие, что ‘Ганц Кюхельгартен’ продается во всех книжных лавках по 5 рублей. Это дополнительное извещение ‘Северной Пчелы’ позволяет думать, что рецензия ‘Московского Телеграфа’ не произвела на Гоголя такого сильного впечатления, какое приписывалось ей Кулишом (‘Прочитав рецензию Полевого, Гоголь тотчас собрал экземпляры и сжег все до одного’). Сожжение ‘Ганца Кюхельгартена’, очевидно, совершилось после рецензии ‘Северной Пчелы’, т. е. после 20 июля. Оно совпадает по времени с внезапным решением Гоголя ехать за границу,— решением, о котором он уведомил свою мать 24 июля. Одною из главных причин (если не главною) этой решимости был холодный прием, оказанный ‘Ганцу Кюхельгартену’.
Н. С. Тихонравов. Сочинения Гоголя, изд. 10-е, V, 541.
Любезнейшая родительница! Руководствуясь чувствами сыновней к Вам любви, я ничем не могу доказать их более, как во время отсутствия моего утвердить благосостояние Ваше на прочном основании. По сему единственно побуждению все недвижимое имение полтавской губернии в поветах: полтавском и миргородском в селе Васильевке, состоящее в крестьянах, пашенных и сенокосных землях, лесах и прочих угодьях, как из наследственного с сестрами моими имения по разделу между нами законным образом мне достанется,— я вверяю в полное и беспрекословное распоряжение Ваше, так точно, как бы вы распоряжались Вашею собственностью, представляя Вам право продавать и закладывать из оного часть или все вообще по усмотрению Вашему, в чем я Вам верю совершенно, и что Вы сходно с сею доверенностью сделаете, на все то я в полной мере согласен. Вам преданнейший сын, 14-го класса Николай Гоголь-Яновский.— Сия доверенность принадлежит родительнице моей, коллежской асессорше Марье Ивановне Гоголь-Яновской.
1829 года июля 23 дня сие письмо С.-Петербургской палаты, Гражданского Суда в I Департаменте чиновник 14-го класса Николай Гоголь-Яновский явил и лично на основ. указа 1765 г. объявил, что оное собственноручно им подписано и дано родительнице его колл. асессорше Марье Ивановне Гоголь-Яновской.
Доверенность, выданная Гоголем матери. Соч. Гоголя под ред. В. В. Каллаша. Изд. Брокгауз — Ефрон, т. IX, стр. 230. {102}
Маменька! Не знаю, какие чувства будут волновать вас при чтении письма моего, но знаю только то, что вы не будете покойны. Говоря откровенно, кажется, еще ни одного вполне истинного утешения я не доставил вам. Простите, редкая, великодушная мать, еще доселе недостойному вас сыну… Я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы ни стало, но богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть. Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уж не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение — некстати для нее.— Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти.— Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз — вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шатко-созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого. Но, ради бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока! 6
Итак я решился. Но к чему, как приступить? выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше, я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся, но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов, узнал что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут {103} ждать. Поступок решительный, безрассудный, но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую. Одни труды мои и собственное прилежание будут награждать меня. Что же касается до того, как вознаградить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право данною и прилагаемою мною при сем доверенностью продать следуемое мне имение, часть или все, заложить его, подарить и проч., и проч. Во всем оно зависит от вас совершенно. Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца), лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных.
Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это большой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру,— расстоянием от Петербурга на четыре дня езды. Я еду на пароходе и потому времени употреблю еще менее.
Прошу вас покорнейше, если случатся деньги когда-нибудь, выслать Данилевскому сто рублей. Я у него взял шубу на дорогу себе, также несколько белья, чтобы не нуждаться в чем.
Гоголь — матери, 24 июля 1829 года, из Петербурга. Письма, I, 123.
Ссылаясь на пламенную страсть к какой-то неизвестной особе, как на причину своей странной поездки, Гоголь, по всей вероятности, лукавил: ни Данилевский, ни другие товарищи не видели в нем никаких следов романтических увлечений и вообще никакой нравственной перемены. Никогда и впоследствии никому не обмолвился Гоголь об этой страсти, существовавшей в его воображении. Правда, Гоголь был весьма скрытен по природе, но, сколько ни припоминал А. С. Данилевский,— все его душевное состояние и самое поведение, в то время нисколько не подтверждали это невероятное сообщение.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 182.
Терпел я порядочную бурю на корабле, во время которой, к собственному удивлению моему, и мысль о страхе не закрадывалась в мою душу, чувствовал только дурноту,— неминуемое следствие качки. После двухдневного плавания, не видя ничего, кроме моря и неба, прибыли мы к берегам Швеции, где увидел я несколько странного вида разбросанных хижин. Вид острова Борнгольма, с его дикими, обнаженными скалами и вместе цветущею зеленью долин и красивыми домиками, восхитителен. Из острова Борнгольма мы прямо пристали через четыре дня и вышли на берег Дании.
Гоголь — матери. Письма, I, 140 7. {104}
Сегодня поутру, часа в три, прибыл я в Любек. Шесть дней плыл я водою: это случилось оттого, что ветер в продолжение всего этого времени не был для нас попутный. Теперь только, когда я, находясь один посреди необозримых волн, узнал, что значит разлука с вами, моя неоцененная маменька, в эти торжественные, ужасные часы моей жизни, когда я бежал от самого себя, что принужден был повиноваться воле того, который управляет нами свыше. Нет, я не могу расстаться с вами, великодушный друг, ангель-хранитель мой! Как! за эти бесчисленные благодеяния, за эту ничем неотплатимую любовь я должен причинять вам новые огорчения! Я должен, вместо радости и счастливого спокойствия, исполнить жизнь вашу горькими минутами! О, это ужасно! Эта раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне — повергнуться в объятия ваши и излить перед вами изрытую и опустошенную бурями душу свою, рассказать всю тяжкую повесть свою. Часто я думаю о себе: зачем бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному, душу, зачем он дал всему этому такую грубую оболочку? зачем он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения? Но мой бренный разум не в силах постичь великих определений всевышнего.
Ради бога, об одном прошу вас только: не думайте, чтобы разлука наша была долговременна. Я здесь не намерен долго пробыть, несмотря на то, что здешняя жизнь сноснее и дешевле петербургской. Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек, Во все почти время весны и лета в Петербурге я был болен, теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде, в небольшом городке, в восемнадцати верстах от Любека. Для пользования мне нужно пробыть не более двух недель. Если вы хотите, то вам стоит только приказать мне оставить Любек, и я его оставлю немедленно. Я в Петербурге могу иметь должность, которую и прежде хотел, но какие-то глупые людские предубеждения и предрассудки меня останавливали. Имением, сделайте милость, располагайте, как хотите. Продайте, ради бога, продайте или заложите хоть и все. Я слово дал, что более не потребую от вас и не стану разорять вас так бессовестно. Должность, о которой я говорил вам, не только доставит мне годовое содержание, но даже возможность доставлять и вам вспоможения в ваших великодушных попечениях и заботах.
Гоголь — матери, 13 авг. (по нов. ст.) 1829 г., из Любека. Письма, I, 129.
Время, здесь проведенное, было бы для меня очень приятно, если бы я только так же был здоров душою, как теперь телом. В Травемунде я нахожусь два дня и завтра снова отправляюсь в Любек.
Гоголь — матери, 25 авг. (по нов. ст.), из Травемунда. Письма, I, 135. {105}
С ужасом читал я письмо ваше, пущенное шестого сентября. Я всего ожидал от вас: заслуженных упреков, которые еще для меня слишком милостивы, справедливого негодования и всего, что только мог вызвать на меня безрассудный поступок мой, но этого я никогда не мог ожидать. Как вы могли, маменька, подумать даже, что я — добыча разврата, что нахожусь на последней ступени унижения человечества! наконец решились приписать мне болезнь, при мысли о которой всегда трепетали от ужаса даже самые мысли мои! Как вы могли подумать, чтобы сын таких ангелов-родителей мог быть чудовищем, в котором не осталось ни одной черты добродетели! Нет, этого не может быть в природе. Вот вам мое признание, одни только гордые помыслы юности, проистекавшие, однако ж, из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко. Но я готов дать ответ перед лицом бога, если я учинил хоть один развратный подвиг, и нравственность моя здесь была несравненно чище, нежели в бытность мою в заведении и дома. И что касается до пьянства, я никогда не имел этой привычки. Дома я пил еще вино, здесь же не помню, чтобы употреблял его когда-либо. Но я не могу никаким образом понять, из чего вы заключили, что я должен быть болен непременно этою болезнью. В письме моем я ничего, кажется, не сказал такого, что могло бы именно означить эту самую болезнь. Мне кажется, я вам писал про мою грудную болезнь, от которой я насилу мог дышать, которая, к счастию, теперь меня оставила *. Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас. Простите, простите несчастную причину вашего несчастия.
Гоголь — матери. Письма, I, 136.
Гоголь, перед отъездом за границу, квартировал с Н. Я. Прокоповичем. Они не вели в отсутствие Гоголя переписки, и Прокопович воображал его странствующим бог знает где. Каково же было его удивление, когда, возвращаясь однажды вечером (22 сентября) от знакомого, он встретил Якима, идущего с салфеткою к булочнику, и узнал, что у них ‘есть гости!’. Когда он вошел в комнату, Гоголь сидел, облокотясь на стол и закрыв лицо руками. Расспрашивать, как и что, было бы напрасно, и таким образом обстоятельства, сопровождавшие фантастическое путешествие, как и многое в жизни Гоголя, остались для него тайною.
П. А. Кулиш со слов Н. Я. Прокоповича. Записки о жизни Гоголя, I, 82.
Не менее удивлен был и А. С. Данилевский, когда он, входя к Прокоповичу, услышал звуки хорошо знакомого голоса. Хотя, по собственным словам его, он совершенно не верил в серьезность плана, составленного Гоголем, и предвидел его скорое возвращение, но все-таки никак не ожидал, что это случится так быстро.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы. I, 187. {106}
По свидетельству А. С. Данилевского, во время своей первой заграничной поездки Гоголь накупил множество разных небольших, но чрезвычайно изящных и красивых вещей, которые особенно пришлись ему по вкусу.
В. И. Шенрок. Материалы. II, 84.
А. А. Трощинский заплатил в банк весь долг, лежавший на Марье Ивановне (Гоголь) под залог всего имения. Марья Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже, сыне ее Никоше, он был выпущен из нежинского училища, нигде не хотел служить, как в одном из министерств, и отправился в столицу с великими намерениями и вообще с общеполезными предприятиями: во-первых, сообщить матушке не менее 6000 р. денег, кои он имеет получить за свои трагедии, во-вторых — исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковые способности восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал просить у матушки денег, коих она переслала выше состояния, наконец она, думаю, не без помощи А. А., собрала 1800 р. для заплаты процентов в банк, для исполнения сего вернее человека не могла найти матушка, как сына своего, и тем вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша, получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами вояжировать за границу, но, увидевши границу, издержал все деньги и возвратился опять в столицу. Но чтобы матушка не была в убытке, то он дал ей письменное позволение пользоваться его доходами с имения, а в том имении оказалось великое изобилие в снеговых слоях и глыбах. А. А., будучи еще в Кибинцах, узнав о таковых подвигах Никоши, сказал: ‘Мерзавец! Не будет с него добра!’ И пошло бы имение в публичную продажу с пятью дочками, но теперь, как сказано выше, долг заплачен.
В. Я. Ломиковский — И. Р. Мартосу, 9 января 1830 г. Киевская Старина, 1898, т. 62,стр. 122—123.
Не снискав известности на поприще литературном, Гоголь обратился к театру. Успехи его на гимназической сцене внушали ему надежду, что здесь он будет в своей стихии. Он изъявил желание вступить в число актеров и подвергнуться испытанию. Неизвестно, какую роль должен был он играть на пробном представлении, только игру его забраковали начисто, и я не знаю, приписать ли это робости молодого человека, не видавшего света. Как бы то ни было, но Гоголь должен был отказаться от театра после первой неудачной репетиции. Проба комического его таланта происходила в кабинете директора театров, князя С. С. Гагарина, в присутствии актеров В. А. Каратыгина и Брянского.
П. А. Кулиш, I, 74,
В одно утро 1830 или 1831 года (хорошо не помню) мне доложили, что кто-то желает меня видеть. В то время я занимал должность секретаря при директоре императорских театров, князе Гагарине, который жил тогда на Английской набережной. Приказав дежурному капельдинеру просить пришедшего, я увидал молодого человека весьма непривлекательной наружности, с подвязанною черным платком щекою, и в костюме хотя приличном, но далеко не изящном. Молодой человек поклонился как-то неловко и {107} довольно робко сказал мне, что желает быть представленным директору театров.— ‘Позвольте узнать вашу фамилию?’ — спросил я.— ‘Гоголь-Яновский’.— ‘Вы имеете к князю какую-нибудь просьбу?’ — ‘Да, я желаю поступить в театр’. Я попросил его сесть и обождать.
Было довольно рано, князь еще одевался. Гоголь сел у окна, облокотился на него рукою и стал смотреть на Неву. Он часто морщился, прикладывая другую руку к щеке, и мне казалось, что у него болят зубы.— ‘У вас, кажется, болит зуб? — спросил я.— Не хотите ли одеколону?’ — ‘Благодарю, это пройдет так’. Помолчав с полчаса, он спросил: ‘А скоро ли я смогу видеть князя?’ — ‘Полагаю, что скоро, он еще не одевался’. Гоголь замолчал и опять глядел на Неву, барабаня пальцами по стеклу. Вышел чиновник Крутицкий, попросил его узнать, оделся ли князь. Через минуту он вернулся и сказал, что князь уже в кабинете. Доложив директору, что какой-то Гоголь-Яновский пришел просить об определении его к театру, я ввел Гоголя в кабинет к князю.— ‘Что вам угодно?’ — спросил его князь. Князь Гагарин, человек в высшей степени добрый, благородный и приветливый, имел наружность довольно строгую и даже суровую и тому, кто не знал его близко, внушал всегда какую-то робость. Вероятно, такое же впечатление произвел он и на Гоголя, который, вертя в руках шляпу, запинаясь, отвечал: ‘Я желал бы поступить на сцену и просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы’.— ‘Ваша фамилия?’ — ‘Гоголь-Яновский’.— ‘Из какого звания?’— ‘Дворянин’.— ‘Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить’. Между тем Гоголь имел время оправиться и отвечал уже не с прежнею робостью.— ‘Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня, мне кажется, что я не гожусь для нее, к тому же я чувствую призвание к театру’.— ‘Играли вы когда-нибудь?’ — ‘Никогда, ваше сиятельство’.— ‘Не думайте, чтоб актером мог быть всякий: для этого нужен талант’.— ‘Может быть, во мне какой-нибудь талант’.— ‘Может быть! На какое же амплуа думаете вы поступить?’ — ‘Я сам этого теперь еще хорошо не знаю, но полагал бы — на драматические роли’. Князь окинул его глазами и с усмешкой сказал: ‘Ну, г. Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия, впрочем, это ваше дело’. Потом, обратясь ко мне, прибавил: ‘Дайте г. Гоголю записку к Александру Ивановичу, чтобы он испытал его и доложил мне’. Князь поклонился, и мы вышли. В то время инспектором русской труппы был известный любитель театра А. Ив. Храповицкий. Он был человек очень добрый, но принадлежал к старой классической школе. Он сам часто играл в домашних спектаклях вместе с знаменитой Е. С. Семеновой (кн. Гагариной), считал себя великим знатоком и был убежден, что для истинного трагического актера необходимы: протяжное чтение стихов, декламация, дикие завывания и неизбежные всхлипывания, или, как тогда выражались, драматическая икота. К этому-то великому знатоку драматического искусства адресовал я Гоголя. Храповицкий назначил день испытания, кажется, в Большом театре, утром, в репетиционное время. Там заставил он читать Гоголя монологи из ‘Дмитрия Донского’, ‘Гофолии’ и ‘Андромахи’ 8, перевода графа Хвостова. Я не присутствовал при этом испытании, но потом слышал, помнится мне, от М. А. Азаревичевой, И. П. Борецкого и режиссера Боченкова, а также, кажется, и от П. А. Каратыгина, что Гоголь читал просто, без всякой декламации, но как чтение это происходило в присут-{108}ствии некоторых артистов и Гоголь, не зная на память ни одной тирады, читал по тетрадке, то сильно сконфузился и, действительно, читал робко, вяло и с беспрестанными остановками. Разумеется, такое чтение не понравилось и не могло нравиться Храповицкому, истому поклоннику всякого рода завываний и драматической икоты. Он, как мне сказывали, морщился, делал нетерпеливые жесты и, не дав Гоголю кончить монолог Ореста из ‘Андромахи’, с которым Гоголь никак не мог сладить, вероятно, потому, что не постигал всей прелести стихов Хвостова, предложил ему прочитать сцену из комедии ‘Школа стариков’ 9, но и тут остался совершенно недоволен. Результатом этого испытания было то, что Храповицкий запискою донес кн. Гагарину, что на испытании Гоголь-Яновский ‘оказался совершенно неспособным не только в трагедии или в драме, но даже в комедии, что он, не имея никакого понятия о декламации’, даже и по тетради читал очень плохо и нетвердо, что фигура его совершенно неприлична для сцены, и в особенности для трагедии, что он не признает в нем решительно никаких способностей для театра и что если его сиятельству угодно будет оказать Гоголю милость принятием его на службу к театру, то его можно было бы употребить разве только на выход. Гоголь, вероятно, сам чувствовал неуспех своего испытания и не являлся за ответом, тем дело и кончилось.
Н. П. Мундт (секретарь при директоре театров). С.-Петербургские Ведомости, 1861, N 235. Перепечат. Радуга, 1886, N 19.
В конце 1829 или 1830 г., хорошо не помню, один из наших журналистов (сам Булгарин) сидел утром за литературною работою, когда вдруг зазвенел в передней колокольчик и в комнату вошел молодой человек, белокурый, низкого роста, расшаркался и подал журналисту бумагу. Журналист, попросив посетителя присесть, стал читать поданную ему бумагу — это были похвальные стихи, в которых журналиста сравнивали с Вальтер Скоттом, Адиссоном и т. д. Разумеется, что журналист поблагодарил посетителя, автора стихов, за лестное об нем мнение, и спросил, чем он может ему служить. Тут посетитель рассказал, что он прибыл в столицу из учебного заведения искать места и не знает, к кому обратиться с просьбою. Журналист просил посетителя прийти через два дня, обещая в это время похлопотать у людей, которые могут определять на места. Журналист в тот же день пошел к М. Я. фон-Фоку, управляющему III Отделением собств. канцелярии его имп. величества, рассказал о несчастном положении молодого человека и усердно просил спасти его и пристроить к месту, потому что молодой человек оказался близким к отчаянию. М. Я. фон-Фок охотно согласился помочь приезжему из провинции и дал место Гоголю в канцелярии III Отделения. Не помню, сколько времени прослужил Гоголь в этой канцелярии, в которую он являлся только за получением жалованья, но знаю, что какой-то приятель Гоголя принес в канцелярию просьбу об отставке и взял обратно его бумаги. Сам же Гоголь исчез куда неизвестно! У журналиста до сих пор хранятся похвальные стихи Гоголя и два его письма (о содержании которых почитаю излишним извещать), но более Гоголь журналиста не навещал!
Ф. В. Булгарин. Северная Пчела, 1854, N 175, стр. 829. {109}
Гоголь в первое свое пребывание в Петербурге обратился ко мне, через меня получил казенное место с жалованьем и в честь мою писал стихи, которые мне стыдно даже объявлять.
Ф. В. Булгарин — неизвестному, 21 марта 1852 г. Киевская Старина, 1893, май, 321 10.
Ради бога, не беспокойтесь об моей участи. Я познаю теперь невидимую руку всевышнего, меня охраняющую: он послал мне ангела-спасителя в лице нашего благодетеля, его превосходительства Андрея Андреевича (Трощинского), который сделал для меня все то, что может только один отец для своего сына, его благодеяния и драгоценные советы навеки запечатлеются в моем сердце. В скором времени я надеюсь определиться в службу 11. Тогда с обновленными силами примусь я за труд и посвящу ему всю жизнь свою. Может быть богу будет угодно даровать мне возможность загладить со временем мой безрассудный поступок и хотя несколько приблизиться к высоким качествам души нашего благодетеля, ангела между людей.
Гоголь — матери, 27 окт. 1829 г., из Петербурга. Письма, I, 138
Не отвечал я так долго потому, что вручил незадолго пред сим одно письмо Андрею Андреевичу, по его требованию, в собственные его руки незапечатанное, следовательно, вы не подивитесь, если я в нем немного польстил ему. Впрочем, он, точно, для меня много сделал: по его милости я теперь имею теплое на зиму платье, также заплатил должные мною за квартиру. Я надеюсь получить довольно порядочное место в министерстве внутренних дел, но жалованья не могу получить раньше, как через два месяца. Нечего делать, нужно будет прибегнуть снова к Андрею Андреевичу, хотя он и слишком много издержался в Петербурге. Однако ж все-таки где-нибудь достану триста рублей, а перед вами сдержу свое слово. Боже сохрани, чтобы я осмелился просить у вас, а особливо еще в нынешнее время!
Гоголь — матери, 12 ноября 1829 г., из Петербурга. Письма, I, 139.
Не имея ни призвания, ни охоты к службе. Гоголь тяготился ею, скучал и потому часто пропускал служебные дни, в которые он занимался на квартире литературою. Вот после двух-трех дней пропуска является он в департамент, и секретарь или начальник отделения делают ему замечания: ‘Так служить нельзя, Николай Васильевич, службой надо заниматься серьезно’. Гоголь вынимает из кармана загодя приготовленное на высочайшее имя прошение об увольнении от службы и подает. Увольняется и определяется несколько раз.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Холодно и безжизненно встретил я новый год. Наступление его всегда было торжественною минутою для меня. Каков-то будет для меня этот год? Чувства мои не переменятся.
Гоголь — матери, 1 янв. 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 141. {110}
Месяц назад я был нездоров, но теперь поправился, слава богу. Снова хожу каждый день в должность и в силу, в силу перебиваюсь. Еще недавно взял у Андрея Андреевича сто пятьдесят рублей на обмундировку. Думал, что останется что-нибудь в присоединение к моему содержанию, напротив, еще должен прибавить. Жалованья получаю сущую безделицу. Весь мой доход состоит в том, что иногда напишу или переведу какую-нибудь статейку для гг. журналистов, и потому вы не сердитесь, моя великодушная маменька, если я вас часто беспокою просьбою доставлять мне сведения о Малороссии или что-нибудь подобное 12. Это составляет мой хлеб. Я и теперь попрошу вас собрать несколько таковых сведений, если где-либо услышите какой забавный анекдот между мужиками в нашем селе, или в другом каком, или между помещиками. Сделайте милость, описуйте для меня также нравы, обычаи, поверья. Да расспросите про старину хоть у Анны Матвеевны или Агафьи Матвеевны (тетки Гоголя): какие платья были в их время у сотников, их жен, у тысячников, у них самих, какие материи были известны в их время, и все с подробнейшею подробностью, какие анекдоты и истории случались в их время смешные, забавные, печальные, ужасные. Не пренебрегайте ничем, все имеет для меня цену. В столице нельзя пропасть с голоду, имеющему хотя скудный от бога талант.
Еще осмеливаюсь побеспокоить вас одною просьбою: ради бога, если будете иметь случай, собирайте все попадающиеся вам древние монеты и редкости, какие отыщутся в наших местах, стародавние, старопечатные книги, другие какие-нибудь вещи, антики, а особливо стрелы, которые во множестве находимы были в Псле. Я помню, их целыми горстями доставали. Сделайте милость, пришлите их. Я хочу прислужиться этим одному вельможе, страстному любителю отечественных древностей, от которого зависит улучшение моей участи *. Нет ли в наших местах каких записок, веденных предками, какой-нибудь старинной фамилии, рукописей стародавних про времена гетманщины и прочего подобного?
Гоголь — матери, 2 февр. 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 144—146.
По словам одного из товарищей Гоголя, В. М. П-ки, жившего с ним несколько времени в Петербурге, не было человека скрытнее Гоголя: по словам его, он умел сообразить средство с целью, удачно выбрать средство и самым скрытным образом достигать цели.
В. П. Гаевский. Заметки для биографии Гоголя. Современник, 1852, X. Смесь, 143.
В ‘Отечественных Записках’ 1830 года, в февральской и мартовской книжках, была помещена, без имени автора, повесть Гоголя под заглавием: ‘Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала. Малороссийская повесть (из народного предания), рассказанная дьячком Покровской церкви’. Неизвестно, какой гонорар получил Гоголь за {111} эту повесть… Издатель ‘Отечественных Записок’ Свиньин во многих местах повести исправил по-своему слог и придал ему тяжелые обороты напыщенного литературного изложения **. Гоголь прекратил вследствие этого свое участие в ‘Отечественных Записках’.
Н. С. Тихонравов. Соч. Гоголя, изд. 10-е, т. I, 516.
Извините меня великодушно, почтеннейшая маменька, что я так долго не писал к вам. Заботы и вечные беспокойства тягчат меня всеми неразлучными с ними неприятностями. Я не понимаю, как я до сих пор с ума не сошел. После бесконечных исканий, мне удалось, наконец, сыскать место, очень, однако ж, незавидное. Но что ж делать? Важной протекции я не имел никакой, а мои покровители водили меня до тех пор, пока не заставили меня усомниться в сбыточности их обещаний. Теперь моим местом я, можно сказать, обязан своим собственным трудам 13, и теперь, признаюсь, я в ужасном недоумении, сам не знаю, что начать, к чему обратиться, что делать мне. Часто приходит мне на мысль все бросить и ехать из Петербурга, но в то же время вдруг представятся мне все выгоды по службе и по всему, чего я лишусь, удалившись отсюда. Взявши свое место в сравнении с местами, которые занимают другие, я тотчас вижу, что занимаемое мною есть еще не самое худшее, что многие, весьма даже многие захотели бы иметь его, что мне только стоит удвоить количество терпения, и я могу надеяться получить повышение, но зато эти многие получают достаточное количество для своего содержания из дому, а мне должно жить одним жалованьем. Теперь посудите сами, сокративши все возможные издержки, выключая только самых необходимейших для продолжения жизни, никого никогда у себя не принимая, не выходя никогда почти ни на какие увеселения и спектакли, отказавшись от любимого моего развлечения — от театра, и за всем тем я никаким образом не могу издерживать менее ста рублей в месяц: сумма, с которою бы никто из молодых людей не решился жить в Петербурге. Сюда я не включаю денег, следующих на платье, на сапоги, на шляпу, перчатки, шейные платки и тому подобное, чего наберется не менее как на пятьсот рублей. Теперь вообразите: жалованья я не получаю и пятисот рублей. Если присовокупить к сему и получаемое мною иногда от журналистов, то всего выйдет шестьсот, шутка ли? это мне, выходит, и стает все на одно только платье, сапоги, шляпу и вообще касающиеся до одеяния. Где же теперь мне взять сто рублей в месяц каждый на свое содержание? Занявшись же службой так, как следует, я не в состоянии буду заниматься посторонними делами. Хорошо, что я еще имел все это время такого редкого благодетеля, как Андрей Андреевич. До сих пор я жил одним его вспомоществованием. Доказательством моей бережливости служит то, что я еще до сих пор хожу в том самом платье, которое я сделал по приезде своем в Петербург из дому, и потому вы можете судить, что фрак мой, в котором я хожу повседневно, должен быть довольно ветх и истерся также немало, между тем как до сих пор я не в состоянии был сделать нового не только фрака, но даже теплого плаща, необходимого для зимы. Хорошо еще, я немного привык к морозу {112} и отхватал всю зиму в летней шинели. Деньги, которые я выпрашивал у Андрея Андреевича, никогда не мог употребить на платье, потому что они все выходили на содержание, а много я просить не осмеливался, потому что заметил, что я становлюсь уже ему в тягость. Он мне несколько раз уже говорил, что помогает мне до того времени, только пока вы поправитесь немного состоянием, что у него есть семейство, что его дела также не всегда в хорошем состоянии. И вы не поверите, чего мне стоит теперь заикаться ему о своих нуждах. Теперь, в добавку, он располагает ехать в мае месяце совсем из Петербурга. Что мне делать в таком случае? Теперь остается мне спросить вас, маменька, в состоянии ли вы выдавать мне в месяц каждый по сто рублей? Но сделайте милость, говорите точную правду. Если это будет не по состоянию вашему, если чрез это вы принуждены будете отказывать себе в необходимом, о, в таком случае я решусь пожертвовать всеми выгодами службы, решусь бросить Петербург, где, может быть, я бы составил себе счастие, удалюсь куда-нибудь в провинцию, где бы содержание мне не стоило так дорого, короче — все сделаю, на что только возможно решиться, лишь бы не навесть новых огорчений и забот вам! Но боже вас сохрани, великодушная моя маменька, если вы скажете мне, что в состоянии, и между тем необыкновенных усилий и отказов во всех необходимых потребностях это будет стоить вам: в таком случае ваше вспомоществование обратится мне в едкое мучение, я буду почитать себя преступником, который тучею беспокойств помрачает и сокращает драгоценные дни ваши.
В самое это время, когда я хотел оканчивать письмо мое к вам, посетил меня начальник мой по службе с не совсем дурной новостью, что жалованья мне прибавляют еще двадцать рублей в месяц. Итак, я снова спрашиваю вас, маменька, можете ли вы мне высылать по восемьдесят рублей в месяц, исключая мая, за который мне необходимо нужно сто: уменьшение, правда, маловажное, но, по крайней мере, утешительно тем, что меня замечают. Это дает мне право надеяться, что не будет ли еще прибавки к новому году. Но, впрочем, если не в состоянии высылать мне по такой сумме, то, сделайте милость, не затрудняйте себя, я повторяю снова, что буду почитать себя причиною всех горестей и беспокойств.
Гоголь — матери, 2 апр. 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 147.
В Васильевке было 1000 десятин земли, и хотя эта земля и была заложена в Опекунском Совете, но составляла имение, на доходы с которого нетрудно было безбедно прожить Марье Ивановне Гоголь и семье ее, даже при необходимости содержать сына в Нежине, а потом помогать ему во время петербургской жизни. Родственники и многочисленные соседи, посещавшие Васильевку, проводили целые дни под кровом дома Марьи Ивановны, гуляли в прелестном тенистом саду, катались по обширному живописному пруду, осененному старыми деревьями, пользовались широким гостеприимством всегда милой, любезной, веселой и гостеприимной хозяйки. Дом Гоголей был всегда — полная чаша, дом небольшой, но поместительный, многочисленная прислуга, сытный обед, конечно, деревенский, приличные экипажи и лошади. Правда, и в Васильевке, при всем обилии плодов земных, наличные деньги далеко были не в изобилии, торговля продуктами имения была мало развита, частный кредит был {113} редок и дорог, а потому, когда являлась нужда в более или менее значительной сумме денег для уплаты в Опекунский Совет или податей, для высылки в Нежин или Петербург, то деньги эти доставались с трудом и помощью немалых хлопот. Но это была участь, которую Марья Ивановна разделяла со многими своими соседями — помещиками средней руки. Конечно, при хорошем ведении хозяйства с 1000 десятин можно было иметь значительные доходы, но Марья Ивановна не отличалась особенными хозяйственными способностями, кроме того, была крайне непрактична, бралась легкомысленно за весьма рискованные предприятия, не умела соразмерять своих расходов с доходами… По словам Анны Васильевны Гоголь, ее мать весьма часто не останавливалась перед покупками, отнюдь не представлявшимися необходимыми, несмотря на недостаток наличных денег. В то время офени-ходебщики с их коробками были частыми и весьма приятными гостями в усадьбах малороссийских помещиков, одно из оснований их торговли был широкий кредит, который они открывали своим покупателям, вознаграждая себя за терпеливое ожидание уплаты высокою продажною ценою. Вот этих-то торговцев радушно принимала Марья Ивановна, покупала у них и нужные, и ненужные вещи, покупала почти всегда в долг, конечно переплачивая зато страшно в ущерб своим материальным средствам. Не в непосильных жертвах в пользу сына и неумеренной требовательности его, а в собственной неумелости, непрактичности и легкомыслии надо прежде всего искать причин денежных невзгод и затруднений Марьи Ивановны.
Н. А. Трахимовский. М. И. Гоголь. Рус. Стар., 1888, июль, 30.
Н. В. Гоголь-Яновский… поступил на службу в Департамент Уделов 1830 года, апреля 10-го.
Аттестат Гоголя из Департамента Уделов. Рус. Стар., 1887, дек., 749.
В Департаменте Уделов Гоголь был плохим чиновником и, по собственным словам, извлек из службы в этом учреждении только разве ту пользу, что научился сшивать бумагу.
П. А. Кулиш. Записки о жизни Гоголя, I, 86.
Литературные мои занятия и участие в журналах я давно оставил, хотя одна из статей моих доставила мне место, ныне мною занимаемое 14. Теперь я собираю материалы только и в тишине обдумываю свой обширный труд. Надеюсь, что вы по-прежнему, почтеннейшая маменька, не оставите иногда в часы досуга присылать все любопытные для меня известия, которые только удастся собрать. Несмотря на все старания свои, я не мог, однако ж, иметь никакой возможности переехать на дачу. Судьба никаким образом не захотела свесть меня с высоты моего пятого этажа в низменный домик на каком-нибудь из островов. Необходимости должно повиноваться, но я всячески стараюсь услаждать свое заключение. Мне советуют делать сколько можно больше движения, и я каждый почти день прогуливаюсь по дачам и прекрасным окрестностям. Нельзя надивиться, как здесь приучаешься ходить: прошлый год, я помню, сделать верст пять в день была для меня большая {114} трудность, теперь же я делаю свободно верст двадцать и более и не чувствую никакой усталости. И это здесь вовсе неудивительно, всякий этим может похвалиться. В девять часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пребываю там до трех часов, в половине четвертого я обедаю, после обеда в пять часов отправляюсь я в класс, в академию художеств, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить,— тем более, что здесь есть все средства совершенствоваться в ней, и все они, кроме труда и старания, ничего не требуют. По знакомству своему с художниками, и со многими даже знаменитыми, я имею возможность пользоваться средствами и выгодами, для многих недоступными. Не говоря уже об их таланте, я не могу не восхищаться их характером и обращением. Что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки. Какая скромность при величайшем таланте! 15 В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа, в семь часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер,— которых у меня таки немало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до двадцати пяти человек. Вы, может быть, думаете, что такое знакомство должно быть в тягость. Ничуть, это не в деревне, где обязаны угощать своих гостей столом или чаем. Каждый у нас ест у себя, приятелей же и товарищей угощают беседою, которою всякий из нас бывает вполне доволен. Люди различных характеров, разного темпераменту всегда найдут о чем поговорить, поспорить и образнообразить свой разговор. Три раза в течение недели отправляюсь я к людям семейным, у которых пью чай и провожу вечер. С девяти часов вечера я начинаю свою прогулку, или бываю на общем гулянье, или сам отправляюсь на разные дачи, в одиннадцать часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил (вам не должно показаться это поздним: я не ужинаю), иногда прихожу домой часов в двенадцать или в час, и это время еще можно видеть толпу гуляющих. Ночей, как вам известно, здесь нет, все светло и ясно, только что нет солнца. Вот вам описание моего летнего дня. Всячески стараюсь я лучше провесть его, но все почти вспоминаю за каждым разом деревню. Удовольствия, которые имею я здесь, все почти состоят из упомянутых, и потому не стоят мне ничего. Всякая копейка у меня пристроена, и малейшее исключение уже причиняет расстройство всему моему регулярному ходу издержек.
Гоголь — матери, 3 июня 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 157.
…указом Правительствующего сената 1830 года, июня 3-го, утвержден в чине коллежского регистратора, со старшинством со дня вступления в службу.
Аттестат Гоголя из Департамента Уделов. Рус. Стар., 1887, дек., 749.
…10 июля 1830 г. помещен помощником столоначальника.
Аттестат Гоголя. Рус. Стар., 1887, дек., 749.
Андрей Андреевич был так милостив, видя нужду мою, что оказал мне помощь, какой только можно было ожидать от добрейшего родственника. С июня месяца, т. е. с тех пор, когда я не получал ничего уже от вас, я поль-{115}зовался его благодеянием: на три месяца он мне выдал сумму, какую следовало бы мне получить от вас. Следовательно, за прошедшие месяцы июнь, июль и август вам нечего беспокоиться. Завтра или послезавтра Андрей Андреевич уезжает отсюда, и потому вчера дал еще мне и на первую половину сентября. Служба моя идет очень хорошо, начальники мои все прекрасные люди. Всего только четыре месяца, как я служу, а получил на днях уже штатное место, до которого многие по пяти лет дослуживаются, иные даже по десяти, а все не получают. С нового года надеюсь получать тысячу рублей жалованья, а до того времени должен буду еще беспокоить вас, великодушная маменька. Всего в этом году следует вам выслать мне триста рублей, которые можно разделить на два куша. Часто большие неудобства встречаются иногда от замедления присылки, и тогда принужден я бываю продавать за бесценок самонужнейшие вещи, которых приобретение становится впоследствии мне несравненно дороже. Но нужнее всего теперь для меня письмо ваше. Оно одно доставит мне удовольствие и заставит забыть и крайность, и нужду, и голод, и все неприятности в свете.
Гоголь — матери, 1 сент. 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 161.
Начальники мои хорошие люди, и я ими весьма доволен. Не будете ли видеться с Шамшевыми (знакомые Гоголей)? Они хорошо знакомы с Панаевым (начальник Гоголя) и ведут с ним переписку. В таком случае не мешало бы, если бы они упомянули и обо мне. Это, я думаю, ускорило бы мне прибавку жалованья. Словца два-три от хороших людей всегда не помешают.
Гоголь — матери, 29 сент. 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 163.
Я вижу, что Никоша не выучился еще расчетливо жить. Главный его расход — на книги, для которых он в состоянии лишиться и пищи.
М. И. Гоголь — А. А. Трощинскому, 23 ноября 1830 г. Рус. Стар., 1882, июнь, стр. 676.
Чувствительно благодарю вас за присланные вами деньги сто рублей. Верьте, что я знаю им цену: могу ли я что-либо из них употребить на ненужное, когда на каждой из сих ассигнаций читаю я те величайшие труды, с которыми они достаются вам? Давно уже меня занимает одна и та же мысль — доставить вам в этом отношении облегчение. Мои удвоившиеся труды, мои успешные занятия и лестное внимание ко мне,— все заставляет думать, что участь моя переменится, и в наступающем 1831 году предвижу я для себя много хорошего.
Гоголь — матери, 19 дек. 1830 г., из Петербурга. Письма, I, 165.
В декабре 1830 г, вышел альманах ‘Северные Цветы на 1831 год’ (цензурное разрешение подписано 18 декабря), где напечатана глава из ‘исторического романа’ 16 Гоголя за подписью оооо *. {116}
1 янв. 1831 г. вышел N 1 ‘Литературной Газеты’, где напечатана глава из малороссийской повести Гоголя ‘Учитель’ 17 (подписано П. Глечик) ** и его статья ‘Несколько мыслей о преподавании детям географии’ (подписано Г. Янов).
16 янв. 1831 г. вышел N 4 ‘Литературной Газеты’, где напечатана статья Гоголя ‘Женщина’, подписанная его фамилией.
А. И. Кирпичников. Опыт хронологической канвы к биографии Гоголя. М., 102. Стр. 12.
Гоголь достал от кого-то рекомендательное письмо к В. А. Жуковскому.
П. А. Кулиш, I, 84.
Едва вступивший в свет юноша, я пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце 18. Комнаты этой уже нет. Но я ее вижу, как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 10 янв. 1848 г. Письма, IV, 135.
Первые свои произведения Гоголь печатал или в ‘Северных Цветах’, или в ‘Литературной Газете’, причем первый номер последнего издания был преимущественно занят его статьями. Так как оба издания принадлежали Дельвигу, то естественно возникает мысль, не он ли рекомендовал Гоголя Жуковскому.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 297.
Жуковский сдал молодого человека на руки П. А. Плетневу, с просьбою позаботиться о нем. Плетнев был тогда инспектором Патриотического Института и исходатайствовал у императрицы для Гоголя в этом заведении место старшего учителя истории.
П. А. Кулиш, I, 84.
Вашему превосходительству честь имею донести, что преподавание истории в младшем классе Патриотического Института, которое доныне относилось к обязанностям младших классных дам, Мелентьевой и Шемелевой, по причине увеличившегося числа воспитанниц младшего возраста, оказывается для сих двух девиц обременительным, и потому необходимо нужно определить в институт особого учителя для преподавания истории во 2-м и 3-м отделениях младшего возраста. Честь имею предста-{117}вить о желании служащего ныне в Департаменте Уделов чиновника г. Гоголя принять на себя обязанность преподавания истории младшим воспитанницам института с жалованием по 400 р. в год. Так как г. инспектор классов (П. А. Плетнев), рекомендующий сего чиновника, свидетельствует о его способностях и благонадежности, то не благоугодно ли будет вашему превосходительству исходатайствовать высочайшее соизволение на принятие г. Гоголя в институт учителем истории?
Л. Вистингаузен (начальница института), 6 февр. 1831 г. N 23.

Резолюция

Ее императорское величество, соизволяя на сие представление, повелевает допустить г. Гоголя к преподаванию. 9 февр. 1831 г.
Рус. Стар., 1887, дек., 750.
Чтобы доставить Гоголю больше средств для жизни, Плетнев ввел его наставником детей в дома П. И. Балабина, Лонгинова и А. В. Васильчикова.
П. А. Кулиш. I, 84.
В начале 1831 года два старшие мои брата и я поступили в число учеников Гоголя. Это было в то время, когда он сделался домашним учителем и в доме П. И. Балабина и, сколько помню, несколько раньше знакомства его с домом А. В. Васильчикова. Гоголь был рекомендован моим родителям В. А. Жуковским и П. А. Плетневым. Первое впечатление, произведенное Гоголем на нас, мальчиков от девяти до тринадцати лет, было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностью звания наставника. С другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривленный нос, кривые ноги, хохолок волос на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо,— все это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества,— вот каков был Гоголь в молодости. Двойная фамилия учителя, Гоголь-Яновский, затруднила нас вначале, почему-то нам казалось сподручнее называть его г. Яновским, а не г. Гоголем, но он сильно протестовал против этого с первого раза.— ‘Зачем называете вы меня Яновским? — сказал он.— Моя фамилия Гоголь, а Яновский только так, прибавка, ее поляки выдумали’. Уроки происходили более по вечерам. Но классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки. Сначала предполагалось, что он будет преподавать нам русский язык. Немало удивились мы, когда в первый же урок Гоголь начал толковать нам о трех царствах природы {118} и разных предметах, касающихся естественной истории. На второй урок он заговорил о географических делениях земного шара, о системах гор, рек и проч. На третий — речь зашла о введении в общую историю. Тогда старший брат мой решился спросить у Гоголя: ‘Когда же начнем мы, Николай Васильевич, уроки русского языка?’ Гоголь усмехнулся своею сардоническою усмешкою и ответил: ‘На что вам это, господа, в русском языке дело — уметь ставить ять и е, а это вы и так знаете, как видно из ваших тетрадей. Просматривая их, я найду иногда случай заметить вам кое-что. Выучить писать гладко и увлекательно не может никто, эта способность дается природой, а не ученьем’. После этого класса продолжались на прежнем основании и в той же последовательности, т. е. один посвящался естественной истории, другой — географии, третий — всеобщей истории. Уроки Гоголя нам очень нравились. Они так мало походили на другие уроки: в них не боялись мы ненужной взыскательности, слышали много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу. Кроме того, Гоголь при всяком случае рассказывал множество анекдотов, причем простодушно хохотал вместе с нами. Новаторство было одним из отличительных признаков его характера. Когда кто-нибудь из нас употреблял какое-нибудь выражение, уже сделавшееся давно стереотипным, он быстро останавливал речь и говорил, усмехаясь: ‘Кто это научил вас говорить так? Это неправильно, надобно сказать так-то’. Помню, что однажды я назвал Балтийское море. Он усмехнулся и сказал: ‘Надобно говорить: Балтическое море, называют его именем Балтийского — невежды, и вы их не слушайте’. Но какой тон добродушия слышался во всех его замечаниях! Какою неистощимою веселостью и оригинальностью исполнены были его рассказы о древней истории! Не могу вспомнить без улыбки анекдот его о войнах Амазиса, о происхождении гражданских обществ и проч. …В начале тридцатых годов Гоголь занимался сочинением синхронистических таблиц для преподавания истории по новой методе и, кажется, содействовал Жуковскому в составлении новой системы обучения этой науке, основания которой были изданы в свет впоследствии. Таблицы свои приносил Гоголь и к нам, но употреблял их только в виде опыта.
Гоголь скоро сделался в нашем доме очень близким человеком. В дни уроков своих он часто у нас обедал и выбирал обыкновенно за столом место поближе к нам, детям, потешаясь и нашею болтовней и сам предаваясь своей веселости. Рассказы его были уморительны, как теперь помню его комизм, с которым он передавал, напр., городские слухи и толки о танцующих стульях в каком-то доме Конюшенной улицы, бывшие тогда во всем разгаре… Гоголь, так скоро и легко сделавшийся коротким знакомым матушки, которой говорил часто о своих литературных занятиях, надеждах и проч., никак не мог победить какой-то робости в отношении к моему отцу. Причиною этому должно полагать то, что он никак не мог отделить отношений своих, как доброго знакомого, от мысли о подчиненности: отец мой был начальником его по Патриотическому Институту, куда Гоголь определен был учителем. Черта довольно оригинальная, потому что отец мой никогда не подавал подчиненным повода не только робеть перед ним, но и всячески заставлял, вне служебных отношений, забывать, что он начальник. Но такова уже была странность Гоголя. При {119} отце он, например, ни слова почти не говорил о литературе, хотя предмет этот, как известно, всегда занимал Гоголя.
М. Н. Лонгинов. Воспоминания о Гоголе. Сочинения М. Н. Лонгинова. Том. I. М. 1915. Стр. 4—8.
О себе скажу, что мои обстоятельства идут, чем далее, лучше и лучше, все поселяет в меня надежду, что если не в этом, то в следующем году я буду уже в возможности содержать себя собственными трудами, по крайней мере, основание положено из самого крепкого камня. Только я вас теперь сильно потревожу убедительной просьбой о присылке двухсот пятидесяти рублей. Это составит половину следуемой мне суммы в нынешнем году (в теперешнем году мне нужно от вас получить только пятьсот). В июне месяце попрошу у вас остальную половину, и это требование, надеюсь, будет последнее. Чего не изведал я в это короткое время! Иному во всю жизнь не случилось иметь такого разнообразия. Время это было для меня наилучшим воспитанием. Зато какая теперь тишина в моем сердце! Какая неуклонная твердость и мужество в душе моей! Неугасимо горит во мне стремление, но это стремление — польза. Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства. Весь этот год будет более ничего как только утверждение мое, укрепление на месте, обеспечение от всех нужд.
Гоголь — матери, 10 февр. 1831 г., из Петербурга. Письма, I, 171.
Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в ‘Северных Цветах’ отрывок из исторического романа, с подписью оооо, также в ‘Литературной Газете’ — ‘Мысли о преподавании географии’, статью ‘Женщина’ и главу из малороссийской повести ‘Учитель’. Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает.
П. А. Плетнев — А. С. Пушкину, 22 февр. 1831 г., из Петербурга. Соч. Плетнева, III, 366.
…1831 года марта 9-го, по прошению его, из Департамента Уделов уволен. По служению его в сем департаменте поведения был отличного и должность свою исправлял с усердием, в штрафах, под судом и отпусках не был.
Аттестат Гоголя из Департамента Уделов. Рус. Стар., 1887, дек., 749.
С высочайшего соизволения ее императорского величества определен в Патриотический Институт старшим учителем истории, состоя по силе высочайшего указа 1 апреля 1831 г. в чине титулярного советника. Вступил в сию должность 1831, марта 10-го.
Аттестат Гоголя, выданный из С.-Петербургского Университета. Рус. Стар., 1902, сент., 652. {120}
Я было вздумал захворать геморроидами и почел ее бог знает какою опасною болезнию. Но после узнал, что нет в Петербурге ни одного человека, который бы не имел ее. Доктора советовали мне меньше сидеть на одном месте. Этому случаю я душевно был рад оставить чрез то ничтожную мою службу, ничтожную, я полагаю, для меня, пожалуй что иной, бог знает, за какое благополучие почел бы занять оставленное мною место. Но путь у меня другой, дорога прямее, и в душе более силы идти твердым шагом. Я мог бы остаться теперь без места, если бы не показал уже несколько себя. Государыня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте благородных девиц. Впрочем, вы не думайте, чтобы это много значило. Вся выгода в том, что я теперь немного больше известен, что лекции мои мало-помалу заставляют говорить обо мне, и главное, что имею гораздо более свободного времени: вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо сорока двух часов в неделю, я занимаюсь теперь шесть, между тем жалованье даже немного более, вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия. Осенью поступит ко мне Екатерининский институт и еще два заведения, тогда я буду заниматься двадцать часов и жалованья буду получать вчетверо больше теперешнего. Но между тем занятия мои, которые еще большую принесут мне известность, совершаются мною в тиши, в моей уединенной комнатке: для них теперь времени много. Я теперь более, нежели когда-либо, тружусь, и более, нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее… Более всего удивляюсь я уму здешних знатных дам (лестным для меня дружеством некоторых мне удалось пользоваться).
Гоголь — матери, 16 апр. 1831 г., из Петербурга. Письма, I, 174.
И в качестве преподавателя Гоголь не отличался большими достоинствами. Только в первое время он принялся за исполнение обязанностей своего звания с жаром юноши, жаждавшего найти достойное поприще для своей деятельности, и, забывая под влиянием этого чувства о материальных выгодах новой своей обязанности, смотрел на нее как на цель своего существования, как на призвание свыше. Но мало-помалу занятия литературные отвлекали его от однообразных трудов учителя.
П. А. Кулиш, I, 86.
В первые годы литературной своей деятельности Гоголь работал очень много, к маю 1831 года у него уже готово было несколько повестей, составивших первый том ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’. Не зная, как распорядиться этими повестями. Гоголь обратился за советом к П. А. Плетневу. Плетнев хотел оградить юношу от влияния литературных партий и в то же время спасти повести от предубеждения людей, которые знали Гоголя лично или по первым его опытам и не получили о нем высокого понятия. Поэтому он присоветовал Гоголю, на первый раз, строжайшее incognito и придумал для его повестей заглавие, которое возбудило бы в публике любопытство. Так появились в свет ‘Повести, изданные пасичником Рудым Паньком’, который будто бы жил возле Диканьки, при-{121}надлежавшей князю Кочубею. Книга была принята огромным большинством любителей литературы с восторгом.
П. А. Кулиш, I, 90.
Гоголь два раза в неделю ходил в институт, большею частью пешком, а то давал частные уроки, например, в доме генерала Балабина. К нему приходили на дом ученики из дома католической церкви и другие… Когда ‘сочинял’, то писал сначала сам, а потом отдавал переписывать писарю, так как в типографии не всегда могли разобрать его руку. В это время Якиму часто приходилось бегать в типографию на Б. Морскую, иногда раза по два в день. ‘Прочтет Николай Васильевич, вписывает еще на печатных листах, тогда несешь обратно’.
В. П. Горленко со слов Якима. Рус. Арх., 1893, I, 304.
Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге, и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро.
Гоголь — С. П. Шевыреву, 10 сент. 1839 г. Письма, I, 619.
Гоголь был представлен Пушкину на вечере у П. А. Плетнева (вероятно, в двадцатых числах мая 1831 года, когда Пушкин с молодою женою приехал из Москвы в Петербург) 19.
П. В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина. Изд. 2-е. Петербург. 1873. Стр. 360.
Гоголь жил некоторое время в доме бабушки моей Ал. Ив. Васильчиковой и занимал место воспитателя или, вернее, дядьки слабоумного ее сына Васеньки. Мой отец хорошо помнил, как Гоголь сиживал на балконе, держа на коленях долговязого Васеньку, и пытался научить его азбуке, по букварю в картинках, ‘Вот это, душенька, барашек — бе, скажи — б’,— терпеливо и мягко твердит он своему ученику. Живучи в доме бабушки, Гоголь написал ‘Майскую ночь’ и под вечер заходил в комнату, где собирались многочисленные приживалки и воспитанницы бабушки, и читал им эту повесть. Раз идет по коридору Александра Ивановна и слышит, как знакомый голос незнакомым для нее звуком читает: ‘Знаете ли вы украинскую ночь?’ Остановилась бабушка, заслушалась, и тут же вырос у нее в глазах облик бедного учителя ее слабоумного сына в великого Гоголя. Гоголь не любил вспоминать, что он был учителем, говорил всегда, что он не помнит этого, однако поддерживал знакомство и посещал Васильчиковых.
А. А. Васильчиков по записи А. Милорадович. Рус. Арх., 1909, II, стр. 540.
В 1831 году летом я приехал на вакации из Дерпта в Павловск. В Павловске жила моя бабушка Архарова, и с нею вместе тетка моя Ал. Ив. Васильчикова… Я отправился на поклон к бабушке, время для бабушки уже было позднее, она собиралась спать.— ‘Пойди-ка к Александре Степановне (ее приживалка), там у Васильчиковых при Васе студент какой-то живет, {122} говорят, тоже пописывает,— так ты пойди, послушай’,— сказала мне бабушка, отпуская меня. Я отправился к Александре Степановне, она занимала на даче у бабушки небольшую, довольно низенькую комнату, у стены стоял старомодный, обтянутый ситцем диван, перед ним круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью, на столе под темно-зеленым абажуром горела лампа. Подле Александры Степановны сидели две другие приживалки. Все три старухи вязали чулки, глядя снисходительно поверх очков на тут же у стола сидевшего худощавого молодого человека, старушки поднялись мне навстречу, усадили меня у стола, потом Александра Степановна, предварительно глянув на меня, обратилась к юноше: ‘Что же, Николай Васильевич, начинайте!’ Молодой человек вопросительно посмотрел на меня, он был бедно одет и казался очень застенчив, я приосанился.— ‘Читайте,— сказал я несколько свысока,— я сам ‘пишу’ (читатель, я был так молод!) и очень интересуюсь русской словесностью, пожалуйста, читайте’. Ввек мне не забыть выражения его лица! Какой тонкий ум сказался в его чуть прищуренных глазах, какая язвительная усмешка скривила на миг его тонкие губы. Он все так же скромно подвинулся к столу, не спеша, развернул своими длинными худыми руками рукопись и стал читать. Я развалился в кресле и стал его слушать, старушки опять зашевелили своими спицами. С первых слов я отделился от спинки своего кресла, очарованный и пристыженный, слушал жадно, несколько раз порывался я его остановить, сказать ему, до чего он поразил меня, но он холодно вскидывал на меня глазами и неуклонно продолжал свое чтение. Читал он про украинскую ночь: ‘Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи!..’ Он придавал читаемому особый колорит своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как серые маленькие его глаза добродушно улыбались и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами. Описывая украинскую ночь, он будто переливал в душу впечатления летней свежести, синей, усеянной звездами выси, благоухания, душевного простора. Вдруг он остановился.— ‘Да гопак не так танцуется!..’ Приживалки вскрикнули: ‘Отчего не так?’ Они подумали, что чтец обращался к ним. Он улыбнулся и продолжал монолог пьяного мужика. Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен. Когда он кончил, я бросился ему на шею и заплакал. Молодого этого человека звали Николай Васильевич Гоголь.
У тетки Васильчиковой было пятеро детей. Один из сыновей родился с поврежденным при рождении черепом, так что умственные его способности остались навсегда в тумане. К этому-то сыну в виде не то наставника, не то дядьки и был приглашен Гоголь для того, чтобы по мере возможности стараться хоть немного развить это бедное существо. На другой день после чтения я пошел к Васильчиковым и увидел следующее зрелище: на балконе, в тени, сидел на соломенном низком стуле Гоголь, у него на коленях полулежал Вася, тупо глядя на большую, развернутую на столе книгу, Гоголь указывал своим длинным, худым пальцем на картинки, нарисованные в книге, и терпеливо раз двадцать повторял следующее: ‘Вот это, Васенька, барашек — бе…е…е, а вот это корова — му…у…му…у, а вот это собачка — гау…ау…ау…’ При этом учитель с каким-то особым {123} оригинальным наслаждением упражнялся в звукоподражаниях. Признаюсь, мне грустно было глядеть на подобную сцену, на такую жалкую долю человека, принужденного из-за куска хлеба согласиться на подобное занятие.
Впоследствии Гоголь никогда не припоминал о нашем первом знакомстве: видно было, что он несколько совестился своего прежнего звания толкователя картинок. Но нет сомнения, что его будущей известности много также способствовали знакомства, приобретенные в доме Васильчиковых.
Гр. В. А. Соллогуб. Воспоминания. Спб., 1887. Стр. 112—115 и Рус. Арх., 1865, стр. 740—742. Сводный текст.
Холера теперь почти повсеместна, и наш Петербург не избежал от ней. Слава богу, что она теперь не так опасна, и здешние доктора весьма многих вылечивают. У нас в Павловске все спокойно, и я намерен не выезжать отсюда до тех пор, покамест и в Петербурге не будет все спокойно.
Гоголь — матери, 21 июля 1831 г., из Павловска. Письма, I, 181.
Вчера только я получил известие из Петербурга, что ко мне лежит на почте ваше письмо с деньгами. Это меня очень обрадовало. Но меня терзает мысль, что накопление их стоило вам больших пожертвований. В самом деле, как подумаю, где теперь вам взять их, в нынешние крутые времена, то я желал бы лучше не получать их. Впрочем, этого впредь, я думаю, не случится. Теперь я обеспечен совершенно и не только не потребую от вас, но, может быть, со временем соберу что-нибудь и для вас, а также и для сестры.
Гоголь — матери, 24 июля 1831 г., из Павловска. Письма, I, 181.
Насилу теперь только управился я со своими делами и получил маленькую оседлость в Петербурге… В Петербурге скучно до нестерпимости. Холера всех поразгоняла во все стороны, и знакомым нужен целый месяц антракта, чтобы встретиться между собою… Любопытнее всего было мое свидание с типографией (печатавшей ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’): только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило, я к фактору, и он, после нескольких ловких уклонений, наконец сказал, что ‘штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву’. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни.
Гоголь — А. С. Пушкину, 21 авг. 1831 г. Письма, I, 185.
Сейчас прочел ‘Вечера близ Диканьки’. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались {124} ‘Вечера’, то наборщики начали прыгать и фыркать. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою 20.
А. С. Пушкин — А. Ф. Воейкову, в конце августа 1831 г., из Царского Села.
Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе. Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей!
Гоголь — А. С. Данилевскому, 2 ноября 1831 г., из Петербурга. Письма, I, 196.
Первая часть ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ вышла в свет в начале сентября 1831 г.
Н. С. Тихонравов. Соч. Гоголя, изд. 10-е, I, 509.
Я познакомил бы вас хоть заочно, если вы желаете того, с одним очень интересным земляком — Пасечником Паньком Рудым, издавшим ‘Вечера на хуторе’, то есть Гоголем-Яновским… У него есть много малороссийских песен, побасенок, сказок и пр., и пр., коих я еще ни от кого не слыхивал, и он не откажется поступиться песнями доброму своему земляку, которого заочно уважает. Он человек с отличными дарованиями и знает Малороссию как пять пальцев, в ней воспитывался.
О. М. Сомов — М. А. Максимовичу, 9 сент. 1831 г., из Петербурга. Рус. Филологический Вестник, 1908, N 3, стр. 317.
(1831—1832 гг.) На вечерах Плетнева я видел многих литераторов, и в том числе А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Пушкин и Плетнев были очень внимательны к Гоголю. Со стороны Плетнева это меня нисколько не удивляло, он вообще любил покровительствовать новым талантам, но со стороны Пушкина это было мне вовсе непонятно. Пушкин всегда холодно и надменно обращался с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами мало известными. Гоголь же тогда… казался мне ничем более, как учителем в каком-то женском заведении, плохо одетым и ничем на вечерах Плетнева не выказывавшимся… Он жил в верхнем этаже дома Зайцева, тогда самого высокого в Петербурге, близ Кокушкина моста, а так как я жил вблизи того же места, то мне иногда случалось завозить его.
Бар. А. И. Дельвиг (племянник поэта). Мои воспоминания. Изд. Моск. Публичн. и Румянц. музеев. I, 152.
Если не ошибаюсь, уроки Гоголя у нас продолжались года полтора. После этого Гоголь пропадал месяца два, и, сколько могу припомнить, в это время было ему передано от матушки удивление об его отсутствии и объяснено, что нам без учителя нельзя долее оставаться. Так как он и после этого не явился, то место его занял П. П. Максимович. Вдруг однажды {125} Гоголь является к обеду. Дело ему немедленно объяснилось, но это нисколько не переменило отношений его к нашему делу.
М. Н. Лонгинов. Воспоминание о Гоголе. Сочинения Лонгинова, I, 8.
Меня очень опечалили ваши заботы и безденежье, но потерпим покуда: теперь уже мало остается терпеть вам… Одного молодца вы уже совершенно пристроили. Он вам больше уже ничего не будет стоить, а с следующего года будете получать с него, может быть, и проценты… Если бы вы знали, моя бесценная маменька, какие здесь превосходные заведения для девиц, то вы бы, верно, радовались, что ваши дочери родились в нынешнее время. Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые лучшие, и в них-то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены. Я всегда, хотя долго, но достигал своего намерения и твердо уверен, что, с помощью божиею, достигну и в этом.
Гоголь — матери, 9 окт. 1831 г., из Петербурга. Письма, I, 191—192.
В первый раз Гоголь был введен в круг литераторов, как автор ‘Вечеров на хуторе’, 19 февраля 1832 г., на известном обеде А. Ф. Смирдина по случаю перенесения его книжного магазина от Синего моста на Невский проспект. Гости подарили хозяина разными пьесами, составившими альманах ‘Новоселье’, в котором помещена и Гоголева ‘Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ 21.
П. А. Кулиш, I, 91.
В начале марта 1832 г. вышла в свет вторая часть ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’.
Н. С. Тихонравов. Соч. Гоголя, изд. 10-е, I, 511.
22 апр. 1832 г.— Был на вечере у Гоголя-Яновского, автора весьма приятных, особенно для малороссиянина, ‘Повестей пасичника Рудого Панька’. Это молодой человек лет 26-ти, приятной наружности. В физиономии его, однако, доля лукавства, которое возбуждает к нему недоверие. У него застал я человек до десяти малороссиян, все почти воспитанников Нежинской гимназии.
А. В. Никитенко. Записки и дневник, {222)
Теперь если бы ты увидел меня, то бы, верно, не узнал: так я похудел. Твой сюртук на меня так широк, как халат. Здешний проклятый климат убийствен. Очень жалею, что не могу прислать, кроме жилета, ничего больше: денег у меня совершенно нет, и я не знаю, станет ли на пересылку.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 26 апр. 1832 г., из Петербурга. Письма, I, 213.
В то время переменчивость в настроении души Гоголя обнаруживалась в скором созидании и разрушении планов. Так, однажды весною он объявил, что едет в Малороссию, и, действительно, совсем собрался в дорогу. Приходят к нему проститься и узнают, что он переехал на дачу. Н. Д. Белозерский посетил его там. Гоголь занимал отдельный домик с мезонином, недалеко от Поклонной горы, на даче Гинтера.— ‘Кто же {126} у вас внизу живет?’ — спросил гость. ‘Низ я нанял другому жильцу’,— отвечал Гоголь. ‘Где же вы его поймали?’ — ‘Он сам явился ко мне, по объявлению в газетах. И еще какая странная случайность! Звонит ко мне какой-то господин. Отпирают. Вы публиковали в газетах об отдаче внаем половины дачи? — Публиковал.— Нельзя ли мне воспользоваться? — Очень рад. Позвольте узнать вашу фамилию.— Половинкин.— Так и прекрасно! Вот вам и половина дачи.— Тотчас без торгу и порешили’. Через несколько времени Белозерский опять посетил Гоголя на даче и нашел в ней одного Половинкина. Гоголь, вставши раз очень рано и увидев на термометре восемь градусов тепла, уехал в Малороссию, и с такою поспешностью, что не сделал даже никаких распоряжений касательно своего зимнего платья, оставленного в комоде. Потом уже он писал из Малороссии к своему земляку Белозерскому, чтоб он съездил к Половинкину и попросил его развесить платье на свежем воздухе. Белозерский отправился на дачу и нашел платье уже развешенным.
П. А. Кулиш со слов Н. Д. Белозерского. Записки о жизни Гоголя, I, 100.
Гоголь, по характеру своему, старался действовать на толпу и внешним своим существованием, он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания ‘Вечеров’, проезжая через Москву, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в ‘Московские Ведомости’ не ‘коллежским регистратором’, каковым он был, а ‘коллежским асессором’.— ‘Это надо’,— говорил он приятелю, его сопровождавшему.
П. В. Анненков. Н. В. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, стр. 27.
(По поводу предыдущего сообщения М. М. Стасюлевич много позднее запрашивал Анненкова. ‘Тут что-то не ладно, а выходит такая штука, что Гоголь на заставе, будучи коллежским регистратором, объявил себя коллежским асессором’.)
Не то, что выходит такая штука, будто Гоголь наврал на себя штабский чин, а действительно такая штука вышла в натуре, и только осторожный не в меру тон статьи может рождать некоторое сомнение в этом факте. Гоголь подчистил на подорожной предикат ‘регистратор’ и заместил его другим — ‘асессор’. Так он и был перепечатан и явился в Москву. Следовало бы автору, конечно, яснее выразиться, да как же говорить о подчистке *.
П. В. Анненков — М. М. Стасюлевичу, 16 авг. 1876 г. М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, том III, Спб. 1912. Стр. 327. {127}
Я очень дурно сделал, что решился выехать из Петербурга, да еще в то время, когда чувствовал себя не слишком здоровым. Зато и поплатился порядком, покамест доехал до Москвы. Как нарочно, погода была самая скверная, дожди проливные. Я ехал день и ночь, потому что товарищ мой 22 , ехавший до Москвы вместе со мною, не имел времени останавливаться. Итак, я в Москву приехал нездоровым, и хотя в течение нескольких дней почти все прошло и я поправился, но здешние врачи советуют мне недельку обождать для совершенного поправления. Итак, я теперь не уверен, буду ли у вас или нет, потому что срок моего отпуска недалеко до окончания своего и мне нужно будет поспешить в Петербург, впрочем, наверное я и сам не знаю… Жаль очень, что мне, хотя я, может быть, и приеду, нельзя будет есть никаких фруктов, а без этого и лето не в лето.
Гоголь — матери, 4 июля 1832 г., из Москвы. Письма, I, 216.
В дневнике своем под 11 июня — 7 июля 1832 г. Погодин записал: ‘Познакомился с Гоголем и имел случай сделать ему много одолжения. Говорил с ним о малороссийской истории. Большая надежда, если восстановится его здоровье. Он рассказывал мне много чудес о своем курсе истории в Патриотическом институте женском в Петербурге. Из его воспитанниц нет ни одной не успевшей’. Погодин так заинтересовался педагогической деятельностью Гоголя, что тотчас написал Плетневу просьбу прислать ему для просмотра тетради гоголевских учениц в Патриотическом институте. На эту просьбу Плетнев отвечал Погодину: ‘Не думаю, чтобы тетради учениц Гоголя могли вам на что-нибудь пригодиться. Их рассказ уроков его очень приятен, потому что Гоголь останавливает внимание учениц больше на подробностях предметов, нежели на их связи и порядке. Я после вашего письма нарочно пересматривал эти тетради и уверился, что ученические записки все равны, то есть с ошибками грамматическими, логическими и проч., и проч. Что касается до порядка в истории или какого-нибудь придуманного Гоголем облегчения — этого ничего нет. Он тем же превосходит товарищей своих как учитель, чем он выше стал многих как писатель, то есть силою воображения, которое под его пером всему сообщает чуждую жизнь и увлекательное правдоподобие’. Вскоре и сам Гоголь писал Погодину: ‘Журнальца, которые ведут мои ученицы, я не присылаю, потому что он обезображен посторонними и чужими прибавлениями, которые они присоединяют иногда от себя из дрянных печатных книжонок, какие попадутся им в руки, притом же я только такое подносил им, что можно понять женским мелким умом. Лучше обождать несколько времени, я вам пришлю или привезу чисто свое, которое подготовлю к печати. Это будет всеобщая история и всеобщая география в трех или в двух томах под названием ‘Земля и люди’. Из этого гораздо лучше вы узнаете некоторые мои мысли об этих науках’.
Н. П. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина, часть 4, стр. 113.
В 1832 году, когда мы жили в доме Слепцова в Афанасьевском переулке, на Сивцевом Вражке, Погодин привез ко мне в первый раз и совершенно неожиданно Н. В. Гоголя. ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ были давно {128} уже прочтены, и мы все восхищались ими. По субботам постоянно обедали у нас и проводили вечер короткие мои приятели. В один из таких вечеров, в кабинете моем, находившемся в мезонине, играл я в карты в четверной бостон, а человека три, не игравших, сидели около стола. В комнате было жарко, и некоторые, в том числе и я, сидели без фраков. Вдруг Погодин, без всякого предуведомления, вошел в комнату с неизвестным мне очень молодым человеком, подошел прямо ко мне и сказал: ‘Вот вам Николай Васильевич Гоголь!’ Эффект был сильный. Я очень сконфузился, бросился надевать сюртук, бормоча пустые слова пошлых рекомендаций. Во всякое другое время я не так бы встретил Гоголя. Все мои гости тоже как-то озадачились и молчали. Прием был не то что холодный, но конфузный. Игра на время прекратилась, но Гоголь и Погодин упросили меня продолжать игру, потому что заменить меня было некому. Скоро, однако, прибежал сын мой Константин, бросился к Гоголю и заговорил с ним с большим чувством и пылкостью. Я очень обрадовался и рассеянно продолжал игру, прислушиваясь одним ухом к словам Гоголя, но он говорил тихо, и я ничего не слыхал. Наружный вид Гоголя был тогда совершенно другой и невыгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу: нам показалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой. К сожалению, я совершенно не помню моих разговоров с Гоголем в первое наше свидание, но помню, что я часто заговаривал с ним. Через час он ушел, сказав, что побывает у меня на днях, как-нибудь поранее утром, и попросит сводить его к Загоскину, с которым ему очень хотелось познакомиться и который жил очень близко от меня. Константин тоже не помнит своих разговоров с ним, кроме того, что Гоголь сказал про себя, что он был прежде толстяк, а теперь болен, он помнит, что он держал себя неприветливо, небрежно и как-то свысока, чего, разумеется, не было, но могло так показаться. Ему не понравились манеры Гоголя, который произвел на всех без исключения невыгодное, несимпатичное впечатление. Отдать визит Гоголю не было возможности, потому что не знали, где он остановился: Гоголь не хотел этого сказать.
Через несколько дней, в продолжение которых я уже предупредил Загоскина, что Гоголь хочет с ним познакомиться и что я приведу его к нему, явился ко мне довольно рано Николай Васильевич. Я обратился к нему с искренними похвалами его ‘Диканьке’, но, видно, слова мои показались ему обыкновенными комплиментами, и он принял их очень сухо. Вообще в нем было что-то отталкивающее, не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества. По его просьбе мы скоро пошли пешком к Загоскину. Дорогой он удивил меня тем, что начал жаловаться на свои болезни и сказал даже, что болен неизлечимо. Смотря на него изумленными и недоверчивыми глазами, потому что он казался здоровым, я спросил его: ‘Да чем же вы больны?’ Он отвечал неопределенно и сказал, что причина болезни его находится в кишках. Дорогой разговор шел о Загоскине. Гоголь хвалил его за веселость, но сказал, что он не то пишет, что следует, особенно {129} для театра. Я легкомысленно возразил, что у нас писать не о чем, что в свете все так однообразно, гладко, прилично и пусто, что
…даже глупости смешной
В тебе не встретишь, свет пустой! 23
но Гоголь посмотрел на меня как-то значительно и сказал, что ‘это неправда, что комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим, но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его’. Я был озадачен, особенно потому, что никак не ожидал услышать это от Гоголя. Из последующих слов я заметил, что русская комедия его сильно занимала и что у него есть свой оригинальный взгляд на нее. Надобно сказать, что Загоскин, также давно прочитавший ‘Диканьку’ и хваливший ее, в то же время не оценил вполне, а в описаниях украинской природы находил неестественность, напыщенность, восторженность молодого писателя, он находил везде неправильность языка, даже безграмотность. Последнее очень было забавно, потому что Загоскина нельзя было обвинить в большой грамотности. Он даже оскорблялся излишними, преувеличенными, по его мнению, нашими похвалами. Но по добродушию своему и по самолюбию человеческому ему приятно было, что превозносимый всеми Гоголь поспешил к нему приехать. Он принял его с отверстыми объятиями, с криком и похвалами, несколько раз принимался целовать Гоголя, потом кинулся обнимать меня, бил кулаком в спину, называл хомяком, сусликом и пр., и пр., одним словом, был вполне любезен по-своему. Загоскин говорил без умолку о себе: о множестве своих занятий, о бесчисленном количестве прочитанных им книг, о своих археологических трудах, о пребывании в чужих краях (он не был далее Данцига), о том, что он изъездил вдоль и поперек всю Русь и пр., и пр. Все знают, что это совершенный вздор и что ему искренно верил один Загоскин. Гоголь принял это сразу и говорил с хозяином, как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру. Он обратился к шкафам и книгам… Тут началась новая, а для меня уже старая история: Загоскин начал показывать и хвастаться книгами, потом табакерками и наконец шкатулками. Я сидел молча и забавлялся этой сценой. Но Гоголю она наскучила довольно скоро: он вдруг вынул часы и сказал, что ему пора идти, обещал еще забежать как-нибудь и ушел. В этот приезд Гоголя наше знакомство не сделалось близким.
С. Т. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем, стр. 5.
Это был первых приезд Гоголя в Москву. Не помню, как-то на обед к отцу (знаменитому актеру М. С. Щепкину) собралось человек двадцать пять,— у нас всегда много собиралось, стол по обыкновению накрыт был в зале: дверь в переднюю, для удобства прислуги, отворена настежь. В середине обеда вошел в переднюю новый гость, совершенно нам незнакомый. Пока он медленно раздевался, все мы, в том числе и отец, оставались в недоумении. Гость остановился на пороге в залу и, оглянув всех быстрым взглядом, проговорил слова всем известной малороссийской песни: {130}
Ходит гарбуз по городу,
Пытается своего роду:
Ой, чи живы, чи здоровы
Вси родичи гарбузовы?
Недоумение скоро разъяснилось,— нашим гостем был Н. В. Гоголь, узнавший, что мой отец тоже, как и он, из малороссов.
П. М. Щепкин по записи В. И. Веселовского. Рус. Стар., 1872, февр., 282.
Гоголь познакомился с Щепкиным в 1832 году. В то время Гоголь еще бывал шутливо весел, любил вкусно и плотно покушать, и нередко беседы его с Щепкиным склонялись на исчисление и разбор различных малороссийских кушаний. Винам он давал, по словам Щепкина, названия ‘квартального’ или ‘городничего’, как добрых распорядителей, устрояющих и приводящих в набитом желудке все в должный порядок, а жженке, потому, что зажженная горит голубым пламенем, давал имя Бенкендорфа: — ‘А что,— говорил он Щепкину после сытного обеда,— не отправить ли теперь Бенкендорфа?’— и они вместе приготовляли жженку.
М. С. Щепкин по записи его сына А. М. Щепкина, ‘М. С. Щепкин’. Изд. А. С. Суворина, 1914. Стр. 343.
В Москве Гоголь виделся с И. И. Дмитриевым, который принял его со всей любезностью своею 24. Вообще тамошние литераторы, кажется, порадовали его особенным вниманием к его таланту. Он не может нахвалиться Погодиным, Киреевским и прочими.
П. А. Плетнев — В. А. Жуковскому, 8 декабря 1832 г. Соч. Плетнева, III, 522.
В Москве я заболел и остался, и пробыл полторы недели, в чем, впрочем, и не раскаиваюсь. За все я был награжден. Теперь я выехал и дожидаюсь на первой уже станции лошадей,— дожидаюсь часов шесть.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 8 июля 1832 г., из Подольска. Письма, I, 216.
Я ехал в дождь и самою гадкою дорогою, приехал в Подольск и переночевал, и теперь свидетель прелестного утра. Ехать бы только нужно, но препроклятое слово имеет обыкновение вырываться из уст смотрителей: ‘нет лошадей’. Видно, судьба моя — ехать всегда в дурную погоду. Впрочем, совестливый смотритель объявил, что у него есть десяток своих лошадей, которых он, по доброте своей (его собственное выражение), готов дать за пятерные прогоны. Но я лучше решился сидеть за Ричардсоновой ‘Клариссою’ в ожидании лошадей, потому что ежели на пути попадется мне еще десять таких благодетелей человеческого рода, то нечем будет доехать до пристанища. Впрочем, присутствия духа у меня довольно: вот скоро уже 12 часов, а мне еще все люли и нипочем. Не знаю, так ли будет после двенадцати.
Гоголь — М. П. Погодину, 8 июля 1832 г., из Подольска.
Письма, I, 218. {131}
В дороге занимало меня только небо, которое, по мере приближения к югу, становилось все синее и синее. Мне надоело серое, почти зеленое северное небо, так же, как и те однообразно-печальные сосны и ели, которые гнались за мною по пятам от Петербурга до Москвы.
Гоголь — И. И. Дмитриеву. Письма, I, 219.
Наконец я дотащился до гнезда своего, проклиная бесконечную дорогу и до сих пор не опамятовавшись после проклятой езды. Верите ли, что теперь один вид проезжающего экипажа производит во мне дурноту? Что-то значит хилое здоровье! Приехавши в Полтаву (17 июля), я тотчас объездил докторов и удостоверился, что ни один цех не имеет меньше согласия и единодушия, как этот… Теперешнее состояние моего здоровья таково: понос прекратился, бывает даже запор. Иногда мне кажется, будто чувствую небольшую боль в печенке и в спине, иногда болит голова, немного грудь. Вот все мои припадки. Дни начались здесь хорошие. Фруктов бездна, но я есть их боюсь. Остаток лета, кажется, будет чудо, но я, сам не знаю отчего, удивительно равнодушен ко всему. Всему этому, я думаю, причина болезненное мое состояние. Притом же приехал в имение совершенно расстроенное. Долгов множество невыплаченных. Пристают со всех сторон, а уплатить теперь совершенная невозможность… Покамест я еще только отдыхаю. Впрочем, родились у меня две крепкие мысли о нашей любимой науке, которыми вам когда-нибудь похвастаюсь.
Гоголь — М. П. Погодину, 20 июля 1832 г., из Васильевки. Письма, I, 220—221.
Приезд брата был для нас истинный праздник. Со мною он был ласковее, чем с другими, и чаще играл и шутил. У старшей сестры была огромная датская собака ‘Дорогой’: брат часто сажал меня на нее и заставлял катать, а сам погонял. Приезжая, брат всегда привозил много разных гостинцев, конфект и проч., очень любил нам делать подарки и никогда не отдавал их все вдруг. Дома он очень входил в хозяйство и занимался усадьбой и садом, он сам раскрасил красками стены и потолки в зале и гостиной, наденет, бывало, белый фартук, станет на высокую скамейку и большими кистями рисует,— так он нарисовал бордюры, букеты и арабески. По утрам он занимался со мною и Annette и учил нас географии и истории, расскажет сначала сам, а потом заставит повторить сперва Annette, потом меня. Брат приехал за нами, чтоб отвезти нас в Петербург в Патриотический институт, где он преподавал историю. Он хлопотал сам обо всем, входил во все подробности, даже в заказ нашего гардероба, делал нам платья дорожные, для поступления в институт и для других случаев.
Ел. Вас. Гоголь-Быкова (сестра писателя). Записки. Русь, 1885, N 26, стр. 6.
Весь август здесь был прелестен, начало сентября похоже на лето. Я в полном удовольствии. Может быть, нет в мире другого, влюбленного с таким исступлением в природу, как я. Я боюсь выпустить ее на минуту, {132} ловлю все движения ее, и, чем далее, тем более открываю в ней неуловимых прелестей.
Гоголь — И. И. Дмитриеву, 23 сент. 1832 г., из Васильевки. Письма, I, 223.
Приехал брат, чтобы взять сестер в Петербург, и сам занимался с ними, а меня прогонял и дверь закрывал, чтобы не мешала. Помню, я отворила немного двери, просунула голову, а он мазнул меня по носу кисточкой с краской. Чтоб не брать в дорогу няни для сестер, брат женил своего лакея Якима на горничной Матрене, которая была у сестры.
О. В. Гоголь-Головня. Из семейной хроники, 6.
Перед отправлением дочерей в институт Мария Ивановна Гоголь была очень озабочена назначением к ним горничной, но все находила, что было бы лучше, если бы человек Николая Васильевича Яким был женат. И вот она призывает Якима и предлагает ему жениться на выбранной горничной, объясняя, что против желания женить его не хочет, а что желает только слышать его мнение. Но Яким на все отвечал: ‘Мне все равно-с, а это как вам угодно’. Видя такое равнодушие, его женили за три дня до отъезда, и таким образом совершенно неожиданно для себя и для всех Яким отправился в Петербург с женою, и барышни — с горничною, а Марья Ивановна была очень довольна, что все так устроилось по-семейному.
Анна Вас. Гоголь по записи Н. П. Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 6.
Поправившись немного в здоровье своем, собрался я было ехать совсем, но сестры, которых везу с собою в Патриотический институт, заболели корью, и я принужден был дожидаться, пока проклятая корь прошла. Наконец, 29 сент. я выехал из дому.
Гоголь — П. А. Плетневу, 9 окт. 1832 г. Письма, I, 223.
Уезжая из дому, мы очень плакали. Мать и старшая сестра (Марья Васильевна) проводили нас до Полтавы, пробыв здесь два дня, мы тронулись далее. В Полтаве снова прощание с матерью и сестрой, и снова обильные слезы, брат старался нас рассеять и утешить, как мог.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 6.
Не сделавши четырехсот верст, переломал я так свой экипаж, что принужден был прожить целую неделю в Курске, в этом скучном и немом Курске! Оборони вас испытать, что значит дальняя дорога! А еще хуже браниться с этими бестиями, станционными смотрителями, которые если путешественник не генерал, а наш брат мастеровой, то всеми силами стараются делать более прижимок и берут с нас, бедняков, немилосердно штраф за оплеухи, которые навешает им генеральская рука.
Гоголь — П. А. Плетневу, 9 окт. 1832 г., из Курска. Письма, I, 223. {133}
Вот уже четвертый день, как мы в Москве. Почти две недели мы тянулись к ней за проклятым экипажем, беспрестанно ломавшимся… Все мы здоровы, я же чувствую себя, даже против моего собственного чаяния, гораздо здоровее прежнего и бодрее… Москва так же радушно меня приняла, как и прежде, и умоляет усердно остаться здесь еще на сколько-нибудь времени. Но мы очень опоздали, и потому 23-го я думаю непременно выехать.
Гоголь — матери, 21 окт. 1832 г., из Москвы. Письма, I, 225.
На возвратном пути из родины Гоголь отыскал в Москве своего земляка М. А. Максимовича, который был тогда профессором ботаники при Московском университете. Знакомство их началось с 1829 года, когда Максимович, посетив Петербург, видел Гоголя за чаем у одного общего их земляка, где собралось еще несколько малороссиян. По словам его, Гоголь ничем особенным не выдался из круга собеседников, и он не сохранил в памяти даже его наружности. Гоголь не застал Максимовича дома, и Максимович, узнав, что у него был автор ‘Вечеров на хуторе’, поспешил к нему в гостиницу. Гоголь встретил его как старого знакомого, видев его три года тому назад не более как в продолжение двух часов, и Максимовичу стоило большого труда не дать заметить поэту, что он совсем его не помнит. По словам Максимовича, Гоголь был тогда хорошеньким молодым человеком, в шелковом архалуке вишневого цвета. Оба они заняты были в то время Малороссией: Гоголь готовился писать историю этой страны, а Максимович собирался печатать свои ‘Украинские народные песни’, и потому они нашли друг друга очень интересными людьми.
П. А. Кулиш со слов М. А. Максимовича. Записки о жизни Гоголя, I, 116.
Не помню, через сколько времени, Гоголь опять был в Москве проездом на самое короткое время, был у нас и опять попросил меня ехать вместе с ним к Загоскину, на что я охотно согласился. Мы были у Загоскина также поутру, он по-прежнему принял Гоголя очень радушно и любезничал по-своему, а Гоголь держал себя также по-своему, то есть говорил о совершенных пустяках и ни слова о литературе, хотя хозяин заговаривал о ней не один раз. Замечательного ничего не происходило, кроме того, что Загоскин, показывая Гоголю свои раскидные кресла, так прищемил мне обе руки пружинами, что я закричал, а Загоскин оторопел и не вдруг освободил меня из моего тяжкого положения, в котором я был похож на растянутого для пытки человека, от этой потехи руки у меня долго болели. Гоголь даже не улыбнулся, но впоследствии часто вспоминал этот случай и, смеясь сам, так мастерски его рассказывал, что заставлял всех хохотать до слез. Вообще в его шутках было много оригинальных приемов, выражений, складу и того особенного юмора, который составляет исключительно собственность малороссов, передать их невозможно. Впоследствии бесчисленными опытами убедился я, что повторение Гоголевых слов, от которых слушатели валились со смеху, когда он сам их произносил, не про-{134}изводило ни малейшего эффекта, когда говорил их я или кто-нибудь другой. И в этот приезд знакомство наше с Гоголем не подвинулось вперед.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 8.
В Петербурге брат старался доставить нам всевозможные удовольствия: возил нас по нескольку раз в театр, зверинец и другие места. Раз повез он нас в театр и велел нам оставить наши зеленые капоры в санях извозчика, кончается спектакль, зовем извозчика, а его и след пропал, пришлось, таким образом, брату заказывать новые. Квартиру брат переменял при нас два раза и устраивал решительно все сам, кроме занавесок, которые шила женщина, но которые он все-таки сам кроил и даже показывал, как шить. Вечерами у него бывали гости, но мы почти никогда не выходили, иногда он устраивал большие вечера по приглашению, и тогда опять всегда сам смотрел за всеми приготовлениями и даже сам приготовлял какие-то сухарики, обмакивая их в шоколад,— он их очень любил.
Не выходя к гостям брата, мы все-таки имели возможность наблюдать их приезд из одного окна своей комнаты, которое выходило в переднюю. Мы прожили таким образом с братом, кажется, с месяц, в это же время он нас сам подготовлял к поступлению в институт, не забывая в то же время покупать нам разные сласти и игрушки. Несмотря на всю свою молодость в то время, он заботился и пекся о нас, как мать.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 6.
Во время пребывания Гоголя в Петербурге он был знаком и часто посещал Семенова, бывшего в то время цензором, Гоголь часто читал Семенову свои произведения не только как хорошему знакомому, но и как цензору, спрашивая его о том, удобно или неудобно прочитанное к печати. В одно из таких посещений, когда у Семенова было несколько человек гостей. Гоголь принес свой рассказ ‘Прачка’, написанную на нескольких почтовых листочках, и читал ее вслух. Живой и веселый юмор этого маленького рассказа заставил слушателей хохотать до слез, но, к несчастью, некоторая бесцеремонность и двусмысленность выражений были причиною того, что рассказ не мог быть признан в то время удобным к печати. Гоголь хотел было уничтожить рукопись, но Семенов попросил ее у него себе на память. Затем рукопись оставалась у Семенова до отъезда его из Петербурга. В числе других книг и рукописей подарил он при отъезде и эту рукопись своему родственику Н. Н. Терпигореву. Сын его, С. Н. Терпигорев, студент Петербургского университета, читал эти листочки в тамбовской деревне отца и помнит содержание ‘Прачки’. Вот оно. Действующие лица рассказа — петербургский чиновник и прачка, моющая на него белье, при сдаче прачкой вымытого белья не оказывается одной штуки, чиновник требует ее, прачка обижается, и между ними происходит перебранка, оскорбленное самолюбие прачки доходит до высшей степени, сыплются крупные слова, колкости и т. п., чиновник требует своей штуки, прачка говорит, что у нее нет никакой его штуки, и т. д. 25.
Московские Ведомости, 1861, N 3, стр. 23. {135}
Не сомневайтесь в нашей привязанности к вам. Она с моей стороны неограниченна, и если я вам казался иногда холоден, так это оттого, что у меня много разных занятий, между тем как у вас одно только попечение о детях ваших. Верьте, что у всякого, кто бы имел такую редкую мать, как вы, благодарность, любовь и почтение были бы к вам вечны… Да, сделайте милость, выгоните вон Борисовича, и чем скорее, тем лучше, он выучил моего Якима пьянствовать. Теперь все мне открылось, когда они вместе, Яким с Яковом и Борисовичем, ходили за утками и пропадали три дня, это все они пьянствовали и были так мертвецки пьяны, что их чужие люди перенесли. Я Якима больно… *
Гоголь — матери, 22 ноября 1832 г., из Петербурга. Письма, I, 226.
Я, покамест, здоров и даже поправился. Следствие ли это советов Дядьковского (полтавского доктора), которыми он меня снабдил на дорогу, или здешнего моего врачевателя Гаевского, который одобряет многое, замеченное Дядьковским, только я чувствую себя лучше против прежнего. Досада только, что творческая сила меня не посещает до сих пор… У меня холодна квартира, и я теперь всякого, у кого в комнате 15 градусов тепла, почитаю счастливцем.
Гоголь — М. П. Погодину, 25 ноября 1832 г., из Петербурга, Письма, I, 227.
Гоголь летом ездил на родину. Вы помните, что он в службе и обязан о себе давать отчет. Как же он поступил? Четыре месяца не было про него ни слуху, ни духу. Оригинал.
П. А. Плетнев — В. А. Жуковскому, 8 дек. 1832 г. Соч. Плетнева, III, 522.
13 ноября 1832 г. N 263 — Учитель Патриотического института 14-го класса Гоголь-Яновский, возвратясь из домового отпуска, привез с собою двух сестер в том предположении, чтобы определить их в Патриотический институт для воспитания. Девицы сии не могут поступить ни на правах штатных воспитанниц, ни пансионерок, но г. Гоголь просит, чтобы их поместить взамен его жалованья, коего производится ему от института 1200 р. в год.
Представление начальницы института Л. К. Вистингаузен.

Резолюция

Ее императорское величество соизволила утвердить сие представление, с тем чтобы милость сия не служила примером впредь для других, единственно по уважению к ходатайству г-жи начальницы института, повелев также и в списках воспитанниц и пансионерок девиц Гоголь-Яновских {136} не считать, за неимением ими права на поступление в Патриотический институт **, 5 дек. 1832 г. Н. Лонгинов.
Рус. Стар., 1887, дек., 752.
Иногда по вечерам брат уезжал куда-нибудь, и тогда мы ложились спать раньше. Раз, именно в такой вечер, мы уже спали, когда приходит к нам Матрена, жена братнина человека Якима, будит нас и говорит, что брат приказал нас завить, так как на другой день нас отвезут в институт, нас, почти спящих, завили и уложили снова. На другой день нас одели в закрытые шоколадные платья из драдедама, и брат повез нас в институт, где передал начальнице Патриотического института г-же Вистингаузен, маленькой горбатой старушке, она ввела нас в класс и отрекомендовала: ‘Сестры Гоголя’. Нас тотчас же все обступили, как новеньких и вдобавок сестер своего учителя. С большою грустью и слезами расстались мы с братом и водворились в институте.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 7.
При нас брат недолго оставался учителем, и когда он вызывал нас отвечать, то всех в классе очень занимало, как мы будем отвечать брату, но именно это нас и конфузило, и мы большею частью совсем не хотели отвечать, когда у него бывали уроки в институте, то по окончании их он всегда оставался с нами на полчаса и всегда приносил лакомства. Впрочем, он и сам был большой лакомка, и иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: ‘Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри — вот так, а другой — этак’ и т. д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку. У меня была маленькая страсть писать, и я наполнила толстую тетрадь своими сочинениями под названием ‘Комедии и сказки’ и отдала эту тетрадь брату, который, разумеется, тотчас же стал смеяться и рассказал о моем сочинительстве нашему инспектору Плетневу, и тот после часто шутя спрашивал меня в классе о моих сочинениях. Меня всегда это очень конфузило, и больше я уже не пробовала ничего писать.— Брат часто пропускал свои уроки, частью по болезни, а частью просто и по лени и наконец отказался совсем.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 7.
У Гоголя вертится на уме комедия 27. Не знаю, разродится ли он ею нынешней зимой, но я ожидаю в этом роде от него необыкновенного совершенства. В его сказках меня всегда поражали драматические места.
П. А. Плетнев — В. А. Жуковскому, 8 дек. 1832 г. Соч. Плетнева. III, 522.
В Петербурге собралось более десяти товарищей: Гоголь, Прокопович, Данилевский, Пащенко, Кукольник, Базили, Гребенка, Мокрицкий и еще некоторые. Определились по разным министерствам и начали служить. {137} Мокрицкий хорошо рисовал и заявил себя замечательным художником по живописи. Товарищи часто сходились у кого-нибудь из своих, составляли тесный приятельский кружок и приятно проводили время. Гоголь был душою кружка. Вот приходит однажды в этот кружок товарищей Мокрицкий и приносит с собою что-то, завязанное в узелке.— ‘А что это у тебя, брате Аполлоне?’ — спрашивает Гоголь. Мокрицкий был заика и с трудом отвечает: ‘Это… это, Н. В., не по твоей части, это — священне’.— ‘Как, что такое, покажи?’ — ‘Пожалуйста, не трогай, Н. В.,— говорю тебе, нельзя, это священне’. (В узелке были костюмчики детей кн. N, костюмчики нужны были Мокрицкому для картины, и он добыл их не без труда.) Гоголь схватил узелок, развязал, увидел, что там такое, плюнул в него и швырнул в окно на улицу. Мокрицкий вскрикнул от ужаса, бросился к окну и хотел выскочить, но было высоко, бросается в дверь, бежит на улицу и схватывает свой узелок. Хохотали все до упаду.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
Около 1832 года, когда я впервые познакомился с Гоголем, он дал всем своим товарищам по нежинскому лицею и их приятелям прозвища, украсив их именами знаменитых французских писателей, которыми тогда восхищался весь Петербург. Тут были Гюго. Александры Дюма, Бальзаки, и даже один скромный приятель именовался София Ге. Не знаю почему, я получил титул Жюль-Жанена, под которым и состоял до конца.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме, Литературные воспоминания, стр. 11.
Н. Я. Прокопович был очень даровитая личность. Но он вдруг увлекся в Петербурге театром до того, что хотел поступить на сцену и вместо того поступил в театральную школу. Это всех сильно поразило: человек с большим развитием и знаниями садится на скамью театрального училища! Он был чрезвычайно скромен, и эта скромность губила его, еще в Нежине он стал выдаваться и заявлять себя. В Петербурге он познакомился с актером Сосницким, и тот его завербовал. Вероятно, к этому времени относится также начало знакомства Гоголя с Сосницким. Вскоре Прокопович познакомился с Комаровым, племянником Федорова, тогдашнего начальника театральной школы, а Комаров, в свою очередь, ввел в нежинский кружок Анненкова, и через него же Прокопович и Гоголь узнали впоследствии Белинского…
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, II. 190.
В Петербурге около Гоголя составился круг его школьных приятелей и новых, молодых знакомых, которые любили его горячо и были ему по душе. Перед этим кругом Гоголь всегда стоял просто, в обыкновенной своей позиции, хотя сосредоточенный, несколько скрытный характер и наклонность овладевать и управлять людьми не оставляли его никогда. Кроме жаркой привязанности, которую он питал вообще к двум-трем товарищам своего детства,— ‘ближайшим людям своим’, как он их называл,— Гоголю должен был нравиться и тот откровенный энтузиазм, {138} который выказывался тут к тогдашней литературной деятельности его, несмотря на совершенно короткое, нецеремонное обращение приятелей между собой. В этом круге он встречал только ласковые, часто им же воодушевленные лица, и не было ему надобности осматриваться, беречься и отклонять от себя взоры. За чертой круга Гоголь открывал себе широкий путь жизни всеми средствами, которые находились в его богатой натуре, не исключая хитрости и сноровки затрогивать наиболее живые струны человеческого сердца. Он сходил с этой арены в безвестный и, так сказать, уединенный круг своих приятелей если не отдыхать (в это время он не отдыхал почти никогда, но жил постоянно всеми своими способностями), то, по крайней мере, сравнивать его бескорыстные суждения о себе и ряд надежд, возлагаемых на него, с тем, что говорилось и делалось по поводу его особы на другом, более обширном поприще. Он был прост перед своим кругом, добродушен, весел, хотя и сохранял тонкий, может быть, невольный оттенок чувства своего превосходства и своего значения. Мало-помалу род поучения, ободрения и удовольствия, какие он почерпал в этом круге, становились ему менее нужны и менее привлекательны, жизнь начала нестись с такой силой вокруг него, показались такие горячие, страстные привязанности, действовавшие и на общественное мнение, что никем не ведомый и запертый в себе самом кружок должен был потерять значение в его глазах. Притом же вскоре явились требования со стороны других приверженцев Гоголя, на которые старый круг не мог отвечать, и явления в самом Гоголе, которые трудно было понять ему, но почти ко всем его лицам Гоголь сохранил неизменное расположение, доказывавшее теплоту и благородство его сердца. Он даже в минуту развития самостоятельных, наиболее исключительных своих мнений еще вопрошал мысль прежних своих приятелей и прислушивался к ней с большим любопытством.
Гоголь перепробовал множество родов деятельности — служебную, актерскую, художническую 28, писательскую. С появлением ‘Вечеров на хуторе’, имевших громадный успех, дорога, наконец, была найдена, но деятельность его еще удвоивается после успеха. Тут я с ним и познакомился. Он был весь обращен лицом к будущему, к расчищению себе путей во все направления, движимый потребностью развить все силы свои, богатство которых невольно сознавал в себе. Необычайная житейская опытность, приобретенная размышлениями о людях, выказывалась на каждом шагу. Он исчерпывал людей так свободно и легко, как другие живут с ними. Не довольствуясь ограниченным кругом ближайших знакомых, он смело вступал во все круга, и цели его умножались и росли по мере того, как преодолевал он первые препятствия на пути. Он сводил до себя лица, стоявшие, казалось, вне обычной сферы его деятельности, и зорко открывал в них те нити, которыми мог привязать к себе. Искусство подчинять себе чужие воли изощрялось вместе с навыком в деле, и мало-помалу приобреталось не менее важное искусство — направлять обстоятельства так, что они переставали быть препонами и помехами, а обращались в покровителей и поборников человека. Никто тогда не походил более его на итальянских художников XVI века, которые были в одно время гениальными людьми, благородными, любящими натурами и — глубоко практическими умами. {139}
Мы сказали, что Гоголь часто сходил с шумного, трудового своего жизненного поприща в уединенный круг своих приятелей — потолковать преимущественно о явлениях искусства, которые, в сущности, одни только и наполняли его душу. Он никогда не говорил с приятелями об ученых своих предприятиях и других замыслах, потому что хотел оставаться с ними искренним и таким, каким его знали сначала. Гоголь жил на Малой Морской, в доме Лепена 29, на дворе, в двух небольших комнатах, и я живо помню темную лестницу квартиры, маленькую переднюю с перегородкой, небольшую спальню, где он разливал чай своим гостям, и другую комнату, попросторнее, с простым диваном у стены, большим столом у окна, заваленным книгами, и письменным бюро возле него. В первый раз, как я попал на один из чайных вечеров его, он стоял у самовара и только сказал мне: ‘Вот, вы как раз поспели’. В числе гостей был у него пожилой человек, рассказывавший о привычках сумасшедших, строгой, почти логической последовательности, замечаемой в развитии нелепых их идей. Гоголь подсел к нему, внимательно слушал его повествование, и, когда один из приятелей стал звать всех по домам, Гоголь возразил, намекая на своего посетителя: ‘Ты ступай… Они уже знают свой час, и, когда надобно, уйдут’. Большая часть материалов, собранных из рассказов пожилого человека, употреблены были Гоголем потом в ‘Записках сумасшедшего’. Часто потом случалось мне сидеть и в этой скромной чайной, и в зале. Гоголь собирал тогда английские кипсеки с видами Греции, Индии, Персии и проч., той известной тонкой работы на стали, где главный эффект составляют необычная обделка гравюры и резкие противоположности света с тенью. Он любил показывать дорогие альманахи, из которых, между прочим, почерпал свои поэтические воззрения на архитектуру различных нравов и на их художественные требования. Степенный, всегда серьезный Яким состоял тогда в должности его камердинера. Гоголь обращался с ним совершенно патриархально, говоря ему иногда: ‘Я тебе рожу побью’, что не мешало Якиму постоянно грубить хозяину, а хозяину заботиться о существенных его пользах и, наконец, устроить ему покойную будущность. Сохраняя практический оттенок во всех обстоятельствах жизни. Гоголь простер свою предусмотрительность до того, что раз, отъезжая по делам в Москву, сам расчертил пол своей квартиры на клетки, купил красок и, спасая Акима от вредной праздности, заставил его изобразить довольно затейливый паркет на полу во время своего отсутствия. Приятели сходились также друг у друга на чайные вечера, где всякий очередной хозяин старался превзойти другого разнообразием, выбором и изяществом кренделей, прибавляя всегда, что они куплены на вес золота. Гоголь был в этих случаях строгий, нелицеприятный судья и оценщик.
На этих сходках царствовала веселость, бойкая насмешка над низостью и лицемерием, которой журнальные, литературные и всякие другие анекдоты служили пищей, но особенно любил Гоголь составлять куплеты и песни на общих знакомых. С помощью Н. Я. Прокоповича и А. С. Данилевского, товарища Гоголя по лицею, человека веселых нравов, некоторые из них выходили, действительно, каррикатурно-метки и уморительны. Много тогда было сочинено подобных песен. Помню, что несколько вечеров Гоголь беспрестанно тянул (мотивы для куплетов выбирались из новейших опер — {140} из ‘Фенеллы’, ‘Роберта’, ‘Цампы’) кантату, созданную для прославления будущего предполагаемого его путешествия в Крым, где находился стих:
И с Матреной наш Яким
Потянулся прямо в Крым.
В памяти у меня остается также довольно нелепый куплет, долженствовавший увековечить подвиги молодых учителей из его знакомых, отправлявшихся каждый день на свои лекции на Васильевский остров. Куплет, кажется, принадлежал Гоголю безраздельно:
Все бобрами завелись,
У Фаге все завились —
И пошли через Неву,
Как чрез мягку мураву, и т. д.
Точно так же происходило и на обедах в складчину, где Гоголь сам приготовлял вареники, галушки и другие малороссийские блюда. Важнее других бывал складчинный обед в день его именин, 9 мая, к которому он обыкновенно уже одевался по-летнему, сам изобретая какой-то фантастический наряд. Он надевал обыкновенно ярко-пестрый галстучек, взбивал высоко свой завитой кок, облекался в какой-то белый, чрезвычайно короткий и распашной сюртучок, с высокой талией и буфами на плечах, что делало его действительно похожим на петушка, по замечанию одного из его знакомых. Как далек еще тогда он был от позднейшей самоуверенности в оценке собственных произведений, может служить то, что на одном из складчинных обедов 1832 г. он сомнительно и даже отчасти грустно покачал головой при похвалах, расточаемых новой повести его ‘Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифировичем’ 30. ‘Это вы говорите,— сказал он,— а другие считают ее фарсом’. Вообще суждениями так называемых избранных людей Гоголь, по благородно высокой практической натуре своей, никогда не довольствовался. Ему всегда нужна была публика. Случалось также, что в этих сходках на Гоголя нападала беспокойная, судорожная, горячечная веселость — явное произведение материальных сил, чем-либо возбужденных.
Вообще следует заметить, что природа его имела многие из свойств южных народов, которых он так ценил вообще. Он необычайно дорожил внешним блеском, обилием и разнообразием красок в предметах, пышными, роскошными очертаниями, эффектом в картинах и природе. ‘Последний день Помпеи’ Брюллова привел его в восторг 31. Полный звук, ослепительный поэтический образ, мощное, громкое слово, все, исполненное силы и блеска, потрясало его до глубины сердца. Он просто благоговел перед созданиями Пушкина за изящество, глубину и тонкость их поэтического анализа, но так же точно с выражением страсти в глазах и голосе, сильно ударяя на некоторые слова, читал и стихи Языкова. В жизни он был очень целомудрен и трезв, если можно так выразиться, но в представлениях он совершенно сходился со страстными, внешне великолепными представлениями южных племен. Вот почему также он заставлял других читать и сам зачитывался в то время Державиным. Чтение его, если уже раз ухо ваше попривыкло к малороссийскому напеву, было чрезвычайно {141} обаятельно: такую поразительную выпуклость умел он сообщать наиболее эффектным частям произведения и такой яркий колорит получали они в устах его! Можно сказать, что он проявлял натуру южного человека даже и светлым, практическим умом своим, не лишенным примеси суеверия… Если присоединить к этому замечательно тонкий эстетический вкус, открывавший ему тотчас подделку под чувство и ложные, неестественные краски, как бы густо или хитро ни положены они были, то уже легко будет понять тот род очарования, которое имела его беседа. Он не любил уже и в то время французской литературы, да не имел большой симпатии и к самому народу за ‘моду, которую они ввели по Европе’, как он говорил: ‘быстро создавать и тотчас же, по-детски, разрушать авторитеты’. Впрочем, он решительно ничего не читал из французской изящной литературы и принялся за Мольера только после строгого выговора, данного Пушкиным за небрежение к этому писателю. Так же мало знал он и Шекспира (Гете и вообще немецкая литература почти не существовали для него), и из всех имен иностранных поэтов и романистов было знакомо ему не по догадке и не по слухам одно имя — Вальтер Скотта. Зато и окружил он его необычайным уважением, глубокой попечительной любовью. Вальтер Скотт не был для него представителем охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики, все эти понятия не находили тогда в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не могли задобривать его в пользу автора. Гоголь любил Вальтер Скотта просто с художнической точки зрения, за удивительное распределение материи рассказа, подробное обследование характеров и твердость, с которой он вел многосложное событие ко всем его результатам. В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его… В тогдашних беседах его постоянно выражалось одно стремление к оригинальности, к смелым построениям науки и искусства на других основаниях, чем те, какие существуют, к идеалам жизни, созданным с помощью отвлеченной, логической мысли,— словом, ко всем тем более или менее поэтическим призракам, которые мучат всякую деятельную благородную молодость. При этом направлении два предмета служили как бы ограничением его мысли и пределом для нее, именно: страстная любовь к песням, думам, умершему прошлому Малороссии, что составляло в нем истинное охранительное начало, и художественный смысл, ненавидевший все резкое, произвольное, необузданно-дикое. Они были, так сказать, умерителями его порывов, В этом соединении страсти, бодрости, независимости всех представлений со скромностью, отличающей практический взгляд, и благородством художественных требований заключался и весь характер первого периода его развития, того, о котором мы теперь говорим.
Никогда, однако ж, даже в среде одушевленных и жарких прений, происходивших в кружке по поводу современных литературных и жизненных явлений, не покидала его лица постоянная, как бы приросшая к нему, наблюдательность. Он, можно сказать, не раздевался никогда, и застать его обезоруженным не было возможности. Зоркий глаз его постоянно следил за душевными и характеристическими явлениями в других: он {142} хотел видеть даже и то, что легко мог предугадать. Сколько было тогда подмечено в некоторых общих приятелях мимолетных черт лукавства, мелкого искательства, которыми трудолюбивая бездарность старается обыкновенно вознаградить отсутствие производительных способов, сколько разоблачено риторической пышности, за которой любит скрываться бедность взгляда и понимания, сколько открыто скудного житейского расчета под маской приличия и благонамеренности! Все это составляло потеху кружка, которому немалое удовольствие доставлял и тогдашний союз денежных интересов в литературе со всеми его изворотами, войнами, триумфами и победными маршами. Для Гоголя как здесь, так и в других сферах жизни ничего не пропадало даром. Он прислушивался к замечаниям, описаниям, анекдотам, наблюдениям своего круга и, случалось, пользовался ими. В этом, да и в свободном изложении своих мыслей и мнений круг работал на него. Однажды при Гоголе рассказан был канцелярский анекдот о каком-то бедном чиновнике, страстном охотнике за птицей, который необычайной экономией и неутомимыми усиленными трудами сверх должности накопил сумму, достаточную на покупку хорошего лепажевского ружья рублей в 200 (асс.). В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив драгоценное ружье перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда, как, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном событии уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице… Все смеялись анекдоту, имевшему в основании истинное происшествие, исключая Гоголя, который выслушал его задумчиво и опустил голову. Анекдот был первой мыслью повести его ‘Шинель’, и она заронилась в душу его в тот же самый вечер 32. Поэтический взгляд на предметы был так свойствен его природе и казался ему таким обыкновенным делом, что самая теория творчества, которую он излагал тогда, отличалась поэтому необыкновенной простотой. Он говорил, что для успеха повести и вообще рассказа достаточно, если автор опишет знакомую ему комнату и знакомую улицу. ‘У кого есть способность передать живописно свою квартиру, тот может быть и весьма замечательным автором и впоследствии’,— говорил он. На этом основании он побуждал даже многих из своих друзей приняться за писательство. Но если теория была слишком проста и умалчивала о многих качествах, необходимых писателю, то критика Гоголя, наоборот, отличалась разнообразием, глубиной и замечательной многосложностью требований. Не говоря уже о том, что он угадывал по инстинкту всякое неживое, а придуманное лицо, сознаваясь, что оно возбуждает в нем почти такое же отвращение, как труп или скелет, но Гоголь ненавидел идеальничанье в искусстве прежде критиков, возбудивших гонение на него. Он никак не мог приучить себя ни к трескучим драмам Кукольника, которые тогда хвалились в Петербурге 33, ни к сентиментальным романам Полевого, которые тогда хвалились в Москве 34. Поэзия, которая почерпается в созерцании живых, существующих {143} действительных предметов, так глубоко понималась и чувствовалась им, что он, постоянно и упорно удаляясь от умников, имеющих готовые определения на всякий предмет, постоянно и упорно смеялся над ними и, наоборот, мог проводить целые часы с любым конным заводчиком, с фабрикантом, с мастеровым, излагающим глубочайшие тонкости игры в бабки, со всяким специальным человеком, который далее своей специальности ничего не знает. Он собирал сведения, полученные от этих людей, в свои записочки,— и они дожидались там случая превратиться в части чудных поэтических картин. Для него даже мера уважения к людям определялась мерой их познания и опытности в каком-либо отдельном предмете. При выборе собеседника он не запинался между остроумцем, праздным, даже, пожалуй, дельным литературным судьею и первым попавшимся знатоком какого-либо производства. Он тотчас становился лицом к последнему. Но, по нашему мнению, важнее всего этого была в Гоголе та мысль, которую он приносил с собой в это время повсюду. Мы говорим об энергическом понимании вреда, производимого пошлостью, ленью, потворством злу, с одной стороны, и грубым самодовольством, кичливостью и ничтожеством моральных оснований — с другой. Он относился ко всем этим явлениям совсем не равнодушно, как можно заключить даже из напечатанных его писем о московской журналистике и об условиях хорошей комедии 35. В его преследовании темных сторон человеческого существования была страсть, которая и составляла истинное нравственное выражение его физиономии. Он и не думал еще тогда представлять свою деятельность как подвиг личного совершенствования, да и никто из знавших его не согласится видеть в ней намеки на какое-либо страдание, томление, жажду примирения и проч. Он ненавидел пошлость откровенно и наносил ей удары, к каким только была способна его рука, с единственной целью потрясти ее, если можно, в основании. Этот род одушевления сказывался тогда во всей его особе, составляя и существенную часть нравственной красоты ее. Честь бескорыстной борьбы за добро, во имя только самого добра и по одному только отвращению к извращенной и опошленной жизни, должна быть удержана за Гоголем этой эпохи, даже и против него самого, если бы нужно было. Несомненные исторические свидетельства тут важнее признаний автора, подсказанных другого рода соображениями и сильным подавляющим влиянием новых идей, позднее возникших в его сердце 36. Мы с своей стороны убеждены, что Гоголь имел, между прочим, в виду и этого рода деятельность, когда накануне 1834 года обращался к своему гению с удивительным поэтическим дифирамбом, вопрошая будущее и требуя у него труда, вдохновения и подвига. Чудно и многознаменательно звучат последние слова этого воззвания к гению: ‘О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мной хотя два часа каждый день, как прекрасный брат мой! я совершу, я совершу! Жизнь кипит во мне! Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу! о, поцелуй и благослови меня!’ Но кроме вдохновенных часов, каких Гоголь просил у своего гения, и кроме положительной деятельности, к какой приводило чувство кипящей жизни и силы, он еще, по характеру своему, старался действовать на толпу и внешним своим существованием, он любил показать себя в некоей таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. {144}
Таким был или, по крайней мере, таким представлялся нам молодой Гоголь. Великую ошибку сделает тот, кто смешает Гоголя последнего периода с тем, который начинал тогда жизнь в Петербурге, и вздумает прилагать к молодому Гоголю нравственные черты, выработанные гораздо позднее, уже тогда, как совершился важный переворот в его жизни.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания. Стр. 14—15, 18—19, 21—27.
Гоголь не обладал тогда необходимою многосторонностью взгляда, Ему недоставало еще значительного количества материалов развитой образованности, а Пушкин признавал высокую образованность первым, существенным качеством всякого истинного писателя в России. Я сам слышал от Гоголя о том, как рассердился на него Пушкин за легкомысленный приговор Мольеру: ‘Пушкин,— говорил Гоголь,— дал мне порядочный выговор и крепко побранил за Мольера. Я сказал, что интрига у него почти одинакова и пружины схожи между собой. Тут он меня поймал и объяснил, что писатель, как Мольер, надобности не имеет в пружинах и интригах, что в великих писателях нечего смотреть на форму, что, куда бы он ни положил добро свое,— бери его, а не ломайся’ 37.
П. В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина. Изд. 2-е, 1873. Стр. 361.
Н. Я. Прокопович вспоминает с восхищением об этой поре жизни своего друга. У него я видел портрет Гоголя, рисованный и литографированный Венециановым и который, по словам владельца, можно назвать портретом автора ‘Тараса Бульбы’. Гоголь отличался тогда щеголеватостью своего костюма, которым впоследствии начал пренебрегать, но боялся холоду и носил зимою шинель, плотно запахнув ее и подняв воротник обеими руками выше ушей.
П. А. Кулиш, I, 101.
В Петербурге некоторые помнят Гоголя щеголем, было время, что он даже сбрил себе волосы, чтобы усилить их густоту, и носил парик. Но те же самые лица рассказывают, что у него из-под парика выглядывала иногда вата, которую он подкладывал под пружины, а из-за галстуха вечно торчали белые тесемки.
П. А. Кулиш. I, 52.
Кроме мимики, Гоголь умел перенимать и голос других. Во время своего пребывания в Петербурге он любил представлять одного старичка. Б., которого он знавал в Нежине. Один из его слушателей, никогда не видавший этого Б., приходит раз к Гоголю и видит какого-то старичка, который играет на ковре с детьми. Голос и манеры этого старичка тотчас напомнили ему представление Гоголя. Он отводит хозяина в сторону и спрашивает, не Б. ли это. Действительно, это был Б.
П. А. Кулиш, I. 28. {145}
Любимых игр у Гоголя в детстве не было, как впоследствии не было никаких физических упражнений, напр., он не любил никакого спорта, верховой езды и проч., до некоторой степени нравившимся ему развлечением была разве игра на бильярде.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 106.
Очень понимаю и чувствую состояние души твоей (Данилевский был влюблен в красавицу Э. А. Клингенберг, впоследствии Шан-Гирей), хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю ‘благодаря’, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье. Я бы не нашел себе в прошедшем наслаждения, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвой этого усилия. И потому-то, к спасению моему, у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть. Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь, а я… Но мы, кажется, своротили на байронизм.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 20 дек, 1832 г., из Петербурга. Письма, I, 232.
Вы спрашиваете об ‘Вечерах’ Диканьских. Черт с ними! Я не издаю их (вторым изданием), и хотя денежные приобретения были бы неизлишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никак не имею таланта заняться спекулятивными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих ‘Вечеров’, и вы только напомнили мне об этом… Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня! Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется, великое не выдумывается. Одним словом, умственный запор.
Гоголь — М. П. Погодину, 1 февр. 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 237.
Как-то не так теперь работается! Не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из истории, уже вижу собственные недостатки… Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. И я до сих пор не написал ровно ничего. Я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой, толстой тетради: ‘Владимир 3-ей степени’, и сколько злости, смеха и соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться: драма живет только на сцене. Без нее она, как душа без тела. Какой же мастер понесет напоказ народу неоконченное произведение? — Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости! Итак, за комедию не могу приняться. Примусь за историю,— передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовы-{146}ваются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и история к черту. И вот почему я сижу при лени мыслей.
Гоголь — М. П. Погодину, 20 февр. 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 244—245.
От М. С. Щепкина я узнал, что Гоголь писал комедию ‘Владимир третьей степени’, он даже читал некоторые из нее сцены, но потом бросил ее, впрочем, некоторые отрывки ее напечатаны в драматических сценах этого писателя. Но Щепкин не объяснил мне, какие именно из напечатанных отрывков входили в состав комедии ‘Владимир 3-ей степени’. Вот что я узнал от М. С. Щепкина о содержании этой комедии. Героем ее был человек, поставивший себе целью жизни получить крест св. Владимира 3-й степени. Известно, что из всех орденов орден св. Владимира пользуется особенными привилегиями и уважением и дается за особенные заслуги и долговременную службу. Даже теперь, когда с получением других орденов не даются уже дворянские права, как это было прежде, орден св. Владимира удержал еще за собой это право. Старания героя пьесы получить этот орден составляли сюжет комедии и давали для нее богатую канву, которую, как говорят, превосходно воспользовался наш великий комик. В конце пьесы герой сходил с ума и воображал, что он сам и есть Владимир третьей степени. С особенною похвалою М. С. Щепкин отзывался о сцене, в которой герой пьесы, сидя перед зеркалом, мечтает о Владимире 3-ей степени и воображает, что этот крест уже на нем.
В. И. Родиславский. Беседы в Обществе любителей росс. словесности, М., 1871, вып. III, стр. 139.
Я вывез из дому всю роскошь лени и ничего решительно не делаю. Ум в странном бездействии, мысли так растеряны, что никак не могут собраться в одно целое.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 8 февр. 1833 г., из Петербурга. Письма. I, 240.
У Гоголя ничего нового нет. Его комедия не пошла из головы. Он слишком много хотел обнять в ней, встречал беспрестанно затруднения в представлении и потому с досады ничего не написал. Еще есть другая причина его неудачи: он в такой холодной поселился квартире, что целую зиму принужден был бегать от дому, боясь там заморозить себя.
П. А. Плетнев — В. А. Жуковскому, 11 марта 1833 г. Соч. Плетнева, III, 528.
Я не иначе надеюсь отсюда вырваться, как только тогда, когда зашибу деньгу большую. А это не иначе может сделаться, как по написании увесистой вещи. А начало к этому уже сделано. Не знаю, как пойдет дальше.
Гоголь — М. П. Погодину, 8 мая 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 249.
Сестра Марья Васильевна вышла замуж за поляка П. О. Трушковского, очень красивого, но он не имел никаких средств к жизни, кроме {147} службы в чертежной. Женившись, они остались жить у нас, потому что у него не было средств даже квартиру нанять. Он ездил на службу в Полтаву, а большую часть жил у нас. Завел парники и виноград и табачную плантацию,— помню, как я ему помогала листья расправлять,— после затеял кожевенную фабрику, ввел мать в долги (ей пришлось продать свой хутор в Кременчугском уезде, который достался ей в приданое, кроме того, заложили половину Васильевки) и на этой фабрике прогорел.
О. В. Гоголь-Головня, 8.
Я послушала неопытных людей и завела кожевенную фабрику. Попавшийся нам шарлатан, австрийский подданный, уверил, что мы будем получать по 8000 рублей годового дохода на первый случай, а дальше и еще больше… В тот год (1832) приехал сын мой и посоветовал нам начать с маленького масштабу, фабрикант сказал: ‘зачем терять время даром, почему не получать вместо пяти тысяч сто?’ Нанято было сапожников двадцать пять человек, как подскочил страшный голод, покупали хлеб по три рубля пуд, а между тем фабрикант наш намочил кожи и сдал на руки ученикам, которые ничего не знали, а сам, набравши несколько сотен сапогов, поехал продавать и, получа деньги, на шампанское с своими знакомыми пропил. (Мы не знали, что он имел слабость пить.) Возвратясь, он сказал, что ездил для больших для фабрики дел, а о такой безделице он не намерен отдавать отчета, и что он договорился с полковником на ранцы. Тогда я его позвала и объявила, что больше на словах не верю ничего, когда не покажет на деле. И, так как он долго не возвращался, то кожи, оставленные им, все испортились, и он бежал, и мы не знали, что с теми кожами делать, и обманул еще пять помещиков, очень аккуратных и умных. Наконец, умер, и столько было наделано долгов, занимая в разных руках, что должны были заложить Васильевку, чтобы с ними расплатиться, на двадцать шесть лет, и платить по пятьсот рублей серебром проценту. И винокурня уничтожена, земляная мельница уничтожена для толчения дубовой коры, для выделки кож, и совершенно оставил нам расстроенное имение.
М. И. Гоголь. Автобиографическая записка. Рус. Арх., 1902, I, 708.
Пишу к вам в самый жаркий день. Термометр показывает двадцать пять градусов в тени. Я очень редко теперь живу в городе, в котором душно, как в бане. Солнце тиранствует, а не греет. Пользуясь тем, что многие оставили город, я ищу теперь себе другую квартиру, потому что старая надоела мне до смерти. Она меня заморозила зимою так, что одно только лето, подобное нынешнему, отогрело меня.
Гоголь — матери, 24 июня 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 252.
Теперь только приехал из Петергофа, где прожил около месяца… Я живу здесь среди лета и не чувствую лета! Душно, а нет его. Совершенная баня, воздух хочет уничтожить, а не оживить. Не знаю, напишу ли я {148} что-нибудь для вас (для издававшегося Максимовичем альманаха ‘Денница’). Я так теперь остыл, очерствел, сделался такой прозой, что не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки. Как ни принуждаю себя, нет, да и только… Мне пришло в думку потащиться на Кавказ, зане скудельный состав мой часто одолеваем недугом и крайне дряхлеет.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 2 июля 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 253—254.
Более трех дней, как я нахожусь в городе. До сего же времени жил за городом в Стрельне и около Петергофа. Время было довольно дурно: весь июль месяц был дождлив, дни походили на осенние. Вряд ли будет что-нибудь у меня в этом или даже в следующем году. Пошлет ли всемогущий бог мне вдохновение,— не знаю.
Гоголь — матери, 9 авг. 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 255.
Какое прекрасное время настало у нас в конце августа! Дни ясные, солнечные, совершенно летние, а до того времени сделалась было настоящая осень. Я до сих пор еще не переехал в город и все живу еще в Стрельне.
Гоголь — матери, 30 авг. 1833 г., из Стрельни. Письма, I, 256.
Я песен не пою, потому что я мастер только подтягивать. А если бы запел соло, то мороз подрал бы по коже слушателей.
Гоголь — матери, 1 ноября 1833 г. Письма, I, 262.
Если бы вы знали, какие со мною происходили страшные перевороты, как сильно растерзано все внутри меня! Боже, сколько я пережег, сколько перестрадал! Но теперь я надеюсь, что все успокоится, и я буду снова деятельный, движущийся. Теперь я принялся за историю нашей единственной, бедной Украины. Ничто так не успокаивает, как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее, что я скажу много того, чего до меня не говорили. Я очень порадовался, услышав от вас о богатом присовокуплении песен и собрании Ходаковского. Как бы я желал теперь быть с вами и пересмотреть их вместе, при трепетной свече, между стенами, убитыми книгами и книжною пылью, с жадностью жида, считающего червонцы! Моя радость, жизнь моя, песни! Как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, перед этими звонкими, живыми летописями!.. Я сам теперь получил много новых, и какие есть между ними! Прелесть! Я вам их спишу… не так скоро, потому что их очень много. Да, я вас прошу, сделайте милость, дайте списать все находящиеся у вас песни… Вы не можете представить, как мне помогают в истории песни. Даже не исторические, даже похабные, они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы! прошедшую жизнь, и увы! прошедших людей…
Гоголь — М. А. Максимовичу, 9 ноября 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 263. {149}
Вчера Гоголь читал мне сказку ‘Как Ив. Ив. поссорился с Ив. Тимоф. (Никифоровичем)‘ — очень оригинально и очень смешно.
А. С. Пушкин. Дневник. 3 декабря 1833 г.
Известно заподлинно, что в Миргороде действительно существовали,— разумеется, под другими именами,— Иван Иванович и Иван Никифорович, поссорившиеся за гусака. Они, впрочем, ссорились и мирились неоднократно и нередко езжали в одном, экипаже подавать друг на друга жалобу. Они находили удовольствие в том, чтобы их увещевали помириться, и вовсе были чужды чувства злобы и вражды.
П. А. Кулиш, I, 127. {150}

IV

Профессура

В то время Киевский университет только что начинал организоваться. М. А. Максимович желал поступить на кафедру русской словесности, а к Гоголю писал, чтобы он искал для себя кафедры всеобщей истории.
П. А. Кулиш, I, 127.
Я тоже думал: туда, туда! В Киев, в древний, прекрасный Киев! Он наш, он не их,— не правда? Там или вокруг него деялись дела старины нашей. Я работаю. Я всеми силами стараюсь, но на меня находит страх: может быть, я не успею! Мне надоел Петербург, или лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры, много можно будет наделать добра. А новая жизнь среди такого хорошего края! Там можно обновиться всеми силами. Разве это малость? Но меня смущает, если это не исполнится!..
Гоголь — М. А. Максимовичу, в декабре 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 268.
К моим геморроидальным добродетелям вздумала еще присоединиться простуда, и у меня теперь на шее целый хомут платков. По всему видно, что эта болезнь запрет меня на неделю. Я решился, однако ж, не зевать и, вместо словесных представлений, набросать мои мысли и план преподавания на бумагу *. Если бы Уваров (министр народного просвещения) был из тех, {151} каких немало у нас на первых местах, я бы не решился просить и представлять ему мои мысли, как и поступил я назад тому три года, когда мог бы занять место в Московском университете, которое мне предлагали **, но тогда был Ливен, человек ума недальнего. Грустно, когда некому оценить нашей работы. Но Уваров собаку съел… Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты.— Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве. Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украины и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет. А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч.!
Гоголь — А. С. Пушкину, 23 дек. 1833 г., из Петербурга. Письма, I, 270.
Великая, торжественная минута… У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною, 1834-й? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня,— о, разбуди меня тогда! Не дай им овладеть мною!
Таинственный, неизъяснимый 1834! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности,— этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, с своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр.—Там ли? — О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мою! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во {152} мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!
Гоголь. ‘1834’. (Так. наз. ‘Воззвание к гению’ накануне нового, 1834, года.)
Я весь теперь погружен в историю малороссийскую и всемирную, и та, и другая у меня начинает двигаться. Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер… Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных! полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что необщее во всеобщей истории. Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней уж слишком горит, не исторически жгуч и жив, но что за история, если она скучна!
Гоголь — М. П. Погодину, 11 янв. 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 274.
Новые книги. Об издании Истории Малороссийских Казаков, сочинения Н. Гоголя (автора вечеров на хуторе близ Диканьки).
До сих пор еще нет у нас полной, удовлетворительной истории Малороссии и народа… Я решился принять на себя этот труд и представить сколько можно обстоятельнее: каким образом отделилась эта часть России, какое получила она политическое устройство, находясь под чуждым владением, как образовался в ней воинственный народ, означенный совершенною оригинальностью характера и подвигов, каким образом он три века с оружием в руках добывал права свои и упорно отстоял свою религию, как, наконец, навсегда присоединился к России, как исчезло воинственное бытие его и превращалось в земледельческое, как мало-помалу вся страна получила новые, взамен прежних, права и, наконец, совершенно слилась в одно с Россиею. Около пяти лет собирал я с большим старанием материалы, относящиеся к истории этого края. Половина моей истории уже почти готова, но я медлю выдавать в свет первые томы, подозревая существование многих источников, может быть, мне неизвестных, которые, без сомнения, хранятся где-нибудь в частных руках. И потому, обращаясь ко всем, усерднейше прошу (и нельзя, чтобы просвещенные соотечественники отказали в моей просьбе) имеющих какие бы то ни было материалы, летописи, записки, песни, повести бандуристов, деловые бумаги (особенно относящиеся до первобытной Малороссии) прислать мне их, если нельзя в оригиналах, то, по крайней мере, в копиях, назначая время, какое я могу продержать их у себя (если они им нужны), и означая адрес своих жительств.
Мне же прошу адресовать в С. П. Б. или магазин Смирдина или прямо в мою квартиру, в Малой Морской в доме Лепена, Н. В. Гоголю.
Северная Пчела, 1834, N 24, вторник, 30 янв.
Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых или в четырех больших томах.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 12 февр. 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 277. {153}
Прочитав статью, назначенную для напечатания в ‘Библиотеке для чтения’ под названием ‘Кровавый бандурист’, глава из романа, я нашел в ней как многие выражения, так и самый предмет в нравственном смысле неприличным. Это картина страданий и уничижения человеческого, написанная совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительная, возбуждающая не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение. Посему, имея в виду распоряжение Высшего Начальства о воспрещении новейших французских романов и повестей, я тем менее могу согласиться на пропуск русского сочинения, написанного в их тоне *.
Ценсор профессор Никитенко. 27 февр. 1834 г. Литературный Музеум, 352.
В награду отличных трудов пожалован от ее императорского величества бриллиантовым перстнем 1834 г., марта 9-го.
Аттестат Гоголя, выданный С.-Петербургским университетом. Рус. Стар., 1902, сент., 652.
(Весною 1834 г. во второй книге альманаха ‘Новоселье’ Смирдина появилась ‘Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’.)
Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах, с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя ни с чем не сравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, отроду еще не известный никому юмор,— все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на России совершенно новый язык, он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительной бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания: ‘черт возьми’, ‘к черту’, ‘черт вас знает’, и множество других вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком.
В. В. Стасов. Училище правоведения в 1836—42 гг. Рус. Стар., 1882, февр., 414.
Воскресения наши (у отца автора, гр. Ф. П. Толстого), с появлением у нас Кукольника, оживились еще больше… За ужином, вместе с Николаем Васильевичем Гоголем и Вас. Ив. Григоровичем, рассказывал он такие хохлацкие анекдоты, что от них можно было умереть со смеху.
М. Ф. Каменская. Воспоминания. Ист. Вестн., 1894, сент., 629. {154}
В прошлом месяце я чувствовал себя немного нездоровым, но в это время весь город был почти болен кашлем и прочими принадлежностями простуды. Теперь же я опять здоров. Я беспокоюсь только о вашем положении: мне кажется, не слишком ли вы предаетесь надеждам насчет хозяйственных будущих прибылей, которые надеетесь получить от (кожевенной) фабрики… Мы не можем поручиться за один час вперед. А разве этого не может случиться, что фабрикант, взявши деньги, вдруг вздумает улизнуть?
Гоголь — матери, 17 марта 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 282.
Выговоры ваши за объявление (об издании истории малороссийских казаков — см. выше) я имел честь получить. Это правда, я писал его, совершенно не раздумавши!
Гоголь — М. П. Погодину, 19 марта 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 285.
Что ты мне пишешь про Цыха! (Цых получил киевскую кафедру всеобщей истории, которой искал Гоголь.) Разве есть какое-нибудь официальное об этом известие? Министр мне обещал непременно это место и требовал даже, чтоб я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя, впрочем, что через год непременно сделают ординарным, и признаюсь, я сижу затем только еще здесь, чтобы как-нибудь выработать себе на подъем и разделаться кое с какими здешними обстоятельствами.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 29 марта 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 287.
Гоголь по моему совету начал историю русской критики 1.
А. С. Пушкин. Дневник. 7 апреля 1834 г.
(11 апр. 1834 г.) — Был у Плетнева. Видел там Гоголя: он сердит на меня за некоторые непропущенные места в его повести, печатаемой в ‘Новоселье’ *. Бедный литератор! Бедный цензор!
А. В. Никитенко, I, 242.
Знаешь ли, что представления Брадке (попечителя киевского учебного округа) чуть ли не больше значат, нежели наших здешних ходатаев? Это я узнал верно. Слушай, сослужи службу: когда будешь писать к Брадке, намекни ему о мне вот каким образом: что вы бы, дескать, хорошо бы сделали, если бы залучили в университет Гоголя, что ты не знаешь никого, кто бы имел такие глубокие исторические сведения и так бы владел языком преподавания, и тому подобные скромные похвалы, как будто вскользь. Для примера ты можешь прочесть предисловие к грамматике Греча или Греча к романам Булгарина… Ты, будучи ординарным профессором Московского университета, во мнении его много значишь, я же, бедный, почти {155} нуль для него… Тем более мне это нужно, что министр, кажется, расположен сделать для меня все, что можно, если бы только попечитель ему хоть слово прибавил от себя.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 20 апр. 1834 г. Письма, I, 280.
Гоголь читал у Дашкова свою комедию **.
А. С. Пушкин. Дневник. 3 мая 1834 г.
Я буду вас беспокоить вот какою просьбою, если зайдет обо мне речь с Уваровым инистр народного просвещения), скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива, при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города, что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завесть речь о другом, как-то: о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно.
Гоголь — А. С. Пушкину, 13 мая 1834 г. Письма, I, 296.
Я совершенно с вами согласен. Пойду сегодня же назидать Уварова и поговорю о вашей смерти. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию, его ожидающему. Авось уладим.
А. С. Пушкин — Гоголю, 13 мая 1834 г.
Что касается до моих обстоятельств, то я сам, хоть убей, не могу понять их. За меня просили Дашков, Блудов, Сергей Семенович (Уваров) сам также, кажется, благоволит ко мне и очень доволен моими статьями. Кажется, какой сильный авторитет! Если бы какие особенные препятствия мне преграждали путь, но их нет! Я имею чин коллежского асессора, не новичок, потому что занимался довольно преподаванием… и при всем я не могу понять: слышу уверения, ласки и больше ничего! Черт возьми! Они воображают, что у меня недостанет духу плюнуть на все. Я не могу также понять и Брадке: давши слово Жуковскому ожидать меня даже целый год и не отдавать никому кафедры всеобщей истории и через месяц отдать ее Цыху! Это досадно, право, досадно! — Ты видишь, что сама судьба вооружается, чтобы я ехал в Киев. Досадно, досадно! потому что мне нужно, очень нужно мое здоровье, мое занятие, мое упрямство требует этого.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 8 июня 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 302. {156}
На предложение твое об адъюнктстве (в Московском университете) я вот что скажу тебе. Я недавно только что просился профессором в Киев, потому что здоровье мое требует этого непременно, также и труды мои. Вот чем можно извинить мне искание профессорства, которое, если бы не у нас на Руси, то было бы самое благородное звание. Прося профессорства в Киеве, я обеспечиваю там себя совершенно в моих нуждах, больших и малых, но, взявши московского адъюнкта, я не буду сыт, да и климат у вас в Москве ничуть не лучше нашего чухонского, петербургского. Итак, ты видишь физически невозможным мое перемещение. Впрочем, в июле месяце я постараюсь побывать в Москве, и мы потолкуем о том, о сем… Если я приеду в Москву, то или к тебе, или к кому-нибудь другому, только в деревню, потому что мне город так надоел, что не могу смотреть на него равнодушно.
Гоголь — М. П. Погодину, 23 июня 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 306.
О знакомстве с Пушкиным А. С. Данилевский припоминал следующее. Однажды летом отправились они с Гоголем в Лесной на дачу к Плетневу, у которого довольно часто бывали запросто. Через несколько времени, почти следом за ними, явились Пушкин с Соболевским. Они пришли почему-то пешком с зонтиками на плечах. Вскоре к Плетневу приехала еще вдова Н. М. Карамзина, и Пушкин затеял с нею спор. Карамзина выразилась о ком-то: ‘она в интересном положении’. Пушкин стал горячо возражать против этого выражения, утверждая с жаром, что его напрасно употребляют вместо коренного, чисто русского выражения: ‘она брюхата’, что последнее выражение совершенно прилично, а, напротив, неприлично говорить: ‘она в интересном положении’. После обеда был любопытный разговор. Плетнев сказал, что Пушкина надо рассердить, и только тогда он будет настоящим Пушкиным, и стал ему противоречить. Впечатление, произведенное на Данилевского Пушкиным, было то, что он и в обыкновенном разговоре являлся замечательным человеком, каждое слово его было веско и носило печать гениальности, в нем не было ни малейшей натянутости или жеманства, но особенно поражал его долго не выходивший из памяти совершенно детский, задушевный смех. Он бывал с женой у Плетнева.
В. И. Шенрок. Материалы, I, 362.
Я к тебе буду, непременно буду, и мы заживем вместе… черт возьми все! Дела свои я повел таким порядком, что непременно буду в состоянии ехать в Киев, хотя не раннею осенью или зимою, но когда бы то ни было, а я все-таки буду. Я дал себе слово, и твердое слово, стало быть, все кончено: нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание. Ради бога, не предавайся грустным мыслям, будь весел, как весел теперь я, решивший, что все на свете трын-трава. Терпением и хладнокровием все достанешь. Я тебя умоляю еще раз беречь свое здоровье, а это сбережение здоровья состоит в следующем секрете: быть как можно более спокойным, стараться беситься и веселиться сколько можешь, до упадку, хотя бывает и не всегда весело, и помнить мудрое правило, что все на свете трын-трава и (два непечатных слова). В этих немногих, но значительных словах {157} заключается вся мудрость человеческая! Черт возьми! я как воображу, что теперь на киевском рынке целые рядна вываливают персиков, абрикосов, которое все там нипочем, что киево-печорские монахи уже облизывают уста, помышляя о делании вина из доморощенного винограду, и что тополи ушпигуют скоро весь Киев,— так, право, и разбирает ехать, бросивши все, но, впрочем, хорошо, что ты едешь вперед. Ты приготовишь там все к моему прибытию и приищешь местечко для покупки, ибо я хочу непременно завестись домком в Киеве, что, без сомнения, и ты не замедлишь учинить, с своей стороны.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 27 июня 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 306.
22 июля 1834 г. N 221. В 1832 г., по просьбе учителя Патриотического института Гоголя-Яновского, помещены в сие заведение, на воспитание две его родные сестры с тем, чтобы жалованье, ему производимое, 1200 руб. в год, оставалось в пользу института… Ныне учитель Гоголь-Яновский просит о производстве ему того жалования с 1-го января сего года.
Представление начальницы института Л. К. Вистингаузен.
Резолюция. Ее импер. вел-во действительно соизволила объявить высочайшую волю еще в начале сего года, чтобы г-ну Гоголю-Яновскому производить положенное ему жалованье, а сестер его считать в институте сверхкомплектными воспитанницами, вменив ему сие в особое вознаграждение. Н. Лонгинов.
Рус. Стар., 1887, дек., 753.
Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков. Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты взамен прислал мне свои. Весьма недурно, если бы ты отнял у какого-нибудь студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же.
Гоголь — М. П. Погодину, 23 июля 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 314.
Определен адъюнктом по кафедре истории при импер. С.-Петербургском университете 1834, июля 24-го.
Аттестат, выданный Гоголю из петербургского университета. Рус. Стар., 1902, сент., 652.
Что мне было делать с вашим Брадке. Обещать и не исполнить обещанного — разве этак можно делать! Жуковский писал к нему, что министр наконец согласился мне дать экстраординарного профессора и что от него теперь зависит. В ответ было получено письмо, что он, Брадке, согласен мне дать адъюнкта (как будто об адъюнкте его просили!) и что это место для меня очень выгодное (как будто я нищий и мне оно дается из милости!). Я заключил, что я не нужен, что я не имею счастия нравиться попечителю. {158} Стало быть, с моей стороны весьма неприлично навязываться самому, а тем более действовать мимо его.
Я решился ожидать благоприятнейшего и удобнейшего времени, хотел даже ехать осенью непременно в гетманщину, как здешний попечитель, князь Корсаков, предложил мне, не хочу ли я занять кафедру всеобщей истории в, здешнем университете, обещая мне через три месяца экстраорд. профессора, зане не было ваканции. Я, хорошенько разочтя, увидел, что мне выбраться в этом году нельзя никак из Питера, так я связался с ним долгами и всеми делами своими, что было единственно причиною неуступчивости моих требований в рассуждении Киева. Итак, я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве. Притом же от меня зависит приобресть имя, которое может заставить быть поснисходительнее в отношении ко мне и не почитать меня за несчастного просителя, привыкшего чрез длинные передния и лакейския пробираться к месту. Между тем, поживя здесь, я буду иметь возможность выпутаться из своих денежных обстоятельств. На театр здешний я ставлю пиесу, которая, надеюсь, кое-что принесет мне, да еще готовлю из-под полы другую 3. Короче, в эту зиму я столько обделаю, если бог поможет, дел, что не буду раскаиваться в том, что остался здесь этот год.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 14 авг. 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 318.
Перебираюсь на следующий год, и если вы не захотите принять к себе в Киев, то в отеческую берлогу, потому что мне доктора велят напрямик убираться, да, притом, и самому становится, чем дале, нестерпимее петербургский воздух. Пожалуйста, разведывай, есть ли в Киеве продающиеся места для дома, если можно, с садиком, и если можно, где-нибудь на горе, чтоб хоть кусочек Днепра был виден из него, и если найдется, то уведоми меня, я не замедлю выслать тебе деньги.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 14 авг. 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 320.
Я тружусь, как лошадь, чувствуя, что это последний год, но только не над казенной работой, т. е. не над лекциями, которые у нас до сих пор еще не начинались, но над собственными своими вещами.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 23 авг. 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 321.
Пушкин хвалил Нащокину ‘Тараса Бульбу’. О сей пьесе Пушкин рассказывал Нащокину, что описание степи внушил он. Пушкину какой-то знакомый (да, это было при мне. Стражинский. Примечание С. А. Соболевского) очень живо описывал в разговоре степи. Пушкин дал случай Гоголю послушать и внушил ему вставить в ‘Бульбу’ описание степи *.
П. И. Бартенев со слов П. В. Нащокина. Рассказы о Пушкине. Изд. Сабашниковых. М., 1925. Стр. 45. {159}
Весь университет наслаждался ‘Вечерами на Хуторе’ и с любопытством ожидал появления на кафедре пасечника Рудого Панька. На первую лекцию навалили к нему в аудиторию все факультеты. Из посторонних посетителей явились и Пушкин, и, кажется, Жуковский. Сконфузился наш пасечник, читал плохо и произвел весьма невыгодный для себя эффект. Этого впечатления не поправил он и на следующих лекциях.
В. В. Григорьев. ‘Т. Н. Грановский до его профессорства в Москве’. Рус. Беседа, 1856, III, Смесь, стр. 24.
Гоголь читал историю средних веков для студентов второго курса филологического отделения. На первую лекцию он явился в сопровождении инспектора студентов. Это было в два часа. Гоголь вошел в аудиторию, раскланялся с нами и, в ожидании ректора, начал о чем-то говорить с инспектором, стоя у окна. Заметно было, что он находился в тревожном состоянии духа: вертел в руках шляпу, мял перчатку и как-то недоверчиво посматривал на нас. Наконец подошел он к кафедре и, обратясь к нам, начал объяснять, о чем намерен он читать сегодня лекцию. В продолжении этой коротенькой речи он постепенно всходил по ступеням кафедры: сперва стал на первую ступеньку, потом на вторую, потом на третью. Ясно, что он не доверял сам себе и хотел сначала попробовать, как-то он будет читать. Мне кажется, однако ж, что волнение его происходило не от недостатка присутствия духа, а просто от слабости нервов, потому что в то время как лицо его неприятно бледнело и принимало болезненное выражение, мысль, высказываемая им, развивалась совершенно логически и в самых блестящих формах. К концу речи Гоголь стоял уже на самой верхней ступеньке и заметно одушевился. Вот в эту-то минуту ему и начать лекцию, но вдруг вошел ректор… Гоголь должен был оставить на минуту свой пост, который занял так ловко и, даже можно сказать, так незаметно для себя. Ректор сказал ему несколько приветствий, поздоровался со студентами и занял приготовленное для него кресло. Настала совершенная тишина. Гоголь опять впал в прежнее тревожное состояние, опять лицо его побледнело и приняло болезненное выражение. Но медлить уж было нельзя, он вошел на кафедру, и лекция началась…
Не знаю, прошло ли пять минут, как уж Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории. Впрочем, вся эта лекция из слова в слово напечатана в ‘Арабесках’ (‘О средних веках’). Ясно, что, не доверяя сам себе. Гоголь выучил наизусть предварительно написанную лекцию, и хотя во время чтения одушевился и говорил совершенно свободно, но уже не мог оторваться от затверженных фраз, и потому не прибавил к ним ни одного слова.
Лекция продолжалась три четверти часа. Когда Гоголь вышел из аудитории, мы окружили его в сборной зале и просили, чтоб он дал нам эту лекцию в рукописи. Гоголь сказал, что она у него набросана только вчерне, что со временем он обработает ее и даст нам, а потом прибавил: ‘На первый раз я старался, господа, показать вам только главный характер истории {160} средних веков, в следующий же раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом’.
Мы с нетерпением ждали следующей лекции. Гоголь приехал довольно поздно и начал ее фразой: — ‘Азия была всегда каким-то народо-вержущим вулканом’. Потом поговорил немного о великом переселении народов, но так вяло, безжизненно и сбивчиво, что скучно было слушать, и мы не верили самим себе, тот ли это Гоголь, который на прошлой неделе прочел такую блестящую лекцию? Наконец, указав нам на кое-какие курсы, где мы можем прочесть об этом предмете, он раскланялся и уехал. Вся лекция продолжалась двадцать минут. Следующие лекции были в том же роде, так что мы совершенно наконец охладели к Гоголю и аудитория его все больше и больше пустела.
Н. И. Иваницкий. Отеч. Записки, 1853, N 2, Смесь стр. 119.
Следующая лекция назначена через три дня. Собралось слушателей много, но вполовину меньше первой лекции. Гоголь взошел на кафедру и обратил речь на саксонцев, которых описывал одежду, вооружение и домашний быт,— и через полчаса объявил, что продолжать более не может, потому что приехали к нему родные и должны вскоре отъехать, а потому он прекращает лекцию, дабы воспользоваться их присутствием. Третья лекция отложена была на несколько дней, и как в продолжение первых двух лекций студенты спрашивали его об годах происшествий, которых он не знал, то и обещал доставить хронологию в эту лекцию, и, действительно, принес с собою листок, на котором написаны были годы. При объявлении их студентам они ему заметили, что это они могут взять из книг. Он замолчал и сошел с кафедры.
А. С. Андреев. Альманах ‘Сегодня’, П. М., 1927 Стр. 164.
Профессура Гоголя потерпела фиаско, и сам он начал хворать. Голова его, по случаю ли боли зубов или по другой причине, постоянно была подвязана белым платком, самый вид его был болезненный и даже жалкий, но студенты относились к нему с большим сочувствием, что было, разумеется, последствием его талантливых сочинений. Но, боже мой, что за длинный, острый, птичий нос был у него! Я не мог на него прямо смотреть, особенно вблизи, думая: вот клюнет, и глаз вон. Читая из истории то одно, то другое, он всегда переходил к рассказу о движении народов. Ясно, что предмет этот служил ему как бы заручкой или опорою исторических его знаний.
Н. М. Колмаков. Очерки и воспоминания. Рус. Стар., 1891, май, 461.
Я познакомился с Гоголем тогда, когда он был сделан адъюнкт-профессором в Петербургском университете, где я тоже был адъюнкт-профессором. Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами, но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело, и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного {161} и безусловного посвящения себя ей. Сам я занимался сильно, но избрал для преподавания искусство, мастерство (начертательную геометрию), не смея взяться за науку высшего анализа, которую мне тогда предлагали. К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его ‘Вечера на Хуторе’, наконец, и самое вступление его в университет путем окольным отдаляло нас от него, как от человека. По всему этому сношения с ним у меня были весьма форменные, и то весьма редкие.
(Ф. В. Чижов) по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, I, 106.
Как преподаватель, Гоголь не имел больших достоинств. Сначала он горячо принялся за исполнение обязанностей своего звания, он смотрел на свою обязанность не как на средство к жизни, но как на цель, как на призвание, он хотел даже совершенно посвятить себя ученому званию, но деятельность его, требовавшая другого поприща, ослабевала, он чувствовал себя не в своей сфере и должен был навсегда разделаться с несвойственным и наскучившим ему занятием. Лекции Гоголя, по словам присутствовавших на них, не отличались особенным знанием дела или новостью взгляда, но блестящее изложение и уменье владеть вниманием слушателей были главными достоинствами молодого адъюнкта. Какого мнения о своих лекциях был сам Гоголь — не знаем, но вот факт, доказывающий, что он не слишком доверял себе в этом отношении. Говорят, что Гоголь просил Пушкина и Жуковского приехать как-нибудь к нему на лекцию. Оба поэта, очень долго собиравшиеся воспользоваться приглашением, наконец условились, уведомили об этом предварительно Гоголя и в назначенное время отправились в университет. Поэты нашли полную аудиторию студентов, но Гоголя еще не было, они решились его дожидаться, но прождали напрасно, потому что Гоголь вовсе не явился.
В. П. Гаевский. Заметки для биографии Гоголя. Современник, 1852, N 10, отд. VI, стр. 115.
Однажды,— это было в октябре,— ходим мы, студенты, по сборной зале университета и ждем Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь еще не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь? Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в нее, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошел на кафедру и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого, начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестяща, в таком же роде, как и первая. Она вся из слова в слово напечатана в ‘Арабесках’ (‘Ал-Мамун’). Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию, и потому приготовился угостить их поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чем-то с Гоголем, но я слышал одно только слово: ‘увлекательно’…
Все следующие лекции Гоголя были очень сухи и скучны: ни одно событие, ни одно лицо историческое не вызвало его на беседу живую и одушевленную. Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие {162} века и отжившие племена. Без сомнения, ему самому было скучно и он видел, что скучно и его слушателям. Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уже и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история.
Н. И. Иваницкий. Отеч. Записки, 1853, N 2, Смесь, стр. 120.
Гоголь не был никогда научным исследователем и по преподаванию уступал специальному профессору истории Куторге, но поэтический свой талант и некоторый даже идеализм, а притом особую прелесть выражений, делавших его, несомненно, красноречивым,— он влагал и в свои лекции, из коих те, которые посвящены были идеальному быту и чистоте воззрений афинян, имели на всех, а в особенности на молодых его слушателей, какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние.
М-н. Воспоминания из дальних лет. Рус. Стар., 1881, май, 157.
Я видел книги Гоголя, по которым он обрабатывал свои лекции, будучи адъюнктом в Петербургском университете, все они на русском и на французском языках, на немецком — ни одной. Гоголь любил читать Шекспира, но, не зная английского языка, не мог пользоваться превосходным переводом Шлегеля и читал обыкновенно по-французски.
П. А. Кулиш, I, 21.
Я замышляю дернуть историю средних веков, тем более, что у меня такие роятся о ней мысли… Но я не раньше, как через год, примусь писать,
Гоголь — М. П. Погодину, 2 ноября 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 325.
Как ни плохи были вообще слушатели Гоголя, они, однако же, сразу поняли его несостоятельность. В таком положении оставался ему один исход — удивить фразами, заговорить, но это было не в натуре Гоголя, который нисколько не владел даром слова и выражался весьма вяло. Вышло то, что после трех-четырех лекций студенты ходили в аудиторию к нему только затем уж, чтоб позабавиться над ‘маленько сказочным’ языком преподавателя. Гоголь не мог этого не видеть, сам тотчас же сознал свою неспособность, охладел к делу и еле-еле дотянул до окончания учебного года, то являясь на лекцию с подвязанной щекой в свидетельство зубной боли, то пропуская их за тою же болью.
В. В. Григорьев. Рус. Беседа, 1856, III, 25.
Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном, ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художественную отделку, а тем более — желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю вдаль и вижу его в той системе, {163} в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студенческое существо понимало меня! Это народ бесцветный, как Петербург.
Гоголь — М. П. Погодину, 14 дек. 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 327.
Пришли, пожалуйста, лекции хоть в корректуре. Мне они очень нужны,— тем более, что на меня взвалили теперь и древнюю историю, от которой я прежде было и руками и ногами, а теперь поставлен в такие обстоятельства, что должен принять поневоле после нового года! Какая беда! А у меня столько теперь дел, что некогда и подумать о ней.
Гоголь — М. П. Погодину, 14 декабря 1834 г., из Петербурга. Письма, I, 327.
Посылаю тебе всякую всячину мою (только что вышедшие из печати ‘Арабески’). Погладь ее и потрепли. В ней очень много есть детского, и я поскорее ее старался выбросить в свет, чтобы вместе с тем выбросить из моей конторки все старое и, встряхнувшись, начать новую жизнь. Изъяви свое мнение об исторических статьях в каком-нибудь журнале. До сих пор я не дождусь твоих лекций, говоришь, печатаешь, а до сих пор еще не вышли. Я также думаю хватить среднюю историю томиков в восемь или девять, если бог поможет…
Гоголь — М. П. Погодину, 22 генваря 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 332.
Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из восьми, если не из девяти.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 22 янв. 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 331.
Я теперь в таких хлопотах, что страшно и подумать. Кроме всего прочего, я стараюсь, чтобы через три недели вышло мое продолжение ‘Вечеров’ (‘Миргород’).
Гоголь — М. П. Погодину, 31 генваря 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 333.
(21 февр. 1835 г.) — Гоголь, Николай Васильевич. Ему теперь лет 28—29. Он занимает у нас (в университете) место адъюнкта по части истории, читает историю средних веков. Преподает ту же науку в женском Патриотическом институте. Сделался известен публике повестями под названием ‘Вечера на хуторе’. Они замечательны по характеристическому, истинно малороссийскому очерку иных характеров и живому, иногда очень забавному рассказу… Талант его чисто теньеровский… 4 Но там, где он переходит от материальной жизни к идеальной, он становится надутым и педантичным… Та же смесь малороссийского юмора и теньеровской материальности с напыщенностью существует в его характере. Он очень забавно рассказывает разные простонародные сцены из малороссийского быта или заимствованные из скандалезной хроники. Но лишь только начинает он трактовать о предметах возвышенных, его ум, чувство и язык утрачивают всякую оригинальность. Но он этого не замечает и метит прямо в гении. {164}
Вот случай из его жизни, который должен был бы послужить ему уроком, если бы фантастическое самолюбие способно было принимать уроки. Пользуясь особым покровительством В. А. Жуковского, он захотел быть профессором. Жуковский возвысил его в глазах Уварова до того, что тот в самом деле поверил, будто из Гоголя выйдет прекрасный профессор истории, хотя в этом отношении он не представил ни одного опыта своих знаний и таланта. Ему предложено было место экстраординарного профессора истории в Киевском университете. Но Гоголь вообразил себе, что его гений дает ему право на высшие притязания, потребовал звания ординарного профессора и шесть тысяч рублей единовременно на уплату долгов. Молодой человек, хотя уже и с именем в литературе, но не имеющий никакого академического звания, ничем не доказавший ни познаний, ни способностей для кафедры — и какой кафедры — университетской! — требует себе того, что сам Герен, должно полагать, попросил бы со скромностью. Это может делаться только в России, где протекция дает право на все. Однако ж министр отказал Гоголю. Затем, узнав, что у нас по кафедре истории нужен преподаватель, он начал искать этого места, требуя на этот раз, чтобы его сделали, по крайней мере, экстраординарным профессором, Признаюсь, и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом.
Что же вышло? ‘Синица явилась зажечь море’ — и только. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтоб они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. Надобно было приступить к решительной мере. Попечитель призвал его к себе и очень ласково объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности.
Но это в конце концов не поколебало веры Гоголя в свою всеобъемлющую гениальность. Хотя, после замечания попечителя, он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу ‘своих’ он все тот же всезнающий, глубокомысленный, гениальный Гоголь, каким был до сих пор. Это смешное, надутое, ребяческое самолюбие, впрочем, составляет черту характера не одного Гоголя…
А. В. Никитенко, I, 262.
Гоголь читал мне отрывки из двух своих комедий. Одна под заглавием — Комедия! Другая — Провинциальный Жених. Что за веселость, что за смешное! Какая истина, остроумие! Какие чиновники на сцене, какие канцелярские служители, помещики, барыни! Талант первоклассный.
М. П. Погодин. Письмо из Петербурга. Московский Наблюдатель, 1835, I, стр. 445. {165}
Ей-богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел казак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате трепака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это черт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина. Когда душа твоя потребует другой души, чтобы рассказать всю свою полугрустную историю, заберись в свою комнату и откупори ее, и когда выпьешь стакан, то почувствуешь, как оживятся все твои чувства.
Гоголь — М. А. Максимовичу, 22 марта 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 340.
В середине марта Гоголь посылает Погодину для его журнала ‘Московский Наблюдатель’ свою повесть ‘Нос’.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 24.
(‘Московский Наблюдатель’) отказался принять в себя повесть Гоголя ‘Нос’ по причине ее пошлости и тривиальности.
В. Г. Белинский. Литературные и журнальные заметки. Полн. собр. соч. под ред. Венгерова, VII, 509.
Пожалуйста, напечатай в ‘Московских Ведомостях’ объявление об ‘Арабесках’. Сделай милость, в таких словах: что теперь, дескать, только и говорят везде, что об ‘Арабесках’, что сия книга возбудила всеобщее любопытство, что расход на нее страшный (NB. до сих пор ни гроша барыша не получено) и тому подобное.
Гоголь — М. П. Погодину, 23 марта 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 341.
Я все держусь,— и не без причины,— того мнения, что в первую пору своего развития Гоголь был совсем свободным (от мистицизма) человеком, искусно пробивавшим себе дорогу, а то, что кажется в нем порывами в иной мир, чем действительный, должно считать не более как маленьким, невинным плутовством, отводившим глаза и потешавшим людей, иначе настроенных, чем он. Мистическим субъектом он сделался вполне только тогда, когда успехи его внушили ему идею об особенном его призвании на Руси, не просто литературном, а реформаторском. Тогда он и заговорил с друзьями языком ветхозаветного пророка.
П. В. Анненков — М. М. Стасюлевичу, 27 окт. 1874 г., М. М. Стасюлевич и его современники, т. III, стр. 309.
Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно {166} в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставляли смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости. Может быть, с летами и с потребностью развлекать себя, веселость эта исчезнула бы, а с нею вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело сурьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: ‘Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего как живого, с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это просто грех!’ Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано, привел мне в пример Сервантеса, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но, если бы не принялся за ‘Дон-кишота’, никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и в заключение всего отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то в роде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет ‘Мертвых Душ’. На этот раз и я сам уже задумался сурьезно,— тем более, что стали приближаться такие года, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная, зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеяния всеобщего.
Гоголь. Авторская исповедь.
Мысль написать ‘Мертвые души’ взята Гоголем с моего дяди Пивинского. У Пивинского было 200 десятин земли и душ 30 крестьян и детей пятеро. Богато жить нельзя, и существовали Пивинские винокурней. Тогда у многих помещиков были свои винокурни, акцизов никаких не было. Вдруг начали разъезжать чиновники и собирать сведения о всех, у кого есть винокурни. Пошел разговор о том, что у кого нет пятидесяти душ крестьян, тот не имеет право курить вино. Задумались тогда мелкопоместные: хоть погибай без винокурни. А Харлампий Петрович Пивинский хлопнул себя по лбу да сказал: ‘Эге! не додумались!’ И поехал в Полтаву, да и внес за своих умерших крестьян оброк, будто за живых. А так как своих, да и с мертвыми, далеко до пятидесяти не хватало, то набрал он в бричку горилки, да и поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой смерти курил вино и дал этим тему Гоголю, который бывал в Федунках, имении Пивинского, в 17 верстах от Яновщины, кроме того, и вся миргородчина знала про мертвые души Пивинского.
Марья Григ. Анисимо-Яновская, дальняя родственница Гоголя, по записи В. А. Гиляровского. На родине Гоголя, 47. {167}
Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть не совсем глупого, имеющего здравый смысл, называть гением!.. Я вас прошу, маменька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь. Не изъявляйте никакого мнения о моих сочинениях и не распространяйтесь о моих качествах. Если бы вы знали, как неприятно, как отвратительно слушать, когда родители говорят беспрестанно о своих детях и хвалят их!
Гоголь — матери, 12 апреля 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 342.
Марья Ивановна Гоголь всегда говорила о сыне с гордостью любящей и счастливой матери, с восторгом, со страстью и, при всей беспредельной доброте, готова была за малейшее слово о нем поссориться с каждым. В обожании сына Марья Ивановна доходила до Геркулесовых столбов, приписывая ему все новейшие изобретения (пароходы, железные дороги) и, к величайшей досаде сына, рассказывая об этом при каждом удобном случае. Разубедить ее не могли бы никакие силы.
А. С. Данилевский по записи Шенрока. Материалы, I, 202.
Я был одним из слушателей Гоголя в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две 5, во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран,— и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании наших лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли,— с совершенно убитой физиономией,— и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь, вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку.
И. С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания. III. Гоголь.
В мае наступил экзамен. Гоголь приехал, подвязанный черным платком: не знаю уж, зубы у него болели, что ли. Вопросы предлагал бывший ректор И. П. Шульгин. Гоголь сидел в стороне и ни во что не вступался. Мы слышали уже тогда, что он оставляет университет и едет на Кавказ. После экзамена мы окружили его и изъявили сожаление, что должны расстаться с ним. Гоголь отвечал, что здоровье его расстроено и что он должен переменить климат.— ‘Теперь я еду на Кавказ, мне хочется застать там еще свежую зелень, но я надеюсь, господа, что мы когда-нибудь {168} еще встретимся’. Поездка эта, однако ж, не состоялась, не знаю почему 6.
Н. И. Иваницкий. Отеч. Зап., 1853, N 2, Смесь, стр. 121.
На годичный экзамен из читанного им Гоголь пришел с окутанною косынками головою, предоставил экзаменовать слушателей своих декану и ассистентам, а сам молчал все время. Студенты, зная, как нетверд он в своем предмете, объясняли это молчание страхом его обнаружить в чем-нибудь свое незнание.— ‘Боится, что Шульгин (в том же или предшествующем году поступивший в университет на кафедру новой истории) собьет его самого, так и притворяется, будто рта разинуть не может’,— говорили насмешники, и, нет сомнения, была доля правды в словах их.
В. В. Григорьев. Рус. Беседа, 1856, III, 25.
Пишу к тебе из дому. Сижу дома на перепутье и около недели уже, не зная, куда лучше ехать,— на Кавказ или в Крым, где ныне славятся минеральные грязи и купальни в море. В Москве был захлопотан, и при всем том многих не видел.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 24 мая 1835 г., из Васильевки. Письма, I, 345.
25 июня 1835 г., N 111. Его прев-ву Н. М. Лонгинову.— По случаю отсутствия из С.-Петербурга учителя истории в Патриотическом институте Гоголя-Яновского, который, будучи одержим болезнею, может пробыть в отпуске весьма долгое время и тем поставить институт в затруднение, ибо должность его остается никем не занятою, принять на сие место учителя исторических наук в Воспитательном доме г. Соколовского… Всепокорнейше прошу исходатайствовать высочайшее ее вел-ства повеление об определении Соколовского на место Гоголя-Яновского и увольнении сего последнего.
Л. К.. Вистингаузен, начальница института. Рус. Стар., 1887, дек., 755.
Маршрут мой теперь на Киев, куда призывают меня кое-какие гербовые заботы, а, между прочим, нужно видеться и с Максимовичем, которому я уже дал слово. Эти же три недели, которые остаются мне, я намерен отдохнуть после поездки моей в Крым, где странствовал для здоровья и для того, чтобы повидать его.
Гоголь — И. И. Срезневскому, 11 июля 1835 г., из Васильевки. Письма, I, 348.
Все почти мною изведано и узнано, только на Кавказе не был, куда именно хотел направить путь. Проклятых денег не стало и на половину вояжа. Был только в Крыму, где пачкался в минеральной грязи. Впрочем, здоровье, кажется, уже от одних переездов поправилось. Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество, так что если б не жаркое лето, то много бы изошло теперь у меня бумаги и перьев, но жар вдыхает страшную лень, только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть {169} прочтенною вам. Через месяц я буду сам звонить в колокольчик у ваших дверей, кряхтя от дюжей тетради.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 15 июля 1835 г., из Полтавы. Письма, I, 348.
Когда мне минуло десять лет, тогда брат приехал, чтобы меня взять в Петербург, но сестра сказала ему, что у меня, кроме глухоты, и памяти нет, а брат сказал: ‘Это ты не хочешь с нею заниматься, и мать ее балует, у меня будет у нее память!’ И задал мне французский разговор целую страницу, а сестра всегда задавала мне по две строчки. И я до самого обеда учила не уставая, а когда подали обед, брат спрашивает, я не могла ни одного слова ответить. Он оставил меня без обеда, потом до вечернего чая тоже не знала уроков, а до ужина одно или два слова ответила. Тогда брат удостоверился, что нет памяти, кроме того, порешили, что золотушные не переносят петербургского климата, и кончилось тем, что брат сказал матери: ‘Воспитывайте ее сами!’ — и уехал.
О. В. Гоголь-Головня, 8.
Помню, когда мне было еще лет десять, братец подарил мне стеклянное колечко, которое мне очень понравилось. Я надела его на палец и все любовались блеском его на солнце. Когда сели обедать, я по обыкновению поместилась подле братца, чтобы слышать его приятный голос, и мне захотелось снять колечко и надеть его на другой палец, но нечаянно я уронила его на тарелку, оно издало очень понравившийся мне звук, но, очевидно, этот звук братцу показался очень резким — он в это время вел серьезный разговор, кажется, с приехавшим в гости соседним помещиком Чернышем.— ‘Оленька, перестань!’ — сказал он, прерывая свою речь. Я спрятала колечко, но через минуту мне страшно захотелось снова услышать приятный звон колечка, и я как бы нечаянно снова уронила его на тарелку.— ‘Оленька, я тебе говорю, перестань!’ — строго сказал братец. Я спрятала колечко, но, когда убрали блюдо и передо мной снова очутилась чистая тарелка, я почувствовала непреодолимое желание снова услышать звон колечка — и снова пустила его на тарелку. Братец молча взял у меня кольцо и спрятал его в карман. Когда гости разъехались, я подошла к нему и робко попросила его: ‘Братец, отдайте мне колечко’.— ‘Не отдам, ты непослушная’,— ответил братец с улыбкой, которая дала мне смелость повторить мою просьбу. ‘Ну, поди возьми его в гостиной на окне’,— сказал, улыбаясь, братец. Я побежала в гостиную: там на окне действительно лежало мое колечко, но, когда я захотела его взять, оно рассыпалось на кусочки. Я со слезами возвратилась к братцу и тихо-тихо сказала ему: ‘Братец, зачем вы его разбили?’ Ему, очевидно, сделалось жаль меня, и он пообещал мне купить другое, еще лучше.
О. В. Гоголь-Головня. 72.
Когда я был последний раз у вас, я думаю, сами заметили, что я не знал, куда деваться от тоски, и напрасно искал развлечений. Я сам не знал, откуда происходила эта тоска, и уже, приехавши в Петербург, узнал, что это был припадок моей болезни (геморроид).
Гоголь — матери, 22 дек. 1837 г., из Рима. Письма, I, 465. {170}
По пути в Петербург Гоголь посетил в Киеве М. А. Максимовича и прожил у него около пяти суток. Максимович занимал тогда квартиру в доме Катеринича, на Печерске (недалеко от старого Никольского монастыря с одной и Царского сада с другой стороны). Отсюда Гоголь отправлялся в разные прогулки по Киеву и его окрестностям в сопровождении Максимовича или кого-нибудь из товарищей по нежинской гимназии, служивших в Киеве. На лаврской колокольне, откуда открывается обширная панорама гористого Киева и его окрестностей, можно видеть собственноручную его надпись. Он долго просиживал на горе у церкви Андрея Первозванного и рассматривал вид на Подол и на днепровские луга. В то время в нем еще не было заметно мрачного сосредоточения в самом себе и сокрушения о своих грехах и недостатках, он был еще живой и даже немножко ветреный юноша. У Максимовича хранятся цинические песни, записанные Гоголем в Киеве от знакомых и относящиеся к некоторым киевским местностям. Безотчетная склонность его к юмору, которой он только впоследствии дал определенное направление, ни в чем не находила столько пищи, как в этом,— весьма обширном,— отделе малороссийской народной поэзии *.
П. А. Кулиш со слов М. А. Максимовича, I, 175.
Уцелел еще от сломки на Никольской улице (в Киеве) тот Катериничев домик, в который переместился я к весне 1835 г. …Он стоит ныне на тычку, первый с правой стороны, при въезде в новозданную Печерскую крепость, возле лаврского дома. Там был Гоголь, нарочно приезжавший ко мне в конце июля, возвращаясь из своей полтавской Васильевки или Яновщины в Петербург. Он пробыл у меня пять дней или, лучше сказать, пять ночей, ибо в ту пору все мое дневное время было занято в университете, а Гоголь уезжал с утра к своим нежинским лицейским знакомцам и с ними странствовал по Киеву. Возвращался он вечером, и только тогда начиналась наша беседа. Нельзя было мне не заметить перемены в его речах и настроении духа, он каждый раз возвращался неожиданно степенным и даже задумчивым. Ни крепкого словца, ни грязного анекдотца не послышалось от него ни разу. Он, между прочим, откровенно сознавался в своем небрежении о лекциях в Петербургском университете и жалел очень, что его не принял фон-Брадке (попечитель киевского учебного округа) в университет Киевский. Я думаю, что именно в то лето начался в нем крутой переворот в мыслях — под впечатлением древнерусской святыни Киева, который у малороссиян XVII века назывался русским Иерусалимом.
Вместе с Гоголем мне удалось, только на другой день его приезда, побывать у Андрея Первозванного, там я оставил его на северо-западном угле балкона, отлучась по делам к попечителю, а когда вернулся, я нашел {171} его возлежащим на том же самом месте… Гоголю особенно полюбился вид оттуда на Кожемяцкое удолье и Кудрявец. Когда же мы снова обходили с ним вокруг той высоты, любуясь ненаглядною красотою киевских видов, стояла неподвижно малороссийская молодица, в белой свитке и намитке, опершись на балкон и глазея на Днепр и Заднепровье.— ‘Чого ты глядишь там, голубко?’ — спросили мы. ‘Бо гарно дивиться’,— отвечала она, не переменяя положения, и Гоголь был очень доволен этим выражением эстетического чувства в нашей землячке.
М. А. Максимович. Письма о Киеве и воспоминание о Тавриде. Спб., 1871, стр. 54—57.
Пробыв у Максимовича два дня. Гоголь с Данилевским принуждены были взять напрокат коляску, так как дилижансов тогда еще не существовало, и отправились из Киева в Москву, где Гоголь хотел повидаться с Погодиным и другими своими друзьями. Поездку они совершали втроем, к ним присоединился еще один из бывших нежинских лицеистов-сотоварищей, Ив. Григ. Пащенко. Здесь была разыграна оригинальная репетиция ‘Ревизора’, которым Гоголь был тогда усиленно занят. Гоголь хотел основательно изучить впечатление, которое произведет на станционных смотрителей его ревизия с мнимым инкогнито. Для этой цели он просил Пащенка выезжать вперед и распространять везде, что следом за ним едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко выехал несколькими часами раньше и устраивал так, что на станциях все были уже подготовлены к приезду и встрече мнимого ревизора. Благодаря этому маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все трое катили с необыкновенной быстротой, тогда как в другие раза им нередко приходилось по нескольку часов дожидаться лошадей. Когда Гоголь с Данилевским появлялись на станциях, их принимали всюду с необычайной любезностью и предупредительностью. В подорожной Гоголя значилось: ‘адъюнкт-профессор’, что принималось обыкновенно сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта его императорского величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто из простого любопытства спрашивал: — ‘Покажите, пожалуйста, если можно, какие здесь лошади, я бы хотел посмотреть их’ и проч.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, I, 364.
В 1834 (1835) году мы жили на Сенном рынке, близ Красных Ворот, в доме Штюрмера. Гоголь между тем уже успел выдать ‘Миргород’ и ‘Арабески’. Мы с Константином (сын Аксакова) и моя семья были в полном восторге от Гоголя. Надобно сказать правду, что, кроме присяжных любителей литературы во всех слоях общества, молодые люди лучше и скорее оценили Гоголя. Московские студенты все пришли от него в восхищение и первые распространили в Москве громкую молву о новом великом таланте. В один вечер сидели мы в ложе Большого театра, вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь и с веселым дружеским видом, какого мы никогда не видели, протянул мне руку со словами: ‘Здравствуйте!’ Нечего говорить, как мы были изумлены и обрадованы. Константин, едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закри-{172}чал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта. Вслед за Гоголем вошел к нам в ложу Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: ‘Знаешь ли, кто у нас? Это Гоголь’. Ефремов, выпуча глаза также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость покойному Станкевичу и еще кому-то из наших знакомых. В одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу и слова: ‘Гоголь, Гоголь!’ — разнеслись по креслам. Не знаю, заметил ли он это движение, только, сказав несколько слов, что он опять в Москве на короткое время, Гоголь уехал. Несмотря на краткость свидания, мы все заметили, что в отношении к нам Гоголь совершенно сделался другим человеком, между тем как не было никаких причин, которые во время его отсутствия могли бы нас сблизить. Самый приход его в ложу показывал уже уверенность, что мы ему обрадуемся. Мы радовались и удивлялись такой перемене. Впоследствии, из разговоров с Погодиным, я заключил (то же думаю и теперь), что его рассказы об нас, о нашем высоком мнении о таланте Гоголя, о нашей горячей любови к его произведениям произвели это обращение. После таких разговоров с Погодиным Гоголь немедленно поехал к нам, не застал нас дома, узнал, что мы в театре, и явился в нашу ложу.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 8.
Первое мое свидание с Гоголем относится к тому времени, когда явились ‘Арабески’ и ‘Миргород’. Автор их приехал в Москву, где у него уже было немало почитателей. В числе их, кроме Погодина и семейства Аксаковых, состоял и короткий их знакомый, А. О. Армфельд, профессор судебной медицины и в то же время инспектор классов в Николаевском сиротском институте, где я преподавал историю русской словесности. Он пригласил на обед близких знакомых, в том числе и меня, жаждавших лицезреть новое светило нашей литературы. Обедом не торопились, зная обычай Гоголя запаздывать, но потом, потеряв надежду на его прибытие, сели за стол. При втором блюде явился Гоголь, видимо смущенный, что заставил себя долго ждать. Он сидел, серьезный и сдержанный, как будто дичился, встретив две-три незнакомых личности. Но когда зашла речь о повести Основьяненки (Квитка) ‘Пан Халявский’, напечатанной в ‘Отечественных Записках’, тогда и он скромно вставил свое суждение 7. Соглашаясь с замечанием, что в главном лице (Халявском) есть преувеличения, доходящие до карикатуры, он старался, однако ж, умалить этот недостаток. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что он в невыгодном отзыве о Квитке видел как бы косвенную похвалу себе, намерение возвеличить его собственный талант. Вообще он говорил очень умно и держал себя отлично, не в пример другим случаям.
Вторая встреча устроилась в том же доме. Хозяин (Армфельд) играл в карты с С. Т. Аксаковым, а Гоголь, обедавший с ними, спал на кровати. Проснувшись, он вышел из-под полога, и я был представлен ему как истинный поклонник его таланта, знакомивший институток с его сочинениями, которые читались мною по вечерам в квартире начальницы, разумеется, с исключением некоторых мест, не подлежащих ведению девиц. Гоголь, бывший в хорошем расположении духа, протянул мне руку и сказал смеясь: — ‘Не слушайте вашего инспектора, читайте все сплошь и рядом, не пропускайте ничего’.— ‘Как это можно? — возразил Армфельд: — Всему есть {173} вес и мера’.— ‘Да не все ли равно? Ведь дивчата прочтут же тайком, втихомолку’.
А. Д. Галахов. Сороковые годы (воспоминания). Ист. Вестн., 1892, февр., 403.
Читал Гоголь так, как едва ли кто может читать. Это было верх удивительного совершенства. Скажу даже вот что: как ни отлично разыгрывались его комедии или, вернее сказать, как ни передавались превосходно иногда некоторые их роли, но впечатления никогда не производили они на меня такого, как в его чтении. Читал он однажды у меня, в большом собрании, свою ‘Женитьбу’, в 1834 или 1835 году 8. Когда дошло дело до любовного объяснения у жениха с невестою — ‘в которой церкви вы были в прошлое воскресение? какой цветок больше любите?’ — прерываемого троекратным молчанием, он так выражал это молчание, так оно показывалось на его лице и в глазах, что все слушатели буквально покатывались со смеху, а он, как ни в чем не бывало, молчал и поводил только глазами.
М. П. Погодин. Отрывок из записок. Рус. Арх., 1865, стр. 891.
Гоголь вез с собою в Петербург комедию, всем известную теперь под именем ‘Женитьба’, тогда называлась она ‘Женихи’. Он сам вызвался прочесть ее вслух в доме Погодина для всех знакомых хозяина. Погодин воспользовался этим позволением и назвал столько гостей, что довольно большая комната была буквально набита битком. Я захворал и не мог слышать этого чтения. К тому же это случилось в субботу, в мой день, а мои гости не были приглашены на чтение к Погодину. Разумеется, Константин мой был там. Гоголь до того мастерски читал или, лучше сказать, играл свою пиесу, что многие понимающие это дело люди до сих пор говорят, что на сцене, несмотря на хорошую игру актеров, особенно Садовского в роли Подколесина, эта комедия не так полна, цельна и далеко не так смешна, как в чтении самого автора. Я совершенно разделяю это мнение, потому что впоследствии хорошо узнал неподражаемое искусство Гоголя в чтении всего комического. Слушатели до того смеялись, что некоторым сделалось почти дурно. Гоголь сожалел, что меня не было у Погодина, назначил день, в который хотел приехать к нам обедать и прочесть комедию мне и всему моему семейству. В назначенный день я пригласил к себе именно тех гостей, которым не удалось слышать комедию Гоголя. Между прочими гостями были Станкевич и Белинский. Гоголь очень опоздал к обеду, что впоследствии нередко с ним случалось. Мне было досадно, что гости мои так долго голодали, и в пять часов я велел подавать кушать, но в самое это время увидели мы Гоголя, который шел пешком через всю Сенную площадь к нашему дому. Но увы! ожидания наши не сбылись: Гоголь сказал, что никак не может сегодня прочесть нам комедию, а потому и не принес ее с собой. Все это мне было неприятно, и, вероятно, вследствие того и в этот приезд Гоголя в Москву не последовало такого сближения между нами, какого я желал, а в последнее время и надеялся. Я виделся с ним еще один раз поутру у Погодина, самое короткое время, и узнал, что Гоголь на другой день едет в Петербург.
С. Т. Аксаков, История знакомства, 9. {174}
Гоголь не раз пользовался рассказами Щепкина как материалом для своих созданий. Случай, рассказанный в ‘Старосветских помещиках’ о том, как Пульхерия Ивановна появление одичалой кошки приняла за предвестие своей близкой кончины, взят из действительности. Подобное происшествие было с бабкой Щепкина. Щепкин как-то рассказал о нем Гоголю, и тот мастерски воспользовался им в своей повести. Щепкин прочитал повесть и при встрече с автором сказал ему шутя: — ‘А кошка-то моя!’ — ‘Зато коты мои!’ — отвечал Гоголь, и в самом деле коты принадлежали его вымыслу.
А. Н. Афанасьев. Библиотека для Чтения, 1864, февр., 7.
Гоголь, Данилевский и Пащенко остановились в гостинице. Вбегает к ним лакей их и говорит, что Н. В. Гоголя спрашивает какой-то господин, а вслед за этим входит и самый этот господин и спрашивает: ‘Здесь г. Гоголь?’ Гоголь, Данилевский и Пащенко были не одеты и скорей за ширму.— ‘Извините, мы не одеты’,— говорят из-за ширмы. ‘Ничего, прошу вас не стесняться’. А за ширмой суматоха: один другого выпихивают вперед. Наконец выходит Гоголь. Господин оказывается — бывший министр народного просвещения (юстиции) И. И. Дмитриев 9. Он пригласил Гоголя с товарищами к себе на вечер. Дали слово. На вечере у Дмитриева собралось человек двадцать пять московских литераторов, артистов и любителей, в числе которых был и Щепкин с двумя своими дочерьми. Хозяин и все просили Гоголя прочесть ‘Женитьбу’. Гоголь сел и начал читать. По одну сторону его сидел Дмитриев, а по другую Щепкин. Читал Гоголь так превосходно, с такой неподражаемой интонацией, переливами голоса и мимикой, что слушатели приходили в восторг, не выдерживали и прерывали чтение различными восклицаниями. Кончил Гоголь и свистнул… Восторженный Щепкин сказал так: ‘Подобного комика не видал и не увижу!’ Потом, обращаясь к дочерям, которые готовились поступить на сцену, прибавил: ‘Вот для вас высокий образец художника, вот у кого учитесь!’
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
С Гоголем Нащокин познакомился в Москве, кажется, у С. Т. Аксакова и пригласил его к себе. Это случилось до поездки Гоголя в Италию, но в каком именно году — не помню. Гоголь скоро стал своим человеком в нашем доме. Он был небольшого роста, говорил с хохлацким акцентом, немного ударяя на о, носил довольно длинные волосы, остриженные в скобку, и часто встряхивал головой, любил всякие малороссийские кушанья, особенно галушки, что у нас часто для него готовили. Общества малознакомых людей он сторонился. Обыкновенно разговорчивый, веселый, остроумный с нами, Гоголь сразу съеживался, стушевывался, забивался в угол, как только появлялся кто-нибудь посторонний, и посматривал из своего угла серьезными, как будто недовольными глазами или совсем уходил в маленькую гостиную в нашем доме, которую он особенно любил. Когда Гоголь бывал в ударе, а это случалось часто до отъезда его за границу, он нас много смешил. К каждому слову, к каждой фразе у него находилось {175} множество комических вариаций, от которых можно было помереть со смеху. Особенно любил он перевирать, конечно, в шутку, газетные объявления. Шутил он всегда с серьезным лицом, отчего юмор его производил еще более неотразимое впечатление.
В. А. Нащокина. Воспоминания о Пушкине и Гоголе. Новое Время, 1898, .N 8129, иллюстр. прил.
Настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский. Статья его ‘О русской повести и повестях Гоголя’, написанная вслед за выходом в свет двух книжек Гоголя: ‘Миргород’ и ‘Арабески’ (1835), пришлась очень кстати. Она подоспела к тому горькому времени для Гоголя, когда вследствие претензии своей на профессорство и ученость по вдохновению он осужден был выносить самые злостные и ядовитые нападки не только на свою авторскую деятельность, но и на личный характер свой. Я близко знал Гоголя в это время и мог хорошо видеть, как, озадаченный и сконфуженный не только ярыми выходками Сенковского и Булгарина, сколько общим осуждением петербургской публики, ученой братии и даже приятелей, он стоял совершенно одинокий, не зная, как выйти из своего положения и на что опереться. Московские знакомые и доброжелатели его покамест еще выражали в своем органе (‘Московское Наблюдателе’) сочувствие его творческим талантам весьма уклончиво, сдержанно, предоставляя себе право отдаваться вполне своим впечатлениям только наедине, келейно, в письмах, домашним образом 10. Руку помощи в смысле возбуждения его упадшего духа протянул ему тогда никем не прошенный, никем не ожиданный и совершенно ему неизвестный Белинский, явившийся с упомянутой статьей в ‘Телескопе’ 1835 года. И с какой статьей!.. Основываясь на сущности авторского таланта и на достоинстве его миросозерцания, просто объявил, что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя. Я имел случай видеть действие этой статьи на Гоголя. Он был доволен статьей, и более, чем доволен: он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать воспоминания о том времени. С особенным вниманием остановился в ней Гоголь на определении качеств истинного творчества, и раз, когда зашла речь о статье, перечитал вслух одно ее место: ‘Еще создание художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки,— а уже видит образы ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборожденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца, также он знает то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет между собою…’ — ‘Это совершенная правда,— заметил Гоголь и тут же прибавил с полузастенчивой и полунасмешливой улыбкой, которая была ему свойственна: — Только не понимаю, чем Белинский после этого восхищается в повестях Полевого’.
П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. Литературные воспоминания, 202.
Сентября 1-го Гоголь возвратился в Петербург.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 25.

V

‘Ревизор’

Пришлите, прошу вас убедительно, если вы взяли с собою, мою комедию ‘Женитьба’, которой в вашем кабинете не находится и которую я принес вам для замечаний 1. Я сижу без денег и решительно без всяких средств, мне нужно давать ее актерам на разыграние, что обыкновенно делается, по крайней мере, за два месяца прежде. Сделайте милость, пришлите скорее и сделайте наскоро хоть сколько-нибудь главных замечаний.
Начал писать ‘Мертвых Душ’. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. Но теперь остановил его на третьей главе. Ищу хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтись. Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь.
Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Если же сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалования университетского — 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте же милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, куда смешнее черта! Ради бога, ум и желудок мой оба голодают.
Мои ни ‘Арабески’, ни ‘Миргород’ не идут совершенно. Черт их знает, что это значит! Книгопродавцы такой народ, которых без всякой совести можно повесить на первом дереве.
Гоголь — А. С. Пушкину, 7 окт. 1835 г., Письма, I, 353.
Мысль ‘Ревизора’ принадлежит Пушкину.
Гоголь. Авторская исповедь.
Гоголь при разговоре, между прочим, заметил, что первую идею к ‘Ревизору’ подал ему Пушкин, рассказав о Павле Петро-{177}виче Свиньине, как он, в Бессарабии, выдавал себя за какого-то петербургского важного чиновника и только зашедши уже далеко (стал было брать прошения от колодников), был остановлен.— ‘После слышал я,— прибавил он,— еще несколько подобных проделок, напр., о каком-то Волкове’ 2.
О. М. Бодянский. Дневник. Рус. Стар., 1889, окт. 134.
Пушкин рассказал Гоголю про случай, бывший в городе Устюжине Новгородской губ., о каком-то проезжем господине, выдавшем себя за чиновника министерства и обобравшем всех городских жителей. Кроме того, Пушкин, сам будучи в Оренбурге, узнал, что о нем получена гр. В. А. Перовским секретная бумага, в которой Перовский предостерегался, чтоб был осторожен, так как история Пугачевского бунта была только предлогом, а поездка Пушкина имела целью обревизовать секретно действия оренбургских чиновников. На этих двух данных задуман был ‘Ревизор’, коего Пушкин называл себя всегда крестным отцом *.
Гр. В. А. Соллогуб. Из воспоминаний. Рус. Арх., 1865, стр. 744. {178}
Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое достояние, В кругу своих домашних Пушкин говорил, смеясь: ‘С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя’.
П. В. Анненков. ‘Гоголь в Риме’. Литературные воспоминания, 20.
По словам Нащокина, Гоголь никогда не был близким человеком к Пушкину. Пушкин, радостно и приветливо встречавший всякое молодое дарование, принимал к себе Гоголя, оказывал ему покровительство, заботился о внимании к нему публики, хлопотал лично о постановке на сцену ‘Ревизора’, одним словом, выводил Гоголя в люди. Нащокин, уважая талант Гоголя, не уважает его, как человека, противопоставляя его искание эффектов, самомнение — простодушию и доброте, безыскусственности Пушкина 3.
П. И. Бартенев со слов П. В. Нащокина. Рассказы о Пушкине. М., 1925. Стр. 44—45.
Гоголь читал однажды у Жуковского свою ‘Женитьбу’ в одну из тех пятниц, где собиралось общество русских литературных, ученых и артистических знаменитостей. При последних словах: ‘но когда жених выскочил в окно, то уже…’ — он скорчил такую гримасу и так уморительно свистнул, что все слушатели покатились со смеху. При представлении этот свист заменила, кажется, актриса Гусева, словами: ‘так уж просто мое почтение’, что всегда и говорится теперь *. Но этот конец далеко не так комичен и оригинален, как тот, который придуман был Гоголем. Он не завершает пьесы и не довершает в зрителе, последнею комическою чертою, общего впечатления после комедии, основанной на одном только юморе.
Гр. В. А. Соллогуб. Из воспоминаний. Рус. Арх., 1865, стр. 743.
Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее {179} и которого, точно, нет у других писателей… Но достоинство это не развилось бы во мне в такой силе, если бы с ним не соединилось мое собственное душевное обстоятельство и моя собственная душевная история. Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность, но зато, вместо того, во мне заключилось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств, но лучшее из них было желание быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств. По мере того как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них, необыкновенным душевным событием я был наведен на то, чтобы передавать их моим героям. Какого рода было это событие, знать тебе не следует. С этих пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось, взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся. Когда я начал читать Пушкину первые главы из ‘Мертвых Душ’ в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: ‘Боже, как грустна наша Россия!’ Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света. С этих пор я уже стал думать только о том, чтобы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести ‘Мертвые Души’.
Гоголь. Четыре письма к разным лицам по поводу ‘Мертвых Душ’. Выбранные места из переписки с друзьями, XVIII. 3.
Мы все здесь здоровы. Сестры растут и учатся и играют. Я тоже надеюсь кое-что получить приятное. Итак, не более как годка через два я приду в такую возможность, что, может быть, приглашу в Петербург посмотреть на них, а до того времени и нечего досадовать.
Гоголь — матери, 10 ноября 1835 г., из Петербурга. Письма. I, 355.
Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся,— в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил {180} в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускают на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнитесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика… и проч., и проч. …Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном, и больше ничего. Мимо, мимо все это!
Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия! Одну (‘Ревизор’) наконец решаюсь давать на театр, приношу переписывать экземпляр для того, чтобы послать к тебе в Москву, вместе с просьбою предуведомить кого следует по этой части. Скажи Загоскину, что я буду писать к нему об этом и убедительно просить о всяком с его стороны вспомоществовании, а милому Щепкину, что ему десять ролей в одной комедии, какую хочет, пусть такую берет, даже может разом все играть. Мне очень жаль, что я не приготовил ничего к бенефису его. Так я был озабочен это время, что едва только успел третьяго дня окончить пиесу. Той комедии, которую я читал у вас в Москве (‘Женихи’), давать не намерен на театр.
Гоголь — М. П. Погодину, 6 декабря 1835 г., из Петербурга. Письма, I, 357.
Живо помню последнюю лекцию Гоголя: бледное, исхудалое и длинноносое лицо его подвязано было черным платком от зубной боли, и в таком виде фигура его, а притом еще в вицмундире, производила впечатление бедного, угнетенного чиновника, от которого требовали непосильного с его природными дарованиями труда.
М-н. Воспоминания. Рус. Стар., 1881, май, 157.
Состоящий по установлению в 8-м классе, Н. В. Гоголь, бывший адъюнкт по кафедре истории при импер. С.-Петербургском университете… по случаю преобразования университета остался за реформою с выдачею годового оклада жалования 1836, января 1-го… Аттестован был всегда способным и достойным и во все продолжение своей службы вел себя, как подобает приличному, благородному человеку.
Аттестат Гоголя, выданный из Петербургского университета. Рус. Стар., 1902, сент., 651.
Комедия совсем готова и переписана, но я должен непременно, как увидел теперь, переделать несколько явлений. Это не замедлится, потому что я во всяком случае решился непременно дать ее на Светлый праздник. К посту она будет совсем готова, и за пост актеры успеют разучить совершенно свои роли.
Гоголь — М. П. Погодину, 18 генваря 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 360. {181}
Вчера (на субботе Жуковского) Гоголь читал нам новую комедию ‘Ревизор’… Весь быт описан очень забавно, и вообще неистощимая веселость, но действия мало, как и во всех произведениях его. Читает мастерски и возбуждает в аудитории непрерывные взрывы смеха. Не знаю, не потеряет ли пиеса на сцене, ибо не все актеры сыграют, как он читает… Вигель его терпеть не может за то, что он где-то отозвался о подлой роже директора департамента… Гоголь от избытка веселости часто завирается, и вот чем веселость его прилипчива.
Кн. П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу, 19 янв. 1836 г., из Петербурга. Остафьевский Архив, III, 285.
Барон Розен гордился тем, что, когда Гоголь на вечере у Жуковского в первый раз прочел своего ‘Ревизора’, он один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во время чтения катался от смеха.
И. И. Панаев. Литерат. воспоминания. Полн. собр. соч., VI, 68.
Я теперь занят постановкою комедии. Не посылаю тебе экземпляра потому, что беспрестанно переправляю. Не хочу даже посылать прежде моего приезда актерам, потому что ежели они прочтут без меня, то уже трудно будет переучить их на мой лад. Думаю быть если не в апреле, то в мае в Москве.
Гоголь — М. П. Погодину, 21 февраля 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 365.
(Яким, слуга Гоголя, о Пушкине): — ‘Они так любили барина. Бывало, снег, дождь, слякоть, а они в своей шинельке бегут сюда. По целым ночам у барина просиживали, слушая, как наш-то читал им свои сочинения, либо читая ему свои стихи’.
По словам Якима, Пушкин, заходя к Гоголю и не заставая его, с досадою рылся в его бумагах, желая знать, что он написал нового. Он с любовью следил за развитием Гоголя и все твердил ему: ‘пишите, пишите’, а от его повестей хохотал, и уходил от Гоголя всегда веселый и в духе.
Гр. П. Данилевский. Сочинения, XIII, 121.
Гоголь изредка посещал мою тетку (А. И. Васильчикову, у которой в 1831 году он был учителем ее сына) и однажды сделал ей такой странный визит, что нельзя о нем не упомянуть. Тетушка сидела у себя с детьми в глубоком трауре, с плерезами, по случаю недавней кончины ее матери *. Докладывают про Гоголя. Он входит с постной физиономией. Как обыкновенно бывает в подобных случаях, разговор начался о бренности всего земного. Должно быть, это надоело Гоголю: тогда он был еще весел и в полном порыве своего юмористического вдохновения. Вдруг он начинает предлинную и {182} преплачевную историю про какого-то малороссийского помещика, у которого умирал единственный обожаемый сын. Старик измучился, не отходил от больного ни днем, ни ночью, наконец утомился совершенно и пошел прилечь в соседнюю комнату, отдав приказание, чтоб его тотчас разбудили, если больному сделается хуже. Не успел он заснуть, как человек бежит: — ‘Пожалуйте!’ — ‘Что, неужели хуже?’ — ‘Какой хуже! Скончался совсем!’ При этой развязке все лица слушавших со вниманием рассказ вытянулись, раздались вздохи, общий возглас и вопрос: ‘Ах, боже мой, ну, что же бедный отец?’ — ‘Да что ж ему делать,— продолжал хладнокровно Гоголь,— растопырил руки, пожал плечами, покачал головой, да и свистнул: фю, фю!’ Громкий хохот детей заключил анекдот, а тетушка с полным на то правом рассердилась на эту шутку, действительно в минуту общей печали весьма неуместную. Трудно объяснить себе, зачем Гоголь, всегда кроткий и застенчивый в обществе, решился на подобную выходку. Быть может, он вздумал развеселить детей от господствовавшего в доме грустного настроения, быть может, он, сам того не замечая, увлекся бившей в нем постоянно струёй неодолимого комизма.
Гр. В. А. Соллогуб. Из воспоминаний. Рус. Арх., 1865, стр. 742.
Приезжает раз Гоголь, входит, А. И. Васильчикова сидит грустная, в глубоком трауре. Гоголь, чтоб развлечь ее, начинает длинный рассказ о том, что такие ли бывают еще утраты, что он знавал одного отца, у которого был единственный, нежно любимый сын. Сын этот заболевает, отец с отчаяния сзывает на консилиум лучших врачей, волнуется, терзается, везет сына за границу. Ничто не помогает. Силы угасают, сын помирает.— ‘Ну, что же отец?’ — в волнении спрашивает бабушка. ‘Отец? Да ничего! Дунул себе на ладонь и сказал только: фью!..’ Бабушка страшно рассердилась такому неуместному утешению.
А. А. Васильчиков по записи А. А. Милорадович. Рус. Арх., 1909, II, 540.
По словам одного из собеседников Гоголя, г. К-го (с которым я на днях беседовал и которого благодарю здесь за любезное сообщение некоторых сведений о Гоголе), в то время (около 1836 г.) господствующим качеством Гоголя была необыкновенная сила сообщительного юмора при большой скрытности характера. Когда Гоголь читал или рассказывал, он вызывал в слушателях неудержимый смех, в буквальном смысле слова смешил их до упаду. Слушатели задыхались, корчились, ползали на четвереньках в припадке истерического хохота. Любимый род его рассказов в то время были скабрезные анекдоты, причем рассказы эти отличались не столько эротическою чувствительностью, сколько комизмом во вкусе Раблэ. Это было малороссийское сало, посыпанное крупною аристофановскою солью.
Ал. Иванов (кн. А. И. Урусов). Театр. Заметки и наблюдения. Порядок, 1881, N 28.
Гоголю большого труда стоило добиться до представления своей пьесы. При чтении ее цензура перепугалась и строжайше запретила ее. Оставалось автору апеллировать на такое решение в высшую инстанцию. Он так и сде-{183}лал. Жуковский, кн. Вяземский, гр. Виельгорский решились ходатайствовать за Гоголя, и усилия их увенчались успехом. ‘Ревизор’ был вытребован в Зимний дворец, и графу Виельгорскому поручено его прочитать. Граф, говорят, читал прекрасно, рассказы Добчинского и Бобчинского и сцена представления чиновников Хлестакову очень понравились, и затем по окончании чтения последовало высочайшее разрешение играть комедию.
А. И. Вольф. Хроника петербургских театров. Спб., 1877. Часть I, стр. 49.
Государь читал пиесу (‘Ревизора’) в рукописи.
Кн. П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу. Ост. Арх., III, 317.
Если бы сам государь не оказал своего высокого покровительства и заступничества, то, вероятно, ‘Ревизор’ не был бы никогда игран или напечатан.
Гоголь — матери. Письма, I, 380.
В марте 1836 года ‘Ревизор’ попал в драматическую цензуру Третьего отделения 4. Рассматривал его известный цензор Евстафий Ольдекоп. Он представил о пьесе пространный рапорт, по обыкновению, на французском языке.
‘Эта пьеса остроумна и великолепно написана. Автор ее принадлежит к числу выдающихся русских писателей-новеллистов… (Следует подробное изложение содержания комедии.) Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного’.
На этом докладе рукою генерала Дубельта было написано: ‘позволить’.
Бар. Н. В. Дризен. Заметки о Гоголе. Ист. Вестн., 1907, N 10, стр. 164—166.
Живя в Петербурге, еще во времена ‘Миргорода’ и ‘Ревизора’, Гоголь был принят очень радушно в одном доме, где к обеду непременно надобно было являться во фраке. Чтоб уклониться от соблюдения этой церемонии, Гоголь подкалывал булавками полы своего сюртука и являлся таким образом к обеду. Хозяева, по доброте своей, старались не замечать этой выходки и прощали ее поэту.
П. А. Кулиш. Записки о жизни Гоголя, II, 253.
Однажды к квартире Гоголя подъехала великолепная карета, посланная за ним одной высокопоставленной особой. Гоголя не было дома,— был в кружке своих друзей. Карета поехала туда, входит лакей, говорит, что карета приехала за г. Гоголем и что его ожидают. Услыша это, Гоголь сильно встревожился и сначала наотрез отказался ехать. Но тут уже все товарищи начали уговаривать его, чтобы ехал непременно и без всяких отговорок. ‘Да у меня и фрака здесь нет!’ Нашли фрак и натянули на Гоголя: рукава оказались коротковаты, а фалды чересчур длинные… Снарядили наскоро как могли, и Гоголь поехал. У пригласившей Гоголя высокой особы он читал ‘Ревизора’ в присутствии большого общества, генералов и других са-{184}новников. Говорили потом, что прочел он ‘Ревизора’ неподражаемо. Каждое действующее лицо этой комедии говорило у Гоголя своим голосом и с своей мимикой. Все слушатели много и от души смеялись, благодарили талантливого автора и превосходного чтеца за доставленное удовольствие, и Гоголь получил в подарок превосходные часы 5.
Т. Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег, 1880, N 268.
На блистательных литературных вечерах у В. А. Жуковского Гоголь частенько читал свою комедию ‘Ревизор’. Сижу в кругу именитейших литераторов и нескольких почтенных, образованнейших особ, все аплодируют, восхищаются, тешатся… Мне довелось слышать ‘Ревизора’, по крайней мере, еще раз десять, как единственное чтение на тех литературных вечерах.
Бар. Е. Ф. Розен. Ссылка на мертвых. Сын Отечества, 1847, кн. 6, отд. 3, стр. 22, 24.
Субботы Жуковского процветают… Один Гоголь, которого Жуковский называет Гоголек, оживляет их своими рассказами. В последнюю субботу читал он нам повесть об носе, который пропал с лица неожиданно у какого-то коллежского асессора. Уморительно смешно!
Кн. П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу, 9 апр. 1836 г., из Петербурга. Ост. Арх., III, 313.
В воскресенье буду к вам обедать. Но вот предложение, вам хотелось слышать Гоголеву комедию. Хотите, чтоб я к вам привез Гоголя? Он бы прочитал после обеда, а я бы так устроился, чтобы не заснуть под чтение.
В. А. Жуковский — А. О. Смирновой, в 1836 году. Рус. Арх., 1883, I, 336.
Когда ставили ‘Ревизора’, все участвующие артисты как-то потерялись, они чувствовали, что типы, выведенные Гоголем в пьесе, новы для них и что эту пьесу нельзя так играть, как они привыкли разыгрывать на сцене свои роли в переделанных на русские нравы французских водевилях.
А. Я. Панаева-Головачева. Воспоминания. Лгрд. 1928. Стр. 43.
В Великом посту 1836 г. при театре начались репетиции новой комедии, по слухам запрещенной цензурою, но дозволенной к представлению самим государем, по усердному ходатайству Жуковского. При ее чтении самим автором у Сосницкого, в присутствии артистов, которым предназначены были роли, большинство их, воспитанное на оригинальных комедиях Княжнина, Шаховского, Хмельницкого, Загоскина или на переводах скучнейшего Дюсиса и напыщенного Мариво, новая комедия, написанная каким-то молодым малороссиянином. Гоголем, год тому назад напечатавшим несколько забавных повестей под заглавием ‘Миргород’,— большинство артистов, говорим мы, пришло в какое-то недоумение.— ‘Что же это такое? — шептали слушатели друг другу по окончании чтения.— Разве это комедия? Читает-то он хорошо, но что же это за язык? Лакей так-таки и говорит лакейским языком, а слесарша Пошлепкина — как есть простая баба, взятая с Сенной площади. Чем же тут наш Сосницкий-то восхищается? Что тут хорошего {185} находят Жуковский и Пушкин?’ Так отнеслись к ‘Ревизору’ первые исполнители этой комедии, к числу порицателей принадлежал и П. А. Каратыгин (известный в свое время актер-комик и водевилист). Ученик старой классической школы, он, до времени, не мог отрешиться от классических традиций. И артисты, и многие писатели не могли решиться сбросить с голов пудреные парики, с плеч — французские кафтаны и облечься в русское платье, в настоящую сибирку купца Абдулина или затасканный и засаленный сюртук Осипа 6. Но враждебные отношения артистов к произведению Гоголя сопровождались явлением крайне замечательным: два старейшие актера обеих столичных сцен, Щепкин — московской и Сосницкий — петербургской, отнеслись к ‘Ревизору’ с живейшим сочувствием. Подобно всем своим сослуживцам, П. А. Каратыгин отнесся к комедии Гоголя если не с пренебрежением, то с полнейшим равнодушием, но самая личность автора обратила на себя особенное внимание артиста и глубоко врезалась в его памяти. Во время одной из репетиций ‘Ревизора’ Каратыгин, находясь за кулисами, набросал на обертке своей роли, сложенной пополам, портрет Гоголя. По рассказам покойного П. А. Каратыгина, это было на утренней репетиции, в воскресенье 18 апреля 1836 г., т. е. накануне первого представления ‘Ревизора’. Гоголь был сильно встревожен и, видимо, расстроен, часто вполголоса говорил с Сосницким, почти исключительно с ним, и лишь изредка с начальником репертуара А. И. Храповицким. Последний, пощипывая усы, во многих сценах ехидно улыбался и пожимал плечами. Некоторые из молодых актеров и актрис тайком перемигивались. Их нескромную веселость возбуждала не комедия, но ее автор. Невысокого роста блондин с огромным тупеем, в золотых очках на длинном птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Зеленый фрак с длинными фалдами и мелкими парламутровыми пуговицами, коричневые брюки и высокая шляпа-цилиндр, которую Гоголь то порывисто снимал, запуская пальцы в свой тупей, то вертел в руках, все это придавало его фигуре нечто карикатурное. Никто не догадывался, какой великий талант скрывался в этом слабом теле, какие страдания он испытывал, предугадывая, что ни актеры-исполнители, ни большинство публики не оценят и не поймут ‘Ревизора’ при его первом представлении,
П. П. Каратыгин со слов П. А. Каратыгина. Ист. Вестн., 1883, сент., 735.
В сороковых годах служил в Александринском театре небольшой актер О. О. Прохоров, невоздержный любитель рюмочки. Он упоминается Гоголем в ‘Ревизоре’, когда городничий спрашивает квартального: — Где Прохоров? — Прохоров в частном доме, да только к делу не может быть употреблен.— Как так? — Да так: привезли его поутру мертвецки. Вот уже два ушата воды вылили, до сих пор не протрезвился. Эта сценка вписана была Гоголем на одной из репетиций, когда на оклик городничего, которого изображал И. И. Сосницкий, вбежал какой-то выходной актер и стал читать роль квартального, а так как на предыдущих репетициях эту роль репетировал Прохоров, то Сосницкий спросил от себя: — ‘А Прохоров где?’ — ‘Опять запьянствовал…’ Гоголю так понравился этот частный разго-{186}вор, что он тут же вставил его в свою комедию в вышеприведенной редакции.
А. А. Алексеев. Воспоминания. Ист. Вестн., 1892, июнь, 681.
На первом представлении ‘Ревизора’ в 1836 г., рассказывал мне г. К., (или на генеральной репетиции?) Гоголь сам распорядился вынести роскошную мебель, поставленную было в комнаты городничего, и заменил ее простою мебелью, прибавив клетки с канарейками и бутыль на окне. Осип был наряжен в ливрею с галунами. Гоголь снял замасленный кафтан с ламповщика и надел его на актера, игравшего Осипа.
Ал. Иванов (кн. А. И. Урусов). Порядок, 1881, N 28.

ЗРЕЛИЩА

сего дня, 19-го апреля,

На Александринском театре, в первый раз, Ревизор, оригинальная комедия в пяти действиях, — Сват Гаврилыч, или Сговор на яму, картина русского народного быта.
С.-Петербургские Ведомости, 1836, N 86, от 19 апр. (воскресенье), стр. 370.
Зала наполнилась блистательнейшею публикою, вся аристократия была налицо, зная, что государь обещал быть в театре. Сосницкий играл городничего, Сосницкая — жену его, Асенкова — дочь, Дюр — Хлестакова, Афанасьев — Осипа, Каратыгин 2 — Тяпкина-Ляпкина, Толченов — Землянику, Гусева — Пошлепкину, Сосновский — Абдулина.
А. И. Вольф. Хроника петерб. театров, I, 49.
На спектакле государь был в эполетах, партер был ослепителен, весь в звездах и других орденах. Министры и П. Д. Киселев (вскоре — министр государственных имуществ) сидели в первом ряду. Они должны были аплодировать при аплодисментах государя, который держал обе руки на барьере ложи. Громко хохотали. Киселев громче других, так как ему не в чем было себя упрекать.
А. О. Смирнова. Автобиография, 331.
19 апреля.— В первый раз ‘Ревизор’. Оригинальная комедия в пяти действиях. Сочинение Н. Гоголя… Государь император с наследником внезапно изволил присутствовать и был чрезвычайно доволен, хохотал от всей души. Пиеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество. Актеры все, особенно Сосницкий, играли превосходно. Вызваны: автор, Сосницкий и Дюр.
А. И. Храповицкий. Дневник. Рус. Стар., 1879, февр., 348. {187}
Приехав неожиданно в театр, император Николай Павлович пробыл до окончания пьесы, от души смеялся и, выходя из ложи, сказал: — ‘Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!’ Эти слова покойный Каратыгин, в числе некоторых других артистов, сам слышал, находясь за кулисами при выходе государя из ложи на сцену.
П. П. Каратыгин. Ист. Вестн., 1883, сент., 736.
Театр был полон. Вся петербургская интеллигенция была в сборе. В партере, между прочим, сидел И. А. Крылов, никогда не бывавший в театре. На вызовы автора Гоголь не вышел. Волнуемый новыми для него ощущениями, он в тот же вечер заезжал к знакомым, был у Плетнева, не застал его, поехал к другому (сообщ. г. К.).
Ал. Иванов (кн. А. И. Урусов). Порядок, 1881, N 28.
Мнением публики Гоголь озабочивался гораздо более, чем мнениями знатоков, друзей и присяжных судей литературы, а петербургская публика относилась к Гоголю если не вполне враждебно, то, по крайней мере, подозрительно и недоверчиво. Последний удар нанесен был представлением ‘Ревизора’. Хлопотливость автора во время постановки ‘Ревизора’, казавшаяся странной, выходящей из всех обыкновений и даже, как говорили, из всех приличий, горестно оправдалась водевильным характером, сообщенным главному лицу комедии, и пошло-карикатурным, отразившимся в других. Гоголь прострадал весь этот вечер. Мне, свидетелю этого первого представления, позволено будет сказать — что изображала сама зала театра в продолжение четырех часов замечательнейшего спектакля, когда-либо им виденного. Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, большинство зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на этом предположении с непоколебимой решимостью. Однако же в этом фарсе были черты и явления, исполненные такой жизненной истины, что раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех, по временам, еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший, аплодисментов почти совсем не было, зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось почти во всеобщее негодование, которое довершено было пятым актом. Многие вызывали автора потом за то, что написал комедию, другие за то, что виден талант в некоторых сценах, простая публика за то, что смеялась, но общий голос, слышавшийся по всем сторонам избранной публики, был: — ‘Это — невозможность, клевета и фарс’. По окончании спектакля Гоголь явился к Н. Я. Прокоповичу в раздраженном состоянии духа. Хозяин вздумал поднести ему экземпляр ‘Ревизора’, только что вышедший из печати, со сло-{188}вами: ‘Полюбуйтесь на сынку’. Гоголь швырнул экземпляр на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: ‘Господи боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и бог с ними, а то все, все…’
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 28—29.
Государь (исполнением ‘Ревизора’) был вполне доволен и велел благодарить артистов. Все отличившиеся получили от двора подарки 7, иные от дирекции прибавку к жалованью, а Петров, игравший Бобчинского и пользовавшийся за эту роль особою высокою милостью, получил совершенно неожиданно сюрприз. В антракте одного из балетов государь пожаловал на сцену и, заметив Петрова, вышедшего пофигурировать вперед, сказал: — ‘А! Бобчинский! Так так и сказать, что в таком-то городе живет Петр Ива-ныч Бобчинский?’ — ‘Точно так, ваше величество…’ — отвечал тот бойко.— ‘Ну, хорошо, будем знать’,— заключил государь, обратившись к другим присутствующим на сцене.
Л. Л. Леонидов. Воспоминания. Рус. Стар., 1888, апр., стр. 228.
‘Ревизор’ имел успех колоссальный, но в первые минуты этого успеха никто даже из самых жарких поклонников Гоголя не понимал вполне значения этого произведения и не предчувствовал, какой огромный переворот должен совершить автор этой комедии. Кукольник после представления ‘Ревизора’ только иронически ухмылялся и, не отрицая таланта в Гоголе, замечал: ‘А все-таки это фарс, недостойный искусства’.
И. И. Панаев. Литературные воспоминания. Полн. собр. соч. Спб., 1888. Т. VI, стр. 152.
‘Ревизор’ сыгран, и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала, так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков… Хлестаков сделался чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем. А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает, он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит… И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно.
С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие. А публика вообще была довольна. Половина ее приняла пьесу даже с участием, другая половина, как водится, ее бранила по причинам, однако ж не относящимся к искусству… Вообще с публикою совершенно примирил ‘Ревизора’ городничий. В этом, кажется, я был уверен и прежде, ибо для таланта, каков у Сосницкого, ничего не могло остаться необъясненным в этой роли. На Слугу тоже надеялся, потому что заметил в актере большое внимание к словам и замечательность. Зато Бобчинский и Добчинский вышли сверх {189} ожидания дурны. Вышла карикатура. Уже пред началом представления, увидевши их костюмированными, я ахнул. Эти два человека, в существе своем довольно опрятные, толстенькие, с прилично приглаженными волосами, очутились в каких-то нескладных, превысоких седых париках, всклокоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками, а на сцене оказались до такой степени кривляками, что просто было невыносимо. Вообще костюмировка большей части пьесы была очень плоха и карикатурна. Я как бы предчувствовал это, когда просил, чтоб сделать одну репетицию в костюмах, но мне стали говорить, что это вовсе не нужно и не в обычае и что актеры уж знают свое дело. Заметивши, что цены словам моим давали немного, я оставил их в покое. Еще раз повторю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска.
Во время представления я увидел ясно, что начало четвертого акта бледно и носит признак какой-то усталости. Возвратившись домой, я тотчас же принялся за переделку. Теперь, кажется, вышло немного сильнее, по крайней мере, естественнее и более идет к делу. Но у меня нет сил хлопотать о включении этого отрывка в пьесу. Я устал, и как вспомню, что для этого нужно ездить, просить и кланяться, то бог с ним,— пусть лучше при втором издании или возобновлении ‘Ревизора’.
У меня недостает больше сил хлопотать и спорить. Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь бог знает куда.
Гоголь. Письмо к одному литератору 8.
(28 апр. 1836 г.) — Комедия Гоголя ‘Ревизор’ наделала много шуму. Ее беспрестанно дают, почти через день. Государь был на первом представлении, хлопал и много смеялся. Я попал на третье представление. Была государыня с наследником и великими княжнами. Их эта комедия тоже много тешила. Государь даже велел министрам ехать смотреть ‘Ревизора’. Впереди меня, в креслах сидели князь Чернышев (военный министр) и граф Канкрин (министр финансов). Первый выражал свое полное удовольствие, второй только сказал: ‘Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу’. Многие полагают, что правительство напрасно одобряет эту пьесу, в которой оно так жестоко порицается. Я виделся вчера с Гоголем. Он имеет вид великого человека, преследуемого оскорбленным самолюбием. Впрочем, Гоголь действительно сделал важное дело.
А. В. Никитенко, I, 273.
‘Ревизор’ имел полный успех на сцене: общее внимание зрителей, рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора после двух первых представлений, жадность публики к последовавшим представлениям и, что всего важнее, живой отголосок ее, раздавшийся после в повсеместных разговорах,— ни в чем не было недостатка.
Кн. П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., II, 259.
Ведь это, однако, Плетнев открыл это маленькое сокровище (Гоголя), у него чутье очень верное, он его распознал с первой встречи.
А. О. Смирнова — кн. П. А. Вяземскому, 4 мая 1836 г. Собр. соч. кн. П. П. Вяземского, 549. {190}
Прочти ‘Ревизора’ и заключи, столько толков раздаются о нем. Все стараются быть более монархистами, чем царь, и все гневаются, что позволили играть эту пиесу, которая, впрочем, имела блистательный и полный успех на сцене, хотя не успех общего одобрения. Неимоверно что за глупые суждения слышишь о ней, особенно в высшем ряду общества! ‘Как будто есть такой город в России’. ‘Как не представить хоть одного честного, порядочного человека? Будто их нет в России?’
Кн. П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу, 8 мая 1836 г. Ост. Арх., III, 317.
Вся тогдашняя молодежь была от ‘Ревизора’ в восторге. Мы наизусть повторяли друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе нет на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше.
В. В. Стасов. Училище Правоведения в 1836—42 гг. Рус. Стар., 1882, февр., 417.
Посылаю вам ‘Ревизора’. Может быть, до вас уже дошли слухи о нем. Я желал сам привезти его к вам и прочитать собственногласно, дабы о некоторых лицах не составились заблаговременно превратные понятия, которые — я знаю — чрезвычайно трудно после искоренить, но, познакомившись с здешнею театральною дирекциею,— я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силе удержать поездку в Москву и попытку хлопотать о чем-либо. К довершению, наконец, возможнейших мне пакостей, здешняя дирекция, т. е. директор Гедеонов, вздумал, как слышу я, отдать главные роли другим персонажам после четырех представлений ее, будучи подвинут какою-то мелочной личною ненавистью к некоторым главным актерам в моей пьесе, как-то: к Сосницкому, к Дюру. Мочи нет! Делайте что хотите с моею пиесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях, полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пиесу, на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пиеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины — против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Воображаю, что же было бы, если бы я взял что-нибудь из петербургской жизни, которая мне больше и лучше теперь знакома, нежели провинциаль-{191}ная. Досадно видеть против себя людей тому, который их любит между тем братскою любовью.
Комедию мою, читанную мною вам в Москве, под заглавием ‘Женитьба’, я теперь переделал и переправил, и она несколько похожа теперь на что-нибудь путное. Я ее назначаю таким образом, чтобы она шла вам и Сосницкому в бенефис здесь и в Москве, что, кажется, случается в одно время года. Сам же через месяца полтора, если не раньше, еду за границу.
Гоголь — М. С. Щепкину, 29 апреля 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 368.
‘Ревизор’ был продан петербургской дирекции самим Гоголем за 2500 рублей ассигнациями, а потому немедленно начали его ставить и в Москве. Гоголь хорошо был знаком с Мих. Сем. Щепкиным и поручил ему письменно постановку ‘Ревизора’, снабдив при этом многими, по большей части очень дельными, наставлениями 9. В то же время узнали мы, что сам Гоголь, сильно огорченный и расстроенный чем-то в Петербурге, распродал с уступкою все оставшиеся экземпляры ‘Ревизора’ и других своих сочинений и собирается немедленно уехать за границу.
С. Т. Аксаков. История знакомства, II.
После разных волнений, досад и прочего, мысли мои так рассеяны, что я не в силах собрать их в стройность и порядок. Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило! что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов — тысяча честных людей сердится, говорит: ‘Мы не плуты’. Но бог с ними! Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением.
Гоголь — М. П. Погодину, 10 мая 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 370.
Говорят, ты сердишься на толки (по поводу ‘Ревизора’). Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: ‘Да! Нас таких нет!’ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну, не смешон ли ты?
М. П. Погодин — Гоголю, из Москвы. Барсуков, IV, 337. {192}
Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня, не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос, грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. ‘Он зажигатель! Он бунтовщик!’ И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся, опытные люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты, но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных, что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пиесы, меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее — и как тогда заговорят мои соотечественники! И то, чтобы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества, а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины, сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе, опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но отчего? Не оттого ли, что я живу в отдалении от ней, что портрет ее еще не был виден нигде у меня, что, наконец… не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце мое в эту минуту наполнено благодарностью к ней за ее внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения и возвращусь к тебе, верно, освеженный и обновленный. Все, что ни делалось со мною, было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня.
Гоголь — М. П. Погодину, 15 мая 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 377.
Мой смех вначале был добродушен, я совсем не думал осмеивать кого-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. ‘Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому’. Я решился собрать {193} все дурное, какое только я знал, и за одним разом над всем посмеяться — вот все происхождение ‘Ревизора’! Это было первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось, в комедии стали видеть желание осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня было намерение осмеять только самоуправное отступление некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка. Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединения и обдуманья строжайшего своего дела.
Гоголь — Жуковскому, 10 янв. 1848 г. Письма, IV, 136.
Не могу, мой добрый и почтенный земляк, никаким образом не могу быть у вас в Москве. Отъезд мой уже решен. Знаю, что вы все приняли бы меня с любовью, мое благодарное сердце чувствует это. Но не хочу и я тоже с своей стороны показаться вам скучным и не разделяющим вашего драгоценного для меня участия. Лучше я с гордостью понесу в душе своей эту просвещенную признательность старой столицы моей родины и сберегу ее, как святыню, в чужой земле. Притом, если бы я даже приехал, я бы не мог быть так полезен вам, как вы думаете. Я бы прочел ее вам дурно, без малейшего участия к моим лицам,— во-первых, потому, что охладел к ней, во-вторых, потому, что многим недоволен в ней, хотя совершенно не тем, в чем обвиняли меня мои близорукие и неразумные критики. Я дорогою буду сильно обдумывать одну замышляемую мною пиесу. Зимою в Швейцарии буду писать ее, а весною причалю с нею прямо в Москву, и Москва первая будет ее слышать.
Гоголь — М. С. Щепкину, 15 мая 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 375.
Я знаю г. автора ‘Ревизора’,— это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме. Он под покровительством Жуковского, но ведь это Жуковский не прежний. Посудите, он нынешней зимой по субботам собирал у себя литераторов, и я иногда являлся туда, как в неприятельский стан. Первостепенные там князья Вяземский и Одоевский и г. Гоголь. Всегда бывал там и Пушкин, но этот все придерживается Руси (?).
Ф. Ф. Вигель — Н. М. Загоскину, 31 мая 1836 г., из Петербурга. Ф. Ф. Вигель. Записки. Изд. ‘Круга’. М., 1925. Т. II, 327.
Было время, что я вас долго и близко знал (о, горе мне!) — и не узнал! С обеих сторон излишнее самолюбие не дозволяло нам сблизиться. И как, за суровостью ваших взглядов, мог бы я угадать сокровища ваших чувств? До сокровищ ума нетрудно было у вас добраться: несмотря на всю скупость речей ваших, он сам собою высказывался.
Ф. Ф. Вигель — Н. В. Гоголю (по поводу ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’, в 1847 г.). Н. В. Сушков. Московский университетский благородный пансион. М., 1858. Стр. 25. {194}
И. И. Лажечников, как многие писатели старой школы, совершенно искренно не понимал восторга от ‘Ревизора’, которого считал просто карикатурой, фарсом, годным для потехи райка, а не художественным творческим произведением. ‘Высоко уважаю талант автора ‘Старосветских помещиков’ и ‘Бульбы’,— пишет он Белинскому,— но не дам гроша за то, чтобы написать ‘Ревизора’.
А. П. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка. Изд. 2-е. Спб., 1908. Стр. 104.
Накануне отъезда Гоголя за границу Пушкин, по словам Якима (гоголевского слуги), просидел у него в квартире всю ночь напролет. Он читал начатые им сочинения. Это было последнее их свидание.
Гр. П. Данилевский. Знакомство с Гоголем. Сочинения, изд. 9-е, т. XIII, 121.
Перед отъездом за границу Гоголь сделал распоряжение, чтобы выпустить Якима (своего крепостного слугу) на волю, и написал об этом матери. Но Яким сам не захотел этого.
В. П. Горленко. Миргород и Яновщина. Рус. Арх., 1893, I, 303.
(6 июня 1836 г.) Гоголь двинулся в сообществе своего друга А. С. Данилевского за границу. Сестры Гоголя простились с ним в институте. Оставляя их одних в институте, он всячески заботился, чтобы им было хорошо, чтоб их почаще навещали и пр. На пароход приехал дружески проводить Гоголя кн. Вяземский.
В. И. Шенрок. Материалы, III, 114.
Я помню так, как бы это было вчера, и буду помнить долго вашу доброту, ваш прощальный поцелуй, данный вами мне уже на пароходе, ваши рекомендательные письма, которые приобрели мне благосклонный прием от тех, которым были вручены.
Гоголь — кн. П. А. Вяземскому, 25 июня 1838 г., из Рима. Письма, I, 513. {195}

VI

За границей

(Июнь 1836 г. — сентябрь 1839 г.)

Плавание наше было самое несчастное. Вместо четырех дней пароход шел целые полторы недели по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины.
Гоголь — В. А. Жуковскому. Письма, I, 385.
Выбравшись из парохода, который мне надоел жестоко, я проехал очень скоро Травемунде, Любек и несколько деревень, не останавливаясь почти нигде до самого Гамбурга. Места эти мне знакомы. Гамбург тоже старинный знакомый.
Гоголь — матери, 29/17 июня 1836 г., из Гамбурга. Письма, I, 386.
Мне очень было прискорбно, что не удалось с вами проститься перед отъездом, тем более что отсутствие мое, вероятно, продолжится на несколько лет. Но теперь для меня есть что-то в этом утешительное. Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете, вместе со всеми близкими вам. Вечно вы будете представляться мне слушающим меня читающего. Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!.. Низким и пошлым почитал я выражение благодарности к вам. Нет, я не был проникнут благодарностью, клянусь, это было что-то выше, что-то больше ее, я не знаю, как назвать это чувство, но катящиеся в эту минуту слезы, но взволнованное до глубины сердце говорят, что оно одно из тех чувств, которые редко достаются в удел жителю земли.— Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную {196} силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст. В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, и которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая и дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которую бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом. О, какой непостижимо-изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни. Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения. Они имели в себе что-то эластическое, касаясь их, мне казалось, я отпрыгивал выше, по крайней мере, чувствовал в душе своей крепче отпор. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии была на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни 1. Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее.
Не знаю, как благодарить вас за хлопоты ваши доставить мне от императрицы на дорогу. Если это сопряжено с неудобствами или сколько-нибудь неприлично, то не старайтесь об этом. Я надеюсь, что, при теперешней бережливости моей, могу как-нибудь управиться с моими средствами. Правда, разделавшись с Петербургом, я едва только вывез две тысячи, но, может быть, с ними я протяну как-нибудь до октября, а в октябре месяце должен мне Смирдин вручить тысячу с лишком 2. С петербургскими моими долгами я кое-как распорядился: иные выплатил из моей суммы, другие готовы подождать. В Ахене я займусь месяца два языками, потому что мне чрезвычайно трудно изъясняться, и потом еду в Рейн.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 28/16 июня 1836 г., из Гамбурга. Письма, I, 383.
Когда Гоголь был в Гамбурге, то заказал себе все платье из тика, и: когда ему указывали, что он делает себя смешным. Гоголь возражал: ‘Что же тут смешного? Дешево, моется, и удобно’. Сделав себе упомянутый костюм, он написал четверостишие:
Счастлив тот, кто сшил себе
В Гамбурге штанишки.
Благодарен он судьбе
За свои делишки.
Четверостишие это он повторял потом целую неделю. Вообще у Гоголя была привычка, поймав какое-нибудь слово или рифму, которые ему почему-либо понравились, повторять их в течение нескольких дней.
И. Ф. Золотарев по записи К. Ободоевского. Ист. Вестн., 1893, N 1, стр. 36. {197}
Я был в театре, который дается в саду на открытом воздухе. Немцев чрезвычайное множество приходит смотреть, а немки приходят сюда со всем хозяйством, и все, сколько ни есть, вяжут чулок во все продолжение представления… Гуляя за городом, я увидел один дом, довольно большой и великолепно освещенный. Музыка и толпа народа заставила и меня войти. Зал огромный, люстры и освещения много, но меня удивило, что танцующие одеты, как сапожники, в чем ни попало. Танцевали вальс. Такого вальса вы еще в жизни не видывали: один ворочает даму свою в одну сторону, другой в другую, иные, просто взявшись за руки, даже не кружатся, но, уставив один другому в глаза, как козлы, прыгают по комнате, не разбирая, в такт ли это или нет. После я узнал, что это был знаменитый матросский бал.
Гоголь — сестрам. Письма, I, 389.
В Гамбурге я прожил неделю. Решился ехать сухим путем через Бремен. В Бремене заглянул в погреба, где покоится знаменитый рейнвейн несколько сот лет, который отпускается только опасным больным и знаменитым путешественникам.
Гоголь — матери. Письма, I, 391.
Обедая в гостинице вместе с Данилевским, Гоголь неожиданно сказал ему торжественным тоном: ‘Потребуем старого, старого рейнвейна’. Но вино ни ему, ни Данилевскому не понравилось вовсе. По воспоминанию Данилевского, оно было слишком ‘capiteux’ (крепко) и не понравилось также соседям, бывшим с ними вместе за табль-дотом. За это удовольствие путешественники должны были заплатить наполеондор (20 франков) — цена довольно внушительная. По словам Данилевского, оба они далеко не обладали хорошими средствами и вообще ездили очень экономно, но тут решились непременно испробовать этот знаменитый рейнвейн.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, III, 120.
В Минстере я видел только наружность прекрасных готических церквей. В Дюссельдорфе только остановился позавтракать.
Наконец, неделю назад, как приехал я в Ахен.
Гоголь — матери, 17/5 июля 1836 г., из Ахена. Письма, I, 391.
Ахен, где мы проскучали несколько дней, обильно, но плохо обедали в нарядных гостиницах, задыхались от пыли на гулянье, понятно, оставил в Гоголе не особенно приятное впечатление.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, III, 121.
Одна уже мысль и об Ахене, и о трактире Карломановом, и об несчастнейшем, покрытом пылью гулянье, и об моей болезни в горле, которая {198} там приключилась, и об тоске, которая там задает балы во всем своем разгулье,— ничто, ничто не может заманить туда во второй раз.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 8 мая 1839 г., из Рима. Письма, I, 599.
В Ахене Гоголь расстался с Данилевским, и они стали выбирать маршрут каждый по своему вкусу.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, III, 123.
С Ахена множество городов, больших и малых, мелькнуло мимо меня, и я едва могу припомнить имена их. Только путешествие по Рейну осталось несколько в моей памяти. Два дня шел пароход наш, и беспрестанные виды наконец надоели мне… В Майнце, большом и старинном городе, вышел я на берег, не остановился ни минуты, хотя город очень стоил того, чтобы посмотреть его, и сел в дилижанс до Франкфурта… Я не могу до сих пор выбраться из минеральных вод, проехал в Ахен, теперь пошли другие: Крейценах, Баден-Баден, эмские, висбаденские, швальцбахские, словом,— несчетное множество. Во Франкфурте очень хорошо дают оперу… Здесь дни самые капризные: раз до пятнадцати начинает идти дождь. Слишком жаркого дня еще, кажется, не бывало. Но пора кончить письмо и убираться из Франкфурта. Почтовая карета меня уже ожидает.
Гоголь — матери, 26/24 июля 1836 г., из Франкфурта-на-Майне. Письма, I, 393.
Я живу на знаменитых водах баден-баденских, куда заехал только на три дня и откуда уже три недели не могу выбраться. Встретил довольно знакомых. Больных серьезно здесь никого нет. Все приезжают только веселиться. Местоположение города чудесно… Мест для гуляния в окружности страшное множество, но на меня такая напала лень, что никак не могу приневолить себя все осмотреть. Каждый раз собираюсь пораньше встать, и всегда почти просплю. Лето здесь хорошо. Слишком жарких дней нет.
Гоголь — матери, 2/14 августа 1836 г., из Баден-Бадена. Письма, I, 394.
В числе семейств, встреченных Гоголем в Баден-Бадене, он особенно сблизился с Балабиными и Репниными. ‘Мы скоро с ним сошлись,— рассказывала нам княжна В. Н. Репнина,— он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас’. По ее словам. Гоголь ежедневно заходил к ним, сделался совершенно своим человеком и любил беседовать с бывшей своей ученицей, Марьей Петровной Балабиной, и с ее матерью, Варварой Осиповной. Княжна Репнина, заметив пристрастие Гоголя к десерту и лакомствам, старалась ему угодить и, желая доставить ему удовольствие, собственноручно приготовляла для него компот, который чрезвычайно нравился Гоголю, такой компот он обыкновенно называл ‘главнокомандующим всех компотов’. В это время Гоголь неподражаемо-превосходно читал М. П. Балабиной ‘Ревизора’ и ‘Записки сумасшедшего’, и своим чтением приводил всех в восторг, а когда он дошел однажды до того места, в котором {199} Поприщин жалуется матери на производимые над ним истязания, В. О. Балабина не могла выдержать и зарыдала.
В. И. Шенрок со слов княжны В. Н. Репниной. Материалы, III, 128.
Уже около недели, как я в Швейцарии, проехал лучшие швейцарские города: Берн, Базель, Лозанну и четвертого дня приехал в Женеву.
Гоголь — матери, 23—11 авг. 1836 г., из Женевы. Письма, I, 395.
В 1836 г. у подошвы швейцарских гор и в окрестностях Берна я увидел впервые Гоголя. Это было в гостях у нашего посланника Д. П. Северина. Я был только немым свидетелем приятной, но мимолетной беседы.
А. С. Стурдза. Москвитянин, 1852, окт., N 20, кн. 2, стр. 224.
Города швейцарские мало для меня были занимательны. Ни Базель, ни Берн, ни Лозанна не поразили. Женева лучше и огромнее их, остановила меня тем, что в ней есть что-то столично-европейское…
Гоголь — Прокоповичу. Письма, I, 402.
…Два предмета только остановили и поразили меня: Альпы да старые готические церкви. Осень наступила, и я должен положить свою дорожную палку в угол и заняться делом. Думаю остаться или в Женеве, или в Лозанне, или в Вене, где будет теплее (здесь нет наших теплых домов). Принимаюсь перечитывать вновь всего Вальтер Скотта, а там, может быть, за перо.
Гоголь — М. П. Погодину, 22/10 сент. 1836 г., из Женевы. Письма, I, 396.
Я хотел скорее усесться на месте и заняться делом, для этого поселился в загородном доме близ Женевы. Там принялся перечитывать я Мольера, Шекспира и Вальтер Скотта. Читал я до тех пор, покамест сделалось так холодно, что пропала вся охота к чтению.
Гоголь — В. А. Жуковскому. Письма, I, 413.
Сегодня поутру посетил я старика Вольтера: был в Фернее. Старик хорошо жил. К нему идет длинная, прекрасная аллея. Дом в два этажа из серенького камня. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. Постель перестлана, одеяло старинное, кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворяется дверь и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом и спросит: ‘что вам угодно?’ Сад очень хорош и велик. Старик знал, как его сделать… Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета, для чего.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 27 сент. 1836 г., из Женевы. Письма, I, 403. {200}
Таскался по горам и возвращаюсь уже назад. Четыре дня нужно для того, чтобы взойти на верхушку Монблана… Перед вами снега, над вами снега, вокруг вас снега, внизу земли нет: вы видите, вместо нее, в несколько рядов облака… Дождь и гром, все это у вас под ногами, а наверху солнце. Когда я был внизу, была дождливая погода, которая продолжалась несколько дней, когда я, наконец, поднялся выше дальних облаков, солнце светило и день был совершенно ясен, только было холодно, и я, вместо легкого сюртука, надел теплый плащ. Спускаясь вниз, делалось теплее и теплее, наконец облака проходили мимо, наконец спряталось солнце, наконец я опять очутился среди дождя, должен был взять зонтик, и уж таким образом спустился в долину.
Гоголь — матери, 6 окт. 1836 г., из Женевы. Письма, I, 404.
Более месяца с лишком прожил я в Женеве. Если ты когда-нибудь будешь в сем городе, то увидишь на памятнике Руссо начертанное русскими буквами к тебе послание. В сем городе я был в пансионе, где начинал было собачиться по-французски, но, смекнувши, что мы с тобой для пансионов несколько поустарели и озлобившись на иркутский климат Женевы и на гадкое время, удрал оттуда в Веве, где прожил тоже чуть не месяц. Я никого почти не нашел там русских, но этот городок мне понравился. С прекрасными синими и голубыми горами, его обнесшими, я сделался приятель, старая тенистая каштановая аллея над самым озером видала меня каждый день сидящего на скамье и, наклонившись несколько на правый бок, предававшего варению свой желудок, побежденный совершенно тем же убийственным столом, на который ты имел такую справедливую причину жаловаться. Каждый день ровно в три часа я приходил, вместе с немноголюдными жителями Веве, зевать на пристававший к берегу пароход, где каждый раз я думал встретить тебя, и каждый раз вылезали только энглиши с длинными ногами, после чего я чувствовал почти полчаса какую-то бесчувственную скуку и уходил ее разветривать в мои прекрасные горы. Я даже сделался более русским, чем французом, в Веве, и это все произошло оттого, что я начал здесь писать и продолжать моих ‘Мертвых Душ’, которых было оставил.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 23 окт. 1836 г., из Лозанны. Письма, I, 412.
Сначала было мне в Веве несколько скучно, потом я привык. На прогулках колотил палкою бегавших по сторонам ящериц, нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика ‘Шильонского узника’ (Байрона и Жуковского), впрочем, не было даже и места. Под ними расписался какой-то Бурнашев. Внизу последней колонны, которая в тени, когда-нибудь русский путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин.
Осень в Веве, наконец, настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за ‘Мертвые Души’, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне {201} с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь,— вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день. Но наконец и в Веве сделалось холодно. Комната моя была нимало не тепла, лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые дома, мне живее тогда представились вы, вы в том самом виде, в каком встречали меня приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу… И мне сделалось страшно скучно. Меня не веселили мои ‘Мертвые Души’, я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжать их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от геморроид, и советовал мне развлекать себя, увидевши же, что я не в состоянии был это сделать, советовал переменить место. Мое намерение до того было провести зиму в Италии, но в Италии бушевала холера страшным образом, карантины покрыли ее, как саранча. Я встречал только бежавших оттуда итальянцев, которые от страху в масках проезжали свою землю. Не надеясь развлечься в Италии, я отправился в Париж, куда вовсе не располагал было ехать.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 12 ноября 1836 г., из Парижа. Письма, I, 413—414.
Я получил письмо от Данилевского, что он скучает в Париже, и решился ехать разделять его скуку.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу. Письма, I, 420.
Первое время после того, как мы расстались и встретились снова в Париже, я узнал в нем прежнего Гоголя. В Париже он не поехал в гостиницу, а прямо ко мне. Потом взял номер в гостинице, но там мерз, потому что не было печей, а были камины. Мы хотели найти теплую квартиру и поселились на углу Place de la Bourse и Rue Vivienne, в этом доме мы нашли, наконец, печь. Здесь Гоголь писал ‘Мертвые Души’. Я к нему не заглядывал, потому что он был постоянно занят, только по вечерам мы часто собирались в театр.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, III, 150.
В первые же недели жизни Гоголя в Париже они с Данилевским успели вдвоем осмотреть все выдающиеся достопримечательности его: картинные галереи Лувра, Jardin des Plantes, съездили в Версаль и проч. Часто отправлялись они вместе в театр, преимущественно в оперу. Вместе ходили обедать в разные кафе, которые называли обыкновенно в шутку ‘храмами’, а после обеда подолгу оставались там играть на бильярде. В Париже Гоголь уже нередко удручал Данилевского своею убийственною мнительностью: вдруг вообразит, что у него какая-нибудь тяжелая болезнь (всего чаще он боялся за желудок), и носится с своим горем до того, что {202} тяжело и грустно на него смотреть, а разубедить его в основательности ужасных призраков не было никакой возможности. Вот в связи с этими-то недугами и находились усиленные заботы об обедах в ресторанах. Отправлениям желудка приходилось придавать чрезвычайно важное значение, и потому обед получил у Гоголя название жертвоприношения, а содержатели ресторанов величались жрецами. По словам Данилевского, Гоголь лечился от желудочной болезни у доктора Маржолена и строго следовал его наставлениям, хотя это было для него большим лишением, потому что он любил покушать и очень любил сладкое.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, III, 150—151.
Париж не так дурен, как я воображал, и мест для гулянья множество, одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. ‘Мертвые’ (‘Души’) текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наше, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы,— словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу ‘Мертвых душ’ в Париже. Еще один Левиафан 3 затевается. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем, слышу кое-что из него? Божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в ‘Мертвые Души’. Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ, но что ж мне делать 4. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 12 ноября 1836 г., из Парижа. Письма, I, 415.
5 декабря приехал к ним в Париж, по приглашению Данилевского, давно поджидаемый из Висбадена сотоварищ их по нежинской гимназии Симоновский, так что в Париже образовался так же небольшой нежинский кружок, как в Петербурге. Вскоре нежинцы познакомились и близко сошлись с одним молодым французом, Ноэлем, жившим в верхнем этаже одного из самых высоких домов Латинского квартала. К нему они ежедневно собирались обедать и оставались потом брать уроки разговорного итальянского языка, ввиду предстоявшего путешествия в Италию.
А. С. Данилевский по записи Шенрока. Материалы, III, 151, 153.
Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою,— не думаю, разве нужно скинуть с каждого из нас по восемь лет. К удобствам здешним приглядишься, люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся,— нет: итак, нет того, что бы могло {203} привязать к нему мою жизнь. Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал, в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю: итальянская опера здесь чудная! Гризи, Тамбурини, Рубини, Лаблаш — это такая четвертня, что даже странно, что они собрались вместе… Я был не так давно в ThИБtre FranГais, где торжествовали день рождения Мольера. В этом было что-то трогательное. По окончании пьесы поднялся занавес: явился бюст Мольера. Все актеры этого театра попарно под музыку подходили венчать бюст. Куча венков вознеслась на голове его. Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это?
Тощи ваши петербургские литературные новости. Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про ‘Ревизора’? В твоем письме и в письме Пашенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что ‘Ревизора’ играют каждую неделю, театр полон и проч. …и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на ‘Ревизора’ — плевать, а во-вторых — к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты!.. Стыдно тебе! — ты предполагал во мне столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко мне знавшему тщеславием, то его уже нет. Пространства, которые разделяют меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки во глубине души своей. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры ‘Ревизора’, а с ними ‘Арабески’, ‘Вечера’ и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно, не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 25 января 1837 г., из Парижа. Письма, I, 420—424.
В 1837 году я провела зиму в Париже, rue du Mont Blanc, N 21. Русских было довольно, в конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним, как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Все это странно, потому что мы читали с восторгом ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’, и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а ‘Вечера на хуторе’ так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о {204} высоком камыше и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты, пела ему:
Ой, не ходы, Грыцю, на вечорныцы.
Он более слушал, потому что я очень болтала, но однажды описывал мне малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны гонят с поля, и отсталые лошади несутся, подымая пыль копытами, а за ними с нагайкою в руке пожилой хохол с чупром, он описывал это живо, с любовью, хотя прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было речи, по-видимому, он уже и тогда его не любил. Однако он посещал с Данилевским театры, потому что рассказывал мне, как входили в оперу один за другим гуськом и как торгуют правом на хвост. Дело в том, что задний театрал кричит которому-нибудь из передних, чтоб он уступил ему свое место, торгуется с ним и наконец меняется местами, но часто купленное таким образом место бывало захватываемо другим, и это служило поводом к брани и ссорам. Гоголь, с свойственною ему способностью замечать то, что другим казалось несмешным и незначительным, представлял сцены при покупке, как он называл, ‘права на хвост’ в самых характеристических и забавных рассказах.
Однажды разговор зашел о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. ‘Вы как это знаете, Николай Васильевич?’ — спросила я его.— ‘Да я там был, пробрался туда из Испании, где также прегадко в трактирах,— ответил он преспокойно.— Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом слуге. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукою и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла’. Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: ‘На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе’. Я осталась при своем, что он не был в Испании. С того времени между нами образовалась шутка: ‘Это когда я был в Испании’. Я часто над ним смеялась и выговаривала, как ему не стыдно лгать и т. п. Гоголь все переносил с хладнокровием стоика 5.
А. О. Смирнова. Записки, 311. Кулиш, I, 206. Сводный текст.
Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с Гоголем, совершенно не помню. Когда я однажды спрашивала Николая Васильевича: ‘Где мы с вами познакомились’,— он мне отвечал: ‘Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу, это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы с вами всегда были знакомы’ 6.
А. О. Смирнова. Записки о Гоголе. Записки, 311.
Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем… Гоголь сделал успехи на французском языке и довольно хорошо {205} его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху.
А. Н. Карамзин — Е. А. Карамзиной, 11 февр. (нов. ст.) 1837 г., из Парижа. Старина и Новизна, М., 1914. XVII. Стр. 281.
А. С. Данилевский рассказывал мне, как однажды он встретил на дороге Гоголя, идущего с Ал. Ив. Тургеневым. Гоголь отвел его в сторону и сказал: — ‘Ты знаешь, как я люблю свою мать, но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше’. В самом деле, он казался сильно опечаленным и удрученным 7.
В. И. Шенрок. Материалы, III, 166.
У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него.
А. Н. Карамзин — Е. А. Карамзиной, 17 февраля 1837 г., из Парижа. Старина и Новизна, XVII, 298.
В последнее время Гоголя только и удерживала в Париже разве возможность видеться часто с Мицкевичем, который жил тогда в Париже, еще не бывши профессором в CollХge de France, и с другим польским поэтом, Залесским. Так как Гоголь не знал польского языка, то разговор обыкновенно происходил на русском или чаще — на малороссийском языке. Все остальное ему прискучило, и он впал в жестокую хандру.
А. С. Данилевский по записи Шенрока. Материалы, III, 166. Ср. Письма, 1, 431, подстр. прим. 3.
Два дня, как я здесь (в Риме). Приезд мой в Италию или, лучше, в самый Рим затянулся почти на три недели. Ехал я морем и землею с задержками и остановками. До Рима успел еще побывать, кроме многих других городов, в Генуе и Флоренции. Несмотря на все это, поспел как раз к празднику (пасхи). Обедню прослушал в церкви св. Петра, которую отправлял сам папа.
Гоголь — матери, 16/28 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 433.
(ПО ПОВОДУ СМЕРТИ ПУШКИНА.)
Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет {206} невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска.
Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться.
Гоголь — П. А. Плетневу, 16 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 432.
Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним (с Пушкиным). Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толчки, я плевал на презренную чернь, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строчка не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..
Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерею. А что эти люди были готовы делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх почтил его талант? О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли! Должны быть сильные причины, когда они заставили меня решиться на то, на что бы я не хотел решиться. Или, ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусством и человеком, но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить,— нет, слуга покорный! В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело, но в своей — никогда! Мои страдания тебе не могут вполне быть понятны: ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы,— сложить мне голову свою на родине!
Гоголь — М. П. Погодину, 30 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 434. {207}
Я бы более упивался Италией, если бы был совершенно здоров, но я чувствую хворость в самой благородной части тела — в желудке. Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то, что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского. Мой адрес: Roma, via di Isidoro, casa Giovanni Massuci, 17.
Гоголь — H. Я. Прокоповичу, 30 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 436.
Я пишу к вам на этот раз с намерением удручить вас моею просьбою. Вы одни в мире, которого интересует моя участь. Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности. Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится все плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатой, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысли есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я бы был обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду. На меня находят часто печальные мысли, следствие ли ипохондрии или чего другого. Рассмотрите положение, в котором я нахожусь, мое болезненное состояние, мою невозможность заняться чем-нибудь посторонним, и дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать. Я думал, думал, и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив, мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему ‘Ревизору’. Я написал письмо, которое прилагаю, если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, вручите! Если же оно написано не так, как следует, то — он милостив, он извинит бедному своему подданному 8. Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился только потому беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги, как дети. Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: ‘Старосветские {208} помещики’ и ‘Тарас Бульба’. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам, все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно богу. На него и на вас моя надежда.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 18/6 апреля 1837 г., из Рима. Письма, I, 441.
Сижу без денег. Я приехал в Рим только с двумястами франками, и если б не страшная дешевизна и удаление всего, что вытряхивает кошелек, то их бы давно уже не было. За комнату, то есть старую залу с картинами и статуями, я плачу тридцать франков в месяц, и это только одно дорого. Прочее все нипочем. Если выпью поутру один стакан шоколаду, то плачу немножко больше четырех су, с хлебом, со всем. Блюда за обедом очень хороши и свежи, и обходится иное по 4 су, иное по 6. Мороженого больше не съедаю, как на 4, а иногда на 8. Зато уж мороженое такое, какое и не снилось тебе. Не ту дрянь, которую мы едали у Тортони, которое тебе так нравилось,— масло! Теперь я такой сделался скряга, что если лишний байок (почти су) передам, то весь день жалко.
Здесь тепло, как летом, а небо — совершенно кажется серебряным. Солнце дальше и больше, и сильнее обливает его своим сиянием. Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом, старинные подсвечники и лампы в виде церковных, блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений, здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет. Когда въехал в Рим, я в первый раз не мог дать себе ясного отчета: он показался маленьким, но, чем далее, он мне кажется большим и большим, строения огромнее, виды красивее, небо лучше, а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет. Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу — и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить.
Гоголь — А. С. Данилевскому, апрель 1837 г., из Рима. Письма, I, 438.
Вечером был я, конечно, на 12 евангелией, но и тут бес попутал, сведя меня с Гоголем, он мне все время шептал про двух попов в городе Нижнем, которые в большие праздники служат вместе и стараются друг друга перекричать так, что к концу обедни прихожане глохнут, и как один из этих попов так похож на козла, что у него даже борода козлом воняет и пр.
А. Н. Карамзин — Ек. А. Карамзиной, 28/16 апр. 1837 г., из Рима. Старина и Новизна, кн. XX. Москва, 1916. Стр. 94. {209}
В субботу (8/20 мая) ездили мы (Гоголь и я) с Балабиной и Репниной-Балабиной (она премиленькая) смотреть на Колисей при лунном свете.
А. Н. Карамзин — Ек. А. Карамзиной, 14/26 мая 1837 г., из Рима. Старина и Новизна, XX, 113.
В среду (19/31 мая) поехали мм с Гоголем во Фраскати, к Репниным, и пробыли там два дня… Гоголь при знакомстве выигрывает, он делается разговорчив и часто в разговоре смешон и оригинален, как в своих повестях. Жаль, очень жаль, что недостает в нем образования, и еще больше жаль, что он этого не чувствует.
А. Н. Карамзин — Ек. А. Карамзиной, 22 мая/3 июня 1837 г., из Рима. Старина и Новизна, XX, 119.
Данилевский теперь тоже здесь. Кстати, выбрани хорошенько Пащенка за эту достойную его догадку, что мы поссорились и потому ездим не вместе. Что мы не ездим всегда вместе, это зависит, кроме того, что иногда приятно разлучиться для того, чтобы скоро увидеться,— это зависит от разности в образе воззрения, которою разнообразно исполнены наши людские умы. Он больше человек современный, воспитанный на современной литературе и жизни, я больше люблю старое. Его тянет в Париж, меня гнетет в Рим. Но, порыскавши, мы всегда сходимся и приготовляем таким образом друг для друга запас для разговора.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 3 июня 1837 г., из Рима. Письма, I, 444.
Узнай от Плетнева, получил он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии. Жуковский мне сказал перед выездом, чтобы я не имел об этом никакого сомнения, что он и по отъезде моем будет стараться.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 3 июня 1837 г., из Рима. Письма, I, 446.
В Риме мы опять встретились с Гоголем. Мой отец часто разговаривал с Гоголем, но они не сходились и почти всегда спорили. Отцу сильно не нравился сатирический склад ума Гоголя, и он был притом недоволен его произведениями, особенно ‘Миргородом’. Напротив, В. О. Балабина очень любила Гоголя. Нас нередко навещал аббат Ланчи. Помню, как однажды вечером Гоголь у нас, не переставая, говорил по-русски (он был тогда, что называется, в ударе), так что аббат, не понимая нашего языка, не мог во весь вечер проронить ни слова. Варв. Ос-на осталась недовольна Гоголем и бранила его за недогадливость и неучтивость.
Княжна В. Н. Репнина по записи В. Шенрока. Материалы, III, 189.
Пишу к вам из столицы короля сардинского, которая не уступает в великолепии прочим. Природа уже теряет здесь чисто итальянский характер. Это переход от Италии к Швейцарии, и завтра же я увижу опять места и горы, которые видел в прошлый год. В Бадене я опять проживу недели две или три и, может быть, возьму тамошних вод. Все же таки {210} нужно когда-нибудь отведать, что такое минеральные воды. Я до сих пор ими не пользовался, и хотя чувствую себя здоровым, но для моих геморроид доктора советуют их как действительное средство.
Гоголь — матери, 15 июня 1837 г., из Турина. Письма, I, 449.
Я почти с грустью расставался с Италией. Мне жалко было и на месяц оставить Рим. И когда, при въезде в северную Италию, на место кипарисов и куполовидных римских сосен увидел я тополи, мне сделалось как-то тяжело. Тополи стройные, высокие, которыми я восхищался бы прежде непременно, теперь показались мне пошлыми… Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи ‘прости’ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю.
Гоголь — В. О. Балабиной, 16 июля 1837 г., из Баден-Бадена. Письма, I, 449.
Летом 1837 года я провела в Бадене, и Гоголь приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил, или, лучше сказать, бродил, один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял зигзагами на лугу у Стефани-бад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала, обыкновенно он отказывался со мной гулять, приводя самые странные причины. Его, кроме Карамзина (сына историка), из русских никто не знал, и один господин высшего круга мне сказал, встретив меня с ним: ‘вы гуляете с каким-то Гоголем, человеком очень дурного тона’.
В июне (Кулиш: в июле) месяце он вдруг нам предложил вечером собраться и объявил, что пишет роман под названием ‘Мертвые души’ и хочет прочесть нам две первые главы 9. Андрей Карамзин, граф Лев Соллогуб, В. П. Платонов и нас двое условились собраться в семь часов вечера. День был знойный. Около седьмого часа мы сели кругом стола. Гоголь взошел, говоря, что будет гроза, что он это чувствует, но, несмотря на это, вытащил из кармана тетрадку в четверть листа и начал первую главу. Вдруг началась страшная гроза. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с гор полились потоки, против нашего дома образовалась каскада с пригорка, а мутная Мур бесилась, рвалась из берегов. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Мы были в восторге, хотя было что-то странное в душе каждого из нас. Однако он не дочитал второй главы и просил Карамзина с ним пройтись до Грабена, где он жил. Дождь начал утихать, и они отправились. После Карамзин мне говорил, что Н. В. боялся идти один домой, и на вопрос его отвечал, что на Грабене большие собаки, а он их боится и не имеет палки. На Грабене же не было собак, и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам. На другой день я еще просила его прочесть из ‘Мертвых душ’, но он решительно отказал и просил даже его не просить никогда об этом.
Из Бадена Гоголь ездил со мной и с моим братом на три дня в Страсбург. Там в кафедральной церкви он срисовывал карандашом на бумажке {211} орнаменты над готическими колоннами, дивясь избирательности старинных мастеров, которые над каждой колонной делали отменные от других украшения. Я взглянула на его работу и удивилась, как он отчетливо и красиво срисовывал.— ‘Как вы хорошо рисуете!’ — сказала я.— ‘А вы этого и не знали?’ — отвечал Гоголь. Через несколько времени он принес мне нарисованную пером часть церкви очень искусно. Я любовалась его рисунком, но он сказал, что нарисует для меня что-нибудь лучше, а этот рисунок тотчас изорвал.
А. О. Смирнова. Записки, 313—314, и П. Кулиш, I, 209—210. Сводный текст.
К тебе с просьбой! с убедительной просьбой! Возьми из банка полторы тысячи и пришли их мне. Через полгода надеюсь тебе непременно возвратить их. Я посылаю в начале следующего года печатать мою крупную вещь, которая, думаю, вознаградит мои труды и заботы о ней. Пришли, пожалуйста, скорее, я совсем прожился. Я думал, что я успею гораздо раньше окончить мое сочинение,— не тут-то было! Я сижу теперь на водах, лечусь… Какое гадкое, какое ужасное время! Дождь, слякоть! Сердце мое тоскует по Риме и по моей Италии! И не дождусь, покамест пройдет месяц, который мне нужно убить на здешних водах.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 21/9 июля 1837 г., из Баден-Бадена. Письма, I, 452.
В половине августа мы оставили Баден-Баден, и Гоголь с другими русскими проводил нас до Карлсруэ, где ночевал с моим мужем в одной комнате и был болен всю ночь, жестоко страдая желудком и бессонницей.
А. О. Смирнова. Записки, 314.
Пароход доставил мне приятный сюрприз ехать вместо одного дня два. Дождь, верный спутник рейнского путешествия, усугубил приятность. Все пассажиры столпились в одну каюту, и немецкий запах сделался до такой степени густ, что можно было семьсот топоров повесить в воздухе. Круглые окна нашей каюты до такой степени визжали и обливались слезами, что тоска проходила меня насквозь от головы и до пяток. А мокрые зонтики, сальные сапоги и всеобщий насморк доныне мне грезятся. Наконец, я доехал до Франкфурта и вот уже три дня любуюсь гнуснейшею погодою, какая когда-либо была в мире… Во Франкфурте встретился я с (Ал. Ив.) Тургеневым, с которым мы провели полдни. Он, между прочим, сказал важную истину, что, живя за границею, тошнит по России, а не успеешь приехать в Россию, как уж тошнит от России.
Гоголь — Н. М. Смирнову (мужу А. О. Смирновой), 3 сент. 1837 г., из Франкфурта. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза—Ефрона, IX, 234.
Я не получил от тебя никакого ответа на письмо, писанное из Бадена. И опять повторяю тебе прежнюю просьбу. Если у тебя не случится теперь 1500 рублей, то продай мою библиотеку. Кажется, Одоевский хотел у меня купить. Предложи ему. Она мне стоила до 3000, но если можно за нее выручить половину, то слава богу. Мне бы не хотелось ее сбывать, но я в {212} большой крайности. Я получил 1000 рублей от Плетнева назад тому две недели, уплатил некоторые долги и сделал себе платье все сызнова, потому что старое разлезлось в куски,— последний продукт моей отчизны. Холера, опустошающая теперь Рим, расстроила теперь все мои планы и предположения. Я уже так было устроился и распорядил дела свои, что мог жить в Риме, как у себя дома. Куда дешевле того, как жил в Петербурге. Теперь я таскаюсь бесприютно. В Швейцарии все вдвое дороже против римского. К тому же расположение моей болезни таково, что я не могу теперь забраться в совершенную глушь и против воли должен искать развлечение: я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры по выезде из Рима начались опять и, поверишь ли, что если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли. Воды мне ничего не помогли, и я вижу, что они ужасная дрянь, только чувствую себя хуже: легкость в карманах и тяжесть в желудке.
Я соскучился страшно без Рима. Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми, все пахнет севером после нее. И как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может быть и более, вдали от нее (холера, по всем вероятностям, не оставит Рима раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 19 сент. 1837 г., из Женевы. Письма, I, 453.
Гоголь и Данилевский (в Женеве) жили вместе в HТtel de la Couronne, где часто видались, между прочим, с Мицкевичем, переселившимся тогда в Лозанну и приезжавшим часто в Женеву. (Мицкевич в 1839 году получил в Лозанне кафедру древних литератур.)
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, III, 201.
Я с большой радостью оставил, наконец, Женеву, где, впрочем, мне не было скучно, тем более, что я там имел счастливую встречу с Данилевским, и таким образом мы провели осень довольно приятно, до тех пор пока, наконец, все горы покрылись снегом. При всем том мысль увидеть Италию опять вновь произвела то, что я бросил Швейцарию, как узник бросает темницу. Я избрал на этот раз другую дорогу, сухим путем, чрез Альпы, самую живописную, какую только мне удавалось видеть… Встретивши на вершине Сенплона около 20 градусов морозу, мы начали спускаться вниз быстро. Меньше нежели в три часа спустились мы с тех гор, на которые подымались около суток, и климат к концу так изменился, что, вместо морозу, было около 12 градусов теплоты. Наконец, минувши знаменитое большое озеро (Лаго-Маджиоре), с его прекрасными островами, {213} минувшими несколько городов совершенно итальянских, я прибыл в Милан… Я пробуду еще день в Милане и отправлюсь во Флоренцию, а оттуда в Рим. Не успел я выехать в Италию, уже чувствую себя лучше. Благословенный воздух ее уже дохнул.
Гоголь — матери, 24 окт. 1837 г., из Милана. Письма, I, 463. Ср. Кирпичников, Хронолог. канва, стр. 31, примеч. 6.
Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет… Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тотчас же отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея (развалины древнеримского цирка), и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно-мил и на этот раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства. Стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру (собор св. Петра) и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы и считали меня за форестьера (иностранца).
Гоголь — М. П. Балабиной. Письма, I, 493.
Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение 10. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей, но, может быть, слово бедного поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может достигнуть моя благодарность. Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Как будто дала мне судьба тернистый путь, и сжимающая нужда увила жизнь мою, чтобы я был свидетелем прекраснейших явлений на земле.
Если бы вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр,— все это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна,— вы, да три-четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей,— не перешли в действительность. Еще одно безвозвратное… О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон мне удалось видеть в жизни и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге, но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все. Я весел. Душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни! Жиз-{214}ни! Еще бы жизни! Я ничего еще не сделал, что бы было достойно вашего трогательного расположения. Но, может быть, это, которое пишу ныне, будет достойно его.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 30 октября 1837 г., из Рима. Письма, I, 458—460.
Я рад, что у тебя не отнял денег, которые, может быть, тебе нужны самому и которые я просил у тебя взаймы. Я получил от государя (спасибо ему!) почти неожиданно и теперь не нуждаюсь.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу. Письма, I, 456.
И. Ф. Золотарев жил с Гоголем в 1837 и 1838 гг. в Риме. Жили они на одной квартире и виделись постоянно в течение почти двух лет. Это была лучшая пора в жизни Гоголя. Он был полон жизни: веселый, разговорчивый, он был весь, так сказать, охвачен красотою римской природы и подавлен массою памятников искусства, которыми был окружен. До какой степени Гоголь был увлечен Римом, указывает эпизод, происшедший при самом приезде Золотарева в Рим. ‘Первое время,— рассказывал Золотарев,— от новости ли впечатлений, от переутомления дорогой, я совершенно лишился сна. Пожаловался я на это как-то Гоголю. Вместо сочувствия к моему тяжелому положению он пришел в восторг. ‘Как ты счастлив, Иван,— воскликнул он,— что не можешь спать!.. Твоя бессонница указывает на то, что у тебя артистическая натура, так как ты приехал в Рим, и он так поразил тебя, что ты не можешь спать от охвативших тебя впечатлений природы и искусства. И после этого ты еще не будешь себя считать счастливым!’ Убеждать в действительной причине моей бессонницы великого энтузиаста, целые дни без отдыха проводившего в созерцании римской природы и памятников вечного города, я счел бесполезным’. Однако уже в эти первые годы намечалось в Гоголе кое-что из тех черт, которые сделались господствующими в последний период его жизни. Во-первых, он был крайне религиозен, часто посещал церкви и любил видеть проявление религиозности в других. Во-вторых, на него находил иногда род столбняка какого-то, вдруг среди оживленного, веселого разговора замолчит, и слова от него не добьешься. Являлось у него это, по-видимому, беспричинно. Затем в нем проявлялась иногда странная застенчивость. Бывало, разговорится, и говорит весело, живо, остроумно. Вдруг входит какое-нибудь новое лицо. Гоголь сразу смолкает и, как улитка, прячется в свою раковину.
К числу особенностей Гоголя принадлежали, по словам Золотарева, его оригинальность в одежде и чрезвычайный аппетит. Оригинальность Гоголя в выборе костюмов доходила иногда до смешного. Аппетитом Гоголь обладал чрезвычайным. Он любил и много, и хорошо покушать. ‘Бывало, зайдем мы,— рассказывал Золотарев,— в какую-нибудь тратторию пообедать, и Гоголь покушает плотно, обед уже кончен. Вдруг входит новый посетитель и заказывает себе кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только что пообедал, заказывает себе или то же кушанье, или что-нибудь другое’. Из наиболее любимых Гоголем блюд было козье молоко, которое он варил сам особым способом, прибавляя туда {215} рому (последний он возил с собой во флаконе). Эту стряпню он называл гоголь-моголем и часто, смеясь, говорил: ‘Гоголь любит гоголь-моголь’.
Когда Гоголь начинал писать, то предварительно делался задумчив и крайне молчалив. Подолгу, молча, ходил он по комнате, и когда с ним заговаривали, то просил замолчать и не мешать ему. Затем он залезал в свою дырку: так называл он одну из трех комнат квартиры, в которой жил с Золотаревым, отличавшуюся весьма скромными размерами, где и проводил в работе почти безвыходно несколько дней.
Когда Пушкин был убит, Гоголь был глубоко поражен. Долгое время спустя после этого события он был молчалив и задумчив.
И. Ф. Золотарев по записи К. Ободовского. Ист. Вестн., 1893, I, стр. 36.
Никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето — не лето, весна — не весна, но лучше и весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь. В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знакомых, или, лучше, почти никого. Но никогда я не был так весел, так доволен жизнью.
Моя квартира вся на солнце: Strada Felice, N 126, ultimo piano (верхний этаж).
Гоголь — А. С. Данилевскому, 2 февр. 1838 г., из Рима. Письма, I, 468.
Улица Strada Felice уже переменила свое название и теперь называется Via Sistina. Чистая и веселая, в одном из лучших кварталов Рима, она вся переполнена магазинами старых картин, гравюр и фотографий… Номер дома, в котором жил Гоголь, остался тот же — 126. Надо предположить, что и внешний вид этого небольшого, старого дома, каких так много в Риме, тоже не изменился… Квартира Гоголя была в третьем этаже, который в то время был последним, теперь над ним уже надстроен новый. Надпись на мраморной доске, которую русская колония почтила весною 1902 года память писателя, гласит:
Il grande scrittore russo
Nicolo Gogol
in questa casa, dove abitР 1838—1842,
pensР e scrisse il suo capolavoro.
Aventino. По следам Гоголя в Риме. Москва. 1902, стр. 5, 6, 2.
(Старшая из сестер Гоголя, Марья Васильевна Трушковская, овдовевшая два года назад, собиралась снова выйти замуж.)
Если совет любящего ее брата имеет над нею какой-нибудь вес, то я бы сказал: не менять своего вдовьего состояния на супружество, если только это супружество не представит больших выгод. Вы сказали только, что жених с состоянием, но ни слова не сказали, как велико это состояние. Если это состояние немногим больше ее собственного, то это еще небольшая {216} вещь. Она должна помнить, что от нее пойдут дети, а с ними тысяча забот и нужд, и чтоб она не вспоминала потом с завистью о своем прежнем бытье. Девушке восемнадцатилетней извинительно предпочесть всему наружность, доброе сердце, чувствительный характер и для него презреть богатство и средства для существования. Но вдове двадцати четырех лет, и притом без большого состояния, непростительно ограничиться только этим. Она еще молода. Партия ей всегда может представиться.
Гоголь — матери, 5 февр. 1838 г., из Рима. Письма, I, 474.
Возвращаемся с обеда у княгини (З. А.) Волконской и с прогулки на ее виллу в сообществе ее, а также одного из наилучших современных писателей и поэтов русских. Гоголя, который здесь поселился. В разговоре он нам очень понравился. У него благородное сердце, притом он молод, если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились. Понятно, беседовали мы о славянских делах. Гоголь оказался совершенно без предрассудков, и даже, может быть, там в глубине очень чистая таится душа. Умеет по-польски, т. е. читает. Долго говорили о ‘Небожественной Комедии’, о ‘Тадеуше’ и пр. Забыл сказать, что княгиня Волконская нарочно пригласила нас на обед, чтобы устроить это знакомство, так как Гоголь, слышавши об нас, очень хотел этого, да и сама княгиня рада была удовлетворить его желание, ожидая от этого пользы для религии. Из этого, однако, очевидно, что было бы крайне полезно, если бы у нас имелся и Мицкевич, и ‘Небожественная Комедия’ с ‘Иридионом’, и Мохнацкий. Почему этот последний? Гоголь сказал нам, что читает Мерославского и что он ему нравится, если отбросить его страстность и склонность к преувеличениям. Сего ради мы ему — о Вротновском и Мохнацком. Последнего особенно ради языка и стиля. Это особенно увлекло Гоголя, ибо он хотел бы проникнуться силою польского языка.
Петр Семененко * — Богдану Яньскому, 17 марта 1838 г., из Рима. X. Pawel Smolikowski. Historya zgromadzenia zmartwychwstania panskiego (Ксендз Павел Смоликовский. История Общества воскресения господня.) Краков. 1893. Том II, стр. 90. (Польск.)
Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше, совершил даже благополучное путешествие в Париж, чтобы познакомиться с Мицкевичем и Богданом Залесским.
Иероним Кайсевич. Дневник. Smolikowski, II, 90. (Польск.) {217}
Княгиню Зинаиду Александровну Волконскую воспевали Веневитинов, Жуковский, Пушкин, 11 Мицкевич в чудных стихах описал ее гостиную. Она жила сначала в Москве (в конце двадцатых годов), где и встречалась с Веневитиновым и Мицкевичем. Позднее она приняла католичество (тайным образом, вероятно, еще когда жила в Москве). Потом переехала в Петербург. Когда известие о совращении ее в католицизм дошло до императора Николая Павловича, то он хотел ее вразумить и посылал ей с этой целью священника. Но с ней сделался нервный припадок, конвульсии. Государь позволил ей уехать из России, и она избрала местом жительства Италию, что, конечно, было в связи с переменой религии 12. В Риме ее скоро прозвали Beata. Она сначала очень полюбила Гоголя.
Княжна В. Н. Репнина по записи Шенрока. Материалы III, 190.
Гоголь недавно посетил нас, назавтра мы его. Мы беседовали у него на славянские темы. Что за чистая душа! Можно про него сказать, с господом: ‘Недалек ты от царствия божия!’ Много говорили об общей литературе. Мы обстоятельнее высказались о том, о чем в той прогулке на виллу говорили друг с другом только намеками. Удивительное он нам сделал признание. В простоте сердца он признался, что польский язык ему кажется гораздо звучнее, чем русский. ‘Долго,— сказал он,— я в этом удостоверялся, старался быть совершенно беспристрастным — и в конце концов пришел к такому выводу’. И прибавил: ‘Знаю, что повсюду смотрят иначе, особенно в России, тем не менее мне представляется правдою то, что я говорю’. О Мицкевиче с величайшим уважением.
И. Кайсевич и П. Семененко — Богдану Яньскому, 7 апр. 1838 г., из Рима. Smolikowski, II, 104. (Польск.)
Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслася волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома, никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет, разве проездиться в Неаполь и во Фраскати или в Альбани… Я, наконец, совершенно начинаю понимать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалование учителю (итальянского языка), bon goШt, кафе, grec и даже книги, купленные на аукционе. Дни чудные! На небе лучших нет.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 11 апр. 1838 г., из Рима Письма, I, 483.
Жизнь моя была бы самая поэтическая в мире, если бы не вмешалась в нее горсть самой негодной прозы: эта проза — мое гадкое здоровье. Жду с нетерпением лета. Зима была здесь чудная. Я ни один раз не топил в комнате, да и печи нет. Солнце, и дни без облака, но весна принесла и холод, и дожди.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 15 апр. 1838 г., из Рима Письма, I, 486. {218}
Пошли мы к княгине Волконской… Тотчас же начали мы и о Гоголе, сказали ей пару слов о посещениях, которые мы ему сделали и о которых мы в последнем письме написали вам более пространно. Иероним (Кайсевич) вспомнил о сонете, который он перед этим написал. Княгиня пригласила нас к себе назавтра обедать, чтоб нам опять встретиться с Гоголем. Тогда же она нам сообщила, как поделилась с ним своими намерениями касательно своего сына и как Гоголь сердечно это принял и добродушно подбодрял ее, чтоб она имела надежду — т. е., что ее сын обратится *.
Обед у Волконской прошел, как мы желали, я сидел рядом с Гоголем и разговаривал с ним по-русски, так как иначе он не говорит, по-итальянски и по-французски он лучше читает, чем говорит, хотя всегда говорит хорошо, но, как он нам объяснил, он не имеет дара к языкам. Сдается мне, что с пару хороших мыслей я ему внушил. Сильно Гоголь ‘задумался’, говоря его языком. ‘Это меня радует,— говорила нам позднее княгиня Волконская.— Заметили ли вы, как он внутренно работает?’ Под конец княгиня выразила желание, чтобы мы приходили к ней каждый день.
В пятницу… к Гоголю в его собственной квартире, тут, как и в первый раз, больше говорили о славянстве, поэтому мы условились ходить вперед поодиночке, так как одиночные встречи более располагают к взаимному обнаружению себя. Но мы видим, что и за эти посещения в его душе утвердились хорошие впечатления.
После обеда у Волконской Иероним читал оба свои сонета **. Сонет к Гоголю не прошел мимо цели и произвел большое впечатление на душу певца. Они были переведены по-французски, но Гоголь и по-польски немало понимает. Тот раз мы провели в их обществе более трех часов.
Петр Семененко — Богдану Яньскому, 22 апреля 1838 г., из Рима. Smolikowski, II, 112—115. (Польск.)
С божьего соизволения, мы с Гоголем очень хорошо столковались. Удивительно: он признал, что Россия — это розга, которою отец наказывает ребенка, чтоб потом ее сломать. И много-много других очень утешительных речей. Благодарите и молитесь, и княгиня Волконская начинает видеть иначе.
Иероним Кайсевич и Петр Семененко — Богдану Яньскому, 12 мая 1838 г., из Рима. Smolikowski, II, 127. (Польск.)
Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у княгини Зинаиды Волконкой, и в эту минуту грянул прекрасный проливной, летний, роскошный дождь, на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей, но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось {219} очень немного порисоваться на моих широких и вместе тщедушных плечах, по случаю предложенной было поездки в Тиволи, но эта поездка не состоялась. Завтра же, если погода, то блуза в дело, ибо питтория (живописцы) вся отправляется и ослы уже издали весело помавают мне.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 13 мая 1838 г., из Рима. Письма, I, 502.
Помоги выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса,— на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение, голова часто покрыта тяжелым облаком, которое я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 16 мая 1838 г., из Рима. Письма, I, 511.
В Риме время с началом мая прелестно. Летом, когда сделается очень жарко, думаю на месяц уехать,— тем более, что все почти в это время уезжают. Кн. Зинаида Волконская, к которой я всегда питал дружбу и уважение и которая услаждала мое время пребывания в Риме, уехала, и у меня теперь в городе немного таких знакомых, с которыми любила беседовать моя душа. Но природа здешняя заменяет все.
Гоголь — матери, 16 мая 1838 г., из Рима. Письма, I, 508.
Княгиня Зинаида Волконская неделю назад выехала в Париж. Догадываемся почему: хотела уклониться от объяснений. Гоголь — как нельзя лучше. Мы столковались с ним далеко и широко. На это мы уже намекнули парою слов в последнем письме. Он подробнейшим образом рассказывал нам о перемене, которая произошла в мыслях русских за последние два года. Находящиеся здесь офицеры лейб-гвардии, два года назад русские энтузиасты, теперь обвиняют царя в невероятнейших вещах, и это те, которые осыпаны почестями, привилегиями, благодеяниями. И удивительна та откровенность, которая господствует между русскими: демагоги в Париже осторожнее, чем эти недовольные. Занимается Гоголь русской историей. В этой области у него очень светлые мысли. Он хорошо видит, что нет цемента, который бы связывал эту безобразную громадину. Сверху давит сила, но нет внутри духа. И каждый раз восклицает: ‘У вас, у вас что за жизнь! После потери стольких сил! Удар, который должен был вас уничтожить, вознес вас и оживил. Что за люди, что за литература, что за надежды! Это вещь нигде не слыханная’ *.
Петр Семененко — Б. Яньскому, 25 мая 1838 г., из Рима. Smolikowski, II, 134. {220}
Здоровье мое плохо. Всякое занятие, самое легкое, отяжелевает мою голову. Италия, прекрасная, моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вшедшую в состав мой и обратившуюся в натуру, она невластна. Что, если я не окончу труда моего?.. О, прочь эта ужасная мысль! Она вмещает в себе целый ад мук, которых не доведи бог вкушать смертному.
Гоголь — кн. П. А. Вяземскому, 25 июня 1838 г., из Рима. Письма, I, 514.
Ехал я раз между городками Джансано и Альбано, в июле месяце. Середи дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с бильярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том Мертвых Душ, и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, мне захотелось писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением.
Гоголь по записи Н. В. Берга. Рус. Стар., 1872, янв., стр. 124.
Здоровье мое недурно. Климат Неаполя не сделал на меня никакой перемены. Я ожидал, что жары здешние будут для меня невыносимы, но вышло напротив: я едва их слышу, даже не потею и не устаю, впрочем, может быть, оттого, что не делаю слишком большого движения… На днях я сделал маленькую поездку по морю, на большой лодке, к некоторым островам, и между прочим посетил знаменитый голубой грот на острове Капри… Мне жизнь в Риме нравится больше, чем в Неаполе, несмотря на то, что здесь гораздо шумнее.
Гоголь — матери, 30 июля 1838 г., из Неаполя. Письма, I, 517—519.
О себе ничего не могу сказать слишком утешительного. Увы! Здоровье мое плохо, и гордые мои замыслы… О, друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому?.. Много думал я совершить… Еще доныне голова моя полна, а силы, силы… Но бог {221} милостив. Он, верно, продлит дни мои. Сижу над трудом, о котором ты уже знаешь: я писал к тебе о нем, но работа моя вяла, нет той живости… Недуг, для которого я уехал и который было, казалось, облегчился, теперь усилился вновь. Моя геморроидальная болезнь вся обратилась на желудок. Это несносная болезнь. Она не говорит о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие… О, друг, какие существуют великие сюжеты! Пожалей о мне!
Я к тебе теперь обращу одну очень холодную и прозаическую просьбу. Ты был добр, что предлагал мне сделать заем, если я нуждаюсь. Теперь я доведен до этого. Если ты богат, пришли вексель на две тысячи. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу. Сочинение мое велико, у нас же товар продается по величине, и потом я думаю за него получить столько, что в состоянии буду заплатить этот долг в конце будущего года. Мои обстоятельства денежные плохи, и все мои родные терпят то же, но черт побери деньги, если бы здоровье только! Год как-нибудь, может, с помощью твоей… как-нибудь проплетется.
Гоголь — М. П. Погодину, 20 авг. 1838 г., из Неаполя. Письма. I. 519 13.
По получении письма Гоголя к Погодину мы решились помочь Гоголю, но под большим секретом: я, Погодин, Баратынский и Н. Ф. Павлов сложились по 250 р., и 1000 р. предложил сам, по сердцу весьма добрый человек, И. Е. Великопольский, которому я только намекнул о положении Гоголя и о нашем намерении. Секрет был вполне сохранен. Погодин должен был написать к Гоголю письмо следующего содержания: ‘Видя, что ты находишься в нужде, на чужой стороне, я, имея свободные деньги, посылаю тебе 2000 р. ассигнациями. Ты отдашь их мне тогда, когда разбогатеешь, что, без сомнения, будет’. Деньги были отосланы немедленно. С этими деньгами случилась странная история. Я удостоверен, что они были получены Гоголем, но вот что непостижимо: когда финансовые дела Гоголя поправились, когда он напечатал свои сочинения в четырех томах, тогда он поручил все расплаты Шевыреву и дал ему собственноручный реестр, в котором даже все мелкие долги были записаны с точностью, об этих же двух тысячах не упомянуто.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 13.
Зима в Риме прелестна. Я так себя чувствовал хорошо! Теперь мне хуже: лето дурно, душно и холодно. Неаполь не тот, каким я думал найти его. Нет, Рим лучше. Здесь душно, пыльно, нечисто. Рим кажется Париж против Неаполя, кажется щеголем. Итальянцев здесь нельзя узнать, нужно прибегать к палке,— хуже, чем у нас на Руси… Я живу в Кастелла-Маре, в двух часах от Неаполя. Я здесь начал было пить воды, но оставил воды. Вод здесь страшное множество: один остров Искио весь обпарен минеральными ключами. Скалы прелестны. Время я провожу кое-как: я бы проводил его прекрасно, если бы не мое здоровье.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 20 авг. 1838 г., из Неаполя. Письма, I, 522. {222}
В Кастелламаре у нас было две дачи, потому что нас было большое общество. Когда брат мой с семейством уехал. Гоголь оставался на его даче, где находилась одна из наших горничных, очень больная, для которой мать моя наняла сиделку, она же служила и Гоголю. Обедал он на нашей даче, обе принадлежали одному хозяину и разделялись дорогою. Гоголь часто сидел в моей комнате. Туда приходил также молодой архитектор Д. Е. Ефимов, с которым Гоголь постоянно спорил. Гоголь тогда страдал желудком, и мы постоянно слышали, как он описывал свои недуги, мы жили в его желудке. Но когда он получил письмо от своего друга А. С. Данилевского о том, что он в Париже болен, без денег и не может поэтому вернуться в Россию, то Гоголь бросил все свое лечение, занял у моего зятя Кривцова и у меня денег (которые он нам возвратил, приехавши из Франции) и поспешил выручить из беды Данилевского 14. В Кастелламаре он читал нам первые две главы второго тома ‘Мертвых Душ’ и тогда, или позже немного, говорил, что первый том — грязный двор, ведущий к изящному строению 15.
Княжна В. Н. Репнина. О Гоголе, Рус. Арх., 1890, III, 228.
Я еще до сих пор не в Риме, и долго еще не буду,— по крайней мере, целый месяц. В Риме теперь жить еще жарко, и мне притом хочется увидеть еще много невиданных мною городов и земель.
Гоголь — матери, 28 авг. 1838 г., из Ливорно. Письма, I, 524.
Сентябрь Гоголь провел в Париже с Данилевским.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 33.
Из Парижа Гоголь проводил Данилевского до Брюсселя, где они и расстались.
В. И. Шенрок. Материалы, III, 238.
В Рим Гоголь возвратился через Лион, Марсель и Геную.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 33.
Я до сих пор еще как-то не очнулся в Риме. Как будто какая-то плева на глазах моих, которая препятствует мне видеть его в том чудном великолепии, в каком он мне представился, когда я въехал в него во второй раз. Может быть, оттого, что я еще до сих пор не приладил себя к римской жизни. Париж со своими великолепными храмами (ресторанами) меня много расстроил. Куда ни иду, все чудятся храмы. Мысль моя еще не вся оторвалась от Монмартра и бульвара des Italiens. Здесь встретил некоторых знакомых, которые мне не дали еще вступить в мою прежнюю колею, в которой я плелся было-мерно, или лучше — кое-как. Хотел бы кинуться с жаром новичка на искусства и бежать деятельно осматривать вновь все чудеса римские, но в желудке сидит какой-то черт, который мешает все видеть в таком виде, как бы хотелось видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом — все греховные побуждения, несмотря на святость мест, на чудное солнце, на чудные дни… Да, что меня больше всего поразило, так {223} это Петр (собор Петра). Он страшно вырос, купол необыкновенно сделался огромнее.
Гоголь — А. С. Данилевскому, из Рима. Письма, I, 538.
Я очень рад, что Петербург для вас становится сносен. Ваше описание железной дороги и поездки по ней очень живо. Признаюсь, сказать вам нужно втайне и по секрету, я крепко завидовал вам. Все-таки сердце у меня русское. Хотя при мысли о Петербурге мороз проходит по моей коже, и кожа моя проникается насквозь страшною сыростью и туманною атмосферою, но хотелось бы мне сильно прокатиться по железной дороге и услышать это смешение слов и речей нашего вавилонского народонаселения в вагонах. Здесь много можно узнать того, чего не узнаешь обыкновенным порядком. Здесь бы, может быть, я рассердился вновь — и очень сильно — на мою любезную Россию, к которой гневное расположение мое начинает уже ослабевать, а без гнева — вы знаете — немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда.
Гоголь — М. П. Балабиной, 7 ноября 1838 г., из Рима. Письма, I, 541.
Я получил твое письмо, писанное тобою от сентября на имя Валентини (банкира), вместе с секундами векселей (на те 2000 рублей, которые Гоголь просил в августе у Погодина). Благодарю тебя, добрый мой, верный мой! Много, много благодарю тебя! Далеко, до самой глубины души, тронуло меня ваше беспокойство о мне! Столько любви! Столько забот! За что это меня так любит бог? Но грустно вместе с этим мне было видеть, но тяжело, невыносимо тяжело для сердца чувствовать… Боже, я недостоин такой прекрасной любви! Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хоть половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье.
Ты хочешь печатать ‘Ревизора’ (вторым изданием). Мне, признаюсь, хотелось бы немного обождать. Я начал переделывать и поправлять некоторые сцены, которые были написаны довольно небрежно и неосмотрительно. Я хотел бы издать его теперь исправленного и совершенного. Но если ты находишь, что второе издание необходимо нужно, и без отлагательства, то располагай по своему усмотрению. Я не думаю, что он доставил тебе большие деньги. Но если наберется около двух, или с лишком, тысяч, то я будут очень рад, потому что, признаюсь, мне присланные тобою деньги несколько тяжелы: мне все кажется, что ты отказал себе и что нуждаешься. Если за ‘Ревизора’ дадут вдруг деньги, то ты, пожалуйста, пополни ими нанесенную мною пустоту твоему кошельку или отдай их тому, у кого ты занял для меня 16. Прощай, мой добрый, мой милый, мой великодушный! Зачем я ничем не могу выказать мою благодарность!
Гоголь — М. П. Погодину, 1 декабря 1838 г., из Рима. Письма, I, 548. {224}
С молодым графом Иосифом Михайловичем Виельгорским, после отъезда Гоголя за границу, он в первый раз встретился 20 декабря 1838 г. Виельгорский умирал тогда в чахотке и, несмотря на заботливый уход и на помощь знаменитых врачей, заметно таял с каждым днем. В мае 1838 г., сопровождая наследника, он приехал в Берлин. Но открывшееся вскоре кровохарканье заставило его отделиться от свиты и ездить отдельно по курортам. В Рим он приехал 15 ноября 1838 года.
В. И. Шенрок. Материалы, III, 254.
Когда наследник (будущий император Александр II) начал уже серьезно заниматься, к нему взяли в товарищи графчика Иосифа Виельгорского (сына гр. М. Ю. Виельгорского) и Паткуля. Это товарищество было нужно, как шпоры ленивой лошади. Вечером первый подходил (к императору Николаю) тот, у которого были лучшие баллы, обыкновенно бедный Иосиф, который краснел и бледнел, что касается до Паткуля, тот никогда не помышлял о такой чести. Наследник не любил Виельгорского, между ними не было симпатии. Виельгорский был слишком серьезен, вечно рылся в книгах, жаждал науки, как будто, спеша жить, готовил запас навеки.
А. О. Смирнова. Записки, 201.
В день рождения Гоголя, 27 декабря (!) 17 1838 г., празднуя его со многими русскими на вилле кн. З. А. Волконской, Шевырев прочел ему следующие стихи, при поднесении от друзей нарисованной сценической маски:
Что ж дремлешь ты? Смотри, перед тобой
Лежит и ждет сценическая маска.
Ее покинул славный твой собрат,
Еще теперь игривым, вольным смехом
Волнующий Италию: возьми
Ее, вглядись в шутливую улыбку
И в честный вид: ее носил Гольдони.
Она идет к тебе… и т. д.
М. П. Погодин. Воспоминание о С. П. Шевыреве. Спб., 1869, стр. 22.
В конце 1838 года А. А. Иванов (художник, автор картины ‘Явление Христа народу’) познакомился с Гоголем, который был в восторге от его картины, говорил о ней, кому только мог, водил в мастерскую художника своих знакомых… С Гоголем Иванов сошелся очень близко. Гоголь постоянно поддерживал его советами, утешая не унывать по случаю недостатка средств… Они были неразлучны. Иванов написал с него в то время два портрета масляными красками, из коих один Гоголь подарил Жуковскому, другой — Погодину, и сделал для себя рисунок карандашом.
М. П. Боткин. А. А. Иванов, его жизнь и переписка, стр. IX, XI.
Трогает меня сильно твое положение (у Данилевского какой-то мошенник похитил в Париже присланные ему из дому деньги, и он остался в Париже без всяких средств). Видит бог, с какою готовностью и радостью помог бы тебе, и радость эта была бы мое большое счастье, но увы!.. Что де-{225}лать? Делюсь, по крайней мере, тем, что есть: посылаю тебе билет в сто франков, который у меня долго хранился. Я не трогал его никогда, как будто знал его приятное для меня назначение. На днях я перешлю тебе франков, может быть, двести. Я, приехавши в Рим, нашел здесь для меня 2000 франков от доброго моего Погодина, который, не знаю, каким образом, пронюхал, что я в нужде, и прислал мне их. Они мне были очень кстати,— тем более, что дали мне возможность уплатить долг Валентини (банкиру), который лежал у меня на душе, и переслать эту безделицу тебе.
Что тебе сказать о Риме? Он так же прекрасен, обширен, такое же роскошное обилие предметов для жизни духовной и всякой. Но увы! Притупляются мои чувства, не так живы они… Здесь теперь гибель, толпа страшная иностранцев, и между ними немало русских. Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков, прочие незначительные, то есть для меня. На днях приехал наследник, а с ним вместе Жуковский 18. Он все так же добр: так же любит меня. Свиданье наше было трогательно: он весь полон Пушкиным.
Ты спрашиваешь о моем здоровье.— Плохо, брат, плохо, все хуже,— чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего, и самим моим знакомым скучно со мною, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосваримого обеда, то… Ты спрашиваешь, что я такое завтракую. Вообрази, что ничего! Никакого не имею аппетита по утрам, и только тогда, когда обедаю, в пять часов, пью чай, сделанный у себя дома, совершенно на манер того, какой мы пивали в кафе Anglais, с маслом и прочими атрибутами. Обедаю же я не в Лепре, но у Фалькона, знаешь, что у Пантеона? где жареные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сыта, а какая-то crostata 19 с вишнями способна произвести на три дня слюнотечение у самого отъявленного объедала. Но увы! не с кем делить подобного обеда. Боже мой, если бы я был богат, я бы желал… чего бы я желал? Чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе, чтоб приносить в одном храме жертвы (так Гоголь с Данилевским называли обеды в ресторанах), чтобы сразиться иногда в билиард после чаю, как,— помнишь? — мы игрывали не так давно… И какое между нами вдруг расстояние! Я играл потом в билиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил. Ни с кем не хочется, как только с тобой. Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся пусты.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 31 дек. 1838 г., из Рима. Письма, I, 554.
О здоровье моем я теперь не думаю вовсе: право, наскучило. Я же так теперь счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего. Свидание наше было очень трогательное. Первое имя, произнесенное нами, было — Пушкин. Поныне чело его обрекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день вместе осматривали Рим с утра до ночи, исключая тех дней, в который он обязан делать этот курс с наследником.
Гоголь — кн. В. Н. Репниной, 18 янв. 1839 г., из Рима. Письма, I, 560. {226}
Рим! прекрасный Рим! Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и боже! сколько нового для меня, который уже в четвертый раз читает его! Это чтение теперь имеет двойное наслаждение, оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы, через два дня должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него! Это был какой-то небесный посланник ко мне… До сих пор я больше держал в руке кисть, чем перо. Мы с Жуковским рисовали на лету лучшие виды Рима. Он в одну минуту рисует их по десяткам, и чрезвычайно верно и хорошо. Я живу в том же доме и той же улице, via Felice, N 126. Те же знакомые лица вокруг меня, те же немецкие художники, с узенькими рыженькими бородками, и те же козлы, тоже с узенькими бородками, те же разговоры, и о том же говорят, высунувшись из окон, мои соседки: так же раздаются крики и лепетанья Аннунциат, Роз, Дынд, Нанн и других, в шерстяных капотах и притоптанных башмаках, несмотря на холодное время. Зима в Риме холодна, как никогда, по утрам морозы, но днем солнце, и мороз бежит прочь, как бежит от света тьма. Я, однако ж, теперь совершенно привык к холоду и даже в комнате не ставлю скальдины 20. Одно солнце ее нагревает. Теперь начался карнавал, шумно, весело.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 5 февр. 1839 г., из Рима. Письма, I, 563.
Я проводил все время с Римом, т. е. с его развалинами, природою и Жуковским, который теперь только уехал и оставил меня сиротою, и мне сделалось в первый раз грустно в Риме. Здоровье мое… не стоит говорить о нем.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 12 февр. 1839 г., из Рима. Письма, I, 565.
Моя портфель с красками готова, с сегодняшнего дня отправляюсь рисовать на весь день. Я думаю, в Колисей. Обед возьму в карман. Дни значительно прибавились. Я вчера пробовал рисовать. Краски ложатся сами собою, так что потом дивишься, как удалось подметить и составить такой-то колорит и оттенок.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 18 февр. 1839 г., из Рима. Письма. I, 568.
Я получил наконец из дому два письма. Грустно мне было читать их! Они были совершенная вывеска несчастного положения домашних. Наконец, маменька, кажется, дохозяйничалась до того, что теперь решительно, кажется, не знает, что делать. Дела наши по деревне, кажется, так расстроены, как только возможно, и я никаких не имею средств помочь. Как нарочно, к этому времени приближается и срок или выпуск моим сестрам!.. Грустно, мой милый, ужасно грустно иметь семейство!.. Я был до этого времени почти спокоен, меня мучило мое здоровье, но я предал его в волю бога, приучил себя к прежде невыносимой мысли, и уже ничего не было для меня страшного ни в жизни, ни в смерти. А теперь иногда такое томительное беспокойство заглядывает в мою душу, такая боязнь за будущее, к несчастью, очень {227} близкое!.. Грустно! Мысль моя теряется. Я ничего не нахожусь сделать и надумать.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 7 марта 1839 г., из Рима. Письма, I, 572.
8 марта 1839 года я приехал в Рим. Там жил уже два года Шевырев. Там водворился и Гоголь, бежавший из Петербурга после разных неудовольствий и досад при представлении и напечатании ‘Ревизора’. Я тотчас отправился отыскивать его. Он жил в Via Felice, N 126, в четвертом этаже. Взобравшись к нему по широкой лестнице, отворяю дверь и в эту самую минуту, вижу, он из окна выплескивает что-то на улицу из огромного сосуда целым потоком. Я так и обмер. ‘Помилуй, что ты делаешь?’ — ‘На счастливого’,— отвечает он пресерьезно, бросаясь меня обнимать. Разумеется, увидя такую простоту нравов, я никогда уже не ходил в Риме около домов, чтобы не быть окачену или осчастливлену подобным счастьем, а выбирал всегда дорогу по средине улицы. Гоголь управлял совершенно домом, где жил, известный под именем signore Nicolo, назначил тотчас помещение мне с женою подле своей комнаты, через темную залу, и предписал хозяину условия, против которых тот не осмеливался произнести ни одного слова, приговаривая только вполголоса, с низкими поклонами: ‘Si, signore, si, signore’. Первою заботою Гоголь почел устроить утреннее чаепитие. Запас отличного чаю у него никогда не переводился, но главным делом для него было набирать различные печенья к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики,— это уже только знал он, и никто более. Всякий день являлось что-нибудь новое, которое он давал сперва всем отведывать, и очень был рад, если кто находил по вкусу и одобрял выбор какою-нибудь особенною фразою. Ничем более нельзя было сделать ему удовольствия. У самого папы не бывало, думаю, такого богатого и вкусного завтрака, как у нас. Действие начиналось так. Приносился черномазою, косматою Нанною,— в роде описанных в его отрывке ‘Рим’,— ужасной величины медный чайник с кипяченою водою. Гоголь обыкновенно начинал ругать Нанну за то и за другое, почему приносит она поздно, почему не вычистила ручки, не отерла дна и проч., и проч. Та с криком оправдывалась, а он доказывал, с разными характеристическими пантомимами с обеих сторон. Целая драма! ‘Да полно! — заключал я обыкновенно: — Вода простынет!’ Гоголь опомнивается, и начинаются наливанья, разливанья, смакованья, подчиванья и облизыванья. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем. ‘Довольно, довольно, пора идти!’ — ‘Погодите, погодите, успеем. Еще по чашечке, а вот эти дьяволенки,— отведайте,— какие вкусные! Просто — икра зернистая, конфекты!’ Всякой день выход был решаем уже после многих толков и споров. План осмотров написал для меня Шевырев. Он помог и Гоголю на первых порах познакомиться с Римом, который известен был Шевыреву как свои пять пальцев. Но Гоголю непременно хотелось делать всегда что-нибудь по-своему. Шевырев дорожил более всего точностью, порядком, полнотою, а Гоголь хотел удивлять сюрпризами, чтоб никто не знал заранее ничего. Шевыреву принадлежала наука и знания, Гоголю — воображение и оригинальность, которая не оставляла его ни в чем, в важных делах, как и в мелочах. Он выбирал время, час, погоду,— светит ли солнце, или пасмурно на дворе, и множество {228} других обстоятельств, чтоб показать нынче то, а не это, а завтра — наоборот. Привел, например, он нас в первый раз в храм св. Петра и вот как вздумал дать понятие об огромности здания. ‘Зажмурь глаза!’ — сказал он мне в дверях и повел меня за руку. Остановились спиною к простенку. ‘Открой глаза! Ну, видишь, напротив, мраморных ангельчиков под чашею?’ — ‘Вижу’.— ‘Каковы,— велики?’ — ‘Что за велики! Маленькие’.— ‘Ну, так оборотись’. Я оборотился к простенку, у которого стоял, и увидел перед собою, под пару к ним, двух, почти колоссальных. Так велико между ними расстояние в промежутке: огромные фигуры издали кажутся только посредственными. В другой раз повел он нас молча, бог знает, по каким переулкам и, кажется, нарочно выбирал самые дурные и кривые, чтоб пройти как можно дальше и неудобнее. Конца, кажется, не было этому лабиринту. ‘Да куда же ты ведешь нас?’ — спросил я его с нетерпением.— ‘Молчи,— отвечал он с досадою, погруженный как будто в размышление,— узнаешь после’. Наконец, мы выходим на площадь. Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница, наверху по бокам ее два огромные коня, которых под уздцы держали всадники. За нею на площади конная статуя. В глубине обширное здание с высокою каланчою.— ‘Ну, видишь молодцов?’ — спросил мой чудак.— ‘Вижу. Да что же это такое?’ — ‘Хороши?’ — Между тем мы приблизились.— ‘Это древние статуи Диоскуров, из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий!’ Капитолий,— можно себе представить, какое впечатление производило такое полновесное слово. Но было мне и много досады с Гоголем. Он никогда не мог поспеть никуда к назначенному сроку и всегда опаздывал. Его нельзя было вытащить никуда иначе, как после нескольких жарких приступов. По дорогам ехать с ним — новые хлопоты и досады. В Италии господствовала в то время система паспортов.— ‘Gli passaporti!’ — слышалось на каждом, кажется, перекрестке. Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по сей Европе под разными предлогами. Так и при нас,— не дает, да и только, начнет спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет стоит его, императора австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест 21, но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения и повторяет тихо: — ‘Signore, passaporti!’ Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко, теперь — представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен, наконец, искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: ‘На тебе паспорт, ешь его!’ — и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может себе вообразить их, и никто более.
Расскажу еще кстати один анекдот о Гоголе. После чаю он обыкновенно водил нас по Риму, и к двум часам приводил в гостиницу Лепри на Корсо {229} или к Scalinata, близ Piazza di Spagna, обедать, но сам никогда ничего не ел, говоря, что не имеет аппетита и что только часам к шести может что-нибудь проглотить. Так он оставлял нас, и мы после обеда шли к Шевыреву или к учителю, который давал нам итальянские уроки. Так продолжалось недели две. Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни и разговорился о Гоголе.— ‘Как жаль,— сказал я,— что здоровье его так медленно поправляется!’— ‘Да чем же он болен?’ — спрашивает меня с удивлением Бруни.— ‘Как чем? — отвечаю я: — Разве вы ничего не знаете? У него желудок расстроен, он не может есть ничего’. ‘Как не может, что вы говорите? — воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил.— Да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит: он ест за четверых. Приходите, когда угодно, около шести часов к Фалькони’. Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони. Это была маленькая, тесненькая траттория, в захолустье, в роде наших харчевен, если и почище, то немного. Но Фалькони славился отличной, свежей провизией. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо, и спросили себе бутылку Дженсано. К шести часам, слышим, действительно, является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, camerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равиоли, броккали… Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы,— груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча стклянок со светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать… В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю.— ‘Так-то, брат,— восклицаю я,— аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил?’ Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: ‘Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной, я вас угощу’,— ‘Ну, так угости. Мы хоть и пообедали, но твои искусственные приготовления такие аппетитные…’ — ‘Чего же вы хотите? Эй, камериере, принеси!’ — и пошел, и пошел: agrodolce, di cigno, pelustro, testa di suppa Inglese, moscatello, и пр., и пр. Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что это все ничего не значит, и желудок у него расстроен.
М. П. Погодин. Отрывок из записок. Рус. Арх., 1865, стр. 887—894.
12 марта 1839 г.— Вилла княгини Зинаиды Александровны Волконской за Иоанном Латеранским прелестна,— домик с башенкою, по комнате в ярусе, выстроен среди римской стены и окружен с обеих сторон {230} виноградниками, цветниками и прекрасно устроенными дорожками. Вдали виднеются арки бесконечных водопроводов, поля и горы, а с другой — римская населенная часть города, и Колизей, и Петр. Всего более умилителен ее садик, посвященный воспоминаниям. Так, под сению кипариса стоит урна в память Д. В. Веневитинова (рано умерший даровитый поэт), близ нее камень с именем Николая Рожалина, который прожил в Риме три года в доме княгини, занимаясь классическими языками и древностями, и умер на другой день после прибытия на пароходе в отечество. В особой куще белеется бюст покойного императора Александра I. Есть древний обломок, посвященный Карамзину, другой Пушкину. Вот два камня в память о старой няне княгини и служителе ее отца. Как много чувства, как много ума у нее! Всякий уголок в саду, всякий поворот занят, и как кстати! Где видите вы образ божией матери, где древнюю урну, камень, обломок с надписью.
Познакомился с молодым графом Виельгорским, который занимается у нее в гроте, по предписанию врачей пользоваться как можно более свежим воздухом. Рад был удостовериться, что он искренно любит русскую историю и обещает полезного делателя. Его простота, естественность меня поразили. Не встречал я человека, до такой степени безыскусственного, и очень удивился, найдя такого в высшем кругу, между воспитанниками двора.
16 марта.— Молодой граф Виельгорский показывал мне свои материалы для литературы русской истории. Прекрасный труд,— но приведет ли бог кончить. Румянец на щеках его не предвещает добра. Он работает, однако же, беспрестанно.
24 марта.— Вечер у княгини Волконской, куда обещал прийти Гоголь и прочесть что-нибудь из новых своих сочинений. Мы прождали его понапрасну.
25 марта.— Гоголь повел нас в студию русского художника (А. А.) Иванова. Это новое для нас зрелище. Мы увидели в комнате Иванова ужасный беспорядок, но такой беспорядок, который тотчас дает знать о принадлежности своей художнику. Стены исписаны разными фигурами, которая мелом, которая углем,— вот группа, вот целый эскиз. Там висит прекрасный дорогой эстамп, здесь приклеен или прилеплен какой-то очерк. В одном углу на полу валяется всякая рухлядь, в другом исчерченные картины. В середине господствует на огромных подставках картина, над которою трудится художник. Сам он в простой холстинной блузе, с долгими волосами, которых он не стриг, кажется, два года, не бритый недели две, с палитрою в одной руке, с кистью в другой, стоит один-одинехонек перед нею, погруженный в размышления. Вокруг него по всем сторонам лежит несколько картонов с его корректурами, т. е. с разными опытами представить то или другое лицо, разместить фигуры так или иначе. Повторяю, это явление было для нас совершенно ново и разительно. Приходом своим мы пробудили художника. Картина представляет проповедь в пустыне Иоанна-Крестителя, который указывает на спасителя, вдали идущего… (Знаменитая картина А. Иванова ‘Явление Христа народу’, ныне находящаяся в Государственной Третьяковской галерее в Москве.) Говорят, что Иванов работает очень медленно, беспрестанно поправляет себя, недоволен…
М. П. Погодин. Год в чужих краях. М., 1844. Часть вторая, стр. 27, 52, 83, 85. {231}
Жуковский уехал из Рима. Но я необыкновенно частлив: на место его приехал ко мне Погодин. Мы теперь живем вместе: его комната с моею, завтракаем и говорим вместе.
В письме от маменьки есть одна очень замечательная черта о том, каким образом распространяются слухи еще на счет известного тебе письма, писанного мною за два года перед этим государю. Маменька пишет, между прочим, что получила письмо от В. П. Березиной, которая извещает, что знает наверное, что я писал письмо к Жуковскому, прося его занять где-нибудь для меня три тысячи, но что это письмо было так написано смешно, что Жуковский показал его государю и что государь схватился за бока, целые четверть часа катался со смеху и приказал выдать мне не три, а четыре тысячи и сказал: ‘пусть он напишет ко мне еще такое письмо,— я ему дам еще четыре тысячи’. Маменька говорит, что в этом не сомневалась, хотя я ей ничего, дескать, никогда не говорил и не пишу о подобных вещах, но что в одном только не соглашается, что гораздо справедливее полагать, что государь дал мне шесть тысяч, а не четыре, потому что даже какой-то (фамилии его не помню) хороший и почтенный человек, который служил когда-то в Петербурге и очень начитан и сведущ в литературе, говорит, что шесть.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 25 марта 1839 г., из Рима. Письма, I, 579.
26 марта.— Толковали с Гоголем о русской литературе, за рюмками сладенького и легонького Дженсано, ей на здоровье и на освобождение от ига двадесяти язык.
9 апреля.— Простились с нашим любезным Гоголем до Чивита-Веккиа, куда обещал он выехать к нам навстречу, ибо пароход на пути из Неаполя в Марсель остановится там на несколько часов.
М. П. Погодин. Год в чужих краях. М., 1844, II, 89, 153.
Погодины 22 тебе передадут верную и, к несчастью, пошлую историю моей жизни. Право, странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться: забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую, текущую жизнь! Но если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души. Что бы было со мною в другом месте! Здесь только самая разлука с близкими и друзьями, которая так тяжела, менее тяжка.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 14 апр. 1839 г., из Рима. Письма, I, 588.
18 апреля.— Около двенадцати часов въехали мы в гавань Чивита-Веккиа, где ожидал нас Гоголь и семейство Шевырева. Обошли городишко с немногими остатками древности, и, пока любезные наши хозяева занялись приготовлением обеда, мы повалились спать, утомленные беспокойством ночи… С Гоголем мы съедемся опять в Мариенбаде.
М. П. Погодин. Год в чужих краях, II, 186. {232}
Иосиф (Виельгорский), кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Не житье на Руси людям прекрасным, одни только свиньи там живущи!.. Здоровье мое так же неопределенно, и глупо, и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад.
Гоголь — М. П. Погодину, 5 мая 1839 г., из Рима. Письма, I, 597.
Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Виельгорского. Вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенной основательности ума его, и все это — добыча неумолимой смерти, и не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную! Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне… Я ни во что теперь не верю и если встречаю что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы. ‘Оно на короткий миг’, шепчет глухо внятный мне голос.
Гоголь — М. П. Балабиной, 30 мая 1839 г., из Рима. Письма, I, 605.
Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу ‘ты’. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный! Боже! с какою радостью, с каким веселием я принял бы на себя его болезнь! И если б моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какою готовностью я бы кинулся тогда к ней!

———-

Я не был у него эту ночь. Я решился, наконец, заснуть ее у себя! О! как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем. Мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня лежащий на постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно.— ‘Изменник,— сказал он мне,— ты изменил мне’.— ‘Ангел мой! — сказал я ему,— прости меня. Я страдал твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие было мой отдых: прости меня!’ Кроткий! он пожал мою руку! Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моею глупо проведенной ночью! — ‘Голова моя тяжела’,— сказал он. Я стал обмахивать его веткой лавра.— ‘Ах, как свежо и хорошо!’ — говорил он.
— ‘Что ты приготовил для меня такой дурной май?’ — сказал он мне, проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший за стеклами окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз. {233}

———-

В десять часов я сошел к нему. Я его оставил за три часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного и приготовить ему, чтоб доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход потом был ему приятнее. Я сошел к нему в десять часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой,— ‘Спаситель ты мой!’ — сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова.— ‘Ангел ты мой! ты скучал?’ — ‘О, как скучал!’ — отвечал он мне. Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались: он все еще жал мою руку.
Гоголь. Ночи на вилле. Ночь первая. Соч. Гоголя, изд. 10-е, т. V, стр. 530.
Я теперь очень и слишком занят моим больным, Виельгорским: сижу над ним ночи без сна и ловлю все его мановения. Есть святые услуги дружбы, и я должен теперь их исполнить. Но удивительно — я не чувствую никакой усталости, здоровье мое ничуть не сделалось хуже. Даже лицо мое не носит никаких знаков изнеможения. Находят даже меня поправившимся. Сладки и грустны мои минуты нынешние. Но я вечно благодарю бога, что во мне случилась эта надобность и что именно случился в это время я, а не лицо чуждое, неродное, неприятное для больного.
Гоголь — М. П. Погодину, в 1839 г., из Рима. Письма, I, 610.
Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же самое свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постели. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленное движение шагов его,— все это я вижу, все это передо мною. Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель: — ‘Теперь я пропавший человек’.— ‘Мы всего только на полчаса останемся в постели,— сказал я ему,— потом перейдем вновь в твои кресла’. Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во все то время, как ты спал или только дремал на постели и в креслах, я следил твои движения и твои мгновения, прикованный непостижимою к тебе силою. Как странно нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности, когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные. И все эти чувства сладкие, молодые, свежие возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь?
Гоголь. Ночи на вилле. Ночь восьмая. {234}
Княгиня З. А. Волконская сначала любила Гоголя, но потом возненавидела. Это случилось по следующей причине. Когда умирал Иосиф Виельгорский, то у него ежедневно бывали Елиз. Григ. Черткова, графиня М. А. Воронцова и Гоголь. Зинаида Александровна была уже тогда ярая католичка, и мне рассказывали, что Гоголь пошел прогуляться и вместе поискать священника для исповеди умирающего. Гоголь же потом сам читал для него отходную. Молодой Виельгорский причащался в саду, и мой отец поддерживал его и читал за него: — ‘Верую, господи, и исповедую’. Но когда он умирал, то в его комнате уже был приглашенный княгинею Волконскою аббат Жерве. Зинаида Александровна нагнулась над умирающим и тихонько шепнула аббату: ‘вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество’. Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: ‘княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание’. Тем не менее княгиня еще что-то пошептала над Виельгорским и потом проговорила: ‘я видела, что душа вышла из него католическая’. Виельгорский же был перед смертью так слаб, что Черткова вместе с Гоголем нежно ухаживали за ним и держали тарелку, когда он ел. Но Черткова собиралась уехать, как этого требовал ее муж. В знак глубокой признательности к ней за хлопоты и попечения о нем Виельгорский, умирая, снял с руки кольцо, чтобы передать его Чертковой. Увидя это, Волконская почему-то с несдерживаемым негодованием произнесла: ‘c’ est immorale!’ Она находила, что когда Виельгорский умирал, то у него не должно было остаться никакого земного чувства.
Княжна В. Н. Репнина по записи Шенрока. Материалы, III, 190.
Я узнала тут, что он уже был в коротких отношениях с Виельгорским, но сама тогда еще редко с ним виделась и не старалась разъяснить, когда и как эта связь устроилась. Находила его сближение comme il faut, очень естественным и простым.
А. О. Смирнова. Записки, 315.
На пароходе, отправлявшемся из Рима в Марсель, я встретила Гоголя, и после разговора с ним,— разговора умного, ясного и богатого меткими бытовыми наблюдениями,— я уже мог предвкушать все своеобразие и весь реализм самых его произведений… Гоголь говорил мне, что нашел в Риме настоящего поэта, по имени Белли, который пишет сонеты на транстеверинском наречии,— сонеты, следующие друг за другом и образующие поэму. Он говорил мне подробно и убедительно о своеобразии и значительности таланта этого Белли, который остался совершенно неизвестен нашим путешественникам.
Сент-Бев. Revue des deux Mondes, 1845, XII. Цит. по В. Гиппиус. ‘Гоголь’, изд. Федераций, М., 1931. Стр. 177.
Мать Иосифа Виельгорского (Луиза Карловна) была в Марсели с дочерьми и сыном Михаилом, когда Гоголь привез неутешного отца на пароходе. Графиня не хотела верить, когда наш консул ей сообщил это известие, она его схватила за ворот и закричала: — ‘Вы лжете, это невозможно!’
А. О. Смирнова. Записки, 201. {235}
Когда Гоголь сказал старухе графине о смерти ее сына, она села на пол, накрыла лицо шалью и просидела в неподвижном положении двое суток. Гоголь не отходил от нее, он все старался ее растрогать, чтобы она заплакала, и, наконец, это удалось ему, когда он сказал: ‘бедный Иосиф! Он умирал без матери’. Тут она разразилась рыданиями.
О. Н. Смирнова в письме к В. И. Шенроку. Шенрок. Материалы, III, 263.
Если бы ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть,— грусть живую, грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются. Я говорю об моем Иосифе Виельгорском 23. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы! во время его болезни. Ты не можешь себе представить, до какой степени была это благородно-высокая, младенчески-ясная душа. Ум, и талант, и вкус, соединенные с такою строгою основательностью, с таким твердым и мужественным характером,— это явление, редко повторяющееся между людьми. И все было у него на двадцать третьем году возраста. И при твердости характера, при стремлении действовать полезно и великодушно такая девственная чистота чувств! И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет все прекрасное у нас на Руси.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 5 июня 1839 г., из Рима. Письма, I, 611.
Однажды, после смерти молодого графа Виельгорского, на вилле Фальконьери, где мы жили, я застала Гоголя в моей комнате с книгою в руках и спросила его, что эта за книга, он мне ее передал. Это была библия, на первом листе, дрожащей рукой покойного Виельгорского, написано было: ‘другу моему Николаю. Вилла Волконская’. Гоголь сказал мне: — ‘Эта книга вдвое мне святее’. В Риме Гоголь часто к нам ходил и был очень забавен, от его рассказов я хохотала во все горло.
Кн. В. Н. Репнина. О Гоголе. Рус. Арх., 1890, III, 229.
Гоголь вчера был у нас проездом в Мариенбад. С ним весело. Он мне очень понравился и знает Рим как свои пять пальцев.
Н. М. Языков (поэт) в письме от 1 июля 1839 г., из Ганау. Шенрок. Материалы, VI, 42.
Мариенбад (8 июля — 8 августа)… Из русских был здесь Д. Е. Бенардаки, лицо очень примечательное своим умом. Оставив по неприятности военную службу, он с капиталом в тридцать или сорок тысяч пустился в обороты и в короткое время хлебными операциями приобрел большие деньги. Чем более умножались его средства, тем шире распространял круг своего действия, принял участие в откупах, продолжая хлебную торговлю, скупал земли, приобрел заводы и в течение пятнадцати лет нажил такое состояние, которое дает ему полумиллион дохода. Я давно уже слышал о действиях Бенардаки, открытых и решительных, коими приобрел он не-{236} ограниченную доверенность от всех лиц, имевших с ним дело. Щедрые награды людям, служившим усердно, доставили ему таких поверенных, которые приносили и приносят ему выгоды несчетные. Быв в сношении, в течение двадцати лет, с людьми всех состояний, от министров до какого-нибудь побродяги, приносящего в кабак последний грош, Бенардаки был для меня профессором, которого лекции о состоянии России, о характере, достоинствах и пороках тех и других действующих лиц, об отношениях их к просителям и делам, о состоянии судопроизводства, о помещиках и их хозяйстве, о хозяйстве крестьянском, о положении городов и их местных выгодах,— лекции, оживленные множеством анекдотов, слушал я с жадностью. Всякий день после ванны ходили мы втроем, я, он и Гоголь, по горам и долам и рассуждали о любезном отечестве. Гоголь выспрашивал его об разных исках и верно дополнил свою галерею оригинальными портретами, которые когда-нибудь увидим мы на сцене 24.
М. П. Погодин. Год в чужих краях (1839). Дорожный дневник. М., 1844. Часть четвертая, стр. 75.
Говорят, что в Мариенбаде скучно. Что касается до меня, я провел этот месяц весьма приятно. Не говорю уж об том, что я жил в одной комнате с Гоголем,— и обыкновенное общество доставляло мне много удовольствия.
М. П. Погодин. Год в чужих краях, IV, 89.
8 августа.— Прогулявшись с Гоголем, благословил его долечиваться и приехать в Вену к нам навстречу.
М. П. Погодин. Год в чужих краях, IV, 84.
В Мариенбаде произошла история. Гоголь занемог в Марсели, но не хотел лечиться, а Иноземцев (известный русский профессор-врач), который также был тогда в Мариенбаде, больной ипохондрией, не хотел лечить. Мне надо было их сводить и упрашивать, чтоб один решился лечиться, а другой — лечить.
В Мариенбаде был еще тогда известный предприимчивый Д. Е. Бенардаки. Мы все гуляли вместе, Бенардаки, знающий Россию самым лучшим и коротким образом, бывший на всех концах ее, рассказывал нам множество разных вещей, которые и поступили в материалы ‘Мертвых душ’, а характер Костанжогло во второй части писан в некоторых частях с него.
М. П. Погодин. Отрывок из записок. Рус. Арх., 1865, стр. 895.
Я в два дня и две ночи сделал мое путешествие в Вену, без всяких приключений. Дни прекрасные. Жарко. Даже не верится, что в Мариенбаде мы уже видели осень…— Особенно советую вам как можно больше смотреть в Мюнхене, что достойно и недостойно. Это благодетельно действует: я как походил по Вене с четыре часа, осматривая разный вздор, да как поискал часа с два своей квартиры, так после этого…
Гоголь — Д. Е. Бенардаки, из Вены. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза — Ефрона, IX, 246 25. {237}
Остроты Гоголя были своеобразны, неизысканы, но подчас не совсем опрятны. Старик Щепкин помнил наизусть одно письмо Гоголя, писанное из-за границы к Бенардаки, где шутливость поэта заявила себя с такою нецеремонною откровенностью, что это любопытное послание навсегда останется неудобным для печати.
А. Н. Афанасьев. Библиотека для Чтения, 1864, февр., стр. 7.
Я вчера приехал в Вену… Что я (был) в Мариенбаде, ты это знал. Лучше ли мне или хуже, бог его знает. Это решит время. Но что главное, это — посещение, которое сделало мне вдохновение. Передо мною выясниваются и проходят поэтическим строем времена казачества, и если я ничего не сделаю из этого, то я буду большой дурак. Малороссийские песни, которые у меня под рукою, навеяли их, или на душу мою нашло само собою ясновидение прошедшего, только я чую много того, что ныне редко случается… О, Рим, Рим! Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать,— счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость.
Гоголь — С. П. Шевыреву, 25 авг. 1839 г., из Вены. Письма, I, 622.
Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев и выберите между ними несчастнее всех, и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние… Душа моя, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние… Теперь вообразите: над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что, право, не понимаю, ничего достойного не сделал он),— бросило его в страну, в рай, где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие чистое, как то небо, которое его теперь окружает и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он видел поэзию не в себе, а вокруг себя, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем, тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Перед мной исчезли люди, города, нации, отношения, и все, что занимает людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ею. Вот почему я пристрастен к ней: она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня…
Прочитавши, изорвите письмо в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать…
Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам.
Гоголь — М. П. Балабиной, 5 сент. 1839 г., из Вены. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза — Ефрона, IX, 244. {238}
Странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному, и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, где я один и где я чувствовал скуку… В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. Ни с кем почти не знаком, да и не с кем, впрочем, знакомиться. Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно, пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами,— вот и все тут. Труд мой, который начал, нейдет, а, чувствую, вещь может быть славная. (Имеется в виду драма из малороссийской жизни ‘Выбритый ус’.) Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание, все сюжеты почти я обделываю в дороге. Неужели я еду в Россию? Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск моих сестер из института, которых я должен строить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Словом, я должен ехать, несмотря на все мое нежелание. Но как только обделаю два дела,— одно относительно сестер, другое драмы, то в феврале уже полечу в Рим.
Гоголь — С. П. Шевыреву, 10 сент. 1839 г., из Вены. Письма, I, 619. Ср. А. И. Кирпичников. Хронология. канва к биографии Гоголя, стр. 36.
Перед вечером пароход привез нас в Вену. Счастливый случай привел нас именно в ту гостиницу, где ожидал нас Гоголь. В Вене пробыли мы трое суток (20—22)… Разругав трактирщика ‘zum rЖmischen Kaiser’, которого хуже нам нигде не встречалось, в ночь отправились в дальнейший путь в своих экипажах, в одном я с Гоголем, а в другом жена моя с г-жою Шевыревой, которая тоже дожидалась нас в Вене.
М. П. Погодин. Год в чужих краях, IV, 222.
Мои прожекты и старания уладить мой неотъезд в Петербург не удались. Выпуск моих сестер требует непременного и личного моего присутствия. Не выпуск, но устроение будущей судьбы их, которое, благодаря бога, каким-то верховным наитием мне внушено. Они, надеюсь, будут счастливы, я не беспокоюсь о них. Одно меня тревожит теперь. Я не знаю, как мне быть и разделаться с самим их выпуском из института. Мне нужно на их экипировку, на заплату за музыку учителям во все время их пребывания там и пр., и пр. около 5000 рублей, и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк. Об участи своей я не забочусь, мне нужен воздух, да небо, да Рим. Но эта строка и пункт… Я еще принужден просить вас. Может быть, каким-нибудь образом государыня, на счет которой они воспитывались, {239} что-нибудь стряхнет на них от благодетельной руки своей. Что же делать мне? Знаю, бесстыдно и бессовестно с моей стороны просить еще ту, которая уже так много удручила мое сердце бессилием выразить благодарность мою. Но я не нахожу, не знаю, не вижу, не могу придумать средств… и чувствую, что меня грызла бы совесть за то, что я не был бессовестным. Во всяком случае, хотя здесь и не может быть успеха, все, по крайней мере, на душе моей будет легче при мысли, что я употреблял же и пытался на средства и что сколько-нибудь выполнил обязанность брата. Если бы знали, чего мне стоило бросить Рим, хотя я знаю, что это не больше как на два-три месяца… Я проживу в Москве у Погодина месяц, затворясь от всех и от всего. Мне нужно окончить мою некоторую работу.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 12 сентября 1839 г.26, из Варшавы. Письма, II, 5. {240}

VII

В России

(Сентябрь 1839 г.— июнь 1840 г.)

26 сент. (по стар. стилю) 1839 г. Гоголь с Погодиным приехали в Москву.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 36.
(Уже живя в Москве у Погодина, Гоголь, по неизвестным соображениям, в течение целого еще месяца помечал свои письма к матери заграничными городами: Триестом и Веною.)
На счет моей поездки в Россию я еще ничего решительно не предпринимал. Я живу в Триесте, где начал морские ванны, которые мне стали было делать пользу, но я должен их прекратить, потому что поздно начал. Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай, и если эта поездка меня не разорит. Если бы не обязанность моя быть при выпуске сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем, за что вы, без сомнения, как благоразумная мать, меня первые станете укорять. Но есть обязанности, которые нужно выполнить и где, признаюсь, без личного моего присутствия я не думаю быть успеху. Итак, я не хочу вас льстить напрасною надеждою. Может быть, увидимся нынешнюю зиму, может быть, нет. Если ж увидимся, то не пеняйте, что на короткое время. Завтра отправляюсь в Вену, чтобы быть поближе к вам. Письма адресуйте так: в Москву, на имя профессора Моск. университета Погодина, на Девичьем Поле. Не примите этого адреса в том смысле, чтобы я скоро был в Москве, но это делается для того, чтобы ваши письма дошли до меня вернее: они будут доставлены из Москвы с казенным курьером.
Гоголь — матери, 26 сент. 1839 г., из Триеста (!!). Письма, II, 7.
В 1839 году Погодин ездил за границу. Я жил это лето с семьею на даче в Аксиньине, 10-ти верстах от Москвы. {241} 29-го сентября вдруг получаю я следующую записку от Мих. Сем. Щепкина: ‘Спешу уведомить вас, что М. П. Погодин приехал, и не один, ожидания наши исполнились, с ним приехал Н. В. Гоголь. Последний просил никому не сказывать, что он здесь, он очень похорошел, хотя сомнение о здоровье у него беспрестанно проглядывает, я до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, даже до того, что едва ли не сухо его встретил, вчера просидел целый вечер у них и, кажется, путного слова не сказал, такое волнение его приезд на меня произвел, что я нынешнюю ночь почти не спал’.
Мы все обрадовались чрезвычайно. Сын мой тотчас же поскакал в Москву и повидался с Гоголем, который остановился у Погодина в его собственном доме на Девичьем поле. Гоголь встретился с Константином весело и ласково. Разговаривая очень дружески, Константин сделал Гоголю вопрос — самый естественный, но, конечно, слишком часто повторяемый всеми при встрече с писателем: ‘Что вы нам привезли, Николай Васильевич?’ И Гоголь вдруг очень сухо и с неудовольствием отвечал: ‘ничего’. Подобные вопросы были всегда ему очень неприятны, он особенно любил содержать в секрете то, чем занимался, и терпеть не мог, если хотели его нарушить. На другой день Гоголь приехал к нам обедать вместе с Щепкиным, когда мы уже сидели за столом, совсем его не ожидая. Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать. Следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного, кроме хохла, франтика в модном фраке. Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам, красивые усы, эспаньолка довершали перемену, все черты лица получили совсем другое значение, особенно в глазах, когда он говорил, выражалась доброта, веселость и любовь ко всем, когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то невнешнему. Сюртук, вроде пальто, заменил фрак, который Гоголь надевал только в совершенной крайности, сама фигура Гоголя в сюртуке сделалась благообразнее.
Он часто шутил в то время, и его шутки, которых передать нет никакой возможности, были так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его слушал, сам же он всегда шутил не улыбаясь.
С этого, собственно, времени началась наша тесная дружба. Гоголь бывал у нас почти каждый день…
С. Т. Аксаков. Знакомство с Гоголем. Собр. соч., 1909. Т. II, стр. 341—343.
Погодин только что воротился из-за границы вместе с Гоголем. Вот почему я имел случай увидеться и с этим русским испанцем. Очень молодой человек, хорошенький собой, умненький, любящий все славянское, все малороссийское, но с первого виду мало обещающий.
И. И. Срезневский — Е. И. Срезневской, 7 окт. 1839 г., из Москвы. Живая Старина, 1892, вып. I, стр. 66.
Гоголю обрадовались в Москве без памяти.
М. П. Погодин — С. П. Шевыреву, 10 окт. 1839 г., из Москвы. Рус. Арх., 1883, I, 84.
Собственный дом Аксаковых, кажется, был на Арбатской площади. Я помню хорошо, что против их дома стояли большие весы и валялись клоки {242} сена на площади. В зале нас (рассказчицу и мужа ее, Ив. Ив. Панаева) встретили старики Аксаковы и были очень приветливы ко мне. Пришла Вера Сергеевна (старшая дочь Аксаковых, рассказчица ошибочно называет ее Марьей Сергеевной) и сказала отцу и матери: — ‘Идите к гостю в кабинет, а мы пойдем в сад’. Сад для города был очень большой, и в нем было множество белых, махровых роз. Мы уселись в беседке и заговорили о сочинениях Гоголя. Вера Сергеевна благоговела перед его талантом и сказала мне: — ‘К нам неожиданно сегодня приехал обедать Гоголь, вот вы увидите самого автора’. Нас позвали обедать. Вера Сергеевна, идя в комнаты, сказала: — ‘Я вас должна предупредить, чтобы вы не удивились, если вам не представят Гоголя. Он не любит теперь никаких новых знакомств, особенно с дамами. Он такой стал болезненный, нервный, не может выносить даже за столом шума, так что меньшие мои братья и сестры сегодня обедают отдельно’. Я была очень довольна, что избавлюсь от представления мне Гоголя. Я очень конфузилась в такие минуты. Мы вошли в столовую одновременно, как в нее входил Гоголь с хозяином дома и Панаевым. Хозяйка дома усадила меня возле себя, а по другую сторону посадила Гоголя, ему было поставлено вольтеровское кресло. На противоположной стороне сидел хозяин дома с сыном и Панаевым. У прибора Гоголя стоял особенный граненый большой стакан и в графине красное вино. Ему подали особенный пирог, жаркое тоже он ел другое, нежели все. Хозяйка дома потчевала его то тем, то другим, но он ел мало, отвечал на ее вопросы каким-то капризным тоном. Гоголь все время сидел сгорбившись, молчал, мрачно поглядывал на всех. Изредка на его губах мелькала саркастическая улыбка, когда о чем-то горячо стали спорить Панаев с младшим Аксаковым. Когда встали из-за стола, Гоголь сейчас же удалился опять в кабинет отдыхать после обеда. А мы все уселись на большой террасе пить кофе. Хозяйка дома отдала приказание прислуге, чтобы не шумели, убирая со стола. Вера Сергеевна меня спросила, какое на меня произвел впечатление Гоголь. Я с наивной откровенностью ответила, что он, должно быть, очень сердитый и капризный. Она стала разуверять меня, что он от болезни сделался такой молчаливый и раздражительный и что сегодня он был особенно не в духе.
А. Я. Панаева-Головачева. Воспоминания, 1928. Стр. 95— 97.
Был здесь Гоголь. Я поругался за него с Белинским и Катковым: давали ‘Ревизора’ (играли чудесно), вдруг, после второго акта, наши друзья и еще несколько молодцов заорали: подавай сюда сочинителя. Разумеется, к ним присоединилось много других голосов, кричали, кричали, но без толку: сочинитель уехал, не желая тешить зрителей появлением своей особы. За это его ужасно поносили.
Т. Н. Грановский — Н. В. Станкевичу, 2 декабря 1839 г., из Москвы. Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. II, стр. 374.
Гоголь еще не видал на московской сцене ‘Ревизора’, актеры даже обижались этим, и мы уговорили Гоголя посмотреть свою комедию. Гоголь выбрал день, и ‘Ревизора’ назначили 1. Слух об этом распространился по Москве, и лучшая публика заняла бельэтаж и первые ряды кресел. Гоголь {243} приехал в бенуар к Чертковой, первый с левой стороны, и сел или почти лег, так чтоб в креслах было не видно. Через два бенуара сидел я с семейством, пиэса шла отлично хорошо, публика принимала ее (может быть, в сотый раз) с восхищением. По окончании третьего акта вдруг все встали, обратились к бенуару Чертковой и начали вызывать автора. Вероятно, кому-нибудь пришла мысль, что Гоголь может уехать, не дослушав пиэсы. Несколько времени он выдерживал вызовы и гром рукоплесканий, потом выбежал из бенуара. Я бросился за ним, чтобы провести его в ложу директора, предполагая, что он хочет показаться публике, но вдруг вижу, что он спешит вон из театра. Я догнал его у наружных дверей и упрашивал войти в директорскую ложу. Гоголь не согласился, сказал, что он никак не может этого сделать, и убежал. Публика была очень недовольна, сочла такой поступок оскорбительным и приписала его безмерному самолюбию и гордости автора. На другой день Гоголь одумался, написал извинительное письмо к Загоскину (директору театра), прося его сделать письмо известным и публике, благодарил, извинялся и наклепал на себя небывалые обстоятельства. Погодин прислал это письмо на другой день мне, спрашивая, что делать? Я отсоветовал посылать, с чем и Погодин был согласен. Гоголь не послал письма и на мои вопросы отвечал мне точно то же, на что намекал только в письме, т. е. что он перед самым спектаклем получил огорчительное письмо от матери, которое его так расстроило, что принимать в эту минуту изъявление восторга зрителей было для него не только совестно, но даже невозможно. Нам казалось тогда, и теперь еще почти всем кажется, такое объяснение неискренним и несправедливым. Мать Гоголя вскоре приехала в Москву, и мы узнали, что ничего особенно огорчительного с нею в это время не случилось. Отговорка Гоголя признана была нами за чистую выдумку, но теперь я отступаюсь от этой мысли, признаю вполне возможным, что обыкновенное письмо о затруднении в уплате процентов по имению, заложенному в Приказе Общественного Призрения, могло так расстроить Гоголя, что всякое торжество, приятное самолюбию человеческому, могло показаться ему грешным и противным. Объяснение же с публикой о таких щекотливых семейных обстоятельствах, которое мы сейчас готовы назвать трусостью и подлостью или, из милости, крайним неприличием,— обличают только чистую, прямую, простую душу Гоголя, полную любви к людям и уверенную в их сочувствии.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 56.
С. Т. Аксаков уговорил Загоскина (который не слишком жаловал Гоголя) дать ‘Ревизора’ на московской сцене, по случаю пребывания Гоголя в Москве…
Спектакль этот дан был сюрпризом для автора. Щепкин и все актеры, наперерыв друг перед другом, старались отличиться перед автором. Большой московский театр, редко посещаемый публикою летом (?), был в этот раз полон. Все московские литературные и другие знаменитости были здесь в полном сборе: в первых рядах кресел и в ложах бель-этажа. Белинский, Бакунин и их друзья, еще не принадлежавшие тогда к знаменитостям, помещались в задних рядах. Все искали глазами автора, все спрашивали: где он? Но его не было видно. Только в конце второго действия его открыл Н. Ф. Павлов скрывавшимся в углу бенуара г-жи Чертковой. {244}
По окончании третьего акта раздались громкие крики: ‘Автора! Автора!’ Громче всех кричал и хлопал Константин Аксаков. Он решительно выходил из себя.
— Константин Сергеич!.. Полноте!.. поберегите себя!..— восклицал Николай Филиппович Павлов, подходя к нему, смеясь и поправляя свое жабо…
— Оставьте меня в покое,— отвечал сурово Константин Аксаков и продолжал хлопать еще яростнее.
Гоголь при этих неистовых криках (я следил за ним) все спускался ниже и ниже на своем стуле и почти выполз из ложи, чтобы не быть замеченным. Занавес поднялся. Актер вышел и объявил, что ‘автора нет в театре’. Гоголь действительно уехал после третьего действия, к огорчению артистов, употреблявших все богом данные им способности для того, чтобы заслужить похвалу автора.
На публику этот отъезд произвел также неприятное впечатление, даже Константин Аксаков был недоволен этим.
— Нет, ваш Гоголь уж слишком важничает,— говорил ему Николай Филиппович.—Вы его избаловали… Не правда ли, а?.. Согласитесь, что он поступил неприлично и относительно публики, и относительно артистов?.. а? Правду ведь я говорю?
— Да, это он сделал напрасно,— заметил К. Аксаков с огорчением.
И. И. Панаев. Литературные воспоминания, 188.
На первом представлении ‘Ревизора’ Гоголь сидел в ложе у Чертковых. Гоголя стали вызывать, он пригнулся к полу и ползком ушел из ложи. Каково же было удивление Чертковых, когда, приехав домой, они застали у себя Гоголя храпящим на диване!
Мы, дети и подростки, всегда радовались, когда Гоголь к нам приходил. Было в нем что-то обаятельное. Чудесные глаза, проницательные и в то же время кроткие и добрые, то задумчивость, то шутливость производили впечатление неизгладимое. Гоголь был носаст, у красавицы Елиз. Григ. Чертковой также был большой, но изящный нос. Сопоставление этих носов давало Гоголю повод к разным шуткам. У Чертковых он держал себя откровенно и добродушно и не стеснялся читать некоторые свои произведения. Однажды он начал икать и говорил: ‘черт возьми, как я у вас объелся, напала икота’, и далее разный вздор.— ‘Да перестаньте же!’ — говорят ему.— ‘Что же вы мне мешаете?’—отвечает Гоголь. Оказалось, что это было начало его какой-то повести. Известно, как превосходно он читал, выводимые им лица говорили словно живые, и он лицедействовал, как чудесный актер на сцене.
С. А. Ермолова, урожд. Черткова, дочь Е. Г. Чертковой, по записи П. И. Бартенева. Рус. Арх., 1909, II, стр. 301.
(Будто бы из Вены.) — Я сегодня выезжаю. Решено, я еду в Россию на малое время, на время, какое позволит мне пробыть мое здоровье. Но во всяком случае я постараюсь с вами увидеться, и если мое путешествие меня слишком утомит, то я вас попрошу к себе. Место свидания нашего будет, я думаю, Москва. Туда я думаю привезть и сестер. Я думаю их взять прежде экзамена. Я не хочу, чтоб они дожидались этой кукольной комедии. {245} В них же притом немного есть, чем бы щегольнуть при публике. Оно и лучше. То, что хорошо для мальчиков, то нейдет девушкам… Дом, в котором бы я хотел поместить сестер (в Москве), не чужой, и они должны быть приняты там с таким радушием, как собственные дочери, иначе я бы не поместил их туда. Притом они пробудут, по крайней мере, я так думаю, один год или,— много,— два, чтобы осмотреться хорошенько, видеть и узнать сколько-нибудь людей, чтобы потом не броситься на шею первому встречному и не выйти замуж за кого попало. Почему знать, может быть, бог будет так милостив, что они найдут себе в Москве выгодную партию.
Гоголь — матери, 24 окт. 1839 г. Письма, II, 14.
Гоголь был домосед и знакомых, даже близких, как, например, С. П. Шевырева, М. С. Щепкина, посещал изредка. С прислугою он обращался вежливо, почти никогда не сердился на нее, а своего хохла-лакея ценил чрезвычайно высоко. Меня тоже он любил и называл своим племянником. Припоминая различные мелочи из характера Гоголя, я припомнил пустое обстоятельство, но доказывающее, что Гоголя занимало иногда подшучивание над детьми. Вскоре после его переезда к отцу он обещал мне с сестрою привезти игрушек. Нынче да завтра, так долго томил меня Гоголь. Наконец, как-то раз вернувшись из города (а городом мы, обитатели Девичьего поля, называли Москву), лакей пронес перед Гоголем какой-то ящик, завязанный в бумагу, и Гоголь крикнул мне на ходу: ‘Митя, ступай живей наверх, я тебе игрушку привез, живей!’ Я стремглав бросился по лестнице за ними. Начали развязывать покупку, и — о ужас! — оказалось, что Гоголь купил себе очень элегантную ночную принадлежность из красного дерева. Вот тебе и игрушка! Со слезами на глазах я начал бранить Гоголя и без всякой церемонии называть его обманщиком и грозился об его обмане рассказать всем, всем, а Гоголь, схватившись за бока, истерически хохотал, но в конце концов утешил меня, обещаясь назавтра же непременно привезти замысловатую игрушку, но исполнил ли он свое обещание, теперь уже не припомню: так сильно подействовала на меня первая обида разочарования.
Д. М. Погодин (сын М. П. Погодина). Воспоминания. Ист. Вестн., 1902, апр., 47.
Гоголь сказал нам, что ему надобно скоро ехать в Петербург, чтоб взять сестер своих из Патриотического института, где они воспитывались на казенном содержании. Мать Гоголя должна была весною приехать за дочерьми в Москву. Я сам вместе с Верой (старшею дочерью) сбирался ехать в Петербург, чтобы отвезть моего сына Мишу в пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Я сейчас предложил Гоголю ехать вместе, и он очень был тому рад.
Мы выехали в четверг после обеда, 26 октября. Я взял особый дилижанс, разделенный на два купе: в заднем — я с Верой. Оба купе сообщались двумя небольшими окнами, в которых деревянные рамки можно было поднимать и опускать: с нашей стороны в рамках были вставлены два зеркала. Это путешествие было для меня и для детей моих так приятно, так весело, что я и теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Гоголь был так любезен, так постоянно шутлив, что мы помирали со смеху. Все эти шутки обыкновенно {246} происходили на станциях или при разговорах с кондуктором и ямщиком. Самый обыкновенный вопрос или какое-нибудь требование Гоголь умел так сказать забавно, что мы сейчас начинали хохотать, иногда даже было нам совестно перед Гоголем, особенно когда мы бывали окружены толпою слушателей. В продолжение дороги, которая тянулась более четырех суток. Гоголь говорил иногда с увлечением о жизни в Италии, о живописи (которую очень любил и к которой имел решительный талант), об искусстве вообще, о комедии в особенности, о своем ‘Ревизоре’, очень сожалел о том, что главная роль Хлестакова играется дурно в Петербурге и в Москве, от чего пьеса теряла весь смысл. Он предлагал мне, воротясь из Петербурга, разыграть ‘Ревизора’ на домашнем театре, сам хотел взять роль Хлестакова, мне предлагал Городничего, и так далее. Много высказывал Гоголь таких ясных и верных взглядов на искусство, таких тонких пониманий художества, что я был очарован им. Большую же часть во время езды, закутавшись в шинель, подняв ее воротник выше головы, он читал какую-то книгу, которую прятал под себя или клал в мешок, который всегда выносил с собою на станциях. В этом огромном мешке находились принадлежности туалета, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей, наконец, несколько книг. Сосед Гоголя, четырнадцатилетний наш Миша, живой и веселый, всегда показывал нам знаками, что делает Гоголь, читает или дремлет. Миша подсмотрел даже, какую книгу он читал: это был Шекспир на французском языке.
Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную зябкость, без сомнения, это было признаком болезненного состояния нерв, которые не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина. Гоголь мог согревать ноги только ходьбою, и для того в дорогу он надел сверх сапогов длинные и толстые русские шерстяные чулки и сверх всего этого теплые медвежьи сапоги. Несмотря на то, он на каждой станции бегал по комнатам и даже улицам во все время, пока перекладывали лошадей, или просто ставил ноги в печку. Гоголь был тогда еще немножечко гастроном, он взял на себя распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом. Ехали мы чрезвычайно медленно, потому что лошади, возившие дилижансы, едва таскали ноги, и Гоголь рассчитал, что на другой день, часов в пять пополудни, мы должны приехать в Торжок, следственно, должны там обедать и полакомиться знаменитыми котлетами Пожарского, и ради таковых причин дал нам только позавтракать, обедать же не дал. Мы весело повиновались такому распоряжению. Вместо пяти часов вечера мы приехали в Торжок в три часа утра. Гоголь шутил так забавно над будущим нашим утренним обедом, что мы с громким хохотом взошли на лестницу известной гостиницы, а Гоголь сейчас заказал нам дюжину котлет, с тем чтоб других блюд не спрашивать. Через полчаса были готовы котлеты, и одна их наружность и запах возбудили сильный аппетит в проголодавшихся путешественниках. Котлеты были точно необыкновенно вкусны, но вдруг мы все перестали жевать, а начали вытаскивать из своих ртов довольно длинные белокурые волосы. Картина была очень забавная, а шутки Гоголя придали столько комического этому приключению, что несколько минут мы только хохотали, как безумные. Успокоившись, принялись мы рассматривать свои котлеты, {247} и что же оказалось? В каждой из них мы нашли по нескольку десятков таких же длинных белокурых волос! Как они туда попали, я и теперь не понимаю. Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим, говорил он с своим неподражаемым малороссийским юмором, что, верно, повар был пьян, не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы, когда готовил котлеты, а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а был болен недавно лихорадкой, от чего у него лезли волосы, которые и падали на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями. Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ мы получим от полового. ‘Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда придти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух и проч., и проч.’. В самую эту минуту вошел половой и на предложенный нами вопрос отвечал точно то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же словами. Хохот до того овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно. Наконец припадок смеха прошел. Вера попросила себе разогреть бульону, а мы трое, вытаскав предварительно все волосы, принялись мужественно за котлеты.
Так же весело продолжалась вся дорога. Не помню, где-то предлагали нам купить пряников. Гоголь, взявши один из них, начал с самым простодушным видом и серьезным голосом уверять продавца, что это не пряники, что он ошибся и захватил как-нибудь куски мыла вместо пряников, что и по белому их цвету это видно, да и пахнут они мылом, что пусть он сам отведает и что мыло стоит гораздо дороже, чем пряники. Продавец сначала очень серьезно и убедительно доказывал, что это точно пряники, а не мыло и, наконец, рассердился 2. В моем рассказе ничего нет смешного, но, слушая Гоголя, не было возможности не смеяться.
Помню я также завтрак на станции в Померани, которая издавна славилась своим кофеем и вафлями и еще более замечательна, тогда уже старым, своим слугою, двадцать лет ходившим по-видимому в одном и том же фраке, в одних и тех же чулках и башмаках с пряжками. Это был лакей высшего разряда с самой представительной наружностью и приличными манерами. Его знала вся Россия, ездившая в Петербург. В какое бы время дня и ночи ни приехали порядочно одетые путешественники, особенно дамы, лакей-джентльмен являлся немедленно в полном своем костюме. Меня уверяли, что он всегда спал в нем, сидя на стуле. С этим-то интересным для Гоголя человеком умел он разговаривать так мастерски, впадая в его тон, что всегда хладнокровно-учтивый старик, оставляя вечно носимую маску, являлся Другим лицом, так сказать, с внутренними своими чертами. В этом разговоре было что-то умилительно-забавное и для меня даже трогательное.
30 октября в 8 часов вечера приехали мы в Петербург. Не доезжая до Владимирской, где был дом Карташевских, Гоголь вышел из дилижанса, захватил свой мешок и простился с нами. Он не знал, где остановиться: у Плетнева или у Жуковского. Он обещал немедленно прислать за своими вещами и чемоданом и уведомить нас о своей квартире, хотел также скоро побывать и сам. Но обещания Гоголя в этом роде были весьма неверны: в тот же самый вечер, но так поздно, что все уже легли спать. Гоголь приезжал сам, взял свой мешок и еще кое-что и сказал человеку, что пришлет за остальными вещами, но где живет, не сказал. На другой день я поехал его {248} отыскивать, но не успел отыскать. По множеству моих разъездов я не успел побывать у Плетнева, а у Жуковского Гоголя не оказалось.
3 ноября я был у Гоголя. Он только что переехал к Жуковскому и обещал на другой день, то есть 4-го, приехать обедать к нам. Он очень мне обрадовался, но казался чем-то смущенным и уже не походил на прежнего, дорожного Гоголя. Он развеселился несколько, говоря, что возьмет своих сестер и опять вместе с нами поедет в Москву, хотел немедленно, как только можно будет переехать через Неву, повезти нас в Патриотический институт, чтоб познакомить со своими сестрами. Он не остался у нас обедать, потому что за ним прислал Жуковский. Я познакомил его с моими хозяевами. Гоголь всем не очень понравился, даже Машеньке (Карташевской, дочери хозяев).
С. Т. Аксаков. История знакомства, 16—20.
Через А. А. Комарова я познакомился с Прокоповичем, учителем словесности в кадетских корпусах, стихотворцем, большим чудаком и — главное — добрейшим человеком. Прокопович в один год с Гоголем кончил курс в Нежинском лицее. Приятель Гоголя еще со школьной скамьи, Прокопович, горячо любивший литературу, после первых произведений Гоголя присоединил к своей школьной дружбе к нему благоговейную привязанность как к писателю. Гоголь, по-видимому, также любил его, когда он был в отсутствии,— в Малороссии или за границей,— он всегда делал Прокоповичу различные поручения и, возвращаясь в Петербург,— останавливался у него.
Прокопович, узнав через А. А. Комарова мое желание посмотреть Гоголя, пригласил меня в тот день, когда Гоголь обещал у него обедать.
Наружность Гоголя не произвела на меня приятного впечатления. С первого взгляда на него меня всего более поразил его нос, сухощавый, длинный и острый, как клюв хищной птицы. Он был одет с некоторою претензиею на щегольство, волосы были завиты и клок напереди поднят довольно высоко, в форме букли, как носили тогда. Вглядываясь в него, я все разочаровывался более и более, потому что заранее составил себе идеал автора ‘Миргорода’, и Гоголь нисколько не подходил к этому идеалу. Мне даже не понравились глаза его — небольшие, проницательные и умные, но как-то хитро и неприветливо смотревшие. Он занят был перед обедом приготовлением макарон по-итальянски и беспрестанно выходил на кухню смотреть за их приготовлением. За обедом он говорил мало и ел много. Разговор его не был интересен, он касался самых обыкновенных и вседневных вещей, о литературе почти не было речи, только, не помню к чему, он заметил, что, без всякого сомнения, первый поэт после Пушкина — Языков и что он не только не уступает самому Пушкину, но даже превосходит его иногда по силе, громкости и звучности стиха. Меня еще неприятно поразило то, что в обращении двух друзей и товарищей не было простоты: сквозь любовь Прокоповича к Гоголю невольно проглядывало подобострастие, которое обнаруживают всегда низшие к друзьям высшего ранга, Гоголь, в свою очередь, посматривал тоже как будто свысока немножко. Тотчас после обеда мы все разошлись, и, когда я уходил, Прокопович заметил мне, что Гоголь сегодня был не в духе.
Я слышал, что, когда Гоголь бывал в духе, он рассказывал различные анекдоты с необыкновенным мастерством и юмором, но после издания ‘Миргорода’ и громадного успеха этой книги,— он принял уже тон более серьез-{249}ный и строгий и редко бывал в хорошем расположении… Иногда только он обнаруживал свой юмор перед людьми высшего общества, с которыми начал сближаться. До этого и общение его с Прокоповичем было гораздо проще и искреннее, так, по крайней мере, уверяют те, которые были знакомы с ним с самого приезда его в Петербург.

И. И. Панаев. Литературные воспоминания. 130—131.

В первом и во втором общих классах (первого кадетского корпуса) преподавателем русского языка у меня был Н. Я. Прокопович, известный друг и товарищ Гоголя. Панаев, в своих литературных воспоминаниях, говорит о Прокоповиче, между прочим, следующее: ‘он был большой чудак, а, главное, добряк’. Мы, ученики Прокоповича, вынесли о нем совершенно другое мнение и говорили, что это злой и мстительный человек. Мы трепетали, ожидая его в классе. Едва начинался грамматический разбор, Прокопович требовал, чтобы мы с первого же урока могли производить разбор безошибочно. Каждая ошибка или остановка выводила его из себя: он бросал в пол или доску мелом, топал ногами, наконец, прогонял отвечающего на место и ставил ему в журнал единицу. Но все это проделывалось только тогда, когда он был один в классе, если же в класс приходил директор или инспектор, то Прокопович делался совершенно другим человеком. Откуда только у него являлось терпение: он объяснял ученикам то, что они плохо понимали, поправлял их, и все это таким мягким, любезным голосом, что мы считали себя счастливыми, если кто-нибудь посетил класс. Вдобавок ко всему этому у Прокоповича были любимцы и отверженцы, к числу последних принадлежали нередко некоторые из лучших учеников класса… Хотя крайняя раздражительность Прокоповича отчасти и объяснялась его чахоточным состоянием, но для учеников это нисколько не было легче.
В. Г. фон Бооль. Воспоминания педагога. Рус. Стар., 1904, июль, 216.
А. А. Комаров был очень хорош с покойным Прокоповичем и через него сошелся очень близко с Гоголем. Первое время своей известности Гоголь часто бывал у Комарова. Здесь встречался с ним Белинский.
Белинский был в энтузиазме от Гоголя как писателя — это всем известно, но как с человеком он никогда не мог сойтись с ним близко. Гоголь был слишком сосредоточен в самом себе и к тому же, по мере своей известности, начинал приобретать постепенно неприступность авторитета, все более и более сближаясь с другими литературными и светскими авторитетами. Открытый и искренний по натуре Белинский не терпел никакой напыщенности, натянутости и признавался, что ему всегда бывало немного тяжеловато в присутствии Гоголя. Малороссийские устные рассказы Гоголя и его чтение (известно, что он был удивительный чтец и превосходный рассказчик) производили на Белинского сильное впечатление.
В то время Гоголь еще нередко позволял себе одушевляться в кругу своих старых несветских товарищей и приятелей и, приготовляя сам в их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник, тешил их своими рассказами.
И. И. Панаев. Воспоминания о Белинском. Полн. собр. соч., VI, 308. {250}
По поводу моих сестер столько мне дел и потребностей денежных, как Я никак не ожидал: за одну музыку и братые ими уроки нужно заплатить более тысячи, да притом на обмундировку, то, другое, так что у меня голова кружится… Как я рад, если ты поместишь сестер возле меня в комнатке наверху! Они будут покамест переводить и работать для будущего журнала и для меня. Я хочу их совершенно приучить к трудолюбивой и деятельной жизни. Они должны быть готовы на все. Бог знает, какая их будущность ждет… Ох, если бы ты знал, как мне хочется скорей развязаться с Петербургом! Боже, боже! Когда я увижу час своего отъезда? Умираю от нетерпения. Но все еще идет довольно дурно. Мои дела клеятся плохо. Аксаков, кажется, не думает скоро управиться тоже с своими. Боже, если я и к 20 ноябрю не буду еще в Москве! Просто, страшно.
Гоголь — М. П. Погодину, 4 ноября 1839 г., из Петербурга. Письма, II, 16, 18.
13 ноября обедал у нас Гоголь. После обеда, часов в семь, мы ушли с ним наверх, чтоб поговорить наедине. Когда я позвал Гоголя, обнял его одной рукой и повел таким образом наверх, то на лице его изобразилось такое волнение и смущение… Нет, оба эти слова не выражают того, что выражалось на его лице! Я почувствовал, что Гоголь, предвидя, о чем я буду говорить с ним, терзался внутренне, что ему это было больно, неприятно, унизительно. Мне вдруг сделалось так совестно, так стыдно, что я привожу в неприятное смущение, даже в какую-то робость этого гениального человека,— и я на минуту поколебался, говорить ли мне с ним об его положении. Но, взойдя наверх, Гоголь преодолел себя и начал говорить сам.
Его обстоятельства были следующие. Жуковский уверил его, через письмо, еще в Москву, что императрица пожалует его сестрам при выходе из института, по крайней мере, по тысяче рублей. С этой верной надеждой он приехал в Петербург, но она не сбылась, по нездоровью государыни, и неизвестно, когда сбудется. К довершению всего Гоголь потерял свой бумажник с деньгами, да еще с записками, для него очень важными. Об этом было публиковано в полицейской газете, но, разумеется, бумажник не нашелся, именно потому, что в нем были деньги. Кроме того, что ему надобно было одеть сестер и довезти до Москвы, он должен заплатить за какие-то уроки… Что делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед, а денег ни гроша! У людей близких, т. е. у Жуковского и Плетнева, он почему-то денег просить не мог (вероятно, он им был должен). Просить у других, не имея на то никакого права, считал он унизительным, бесчестным и даже бесполезным. Я сказал ему, что я могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать 2000 рублей, что ему будет грех, если он, хотя на одну минуту, усумнится, что не он будет одолжен мне, а я ему, что помочь ему в затруднительном положении я считаю самою счастливою минутою моей жизни. Видно, в словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа, он благодарил бога за эту минуту, за встречу на земле со мной и моим семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня такими глазами, какими смотрел за несколько месяцев до своей смерти, уезжая из нашего Абрамцева в Москву и прощаясь со мною {251} ненадолго. (Я верю, что в нем это было предчувствие вечной разлуки…) Гоголь не скрыл от меня, что знал наперед, как поступлю я, но что в то же время знал через Погодина и Шевырева о моем нередко затруднительном положении, что я иногда сам нуждаюсь в деньгах, и что мысль быть причиною какого-нибудь лишения целого огромного семейства его терзала, и потому-то было так ему тяжело признаваться мне в своей бедности, в своей крайности, что, успокоив его на мой счет, я свалил камень, его давивший, что ему теперь легко и свободно. Он с любовью и радостью начал говорить о том, что у него уже готово в мыслях и что он сделает по возвращении в Москву, что кроме труда, завещанного ему Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть ‘Мертвые Души’,— у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья, в которой все готово, до последней нитки, даже в одежде действующих лиц: что это его давнишнее, любимое дитя, что он считает, что эта пиеса будет лучшим его произведением и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу. Сердца наши были переполнены чувством, я видел, что каждому из нас нужно было остаться наедине. Я обнял Гоголя, сказал ему, что мне необходимо надобно ехать, и просил, чтобы завтра, после обеда, он зашел ко мне или назначил мне час, когда я могу приехать к нему с деньгами, которые спрятаны у моей сестры, что никто, кроме Константина и моей жены, знать об этом не должен. Гоголь, спокойный и веселый, ушел от меня. Я, конечно, был вполне счастлив, но денег у меня не было. Надобно было их достать, что не составляло трудности: я сейчас написал записку и попросил на две недели 2000 рублей к известному богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам, разумеется, весьма односторонним,— откупщику Бенардаки, с которым был хорошо знаком. Он отвечал мне, что завтра поутру приедет сам для исполнения моего ‘приказания’. Эта любезность была исполнена в точности. 14 ноября Гоголь ко мне не приходил. 15-го я писал к нему записку и звал его за нужным. Гоголь не приходил. 16-го я приехал к нему сам, не застал его дома. Зная от Бенардаки, который 14-го числа сам привез мне поутру 2000 рублей, что именно 16-го Гоголь обещал у него обедать, я написал записку к Гоголю и велел человеку дожидаться его у Бенардаки, но Гоголь обманул и не приходил обедать. На меня напало беспокойство и сомнение, что Гоголь раздумал взять у меня деньги. Замечательно, что этот грек Бенардаки, очень умный, но без образования, был единственным человеком в Петербурге, который назвал Гоголя гениальным писателем и знакомство с ним ставил себе за большую честь.
В этот же день, 16 ноября, пришел ко мне Гоголь. Я выбежал к нему навстречу и увел его наверх. Слава богу, все исполнилось по моему желанию. Гоголь взял деньги и был спокоен, даже весел. Он не приходил ко мне, потому что переезжал от Плетнева к Жуковскому во дворец. Впрочем, я не вполне поверил его словам, потому что на его переезд достаточно было одного часа, и у меня осталось сомнение, что Гоголь колебался взять у меня деньги и, может быть, даже пробовал достать их у кого-нибудь другого. На другой день мы назначили ехать с ним в Патриотический институт.
17-го ноября ездили мы с Верой и с Гоголем к его сестрам. Гоголь был нежный брат, он боялся, что сестры его произведут на нас невыгодное впечатление, он во всю дорогу приготовлял нас, рассказывая об их неловкости и застенчивости и неумении говорить. Мы нашли их точно такими, как ожи-{252}дали, т. е. совершенными монастырками. Вера старалась обласкать их как можно больше, они были уверены, что в следующий четверг, 23 ноября, едут вместе с нами в Москву. Гоголь просил нас обмануть их, кажется для того, чтобы заранее взять их из института, с которым они не хотели расстаться задолго до отъезда. Меньшая Лиза, веселая и живая, была любимицей брата. Может быть, и сам Гоголь этого не знал, но мы заметили. Из института мы завезли Гоголя на его квартиру у Жуковского, который жил во дворце, потому что Гоголь, давши слово обедать с нами у Карташевских, сказал нам, что ему нужно чем-то дома распорядиться. Мы дожидались его с четверть часа и не вдруг заметили, что он бегал на квартиру для того, чтоб надеть фрак. Гоголь сказал нам, что на другой день он перевозит сестер своих к княгине Репниной (бывшей Балабиной), у которой они останутся до отъезда. Гоголю совестно было оставлять их там слишком долго, и потому Гоголь просил меня ускорить наш отъезд из Петербурга. Это приводило меня в большое затруднение, потому что судьба моего Миши не была устроена, и отъезд мой мог быть отложен очень надолго. Я не вдруг даже решился сказать об этом Гоголю, потому что такое известие было бы для него ударом. Ему казалось невозможным ехать одному с сестрами, которые семь лет не выезжали из института, ничего не знали и всего боялись. Впоследствии мы испытали на деле, что опасения Гоголя были справедливы.
Последующие дни Гоголь не так часто виделся с нами, потому что очень занимался своими сестрами: он сам покупал все нужное для их костюма, нередко терял записки нужных покупок, которые они ему давали, и покупал совсем не то, что было нужно, а между тем у него была маленькая претензия, что он во всем знает толк и умеет купить хорошо и дешево. Я предупредил его, что мы не можем скоро ехать, и чтоб он нас не дожидался. Гоголь с тяжелым вздохом признался мне, что без нас никак не может ехать, и потому будет ждать нашего отъезда, как бы он поздно ни последовал. Очень жаловался на юродство институтского воспитания и говорил, что его сестры не умеют даже ходить по-человечески. Он хотел на днях привести их к нам.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 22—27.
За три месяца до выпуска приехал из Рима брат, и, так как он не мог долго оставаться в Петербурге, то он взял нас раньше выпуска. Брат и тут заботился о нас очень много, он входил положительно во все: ездил по магазинам, заказывая нам платья у Курт, покупая белье и все до последней мелочи,— вероятно, наш выпуск обошелся ему недешево, накануне выхода он сам привез нам все, но все-таки самое нужное он забыл: покупая все до мелочей, забыл купить рубашки и должен был ехать покупать две готовые. В первый раз после 61/2 лет мы надевали свое платье, и это нас очень занимало. Из института брат нас поместил у своих знакомых Балабиных, которые предложили приютить нас у себя до нашего отъезда в Москву, мы у них пробыли почти с месяц и каждый день почти бывали в институте. Брат часто приезжал к Балабиным с нами обедать… Застенчивость положительно была моим мучением. У Балабиных, например, эта застенчивость заставляла нас голодать: я не пила по утрам чаю, а кофе мне было совестно попросить более получашки с крошечным сухариком, и затем я ждала обеда до шести часов. Нас спрашивали, не хотим ли мы завтракать, но мы спешили отказаться, несмотря на сильнейший голод, и когда оставались одни, то спешили к печке {253} и ели уголь положительно от голода,— особенно я, и все это благодаря нелепой застенчивости. За обедом снова мучения,— я ничего не ем, тем более, что мне приходилось сидеть рядом с одним из сыновей Балабиных. Кушанье я брала, не смотря на блюдо, раз Балабин заметил мне, что я взяла одну кость, я тотчас же оставила вилку, и полились слезы. Иногда, в виде катания, брат возил нас к себе на квартиру, и здесь мы несколько утоляли свой голод всем, что попадалось под руку: калачом, вареньем и проч. В Петербурге же брат познакомил нас с Аксаковыми,— со стариком, Сергеем Тимофеевичем, и старшей его дочерью Верой Сергеевной.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 7.
В 1839 году, в Петербурге, Гоголь останавливался в Зимнем дворце, у Жуковского. Первые главы ‘Мертвых Душ’ были уже им написаны, и однажды вечером, явившись в голубом фраке с золотыми пуговицами, с какого-то обеда, к старому товарищу своему Н. Я. Прокоповичу, он застал там всех скромных, безызвестных своих друзей и почитателей, которыми еще дорожил в то время… Мы уже узнали, что он собирался прочесть нам новое свое произведение, но приступить к делу было нелегко. Гоголь, как ни в чем не бывало, ходил по комнате, добродушно подсмеивался над некоторыми общими знакомыми, а о чтении и помину не было. Даже раз он намекнул, что можно отложить заседание, но Н. Я. Прокопович, хорошо знавший его привычки, вывел всех из затруднения. Он подошел к Гоголю сзади, ощупал карманы его фрака, вытащил оттуда тетрадь почтовой бумаги в осьмушку, мелко-намелко исписанную, и сказал по-малороссийски, кажется, так: ‘А що се таке у вас, пане?’ Гоголь сердито выхватил тетрадку, сел мрачно на диван и тотчас начал читать, при всеобщем молчании. Он читал без перерыва до тех пор, пока истощился весь его голос и зарябило в глазах. Мы узнали таким образом первые четыре главы ‘Мертвых Душ’… Общий смех мало поразил Гоголя, но изъявление нелицемерного восторга, которое видимо было на всех лицах под конец чтения, его тронуло… Он был доволен. Кто-то сказал, что приветствие Селифана босой девочке, которую он сажает на козлы вместо проводника от Коробочки,— приветствие: ‘ноздря’,— не совсем прилично. Все остальные слушатели восстали против этого замечания, как выражающего излишнюю щекотливость вкуса и отчасти испорченное воображение, но Гоголь прекратил спор, взяв сторону критика и заметив: ‘Если одному пришла такая мысль в голову, значит, и многим может придти. Это надо исправить’ 3. После чтения он закутался, по обыкновению, в шубу до самого лба, сел со мной на извозчика, и мы молча доехали до Зимнего дворца, где я его ссадил. Вскоре потом он опять исчез из Петербурга.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 11—12.
Зимой 1839 г., в Петербурге, Гоголь читал нам первые главы ‘Мертвых Душ’ у Н. Я. Прокоповича, но Белинского не было на вечере: он находился случайно в Москве. Вряд ли Гоголь и считал тогда Белинского за какую-либо надежную силу. По крайней мере, в мимолетных отзывах, слышанных мною от него несколько позднее (в 1841 году, в Риме) о русских людях той эпохи, Белинский не занимал никакого места. Услуги критика были забыты, порваны, и благодарные воспоминания отложены в сторону. И понятно от-{254}чего: между ними уже прошли статьи Белинского о ‘Московском наблюдателе’ (до 1838 года — близком Гоголю журнале, в котором сотрудничали Шевырев. Хомяков, Погодин и др.), горькие отзывы Белинского о некоторых людях того кружка, который уже призывал Гоголя спасти русское общество от философских, политических и вообще западных мечтаний. Гоголь, видимо, склонялся к этому призыву и начинал считать настоящими своими ценителями людей надежного образа мыслей, очень дорожащих тем самым строем жизни, который подвергался обличению и осмеянию.
П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. Литер. воспоминания, 204.
Гоголя видел два раза, во второй обедал с ним у Одоевского. Хандрит, да есть от чего, и все с ироническою улыбкою спрашивает меня, как мне понравился Петербург.
В. Г. Белинский — В. П. Боткину, 22 ноября 1839 г., из Петербурга. Белинский. Письма. Спб. 1914. Т. II, стр. 9.
24-го ноября Гоголь сидел у меня целое утро и сказал мне между прочим, что здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет все равно, как бы о нем ни думали и как бы с ним ни поступали. Совестно было мне оставлять его долго в этом положении и отнимать у него время, которое, может быть, было бы творчески плодотворно в Москве. К тому же сестры его грустили по институту, и дальнейшее пребывание их у княгини Репниной было для него тягостно. Но что же было мне делать? Нельзя же было мне пожертвовать для этого существенно важными обстоятельствами для собственного моего семейства! 26-го ноября давали ‘Ревизора’. У нас было два бельэтажа, но я никак не мог уговорить Гоголя ехать с нами. Он верно рассчитал, до чего должно было дойти его представление в течение четырех лет: ‘Ревизора’ нельзя было видеть без отвращения, все актеры впали в отвратительную карикатуру 4.
На другой день поутру я поехал к Гоголю. Мне сказали, что его нет дома, и я зашел к его хозяину, к Жуковскому. Я не был с ним коротко знаком. Я засиделся у него часа два. Говорили о Гоголе. Жуковский не вполне ценил талант Гоголя. Я подозреваю в этом даже Пушкина. Оба они восхищались талантом Гоголя в изображении пошлости человеческой, его неподражаемым искусством схватывать вовсе незаметные черты и придавать им выпуклость и жизнь, восхищались его юмором, комизмом,— и только 5. Серьезного значения, мне так кажется, они не придавали ему. Наконец, я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь, которого мне нужно видеть.— ‘Гоголь никуда не уходил,— сказал Жуковский: — Он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте’. И он провел меня через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог — длинные шерстяные русские чулки, выше колен, вместо сюртука — сверх фланелевого камзола, бархатный спензер, шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали. Он долго, {255} не зря, смотрел на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся 6. Жуковский сейчас ушел, и я, скрепя сердце, сказал Гоголю, что мы поедем из Петербурга после 6-го декабря. Он был очень огорчен, но отвечал, что делать нечего и что он покоряется своей участи. Я звал его гулять, но он возразил, что еще рано. Я, увидев, что ему надобно было что-то кончить, сейчас с ним простился.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 27—28.
Я не понимаю, что со мною делается. Как пошла моя жизнь в Петербурге! Ни о чем не могу думать, ничто не идет в голову. Как вспомню, что я здесь убил месяц уже времени — ужасно! А все виною Аксаков. Он меня выкупил из беды, он же меня и посадил. Мне ужасно хотелось возвратиться с ним вместе в Москву. Я же так полюбил его истинно душою. Притом для моих сестер компания и вся нужная прислуга, словом, все заставляло меня дожидаться, Он меня все обнадеживал скорым выездом — через неделю, через неделю, а между тем уже месяц. Если 6 я знал это вперед, я бы непременно выехал 14 ноября. У меня же все готово совершенно, сестры одеты и упакованы как следует. Ах, тоска! Я уже успел один раз заболеть. Простудил горло, и зубы, и щеки. Теперь, слава богу, все прошло. Как здесь холодно! И привет, и пожатия, часто, может быть, искренние, но мне отовсюду несет морозом. Я здесь не на месте.
О, боже, боже! Когда я выеду из этого Петербурга! Аксаков меня уверяет, как наверное, что 7 декабря будет этот благодатный день. Неужели он опять обманет? Не дай бог!
Гоголь — М. П. Погодину, 27 ноября 1839 г., из Петербурга. Письма, II, 20.
29-го ноября, перед обедом. Гоголь привозил к нам своих сестер. Их разласкали донельзя, даже больная моя сестра встала с постели, чтобы принять их, но это были такие дикарки, каких и вообразить нельзя. Они стали несравненно хуже, чем были в институте: в новых длинных платьях совершенно не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от чего приходили в такую конфузию, что ни на один вопрос ни слова не отвечали. Жалко было смотреть на бедного Гоголя.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 28,
Гоголь все еще в Петербурге, но теперь жду его с обеими сестрами, которые будут жить у нас. Он непременно должен выдать что-нибудь, и многое, потому что денег нужна ему куча и для себя, и для сестер, и для матери.
М. П. Погодин — С. П. Шевыреву, 29 ноября 1839 г., из Москвы. Рус. Арх., 1883, I, 91.
2-го декабря был у нас Гоголь, и мы вновь опечалили его известием, что и после 6-го декабря отъезд наш на несколько дней отлагается. До 6-го декабря мы виделись с Гоголем один раз на короткое время. Жестокие морозы повергли его в уныние, и вдобавок он отморозил ухо. Он так страдал от стужи, что у нас сердце переболело глядя на него.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 29. {256}
Вы не виноваты. Это моя несчастная судьба всему виной. Я теперь сам не еду. Морозы повергнули меня в совершенное уныние. Я уже успел отморозить себе ухо, несмотря на все запутывания. Я не знаю, как и что делать. Как это все странно вышло! Но мне никогда ни в чем удачи.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 1839 г. Письма, II, 21.
Гоголь скоро отсюда уежает и хочет прочитать у Карамзиных главы из нового начатого им романа (‘Мертвые Души’).
В. А. Жуковский — Н. И. Гречу, в 1839 г. Сборник Пушкинского Дома на 1923 г., стр. 116.
До 11-го декабря мы не видали Гоголя, морозы сделались сноснее, и он, узнав от меня, что я не могу ничего положительного сказать о своем отъезде, решался через неделю уехать один с сестрами. 13-го Гоголь был у нас, и так как мы решились через несколько дней непременно уехать, то, разумеется, условились ехать вместе. Ф. И. Васьков также вызвался ехать с нами. 15-го Гоголь вторично привозил своих сестер, они стали гораздо развязнее, много говорили и были очень забавны. Они нетерпеливо желали уехать поскорее в Москву. Много раз уже назначался день нашего отъезда и много раз отменялся по самым неожиданным причинам, и Гоголь полагал, что именно ему что-то посторонее мешает выехать из Петербурга.
Наконец, дня через два (настоящего числа не помню), выехали мы из Петербурга. Я взял два особых дилижанса, один четвероместный, называющийся фамильным, в котором сели Вера, две сестры Гоголя и я, другой двуместный, в котором сидели Гоголь и Васьков. Впрочем, в продолжение дня Гоголь станции на две садился к сестрам, а я — на его место к Васькову.
Несмотря на то, что Гоголь нетерпеливо желал уехать из Петербурга, возвратный наш путь совсем не был так весел, как путь из Москвы в Петербург. Во-первых, потому, что Васьков, хотя был самое милое и доброе существо, был мало знаком с Гоголем, и во-вторых, что последнего сильно озабочивали и смущали сестры. Уродливость физического и нравственного институтского воспитания высказывалась тут выпукло и ярко. Ничего, конечно, не зная и не понимая, они всего боялись, от всего кричали и плакали, особенно по ночам. Принужденность положения в дороге, шубы, платки и теплая обувь наводили на них тоску, так что им делалось и тошно, и дурно. К тому же, как совершенные дети, они беспрестанно ссорились между собою. Все это приводило Гоголя в отчаяние и за настоящее и за будущее их положение. Верочке много было хлопот и забот. Я не знаю, что стал бы с ними делать Гоголь без нее. Они бы свели его с ума. Жалко и смешно было смотреть на Гоголя: он ничего не разумел в этом деле, и все его приемы и наставления были некстати, не у места, не вовремя и совершенно бесполезны, и гениальный поэт был в этом случае нелепее всякого пошлого человека. Один Васьков смешил меня всю дорогу своими жалобами. Мы пленили его описанием веселого нашего путешествия с Гоголем в Петербург, он ожидал того же на возвратном пути, но вышло совсем напротив. Когда Гоголь садился вместе с Васьковым, то сейчас притворялся спящим и в четверо суток не сказал ни одного слова, а Васьков, любивший спать днем, любил поговорить вечером и ночью.
Он заговаривал с своим соседом, но мнимоспящий Гоголь не отвечал ни {257} слова. Всякое утро Васьков прекомически благодарил меня за приятного соседа, которого он досыта наслушался и нахохотался. На станциях, во время обедов и завтраков, чая и кофе, не слыхали мы ни одной шутки от Гоголя. Он и Вера постоянно были заняты около капризных ‘патриоток’, на которых угодить не было никакой возможности, которым все не нравилось, потому что не было похоже на их институт, и которые буквально почти ничего не ели, потому что кушанья были не так приготовлены, как у них в институте. Можно себе представить, что точно такая же история была в Петербурге у княгини Репниной. Каково было смотреть на все это бедному Гоголю? Он просто был мученик.
Наконец, на пятые сутки притащились мы в Москву. Натурально, сначала все приехали к нам, Гоголь познакомил своих сестер с моей женой и с моим семейством и перевез их к Погодину, у которого и сам поместился. Они занимали мезонин: на одной стороне жил Гоголь, а на другой — его сестры.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 29—31.
В Москву мы приехали вечером прямо к Аксаковым, и это семейство нас приняло очень радушно. В Москве мы остановились у проф. Погодина,— приятеля брата. Его семейство состояло из жены, молодой женщины, двух маленьких детей и старушки матери Погодина, большой охотницы до карт, она сейчас же нас выучила играть в бостон, и мы играли с нею почти каждый день. Но сын ее очень не любил видеть нас с нею за картами, она же побаивалась его, а потому, бывало, уговорит нас идти будто бы спать, а самим приходить к ней в комнату и играть в бостон. Иногда мы так и делали. Но раз ее сын застал нас, и эти вечера прекратились. Три раза в неделю мы бывали у Аксаковых и все больше сближались с этим милым семейством. Брат заставлял нас каждый день делать переводы и вышивать, мы вышивали для него подушки, до которых он был большой охотник. Брат жил с нами, и я часто ходила к нему в комнату, и когда он не был очень занят, то всегда шалил и шутил со мною, бывало, как только я вхожу к нему в комнату, он тотчас же торопится запирать все свои ящики, так как я была очень любопытна и, увидя его рукописи, тотчас начинала перебирать их и читать, чего он очень не любил. Брат, так же, как и я, был большой лакомка, и у него в бюро всегда имелся большой запас орехов и слив в сахаре (его любимое лакомство). Зная это, я сейчас же отправляла в ящики бюро свои руки, если брат не успевал вовремя его закрыть, то у нас начиналась борьба, из которой брат, конечно, всегда выходил победителем. Он часто делал нам подарки, и мы находили у себя сюрпризом то хорошенький флакон, то корзинку, рабочий ящик и др. Я уже говорила, что брат не любил видеть нас без дела и заставлял в будни переводить, а по праздникам вышивать. Вдруг раз в праздник он посылает меня вместо обычного вышивания за переводы, я очень огорчилась и почти со слезами отправилась переводить. И что же? Вместо тетради для переводов я вижу на своем столе ящик моих любимых конфект! — Брат часто возил нас на литературные вечера, к Хомяковым, Свербеевым, Елагиным, Киреевским и другим, хотя мы очень мало вникали в самые чтения, я думаю, что это было для нас на то время слишком серьезно. Брат одевал нас всегда по своему вкусу, и мы неизменно являлись всюду в одних и тех же костюмах,— любимых брата,— {258} белых муслинных платьях. Брат не желал нас отпускать в деревню, говоря, что мы там одичаем, но здоровье сестры Аннет, которое было слабо и которую доктора советовали отправить в деревню в Малороссию и лечить, заставило его написать матери, чтобы она приехала за сестрою, меня же он решил оставить у себя. Брат занимал у Погодиных комнату на хорах, а против него такую же большую занимали мы с Аннет. Я была трусиха и часто просила брата, чтобы он посидел, пока я засну, и потушил бы свечу, и он всегда исполнял эти прихоти, сядет, бывало, на кровать и ждет, пока я засну. Его я совершенно не конфузилась и была с ним, как с старшей сестрой. Раз он нарисовал меня лежащую в ночном чепчике и кофточке,— я рассердилась и долго приставала к нему отдать мне этот рисунок, который совершенно не был похож на меня.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, стр. 7—8.
Даже не помню, благодарил ли вас за петербургский приют и любовь вашу. Боже! как я глуп, как я ничтожно, несчастно глуп! и какое странное мое существование в России! какой тяжелый сон! о, когда б скорей проснуться! Ничто, ни люди, встреча с которыми принесла бы радость, ничто не в состоянии возбудить меня… Такая моя участь. Книгопродавцы всегда пользовались критическим моим положением и стесненными обстоятельствами. Нужно же, как нарочно, чтобы мне именно случилась надобность в то время, когда меня более всего можно притеснить и сделать из меня безгласную, страдающую жертву. Точно, я не помню никогда так тяжелых моих обстоятельств. Все идет плохо. Бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка, и где ей придется приклонить голову, я не знаю, предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось, я сам нахожусь в ужасно бесчувственном, окаменевшем состоянии, в каком никогда себя не помню. Когда же лучше книгопродавцам употребить в свою пользу мое горе? (Пользуясь стесненным положением Гоголя, петербургский книгопродавец Смирдин предлагал за собрание сочинений Гоголя ничтожно малую сумму…) Я решился не продавать моих сочинений, но употребить и поискать всех средств если не отразить, то хоть отсрочить несчастное течение моих трудных обстоятельств. Как-нибудь на год, ехать скорее как можно в Рим, где убитая душа воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман (‘Мертвые души’) в один год. Но как достать на это средство и денег? Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4000 р. и дайте мне взаймы на год. Через год, я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не умру, выплатить вам ее с процентами. Это мне даст средства как-нибудь и сколько-нибудь выкрутиться из моих обстоятельств и возвратить на сколько-нибудь меня мне.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 21—24 дек. 1839 г.,7 из Москвы. Письма, II, 25. Ср. Временник Пушкинского Дома, 1914, стр. 72.
Я был в Петербурге и взял оттуда сестер. Они будут жить в Москве, где-нибудь я их пристрою, хоть у кого-нибудь из моих знакомых, но лишь бы они не знали и не видели своего дома, где они пропадут совершенно. {259} Ты знаешь, что маменька моя глядит и не видит, что она делает то, что никак не воображает делать, и, думая об их счастии, сделает их несчастными и потом всю вину сложит на бога, говоря, что так богу было угодно попустить. Об партии нечего и думать в наших местах, и с нашим несчастным состоянием иметь подобные надежды было бы странно, тогда как здесь они могут скорее на это надеяться. По крайней мере, скорее здесь, чем где-либо, может попасться порядочный человек и притом менее руководимый расчетами… Не знаю и не могу постичь, какими средствами помочь нашим обстоятельствам хозяйственным, которым грозит совершенное разорение. Тем более оно изумительно, что имение наше во всяком отношении можно назвать хорошим. Мужики богаты, земли довольно, в год четыре ярмарки, из которых скотная, в марте, одна из важнейших в нашей губернии… Нигде так не облегчены крестьяне, как у нас. Нужно же именно так распорядиться, чтобы при этом расстроить в такой степени. Не нужно позабыть, что еще не так давно в руках у маменьки были деньги, что при перезакладке имения года три тому назад она выиграла почти десять тысяч, которые, кажется, могли бы в руках даже неуча помочь и неурожаю и быть полезными на запас и на всякий будущий случай. Ничего не бывало: эти деньги канули, как в воду.
Я не буду в Малороссии и не имею никакой возможности это сделать, но, желая исполнить сыновний долг, то есть доставить случай маменьке меня видеть, приглашаю ее в Москву, на две недели. Мне же предстоит путь немалый в мой любезный Рим: там только найду успокоение. Дух мой страдает. Ради бога, коли тебе будет можно, дай сколько-нибудь маменьке на дорогу,— рублей около пятисот, коли можно. Очень, очень буду тебе благодарен. У меня денег ни гроша: все, что добыл, употребил на обмундировку сестер.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 29 декабря 1839 г., из Москвы. Письма, II, 21.
2-го января (1840 г.) Ольга Семеновна (жена Аксакова) с Верой уехала в Курск. 3-го числа, часа за два до обеда, вдруг прибегает к нам Гоголь (меня не было дома), вытаскивает из карманов макароны, сыр-пармезан и даже сливочное масло и просит, чтоб призвали повара и растолковали ему, как сварить макароны. В обыкновенное время обеда Гоголь приехал к нам с Щепкиным, но меня опять не было дома. Я возвратился домой, где Гоголь и Щепкин уже давно меня ожидали. Гоголь встретил меня следующими словами: ‘Вы теперь сироты, и я привез макарон, сыру и масла, чтоб вас утешить’. Когда подали макароны, которые, по приказанию Гоголя, не были доварены, он сам принялся стряпать. Стоя на ногах перед миской, он засучил обшлага и с торопливостью, и в то же время с аккуратностью, положил сначала множество масла и двумя соусными ложками принялся мешать макароны, потом положил соли, потом перцу и наконец, сыр и продолжал долго мешать. Нельзя было без смеха и удивления смотреть на Гоголя, он так от всей души занимался этим делом, как будто оно было его любимое ремесло, и я подумал, что если б судьба не сделала Гоголя великим поэтом, то он был бы непременно артистом-поваром. Как скоро оказался признак, что макароны готовы, т. е. когда распустившийся сыр начал тянуться нитками. Гоголь с великою торопливостью {260} заставил нас положить себе на тарелки макарон и кушать. Макароны точно были очень вкусны, но многим показались не доварены и слишком посыпаны перцем, но Гоголь находил их очень удачными, ел много и не чувствовал потом никакой тягости, на которую некоторые потом жаловались. Во все время пребывания Гоголя в Москве макароны появлялись у нас довольно часто. На другой день получил я письмо от И. И. Панаева, в котором он от имени Одоевского, Плетнева, Врасского, Краевского и от себя умолял, чтоб Гоголь не продавал своих прежних сочинений Смирдину за 5 тысяч (и новой комедии в том числе), особенно потому, что новая комедия будет напечатана в ‘Сыне Отечества’ или ‘Библиотеке для Чтения’, а Врасский предлагает 6 тысяч с правом напечатать новую комедию в ‘Отечественных Записках’. Я очень хорошо понял благородную причину, которая заставила Гоголя торопиться продажею своих сочинений, для чего он поручил все это дело Жуковскому, но о новой комедии мы не слыхали. Я немедленно поехал к Гоголю, и, разумеется, ни той, ни другой продажи не состоялось. Под новой комедией, вероятно, разумелись разные отрывки из недописанной Гоголем комедии, которую он хотел назвать: ‘Владимир третьей степени’. Я не могу утвердительно сказать, почему Гоголь не дописал этой комедии, может быть, он признал ее в полном составе неудобною в цензурном отношении, а может быть, был недоволен ею как взыскательный художник. Через несколько дней, а именно в субботу, обедал у нас Гоголь с другими гостями, в том числе были Самарин и Григорий Толстой, давнишний мой знакомый и товарищ по театру, который жил в Симбирске и приехал в Москву на короткое время и которому очень хотелось увидать и познакомиться с Гоголем. Гоголь приехал к обеду несколькими минутами ранее обыкновенного и сказал, что он пригласил ко мне обедать незнакомого мне гостя, графа Владимира Соллогуба. Если б это сделал кто-нибудь другой из моих приятелей, то я бы был этим недоволен, но все приятное для Гоголя было и для меня приятно. Дело состояло в том, что Соллогуб был в Москве проездом, давно не видался с Гоголем, в этот же вечер уезжал в Петербург и желал пробыть с ним несколько времени вместе. Гоголь, не понимавший неприличия этого поступка и не знавший, может быть, что Соллогуб как человек мне не нравится, пригласил его отобедать у нас. Через несколько минут вошел Толстой и сказал, что Соллогуб стоит в лакейской и что ему совестно войти. Я вышел к нему и принял его ласково и нецеремонно. Гоголь опять делал макароны и был очень весел и забавен. Соллогуб держал себя очень скромно, ел за троих и не позволял себе никаких выходок, которые могли бы назваться неучтивостью по нашим понятиям и которыми он очень известен в так называемом большом кругу. С этого дня Гоголь уже обыкновенно по субботам приготовлял макароны. Он приходил к нам почти всякий день и обедал раза три в неделю, но всегда являлся неожиданно. В это время мы узнали, что Гоголь очень много работал, но сам он ничего о том не говорил. Он приходил к нам отдыхать от своих творческих трудов, поговорить вздор, пошутить, поиграть на бильярде, на котором, разумеется, играть совершенно не умел, но Константину удавалось иногда затягивать его в серьезные разговоры об искусстве вообще. Я мало помню таких разговоров, но заключаю о них по письмам Константина. Вот что он говорит в одном своем письме: ‘Чем более я смотрю на него, тем более удивляюсь и чувствую всю важность этого человека и всю {261} мелкость людей, его не понимающих. Что это за художник! Как полезно с ним проводить время! Как уясняет он взгляд в мир искусства!’ В это время приехал Панов из деревни. Он вполне понимал и ценил Гоголя. Разумеется, мы сейчас их познакомили, и Панов привязался всею своею любящею душою к великому художнику. Он скоро доказал свою привязанность убедительным образом.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 31—32.
Гоголь в самом стесненном положении, взял из института сестер, а маленькое именьице, какое у него было, пропадает. Ему нужно 4000 рублей. Я хотел бы их собрать, но это не удается. Не можете ли меня ссудить этою суммою? Я перешлю ее Гоголю, а вам заплачу, когда это мне будет удобно, впрочем в течение года или через год.
В. А. Жуковский — наследнику (будущему императору Александру II), в начале 1840 г. Рус. Арх., 1883, XXXIX.
Видно, вы не разобрали моего письма. Я не просил для Гоголя никакой помощи, и было бы с моей стороны несправедливо просить ее, особливо такой большой, какую вы назначили. Вы уже раз помогли Гоголю — довольно. Еще менее просил я у вас ему взаймы: это было бы с моей стороны неприлично. Я просил у вас просто взаймы себе самому, как то было прежде, и вы очень одолжите меня, если ссудите меня этими деньгами, а с Гоголем будут у меня свои расчеты. Эти деньги дам ему от себя, не вмешивая в это вашего имени. Итак, прошу вас убедительно не давать в подарок назначенных вами 2000 рублей, я решительно от этого отказываюсь… и прошу покорно ссудить мою особу вышереченными 4000, кои нимало не потеряют своей натуры, если будут, принадлежа вам, покоиться в моем кармане, откуда в свое время с торжеством возвратятся в прежнюю великокняжескую обитель *.
В. А. Жуковский — наследнику, в начале января 1840 г. Рус. Арх., 1883, II, стр. X.
Я получил ваше письмо, в нем же радостная весть о моем освобождении. Рим мой! Употребляют все силы, все, что в состоянии еще подвигнуться моею волею. А о благодарности нечего и говорить: вы понимаете, как она должна быть сильна. Что я употреблю все, вы этому должны поверить потому’ что я для этого живу и существую, и, даст бог, выплачу мой долг… Обнимаю вас несчетно, мой избавитель.
Гоголь — В. А. Жуковскому, в 1840 г., из Москвы. Письма, II, 30.
Приблизительно в это время Гоголем отделаны ‘Тяжба’ и ‘Лакейская’.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 39. {262}
Скажи от меня Гоголю, что я так люблю его, и как поэта, и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом. В самом деле, мне даже не хотелось и говорить с ним, но его присутствие давало полноту моей душе, и в ту субботу, как я не увидел его у Одоевского, мне было душно среди этих лиц и пустынно среди множества.
В. Г. Белинский — К. С. Аксакову, 10 янв. 1840 г., из Петербурга. Белинский. Письма. Спб. 1914. Т. II, стр. 25.
Мертвящий гнет низкого, пошлого, внешнего лежит теперь на раменах моих. О, выгони меня, ради бога и всего святого, вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее, скорее! Я погибну. Еще, может быть, возможно для меня освежение. Не может быть, чтобы я совсем умер, чтобы все возвышенное застыло в груди моей без вызова. Спаси меня и выгони вон скорее, хотя бы даже и сам просил тебя повременить и обождать.
Гоголь — М. П. Погодину (который в это время был в Петербурге), 25 янв. 1840 г., из Москвы. Письма, II, 32.
Гоголь в большом затруднении с сестрами. Нужно поместить их, а он горд, и в России талант его дохнет. Добрая Свербеева хлопочет, но придется приняться за Муравьеву.
А. И. Тургенев — кн. П. А. Вяземскому, 19 февр. 1840 г., из Москвы. Остаф. архив, IV, 88.
Гоголь здесь очень в тонком за сестер: не знает, что делать с ними, и в Москве ему не пишется. Хлопочет об их размещении по добрым людям, но жаль, что все одни и те же: Муравьева, да Муравьева, а у ней и без того пансион сирот.
А. И. Тургенев — кн. П. А. Вяземскому, 20 февр. 1840 г., из Москвы. Остаф. арх., IV, 92.
Вчера была среда и чтение у Киреевских… Главное украшение вечера был отрывок из романа, еще не конченного, читанный Гоголем. Чудо. Действие происходит в Риме. Это одно из лучших произведений Гоголя… Гоголь здесь давно, я его вижу два раза в неделю, он был у меня, но, как человек, он очень переменился. Много претензий, манерности, что-то неестественное во всех приемах. Талант тот же.
Т. Н. Грановский — Н. В. Станкевичу, 20 февраля 1840 г., из Москвы. Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. II, стр. 383.
М. С. Щепкин объявил мне, что он на днях будет обедать у С. Т. Аксакова с Гоголем, и с таинственным тоном прибавил умиленным и дрожащим голосом: — ‘Ведь он, кажется, намерен прочесть там что-то новенькое…’ Действительно, через несколько дней после этого Сергей Тимофеевич пригласил меня обедать, сказав, что у него будет Гоголь и что он обещал прочесть первую главу ‘Мертвых Душ’. Я ожидал этого дня с лихорадочным нетерпением и забрался к Аксаковым часа за полтора до обеда. Щепкин {263} явился, кажется, еще раньше меня… В исходе четвертого прибыл Гоголь… Он встретился со мною, как со старым знакомым, и сказал, пожав мне руку: — ‘А, и вы здесь… Каким образом?’ Нечего говорить, с каким восторгом он был принят. Константин Аксаков, видевший в нем русского Гомера, внушил к нему энтузиазм во всем семействе. Для Аксакова-отца сочинения Гоголя были откровением. Они вывели его из рутины старой литературной школы (он принадлежал к самым записным литераторам-рутинерам) и пробудили в нем новые, свежие силы для будущей деятельности, Без Гоголя Аксаков едва ли бы написал ‘Семейство Багровых’ 8.
День этот был праздником для Константина Аксакова… С какой любовью он следил за каждым взглядом, за каждым движением, за каждым словом Гоголя, как он переглядывался с Щепкиным, как крепко жал мне руки, повторяя: — ‘Вот он, наш Гоголь! Вот он!’ Гоголь говорил мало, вяло и будто нехотя. Он казался задумчив и грустен. Он не мог не видеть поклонения и благоговения, окружавшего его, и принимал все это как должное, стараясь прикрыть удовольствие, доставляемое его самолюбию, наружным равнодушием. В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…
Чувство глубокого, беспредельного уважения семейства Аксаковых к таланту Гоголя проявлялось во внешних знаках, с ребяческой, наивной искренностью, доходившей до комизма. Перед его прибором, за обедом, стояло не простое, а розовое стекло, с него начинали подавать кушанье, ему подносили любимые макароны для пробы, которые он не совсем одобрил и стал сам мешать и посыпать сыром. После обеда он развалился на диване в кабинете Сергея Тимофеевича и через несколько минут стал опускать голову и закрывать глаза — в самом ли деле начинал дремать или притворялся дремлющим… В комнате мгновенно все смолкло… Щепкин, Аксаковы и я вышли на цыпочках. Константин Аксаков, едва переводя дыхание, ходил кругом кабинета, как часовой, и при чьем-нибудь малейшем движении или слове повторял шепотом и махая руками: — ‘Тсс! Тсс! Николай Васильевич засыпает!..’ Об обещанном чтении Гоголь перед обедом не говорил ни слова, спросить его, сдержит ли он свое обещание, никто не решался… Покуда Гоголь дремал, у всех только был в голове один вопрос: прочтет ли он что-нибудь и что прочтет? У всех бились сердца, как они всегда бьются в ожидании необыкновенного события… Наконец, Гоголь зевнул громко. Константин Аксаков при этом заглянул в щелку двери и, видя, что он открыл глаза, вошел в кабинет. Мы все последовали за ним.— ‘Кажется, я вздремнул немного?’ — спросил Гоголь, зевая и посматривая на нас… Дамы, узнав, что он проснулся, вызвали Константина Аксакова и шепотом спрашивали: будет ли чтение? Константин Аксаков пожимал плечами и говорил, что ему ничего не известно. Все томились от этой неизвестности, и Сергей Тимофеевич первый решился вывести всех из такого неприятного положения.— ‘А вы, кажется, Николай Васильевич, дали нам обещание… Вы не забыли его?’ — спросил он осторожно… Гоголя подернуло несколько.— ‘Какое обещание?.. Ах, да! Но я сегодня, право, не имею расположения к чтению и буду читать дурно, вы меня лучше уж избавьте от этого…’ При этих словах мы все приуныли, но Сергей Тимофеевич не потерял духа и с большою тонкостью и ловкостью стал упрашивать его…{264} Гоголь отговаривался более получаса, переменяя беспрестанно разговор. Потом потянулся и сказал: — ‘Ну, так и быть, я, пожалуй, что-нибудь прочту вам… Не знаю только, что прочесть…’ И приподнялся с дивана. У встрепенувшегося Щепкина задрожали щеки, Константин Аксаков весь просиял, будто озаренный солнцем, повсюду пронесся шепот: ‘Гоголь будет читать’. Гоголь встал с дивана, взглянув на меня не совсем приятным и пытливым глазом (он не любил, как я узнал после, присутствие малознакомых ему лиц при его чтениях) и направил шаги в гостиную. Все последовали за ним. В гостиной дамы уже давно ожидали его. Он нехотя подошел к большому овальному столу перед диваном, сел на диван, бросил беглый взгляд на всех, опять начал уверять, что он не знает, что прочесть, что у него нет ничего обделанного и оконченного… и вдруг рыгнул раз, другой, третий… Дамы переглянулись между собою, мы не смели обнаружить при этом никакого удивления и только смотрели на него в тупом недоумении. —‘Что это у меня? точно отрыжка!’ — сказал Гоголь и остановился. Хозяин и хозяйка дома даже несколько смутились… Им, вероятно, пришло в голову, что обед их не понравился Гоголю, что он расстроил желудок… и проч. Гоголь продолжал: — ‘Вчерашний обед засел в горле: эти грибки да ботвинья! Ешь, ешь, просто черт знает, чего не ешь…’ И заикал снова, вынув рукопись из заднего кармана и кладя ее перед собою… ‘Прочитать еще ‘Северную Пчелу’, что там такое?..’ — говорил он, уже следя глазами свою рукопись. Тут только мы догадались, что эта икота и эти слова были началом чтения драматического отрывка, напечатанного впоследствии под именем ‘Тяжбы’. Лица всех озарились смехом, но громко смеяться никто не смел… Все только посматривали друг на друга, как бы говоря: ‘Каково? каково читает?’ Щепкин заморгал глазами, полными слез. Чтение отрывка продолжалось не более получаса. Восторг был всеобщий, он подействовал на автора.— ‘Теперь я вам прочту,— сказал он,— первую главу моих ‘Мертвых душ’, хотя она еще не обделана…’ Все литературные кружки перед этим уже были сильно заинтересованы слухами о ‘Мертвых душах’. Говорили, что это произведение гениальное… Любопытство к ‘Мертвым душам’ возбуждено было не только в литературе, но и в обществе 9. Нечего говорить, как предложение Гоголя было принято его поклонниками… Гоголь читал неподражаемо. Между современными литераторами лучшими чтецами своих произведений считаются Островский и Писемский: Островский читает без всяких драматических эффектов, с величайшей простотою, придавая между тем должный оттенок каждому лицу, Писемский читает, как актер,— он, так сказать, разыгрывает свою пьесу в чтении… В чтении Гоголя было что-то среднее между двумя этими манерами чтений. Он читал драматичнее Островского и с гораздо большей простотою, чем Писемский… Когда он окончил чтение первой главы и остановился, несколько утомленный, обведя глазами своих слушателей, его авторское самолюбие должно было удовлетвориться вполне… На лицах всех ясно выражалось глубокое впечатление, произведенное его чтением. Все были потрясены и удивлены. Гоголь открывал для его слушателей тот мир, который всем нам так знаком и близок, но который до него никто не умел воспроизвести с такою беспощадною наблюдательностью и с такою изумительною верностью, и с такою художественною силою… И какой язык-то! язык-то! Какая сила, свежесть, поэзия!.. У нас даже мурашки пробегали по телу от удовольствия 10.{265}
После чтения С. Т. Аксаков в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на всех нас… ‘Гениально, гениально!’ — повторял он. Глазки Константина Аксакова сверкали, он ударил кулаком о стол и говорил: — ‘Гомерическая сила! гомерическая!’ 11 Дамы восторгались, ахали, рассыпались в восклицаниях. Гоголь еще более вырос после этого чтения в глазах всех…
И. И. Панаев. Литературные воспоминания. Полн. собр. соч., VI, 182—187.
Гоголь читал первые главы ‘Мертвых Душ’ у Ив. Вас. Киреевского и еще у кого-то 12. Все слушатели приходили в совершенный восторг, но были люди, которые возненавидели Гоголя с самого появления ‘Ревизора’. ‘Мертвые Души’ только усилили эту ненависть. Так, например, я сам слышал, как известный граф Толстой-Американец говорил при многолюдном собрании в доме Перфильевых, которые были горячими поклонниками Гоголя, что ‘он — враг России’ и что ‘его следует в кандалах отправить в Сибирь’.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 38.
Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках, на Девичьем Поле, в доме проф. Погодина, спросить Николая Васильевича Гоголя.
Московские Ведомости. 1840, N 28, 6 апр., прибавл. Шенрок. Письма, II, 35.
Мы очень любили с сестрой поспать, но у Погодиных нам не давали долго нежиться в постели, и каждое утро горничная являлась будить нас. Раз, в то время как горничная должна была придти нас будить, мы слышим голос у дверей: — ‘Ах, нет, не надо, не будите их!’ Этот голос разбудил нас обеих, я не могла все подыскать, кто бы это мог за нас просить, сестру же этот голос растрогал до слез, и она мне сказала: — ‘Слышала ли ты? Мне кажется, что это голос маменьки!’ Вскоре вошла девушка и открыла нам, что, действительно, приехала маменька и теперь в комнате брата. Через несколько времени брат ввел к нам сестру Ольгу, которая приехала вместе с матерью. Ольга нам показалась очень неуклюжей, и мы сейчас же принялись ее перечесывать и одевать. Брат не сразу сказал нам о приезде матери и, когда мы были готовы уже, повел нас к ней. Свидание было очень трогательное.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, 8.
Перед святой неделей приехала мать Гоголя с его меньшей сестрой. Взглянув на Марью Ивановну (так зовут мать Гоголя) и поговоря с ней несколько минут от души, можно было понять, что у такой женщины мог родиться такой сын. Это было доброе, нежное, любящее существо, полное эстетического чувства, с легким оттенком самого кроткого юмора. Она была моложава, так хороша собой, что ее решительно можно было назвать только старшею сестрою Гоголя. Натурально, Марья Ивановна жила, вместе с своими дочерьми, также у Погодина.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 34. {266}
После восьмого марта, в одну из суббот, Гоголь прочел пятую главу ‘Мертвых душ’, а семнадцатого апреля, тоже в субботу, он прочел нам, перед самой заутреней светлого воскресенья, в маленьком моем кабинете, шестую главу, в которой создание Плюшкина привело меня и всех нас в великий восторг 13. При этом чтении был Панов, который приехал в то время, когда уже Гоголь читал, и чтоб не помешать этому чтению, он сидел у двери другого моего кабинетца. Панов пришел в упоение и тут же решился пожертвовать всеми своими расчетами и ехать вместе с Гоголем в Италию. Гоголю нужен был товарищ, он напрасно искал его. После чтения мы все отправились в Кремль, чтоб услышать на площади первый удар колокола Ивана Великого, Похристосовавшись после заутрени с Гоголем, Панов сказал ему, что едет с ним в Италию, чему Гоголь чрезвычайно обрадовался.
Прожив несколько времени вместе с матерью и сестрами в доме Погодина, Гоголь уверил себя, что его сестры-‘патриотки’ (как их называют), которые по-ребячьи были очень несогласны между собой, не могут ехать вместе с матерью в деревню, потому что они будут постоянно огорчать мать своими ссорами. Он решился пристроить как-нибудь в Москве меньшую сестру Лизу, которая была умнее, живее и более расположена к жизни в обществе. Приведение в исполнение этой мысли стоило много хлопот и огорчений Гоголю. Черткова, с которой он был очень дружен, не взяла его сестры к себе, хотя очень могла это сделать, у других знакомых поместить было невозможно. Наконец, через Надежду Николаевну Шереметеву, почтенную и благодетельную старушку, которая впоследствии любила Гоголя, как сына, поместил он сестру свою Лизу к г-же Раевской, женщине благочестивой, богатой, не имевшей своих детей, у которой жили и воспитывались какие-то родственницы. Мать Гоголя уехала из Москвы прежде.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 34, 37.
С А. П. Елагиной (матерью братьев Киреевских, племянницей Жуковского) Гоголь сблизился всего больше по случаю помещения сестры его к П. И. Раевской. Интересен рассказ ее о нерешимости, овладевшей Гоголем (это была одна из слабостей его характера), когда нужно было ехать к П. И. Раевской с матерью, чтобы поблагодарить ее за доброе дело, которое она для него сделала. Заехав к Елагиной на минуту. Гоголь долго медлил у нее, несмотря на напоминания матери, что пора ехать, наконец положил руки на стол, оперся на них головою и предался раздумью.— ‘Не поехать ли мне за вас, Николай Васильевич?’ — сказала тогда Елагина. Гоголь с радостью на это согласился.
П. А. Кулиш. Записки о жизни Гоголя, I, 260.
Сестры между собой не дружно жили, хотя я не слышала, чтобы они когда ссорились, но заметила, что одна с другой никогда не говорила. Вероятно, мать жаловалась старухе матери Погодина, что они не дружны между собой до ненависти. Старуха говорила матери: ‘Вы не справитесь с ними. Подумайте, три дочери взрослые, да еще дома у вас вдова! Поэтому необходимо вам нужно одну оставить’. Так и с братом порешили. Так как Аннет с малых лет была любимицей матери, то Лизу брат оставил и пристроил.
О. В. Гоголь-Головня, 16. {267}
Значительная зала у Погодина: громадная, круглая, наверху купол, кругом решетки, наши комнаты были наверху, с одной комнаты в другую переходили по той же решетке, страшно было смотреть вниз. Половина этой залы, от пола до верха, завалена старинными бумагами, он, кажется, собирал древность, там стоял и рояль. Как там никто не сидел, я пользовалась тем случаем и постоянно ходила туда играть, брат услышал, как я играю. ‘Ты лучше играешь, как Аннет’,— и вообразил, что у меня есть талант, договорил мне учителя — давать мне уроки музыки и платил за час пять рублей, а чтобы не беспокоить Погодина, он возил меня каждый день к Нащокиным, туда приходил учитель. Потом сказал мне: ‘Поживи у Нащокина, потому что мне некогда каждый день возить тебя’. Пришлось остаться, иногда навещал меня. Раз мадам Нащокина просила его остаться обедать, он отвечал ей ‘некогда’, а она говорила: ‘У нас за обедом будут малороссийские вареники, и сегодня многие обещали приехать’,— тогда он остался. Потом начали съезжаться, и за обедом сидело двенадцать душ, все мужчины, а дамы — только хозяйка и я. У них постоянно собирались все талантливые, из числа тех помню только актера Щепкина. Помню, как один играл на скрипке, другой — на рояли, а некоторые рисунки свои показывали, иные читали свои сочинения. До моего уха долетели слова брата: — ‘Нужно развивать талант, грешно не пользоваться’.
Когда в другой раз брат приезжал меня навестить, я просила его отвести меня к матери, что у меня живот болит, а он говорит: ‘полежи, то перестанет’. Я сказала: — мне нужно ехать, а он допытывается: скажи мне, какал у тебя болезнь. Вот мое положение: вместо того чтобы вести меня к матери, а он завез меня к Аксаковым, сказал: здесь будут мать с сестрами, указал, в какие двери идти, а сам уехал. Незнакомый дом, и я очутилась, как в лесу. Вошла в первую комнату, в это время вошел старик Аксаков в халате, увидел меня, тотчас возвратился, выслал свою дочь, и она повела меня в другую комнату. Потом мать с сестрами приехала.
Несколько раз возил нас брат в театр. Я не помню, как-то раз выезжали с театра, верно, не хватало фаэтонов,— только один был, так он с матерью сел, а нас порастыкал знакомым. Мне пришлось ехать в карете с двумя дамами. С Погодиным мы видались во время обеда, а вечером сидели в гостиной, брат читал свое сочинение. Комната наша была на верхнем этаже, мы все там поместились, а в другой — брат.
О. В. Гоголь-Головня, 14—16.
Одна из сестер Гоголя, Елизавета Васильевна, была очень недурна собой, и Гоголь был с ней особенно дружен, другая, Анна Васильевна, лицом поразительно походила на брата. Гоголь, обожавший музыку, очень хотел, чтобы хоть одна из его сестер играла на фортепиано, и, желая сделать ему приятное, мы пригласили для Анны Васильевны учителя музыки, знаменитого тогда Гурилева. Но Анна Васильевна не отличалась музыкальными способностями, уроки шли неуспешно и скоро прекратились *.
В. А. Нащокина. Нов. Время, 1898, N 8129. {268}
Часы, которые носил Пушкин, я подарил Н. В. Гоголю, у которого они еще и теперь находятся.
П. В. Нащокин (ближайший друг Пушкина) — М. П. Погодину. Барсуков, VII, 310.
Гоголь переселился к нам, на Девичье Поле, прямо из знойной Италии. Он был изнежен южным солнцем, ему была нужна особенная теплота, даже зной, а у нас кстати случилась, над громадной залой с хорами, большая, светлая комната, с двумя окнами и балконом к восходу солнца, царившего над комнатой в летнее время с трех часов утра до трех пополудни. Хотя наш дом, принадлежавший раньше князю Щербатову, и был построен на большую ногу, но уже потому, что комната приходилась почти в третьем этаже, она была относительно своей величины низка, а железная крыша также способствовала ее нагреванию. Для Гоголя это было важно: после итальянского зноя наш русский май не очень-то приятен, а потому наша комната была ему как раз по вкусу. Нечего и говорить, каким почетом и, можно сказать, благоговением был окружен у нас Гоголь. Детей он очень любил и позволял им резвиться и шалить сколько угодно. Бывало, мы, то есть я с сестрою, точно службу служим, каждое утро подойдем к комнате Гоголя, стукнем в двери и спросим: ‘Не надо ли чего?’ — ‘Войдите!’ — откликнется он нам. Несмотря на жар в комнате, мы заставали его еще в шерстяной фуфайке поверх сорочки. ‘Ну, сидеть, да смирно!’ —скажет он и продолжает свое дело, состоявшее обыкновенно в вязанье на спицах шарфа или ермолки или в писании чего-то чрезвычайно мелким почерком на чрезвычайно маленьких клочках бумаги. Клочки эти он иногда, прочитывая вполголоса, рвал, как бы сердясь, или бросал на пол, потом заставлял нас подбирать их с пола и раскладывать по указанию, причем гладил по голове и благодарил, когда ему угождали, иногда же, бывало, как бы рассердившись, схватит за ухо и выведет на хоры: это значило — на целый день уже и не показывайся ему. До обеда он никогда не сходил вниз в общие комнаты, обедал же всегда со всеми нами, причем был большею частью весел и шутлив. Особенно хорошее расположение духа вызывали в нем любимые макароны, он тут же, за обедом, и приготовлял их, не доверяя этого никому. Потребует себе большую миску и с искусством истинного гастронома начнет перебирать их по макаронке, опустит в дымящуюся миску сливочного масла, тертого сыру, перетрясет все вместе и, открыв крышку, с какой-то особенно веселой улыбкой, обведя глазами всех сидящих за столом, воскликнет: ‘Ну, теперь ратуйте, людие!’
Весь обед, бывало, он катает шарики из хлеба и, школьничая, начнет бросать ими в кого-нибудь из сидящих, а то так, если квас ему почему-либо не понравится, начнет опускать шарики прямо в графин. После обеда до семи часов вечера он уединялся к себе, и в это время к нему уже никто не ходил, а в семь часов он спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады передних комнат, и начиналось хождение, а походить было где: дом был очень велик. В крайних комнатах, маленькой и большой гостиных, ставились большие графины с холодной водой. Гоголь ходил и через каждые десять минут выпивал по стакану. На отца, сидевшего в это время в своем кабинете за летописями Нестора, это хождение не производило никакого впечатления, он преспокойно сидел и писал. Изредка только, {269} бывало, поднимет голову на Гоголя и спросит: ‘Ну, что находился ли?’ — ‘Пиши, пиши,— отвечает Гоголь,— бумага по тебе плачет’. И опять то же: один пишет, а другой ходит. Ходил же Гоголь всегда чрезвычайно быстро и как-то порывисто, производя при этом такой ветер, что стеариновые свечи (тогда о керосине еще не было и помину) оплывали, к немалому огорчению моей бережливой бабушки. Когда же Гоголь очень уж расходится, то моя бабушка, мать моего отца, сидевшая в одной из комнат, составлявших анфиладу его прогулок, закричит, бывало, горничной: ‘Груша, а Груша, подай-ка теплый платок: тальянец (так она называла Гоголя) столько ветру напустил, так страсть’.— ‘Не сердись, старая,— скажет добродушно Гоголь,— графин кончу, и баста’. Действительно, покончит второй графин и уйдет наверх. На ходу, да и вообще, Гоголь держал голову несколько набок. Из платья он обращал внимание преимущественно на жилеты: носил всегда бархатные и только двух цветов: синего и красного. Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор, наконец, он знал, что к отцу приезжали многие лица специально для того, чтобы посмотреть на ‘Гоголя’, и, когда его случайно застигали в кабинете отца, он моментально свертывался, как улитка, и упорно молчал. Не могу сказать, чтобы у Гоголя было много знакомых. Гоголь жил у нас скорее отшельником. Он любил беседовать с духовенством и не обегал нашего немудрого, но очень добродушного религиозного старичка, отца Иоанна: но в церкви Гоголя я ни разу не видал.
Большое удовольствие доставил Гоголю приезд его двух сестер: Марии и Анны Васильевны, поместившихся у нас же, как раз против его комнаты, еще в лучшей, выходившей большим итальянским окном прямо в сад. Гоголь был очень нежный и заботливый брат и сейчас же задумал им что-нибудь подарить, но не знал — что, и прибег к совету моей матери Елизаветы Васильевны, которую он очень уважал и любил. С общего совета они решили купить два черных шелковых платья, в которых его ‘сестренки’, как он выражался, вскоре и защеголяли. Продажа изданий Гоголя, как это ни удивительно, шла все-таки относительно туго, и он постоянно нуждался в деньгах, но прибегал к помощи своих искренних друзей только в крайних случаях, а тогда были около него и считались его друзьями такие личности, как Нащокин, Мельгунов, Павлов, известные своим богатством, они сочли бы за честь и истинное удовольствие ссудить Гоголя деньгами.
Д. М. Погодин (сын М. П. Погодина). Воспоминания. Ист. Вестн., 1892, апр., 42—44.
Все мы хорошо знали, что Н. В. Гоголь проживает на антресолях в доме Погодина, но никто из нас его не видал. Только однажды, всходя на крыльцо погодинского дома, я встретился с Гоголем лицом к лицу. Его горбатый нос и светло-русые усы навсегда запечатлелись в моей памяти, хотя это была единственная в моей жизни с ним встреча… Желтая моя тетрадка (с стихотворениями) все увеличивалась в объеме, и однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.— ‘Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю,— сказал Погодин.— Он в этом случае лучший судья’. Через неделю {270} я получил от Погодина тетрадку обратно со словами: — ‘Гоголь сказал, это — несомненное дарование’.
А. А. Фет. Ранние годы моей жизни. М. 1893. Стр. 140.
(ОПИСАНИЕ ПОГОДИНСКОГО ДОМА.)
На восходящей от парадного крыльца стеклянной галерее шла налево дверь в переднюю, из которой неширокий коридор проходил через весь дом до противоположного, девичьего крыльца, отделяя большую половину дома, с приемной, обширной гостиной, превращенной в кабинет Погодина, с балконом на Девичье Поле, от домашних помещений. За парадной анфиладой находилась спальня и вообще женские комнаты. За глухою стеной погодинского кабинета находилась довольно обширная столовая, освещаемая сверху стеклянным куполом, крыша которого виднелась со всех пунктов Девичьего Поля. Снизу столовая эта представлялась снабженною хорами, но, в сущности, они была балюстрадой, ведущей в комнаты мезонина, в которых мне бывать не пришлось, но памятных тем, что там с полгода проживал Гоголь. В кабинете Погодина глазам непосвященного представлялся невообразимый хаос. Тут всевозможные старинные книги лежали грудами на полу, а на ореховых столах громадные каменные глыбы с татарскими и сибирскими надписями, не говоря уже о сотнях рукописей с начатыми работами, места которых, равно как и ассигнаций, запрятанных по разным книгам, знал только Погодин. Посредине коридора дверь направо шла мимо домашних комнат, в сад, начинавшийся лужайкою с беломраморной посредине вазой. Далее шла широкая и старинная липовая аллея до самого конца сада, с беседкою из дикого винограда. Кроме разнородных и тенистых деревьев, свешивавшихся через высокий деревянный забор на Девичье Поле, и обширных прудов, задернутых летом ‘зеленою сетью трав’, при саде было большое количество земли, сдаваемые ежегодно под огородные овощи.
А. А. Фет. Ранние годы моей жизни. М. 1893. Стр. 117—118, 121.
(27 апр. 1840 г.) Провожали Гоголюху (М. И. Гоголь). Заплакали и деревяшки.
М. П. Погодин. Дневник, Барсуков, V, 358.
Менее чем через месяц мать с сестрами (Анной и Ольгой) уехала в деревню домой. Мы с братом проводили их до конторы дилижансов. Возвратясь к Погодиным в нашу большую, теперь опустевшую комнату, мне стало еще грустнее, брат, чтобы развлечь меня, увел меня в свою комнату и стал мне показывать все, что у него было и что могло бы развлечь меня. Один из ящиков его бюро всегда был наполнен фуляровыми платками. Я очень любила их и часто выпрашивала у брата, теперь он предлагал их мне сколько угодно, но я все только плакала, тогда он стал серьезно объяснять мне, что любит меня больше всех и потому оставил меня здесь, не желая расставаться со мною, и в доказательство он подарил мне свой портрет,— этот подарок меня очень обрадовал, и я немного успокоилась, но лишь только я вошла в комнату, как снова залилась слезами, видя все это, брат {271} просил m-me Погодину не оставлять меня одну в передней комнате, тем более что я боялась спать одна, и меня перевели в комнату старушки Погодиной. Брат и сам собирался за границу и поэтому стал искать такое семейство, куда меня можно бы было поместить. Ему советовали обратиться ко всеми уважаемой старушке вдове Прасковье Ивановне Раевской. Это была благочестивая и добрая женщина, желавшая провести свою жизнь в монастыре и даже уже жившая там, но любовь к ее маленькой племяннице заставила ее выйти оттуда и снова поселиться в Москве в своем небольшом домике, она была строгая постница и уже десять лет, как не ела ничего скоромного. Семья, в которой я поселилась, состояла из следующих лиц: самой старушки П. И. Раевской лет 50, ее кузины Молчановой, женщины лет 35, тоже очень хорошей и доброй, племянницы Прасковьи Ивановны, девочки 12 лет, и девочки — англичанки, гувернантки. Мне в это время было 17 лет. Я скоро очень полюбила все эти лица, сошлась с ними, для меня это было почти родное семейство, где я вместо предполагаемых пяти месяцев прожила два года.
Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, N 26, 8.
Лиза день погрустила после вас, особливо когда вошла в пустую комнату. Но на другой и на третий день развеселилась снова. Теперь она уже обожает Раевскую, куда она переезжает 10 мая.
Гоголь — сестре Анне, в нач. мая 1840 г., из Москвы. Письма, II, 38.
Гоголь в восторге от ваших стихов ‘Послание к Павловой’, выучил их наизусть 14. Он просит вас написать ему в Вену. Когда вы будете в Ганау, он непременно приедет туда, он любит вас ужасно и говорит всегда с большим восхищением об вас, так, как об Италии. Я люблю Гоголя: он очень добрый и любит сестер, заботится о них. Это все делает честь ему. Теперь он очень рад, что поместил одну у препочтенной и богомольной дамы, старой Раевской. Все здесь нападают на Гоголя, говоря, что, слушая его разговор, нельзя предполагать в нем чего-нибудь необыкновенного, Ив. Вас. Киреевский, что с ним почти говорить нельзя: до того он пуст. Я сержусь за это ужасно. У них кто не кричит, тот и глуп.
Е. М. Хомякова (сестра поэта Н. М. Языкова, жена А. С. Хомякова) — Н. М. Языкову. Сочинения А. С. Хомякова, VIII, 101.
Пишу к вам впопыхах, перед выездом. Я запоздал за тем и другим. Сделал кое-какую сделку с третью частью моих сочинений. Деньги получу не вдруг и не теперь, но верные. От Погодина вы получите половину в этом году того долга, который вы для меня сделали, благодаря великодушной любви вашей *. Теперь у меня на душе покойнее, и я чувствую даже, чего давно не чувствовал,— какое-то тайное расположение к труду. О, если бы отошли и унеслись от меня последние тревоги! Духу моему теперь нужно спокойствие, совершенное спокойствие.— Теперь должен я повергнуть к {272} стопам вашим просьбу, просьбу, которую мне посоветовали сделать в одно и то же время кн. Вяземский и Тургенев (А. И.), как будто по вдохновению. Кривцов получил, как вам известно, место директора основывающейся ныне в Риме нашей академии художников. Так как при директорах всегда бывает конференц-секретарь, то почему не сделаться мне секретарем его? Здесь я даже могу быть полезным, я, решительно бесполезный во всем прочем. А уж для меня-то наверно это будет полезно, потому что тогда мне, может быть, дадут рублей тысячу сер. жалованья. О, сколько бы это удалило от меня черных и смущающих мыслей! И почему же, когда все что-нибудь выигрывают по службе, одному мне, горемыке, отказано! Если бы это исполнилось, я бы был человек, счастливейший в мире, не потому, что достал средство пропитания,— черт с ним! Я бы за свое пропитание гроша не дал, если бы знал, что существование мое протащится без дела,— но потому, что я возвращу тогда себе себя. Я устал совершенно под бременем доселе не слегавших с меня вот уже год с лишком самых тягостных хлопот. Теперь надежда оживила меня, я чувствую готовность на труд, даже не знаю — что-то вроде вдохновения, давно небывалого, начинает шевелиться во мне. О, если бы теперь спокойствия и уединения! — Если бы вы знали, как мучится моя бедная совесть, что существование мое повиснуло на плечи великодушных друзей моих. Хотя я знаю, что они с радостью и охотно поделились со мною, но я знаю также, что все доброе и великодушное на свете есть само по себе уже голь, и лохмотье ему дается, как звезда на грудь или Анна на шею за труды.
Гоголь — В. А. Жуковскому, 3 мая 1840 г., из Москвы. Письма, I, 40.
Приблизился день именин Гоголя, 9-е мая, и он захотел угостить обедом всех своих приятелей и знакомых в саду у Погодина. Мне было досадно, что я не мог участвовать в этом обеде: у меня сделался жестокий флюс от зубной боли, с сильной опухолью. Несмотря на то, что я приехал в карете, закутав совершенно свою голову, чтобы обнять и поздравить Гоголя, но обедать на открытом воздухе, в довольно прохладную погоду, не было никакой возможности. Разумеется, Константин там обедал. На этом обеде кроме круга близких приятелей и знакомых были: И. С. Тургенев *, князь П. А. Вяземский, Лермонтов, М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин и многие другие. Обед был веселый и шумный, но Гоголь, хотя был также весел, но как-то озабочен, что, впрочем, всегда с ним бывало в подобных случаях. После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы ‘Мцыри’, и читал, говорят, прекрасно. Потом все собрались в беседку, где Гоголь собственноручно, с особым старанием, приготовлял жженку. Он {273} любил брать на себя приготовление этого напитка, при чем говаривал много очень забавных шуток. Вечером приехали к имениннику пить чай уже в доме несколько дам: А. П. Елагина, Е. А. Свербеева, Е. М. Хомякова и Черткова.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 35.
Гоголя посещали немногие, но все-таки их было достаточно, а так как он был в душе хлебосол, как всякий истинный малоросс, и только обстоятельства сдерживали его, то один день в году он считал своею обязанностью как бы рассчитаться со всеми знакомыми на славу, и в этот день он уже ничего не жалел. То был Николин день — его именины, 9-го мая. Злоба дня, весь внешний успех пиршества сосредоточивался на погоде. Дело в том, что обед устраивался в саду, в нашей знаменитой липовой аллее. Пойди дождь, и все расстроится. Еще дня за два до Николы Гоголь всегда, был очень возбужден: подолгу беседовал с нашим старым поваром Семеном, но кончалось всегда тем, что старый Семен при составлении меню нес под конец такую галиматью, что Гоголь, выйдя из себя, кричал: ‘то-то уйдишь!’ — и, быстро одевшись, отправлялся в Купеческий клуб к Порфирию. Кроме Порфирия, славился еще повар Английского клуба Басанин. Следовательно, выбор был нетруден, и цены брали подходящие. Обыкновенно Гоголя тянуло более к Порфирию на том основании, что он готовил хотя и проще, но зато пожирнее, да и малороссийские кушанья знал отлично. С кулинарною частью дело устраивалось без затруднения, оставалось вино, отец писал такого рода записку: ‘Любезный Филипп Федорович (Депре), пришлите, пожалуйста, сколько нужно, вина, человек на 40—50, по вашему выбору, оставшиеся целыми бутылки будут возвращены’. Вино присылалось отличное, прекрасно подобранное, со счетом не приставали: были деньги, Гоголь сейчас платил, а нет — ждали.
Сад был у нас громадный, на 10 000 квадратных сажень, и весной сюда постоянно прилетал соловей. Но для меня, собственно, вопрос состоял в том: будет ли он петь именно за обедом: а пел он большею частью рано утром или поздно вечером. Я с детских лет имел страсть ко всякого рода певчим птицам, и у меня постоянно водились добрые соловьи. В данном случае я пускался на хитрость: над обоими концами стола, ловко укрыв ветвями, вешал, по клетке с соловьем. Под стук тарелок, лязг ножей и громкие разговоры мои птицы оживали: один свистнет, другой откликнется, и начинается дробь и дудка. Гости восхищались: ‘Экая благодать у тебя, Михаил Петрович, умирать не надо. Запах ли, соловьи, вода в виду, благодать, да и только!’ Надо сказать, что Гоголь был посвящен в мою соловьиную тайну и сам оставался доволен, когда мой птичий концерт удавался, но никому, даже отцу, не выдавал меня.
Кто были гости Гоголя? Всех я не могу припомнить, но в памяти у меня сохранились следующие лица: Нащокин, когда был в Москве, Н. А. Мельгунов, Н. Ф. Павлов, М. С. Щепкин, П. М. Садовский, Васильев, С. П. Шевырев, Вельтман, Н. В. Берг, известный остряк Ю. Н. Бартенев, знаменитый гравер Иордан, актеры Ленский и Живокини, С. Т. Аксаков, К. С. Аксаков и много других, которых я уже и не помню. Обед кончался очень поздно, иногда варили жженку. Разговоры лились неумолкаемо. Пров Михайлович Садовский, нечего таить греха, находился всегда в легком подпитии и, {274} по общей просьбе, начинал рассказывать: о капитане Копейкине, о Наполеандре Бонапарте, или неподражаемый рассказ о том, как пьяному мужику все кажется, что у него в ушах ‘муха жужжит’. Вся тонкость этого последнего рассказа состояла в том, чтобы голос вибрировал на разные тона. Обоймет он, бывало, одну из лип левой рукой, а правой, как бы отмахиваясь от мнимой мухи, лезшей ему в ухо, и начинает на разные лады: ‘муха жужжит’. А мимика, выражение глаз при этом не поддаются никакому описанию. До того же момента, как общество все-таки несколько ‘куликнет’, около Юрия Никитьевича Бартенева, служившего подряд при нескольких генерал-губернаторах чиновником особых поручений, собирался тесный кружок слушателей. Юрий Никитьевич начинал чрезвычайно едко и остро передавать различные факты, смешные стороны лиц, с которыми он сталкивался по своей службе, и большею частью знакомых слушателям, остротам его не было конца, и злой язык Юрия Никитьевича никому не делал пощады. Между прочим, он любил давать всем своим хорошо знакомым прозвища, и так метко, что раз данное им прозвище навсегда оставалось за тем лицом. Жил он в Москве очень открыто, большим хлебосолом, и кто только не бывал у него на Смоленском бульваре! Сам дорогой именинник Гоголь в этот день из нелюдимого, неразговорчивого в обществе превращался в расторопнейшего, радушнейшего хозяина, постоянно наблюдал за всеми, старался, чтобы всем было весело, чтобы все пили и ели, каждого угощал и каждому находил сказать что-нибудь приятное. Из нескольких именинных дней, празднованных в нашем доме, я помню, что раза два случалась дурная погода, тогда обед происходил в доме, но и это имело свою хорошую сторону: Николая Васильевича, несмотря на сильное сопротивление с его стороны, все-таки удавалось уговорить прочесть что-нибудь. Долго отбивается Гоголь, но видя, что ничто не помогает, нервно передергивает плечами, взберется, бывало, в глубь большого, старинного дивана, примостится в угол с ногами и начнет читать какой-нибудь отрывок из своих произведений. Но как читать? — и представить себе невозможно: никто не пошевельнется, все сидят, как прикованные к своим местам… Обаяние чтения было настолько сильно, что когда, бывало. Гоголь, закрыв книгу, вскочит с места и начнет бегать из угла в угол,— очарованные слушатели его остаются все еще неподвижными, боясь перевести дух… И только раз как-то, после подобного чтения, Пров Михайлович глубоко вздохнул, скорчил уморительную физиономию, ему одному только доступную, и тихо пробурчал: ‘А вот и ‘муха не жужжит’. Все рассмеялись, повеселел и сам Гоголь.
Как на чрезвычайно нервного человека, чтение глубоко продуманных и прочувствованных им очерков производило на Гоголя потрясающее впечатление, и он или незаметно куда-то скрывался, или сидел, опустив голову, как бы отрешаясь от всего окружающего… Общество в день именин расходилось часов в одиннадцать вечера, и Гоголь успокаивался, сознавая, что он рассчитался со своими знакомыми на целый год.
Д. М. Погодин. Воспоминания. Ист. Вестн., 1892, апр., 45—47,
Гоголь с сестрой своей Лизой был с моими детьми в театре. После спектакля он хотел ехать, но за большим разгоном лошадей не достали, {275} и Гоголь с сестрою ночевали у нас. На другой день, 18-го мая, после завтрака в двенадцать часов, Гоголь, простившись очень дружески и нежно с нами и сестрой, которая очень плакала, сел с Пановым в тарантас, я с Константином и Щепкин с сыном Дмитрием поместились в коляске, а Погодин с зятем своим Мессингом — на дрожках, и выехали из Москвы. В таком порядке ехали мы с Поклонной горы по Смоленской дороге, потому что путешественники наши отправлялись через Варшаву. На Поклонной горе мы вышли все из экипажей, полюбовались на Москву, Гоголь и Панов, уезжая на чужбину, простились с ней и низко поклонились. Я, Гоголь, Погодин и Щепкин сели в коляску, а молодежь поместилась в тарантасе и на дрожках. Так доехали мы до Перхушкова, т. е. до первой станции. Дорогой был Гоголь весел и разговорчив. Он повторил свое обещание, сделанное им у меня в доме за завтраком и еще накануне за обедом, что через год воротится в Москву и привезет первый том ‘Мертвых душ’, совершенно готовый для печати. Это обещание он сдержал, но тогда мы ему не совсем верили. Нам очень не нравился его отъезд в чужие края, в Италию, которую, как нам казалось, он любил слишком много. Нам казалось непонятным уверение Гоголя, что ему надобно удалиться в Рим, чтоб писать об России, нам казалось, что Гоголь не довольно любит Россию, что итальянское небо, свободная жизнь посреди художников всякого рода, роскошь климата, поэтические развалины славного прошедшего, все это вместе бросало невыгодную тень на природу нашу и нашу жизнь. В Перхушкове мы обедали, выпили здоровье отъезжающих, Гоголь сделал жженку, не потому чтоб мы любили выпить, а так, ради воспоминания подобных оказий. Вскоре после обеда мы сели, по русскому обычаю, потом помолились. Гоголь прощался с нами нежно, особенно со мной и Константином, был очень растроган, но не хотел этого показать. Он сел в тарантас с нашим добрым Пановым, и мы стояли на улице до тех пор, пока экипаж не пропал из глаз. Погодин был искренно расстроен, а Щепкин заливался слезами. Я, Щепкин, Погодин и Константин сели в коляску, а Митя Щепкин и Мессинг на дрожки. На половине дороги, вдруг, откуда ни взялись, потянулись с северо-востока черные, страшные тучи и очень быстро и густо заволокли половину неба, сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемнившие солнце, но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 36. {276}

VIII

За границей

(Июнь 1840 г.—октябрь 1841 г.)

Я выехал из Москвы хорошо, и дорога по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал.
Гоголь — М. П. Погодину. Письма, II, стр. 80 1.
Мы доехали до Варшавы благополучно. Нигде, ни на одной станции, не было задержки, словом, лучше доехать невозможно. Даже погода была хороша: у места дождь, у места солнце. Здесь я нашел кое-каких знакомых, а через два дня мы выезжаем в Краков и оттуда в Вену.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 10 июня 1840 г., из Варшавы. Письма, II, 48.
Я приехал в Вену довольно благополучно, назад тому неделю… Здесь я намерен остаться месяц или около того. Хочется попробовать новооткрытых вод, которые всем помогают, а главное, говорят, дают свежесть сил, которых у меня уже с давних пор нет. Переезд мой, по крайней мере, доставил мне ту пользу, что у меня на душе несколько покойнее. Тяжесть, которая жала мое сердце во все пребывание в России, наконец как будто свалилась, хотя не вся, но частичка. И то слава богу.
Гоголь — матери, 25 июня 1840 г., из Вены. Письма, II, 49.
Когда мы с Гоголем в Москве собрались в дорогу, он говорил, что, как скоро мы переедем за границу, он станет мне полезен, приучая меня к бережливости, расчету, порядку. Вышло совсем наоборот: он был точно так же рассеян, как и в Москве. Однако он чувствовал себя довольно хорошо. В Вене его беспокоила только какая-то боль в ноге. В продолжение почти четырех недель, которые я тут с ним пробыл, я видел ясно, что он чем-то занят. Хотя он и в это время лечил себя, пил {277} воды, прогуливался, но все ему оставалось свободное время, и он тогда перечитывал и переписывал свое огромное собрание малороссийских песен, собирал лоскутки, на которых у него были записаны поговорки, замечания и проч.
В. А. Панов — С. Т. Аксакову. Гоголь. Письма, II, 88.
Я на водах в Вене: и дешевле, и веселее. Я здесь один, меня не смущает никто. На немцев гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают, а если который из них взлезет мне на нос, то щелчок,— и был таков.
Вена приняла меня царским образом. Только теперь, всего два дня, прекратилась опера, чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельные потрясения в моих чувствах. Велики милости бога. Я оживу еще.
Товарищ мой (Панов) немного было прихворнул, но теперь здоров, заглядывается на Вену и с грустью собирается ее оставить послезавтра для дальнейшего пути.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 7 июля 1840 г., из Вены. Письма, II, 59.
За время этого пребывания в Вене Гоголь перерабатывал ‘Тараса Бульбу’, набрасывал последние страницы повести ‘Шинель’, переписывал сцены, получившие в печати название ‘Отрывок’, и, по-видимому, разрабатывал план уже задуманной малороссийской трагедии (‘Выбритый ус’).
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 41.
Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок от разных неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное — я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел, воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал 2, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей. Но, впрочем, как же мне было воздержаться? Разве тому, что просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза из опасения ослепнуть и не глядеть на то, что радость и жизнь для него? Притом я думал: ‘Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих’. Если бы я хотя прекратил в это время {278} питие вод! Но мне хотелось кончить курс, и я думал: ‘Когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроено будет во мне все’. Это же было еще летом, в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался, я сам не понимал своего положения, я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидячей жизни, пустился ходить и двигаться до усталости, и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно: то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы — обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Виельегорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже и хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один (Н. П.) Боткин, очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам мне потом сказал, что он никак не думал, чтоб я мог выздороветь, Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию.
Гоголь — М. П. Погодину. Письма, II, стр. 80.
Я слышал, что Гоголь во время болезни имел какие-то видения, о которых он тогда же рассказал ходившему за ним с братской нежностью и заботою купцу Н. П. Боткину, который случился на то время в Риме (?).
С. Т. Аксаков. История знакомства, 46.
Боткин усадил Гоголя полумертвого в дилижанс и в.. (слово не разобрано) он после двух месяцев выпил чашку бульона. Ехали день и ночь.
А. О. Смирнова. Автобиография, 274.
Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную, и отважился бы даже в Камчатку,— чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дня только.
Гоголь — М. П. Погодину. Письма, II, стр. 81. {279}
Расставаясь около половины июня (по н. ст.), мы назначали съехаться в Венеции. Он хотел приехать туда из Вены в половине августа, а мне назначал последним сроком 1 сентября. Въезжая в Венецию 2-го сент., я дрожал, боялся его уже не застать в ней. Вместо этого встречаю его на площади св. Марка и узнаю, что мы с противоположных сторон въехали в один и тот же час. Болезнь, от которой он думал умереть, задержала его в Вене. К. счастью, с ним был (Н. П.) Боткин. Этот истинно добрый человек ухаживал за ним, как нянька. Болезнь эта надолго расстроила Николая Васильевича, без того уже расстроенного. Она отвлекла его внимание ото всего, и только в Венеции иногда проглядывали у него минуты спокойные, в которые дух его сколько-нибудь просветлял ужасную мрачность его состояния, большею частью по необходимости материального. Какие мысли светлые он тогда высказывал, какое сознание самого себя!.. В продолжение десяти дней, которые мы в Венеции прожили, мне казалось, что я был окружен каким-то волшебством. С утра до вечера мы катались по водяным улицам в гондоле, между мраморных палаццов, заезжали в церкви, галереи. Из гондолы выходили на площадь Марка, где проводили все остальное время. Потом опять мы в гондоле возвращались на площадь взглянуть, как она оживает при лунном свете.
В. А. Панов — С. Т. Аксакову. Гоголь, Письма, II, 88 и 89.
(В Венеции, где в то время жил Гоголь с Н. П. Боткиным.)
Низенький, сухощавый, с весьма длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, часто падавшими на маленькие прищуренные глазки. Гоголь выкупал эту неприглядную внешность любезностью, неистощимою веселостью и проблесками своего чудного юмора, которыми искрилась его беседа в приятельском кругу. Появление нового незнакомого лица, подобно дождевой туче, мгновенно набрасывало тень на сияющее доброю улыбкою лицо Гоголя: он умолкал, хмурился, как-то сокращался, как будто уходил сам в себя. Эту странность характера замечали в нем все его близкие знакомые. Со мною, однако же, он довольно скоро сошелся, и я не раз наслаждался его милою беседою. Он, Боткин и Панов предложили мне ехать с ними во Флоренцию, на что я, разумеется, с удовольствием согласился. Ехали мы в наемной четвероместной коляске, и дорогою мы играли в преферанс, подмостив экипажные подушки вместо стола. Впрочем, это не мешало нам восхищаться красивыми местностями, попадавшимися на дороге,
И. К. Айвазовский. Рус. Стар., 1878, июль, 423.
Через Болонью, Флоренцию, Ливурно, море, Чивитта-Веккию мы 25 сентября достигли Рима… Приехавши сюда, Гоголь уже, казалось, ничем более не был занят, как только своим желудком, поправлением своего здоровья. А между тем никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их опускал иной раз. Скучал, беспрестанно жаловался, что даже ничего не может читать… Вообще мне кажется, что Гоголь ошибался, если думал, что ему стоит только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять. Хорошо, если бы так. Но, к несчастью, его расстройство не зависит от климата {280} и места и не так легко поправляется. Может быть, целые десять лет его жизни постепенно расстраивали его организацию, которая теперь в ужасном разладе. Его физическое состояние действует, конечно, на силы душевные, поэтому он им чрезвычайно дорожит, и поэтому он ужасно мнителен. Все эти причины, действуя совокупно, приводят его иногда в такое состояние, в котором он истинно несчастнейший человек, и эти тяжкие минуты, в которые вы его видели, мне кажется, были здесь с ним чаще, продолжительнее и сильнее, нежели в России.
В. А. Панов — С. Т. Аксакову. Гоголь. Письма, II, 89, 88.
Я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере, я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал десять верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение, и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время — и броситься в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате — мне так сделалось тяжело — и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя…
Со страхом я гляжу сам на себя. Я ехал бодрый, свежий, на труд, на работу. Теперь… Боже! столько пожертвований сделано для меня моими друзьями… когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже! я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему, доброму началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни,— и теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье! Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств… Но бог с ним, со всем этим! Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит? На квартиру да на лекарство разве, на две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая все, что влачится на свете?
Часто, в теперешнем моем положении, мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию? по крайней мере, меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах,— нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер! Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ‘Ну, хорошо, что я еду в Россию: у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода родных плевел’, теперь я обновлен, и все это живее предстанет моим глазам,— вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более {281} узнать в друзьях моих,— и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: ‘И зачем я ездил в Россию!’ Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на все, глядеть всем’ глазами, совершенно на них. Глаза мои видят другое, мысль моя развлечена, она с вами.
Гоголь — М. П. Погодину, 17 октября 1840 г., из Рима. Письма, II, 82.
Хотя я в душе никогда не переставал быть убежденным, что Гоголь непременно пробудится с новыми силами, но, признаюсь, мне кажется,— я уже забывал видеть в нем Гоголя, как вдруг в одно утро, дней десять тому назад, он меня угостил началом нового произведения. Это будет, как он мне сказал, трагедия. План ее он задумал еще в Вене, начал писать здесь. Действие в Малороссии. В нескольких сценах, которые он уже написал и прочел мне, есть одно лицо комическое, которое, выражаясь не столько в действии, сколько в словах, теперь уже совершенство. О прочих судить нельзя: они должны еще обрисоваться в самом действии. Главное лицо еще не обозначилось… Если бы этого не было, то значило бы, что все погибло. Это должно было быть. Во-первых, он один на своей прежней квартире. Ничто его не рассеивает. Идти почти некуда более, как только к нам да к двум-трем художникам. Часов пять в день должно уже непременно просидеть одному, надо же что-нибудь делать. Но главное то, что в Риме невозможно не заниматься, или надо быть больным, без движения. Здесь человека, который сколько-нибудь посвятил себя умственной жизни, все вызывает к деятельности, к труду, все из него вытягивает мысль.
В. А. Панов — С. Т. Аксакову. Гоголь, Письма, II, 89.
Однажды утром в праздничный день сговорился я с университетским своим товарищем Пановым идти за город, в виллу Альбани, которую особенно часто посещал я. Положено было сойтись нам в caffИ greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, которые соединяются между собой там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился словом, ни на кого не обратил взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: ‘ну, видел? Познакомился с ним? Говорил?’ Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал тогда что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован.
Гоголь прожил вместе с Пановым на одной квартире всю зиму 1840—1841 года. На все это время Панов вполне предался неустанным попечениям о Гоголе, был для него и радушным хозяином, и заботливою нянькою, когда ему нездоровилось, и домашним секретарем, когда нужно было что переписать, даже услужливым приспешником на всякую мелкую потребу. {282} Гоголь желал познакомиться с лирическими произведениями Франциска Ассизского, и я через Панова доставил их ему в издании старинных итальянских поэтов.
Как-то случилось, что в течение двух или трех недель ни разу не привелось нам с Пановым видеться, ни слуху, ни духу,— совсем запропастился. Наконец, является ко мне, но такой странный и необычный, каким я его никогда не видывал, умиленный и просветленный. Я спрашиваю его: ‘Что с тобою? куда ты девался?’ — ‘Все это время,— отвечал он,— был я занят великим делом, таким, что ты и представить себе не можешь, продолжаю его и теперь’. Я подумал, что где-нибудь в развалинах откопан новый Лаокоон или новый Аполлон Бельведерский.— ‘Нет, совсем не то,— отвечал он,— дело это наше родное, русское. Гоголь написал великое произведение, лучше всех Лаокоонов и Аполлонов: называется оно: ‘Мертвые души’, а я его теперь переписываю набело’. Панов не мог ничего сообщить мне о содержании нового произведения, потому что Гоголь желал сохранить это дело в тайне. Местожительство Гоголя в Риме зимою 1840—41 года было на Via Sistina, в той ее половине, которая спускается от Capo-le-Case к площади Барберини. Нижняя половина улицы Систина называлась тогда Via Felice.
Ф. И. Буслаев. Мои воспоминания. М. 1897. Стр. 258 и сл.
Во время неоднократного и продолжительного пребывания своего в Риме Гоголь выучился итальянскому языку, так что мог свободно объясняться, даже писал иногда из Рима в Петербург по-итальянски. Раз даже, в остерии, в обществе художников, он произнес речь на итальянском языке, без приготовления.
В. П. Гаевский. Современник, 1852, X, 143.
В Рим приехал Гоголь. Люди, знавшие его и читавшие его сочинения, были вне себя от восторга и искали случая увидать его за обедом или за ужином, но его несообщительная натура и неразговорчивость помаленьку охладили этот восторг.
Доброта Гоголя была беспримерна, особенно ко мне и к моему большому труду ‘Преображение’ (гравюра с картины Рафаэля ‘Преображение’), Он рекомендовал меня, где мог. Благодаря его огромному знакомству это служило мне поощрением и придавало новую силу моему желанию окончить гравюру. Гоголь сидел обыкновенно, опершись руками о колени, зачастую имея перед собою какие-нибудь мелкие покупки: они развлекали его. Часто встретишь его, бывало, в белых перчатках, щегольском пиджаке и синего бархата жилете, он всегда замечал, шутя: ‘Вы — Рафаэль первого манера’,— и мы расходились смеясь. Гоголь многим делал добро рекомендациями, благодаря которым художники получали новые заказы. Его портрет, писанный Моллером,— верх сходства 3.
Ф. И. Иордан. Записки. М. 1918. Стр. 183. Ср. М. Боткин. ‘А. А. Иванов’. Воспоминания Иордана, стр. 398. Сводный текст. {283}
В Риме у нас образовался свой особый кружок, совершенно отдельный от прочих русских художников. К этому кружку принадлежали: Иванов, Моллер и я, центром же и душой всего был Гоголь, которого мы все уважали и любили. Иванов к Гоголю относился не только с еще большим почтением, чем мы все, но даже (особенно в тридцатых и в начале сороковых годов) с каким-то подобострастием. Мы все собирались всякий вечер на квартире у Гоголя, по итальянскому выражению, ‘alle ventitre’ (в 23-м часу, т. е. около 71/2 часов вечера), обыкновенно пили русский хороший чай и оставались тут часов до девяти или до десяти с половиной — не дольше, потому что для своей работы мы все вставали рано, значит, и ложились не поздно. В первые годы Гоголь всех оживлял и занимал.
Про свои работы ни Гоголь, ни Иванов,— эта неразлучная парочка,— никогда не разговаривали с нами. Впрочем, может быть, они про них рассуждали друг с дружкой, наедине, когда нас там не было.
Ф. И. Иордан. Воспоминания. М. Боткин. ‘А. А. Иванов’, 398. Записки, 209. Сводный текст.
А. А. Иванов был странная личность, он всегда улыбался и в Гоголе видел какого-то пророка. Гоголь давал ему наставления, которые Иванов рабски слушал. Я и Моллер, всегдашние вечерние посетители Гоголя, были в его глазах ничто перед Гоголем, и я душевно смеялся над его увлечением 4.
Ф. И. Иордан. Записки, 187.
Я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением ‘Мертвых Душ’. Вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь печатать о том, не знаю почему,— может быть, по тому самому, по чему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобою во многом. Когда-нибудь в обоюдной встрече, может быть, на меня найдет такое расположение, что слова мои потекут, и я, с чистой откровенностью ребенка, поведаю состояние души моей, причинившее многое вольное и невольное. О, ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом! Боже, другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно двух слов, а ему нужны целые страницы! Как это тягостно иногда! Но довольно. Я покоен. Свежий воздух и приятный холод здешней зимы действует на меня животворительно. Я так покоен, что даже не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трын-трава. Если только мое свежее состояние продолжится до весны или лета, то, может быть, мне удастся еще приготовить что-нибудь к печати, кроме первого тома ‘Мертвых Душ’. Но лето, лето… Мне непременно нужна дорога, дорога далекая. Как это сделать? Но… бог милостив.
Гоголь — М. П. Погодину, 28 декабря 1840 г., из Рима. Письма, II, стр. 94.
Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том ‘Мертвых Душ’. Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе, и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем {284} дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы вы уже знаете. Болезнь моя много отняла у меня времени, но теперь, слава богу, я чувствую даже по временам свежесть, мне очень нужную. Я это приписываю отчасти холодной воде, которую я стал пить по совету доктора. Воздух теперь чудный в Риме, светлый. Но лето, лето — это я уже испытал — мне непременно нужно провести в дороге. Я повредил себе много, что зажился в душной Вене. Но что же было делать? признаюсь — у меня не было средств тогда предпринять путешествие, у меня слишком было все рассчитано. О, если б я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительная для меня… Я хотел было обождать этим письмом и послать вместе с ним переменные страницы в ‘Ревизоре’ и просить вас о напечатании его вторым изданием — и не успел. Никак не хочется заниматься тем, что нужно к спеху, а все бы хотелось заняться тем, что не к спеху. А между тем оно было бы очень нужно скорее. У меня почти дыбом волос, как вспомню, в какие я вошел долги. Я знаю, что вам подчас и весьма нужны деньги, но я надеюсь через неделю выслать вам переправки и приложения к ‘Ревизору’, которые, может быть, заставят лучше покупать его. Хорошо бы, если бы он выручил прежде должные вам, а потом тысячу, взятую у Панова, которую я пообещал ему уплатить в феврале.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 28 декабря 1840 г., из Рима. Письма. II, стр. 91.
Гоголь, желая разделаться как-нибудь со своими долгами, против воли решился сделать второе издание своего ‘Ревизора’ и поручил это дело Аксакову, но Аксаков, будучи в это время удручен потерею сына 5, не мог принять участие в этом деле, которое принял на себя всецело Погодин, и, вопреки желанию Гоголя, напечатал ‘Ревизора’ со всеми приложениями, предварительно поместив сцену из него в своем ‘Москвитянине’ 6. Между тем Аксаков не советовал Погодину помещать в ‘Москвитянине’ добавочные сцены к ‘Ревизору’ на том основании, что Гоголь рассердится. На это Погодин писал Аксакову: ‘Да помилуйте, Сергей Тимофеевич, что я, в самом деле, за козел искупления? Неужели можно предполагать, что он скажет: пришли и присылай, бегай и делай, и не смей подумать об одном шаге для себя. Да если бы я изрезал в куски ‘Ревизора’ и рассовал его по кускам своего журнала, то и тогда Гоголь не должен был бы сердиться на меня…’ На это Аксаков сухо отвечал Погодину: ‘Я только советовал вам не делать того, чего бы я сам не сделал… Чем более мне обязан человек, тем менее я позволю себе без его воли распоряжаться его собственностью’.
Н. П. Барсуков, VI, 230.
Я должен с вами поговорить о деле важном. Но об этом сообщит вам Погодин. Вы вместе с ним сделайте совещание, как устроиться лучше. Я теперь прямо и открыто прошу помощи, ибо имею право и чувствую это в душе. Да, друг мой! я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное {285} состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушение не происходит от человека, никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего, больше ни часу мне не нужно. Теперь мне нужны необходимо дорога и путешествие: они одни, как я уже говорил, восстановляют меня. У меня все средства истощились уже несколько месяцев. Для меня нужно сделать заем. Погодин вам скажет. В начале же 42 года выплатится мною все, потому что одно то, которое уже у меня готово и которое, если даст бог, напечатаю в конце текущего года, уже достаточно для уплаты.
Теперь я ваш, Москва — моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Все было дивно и мудро расположено высшею волею: и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим,— все это благо. Никому не говорите ничего о том, что буду к вам, ни о том, что я тружусь,— словом, ничего. Но я чувствую какую-то робость возвращаться одному. Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами. Мне нужно спокойствие и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души, меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович (Щепкин) и Константин Сергеевич (Аксаков): им же нужно,— Михаилу Семеновичу для здоровья, Константину Сергеевичу для жатвы, за которую уже пора ему приняться. А милее душе моей этих двух, которые могли бы за мною приехать, не могло бы для меня найтиться никого. Я бы ехал тогда с тем же молодым чувством, как школьник в каникулярное время едет из надоевшей школы домой под родную крышу и вольный воздух. Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают не бесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище, стало быть, ее нужно беречь.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 5 марта 1841 года, из Рима. Письма, II, стр. 97.
Погодин, озабоченный привлечением Гоголя к ‘Москвитяну’ (журналу, который начал издавать Погодин), зашел как-то к Аксаковым и потом записал следующее в своем дневнике: ‘Толковали о журнале, о Гоголе, его характере и выходках. Решил написать письмо: разоряюсь, выручай. Как бы было хорошо, если б теперь поддержать впечатление эффектными статьями’. (2 февр. 1841 г.) С своей стороны и С. Т. Аксаков решился просить Гоголя, чтоб он прислал что-нибудь в ‘Москвитянин’.
Н. П. Барсуков, VI, 229.
Вы пишете, чтобы я прислал что-нибудь в журнал Погодину. Боже, если бы вы знали, как тягостно, как разрушительно для меня это требование,— как вдруг нагнало оно на меня тоску и мучительное состояние! Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда — для меня уже беда. Никогда б не предложил мне в другой раз подобной просьбы тот, кто бы мог узнать на самом деле, чего он лишает меня. Если бы я имел деньги, {286} клянусь, я бы отдал все деньги, сколько б у меня их ни было, вместо отдачи своей статьи! Но, так и быть, я отыщу какой-нибудь старый лоскуток и просижу над переправкой и окончательной отделкой его, боже! может быть, две-три недели, ибо теперь для меня всякая малая вещь почти такого же требует обдумыванья, как великая, и, может быть, еще большего и тягостно-томительнейшего труда, ибо он будет почти насильственный, и всякую минуту я буду помнить бесплодную великость своей жертвы — преступную свою жертву. Нет, клянусь, грех, сильный грех, тяжелый грех отвлекать меня! Только одному неверующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного, и для презренного ли журнального пошлого занятия ежедневным дрязгом я должен совершать непрощаемые преступления? и что поможет журналу моя статья? Но статья будет готова и недели через три выслана. Жаль только, если она усилит мое болезненное расположение. Но, я думаю, нет. Бог милостив… Дорога, дорога! Я сильно надеюсь на дорогу. Она же теперь будет для меня вдвойне прекрасна. Я увижу моих друзей, моих родных друзей. Не говорите о моем приезде никому, и Погодину скажите, чтоб он также не говорил, если же прежде об этом проговорились, то теперь говорите, что это неверно еще. Ничего также не сказывайте о моем труде. Обнимите Погодина и скажите ему, что я плачу, что не могу быть полезным ему со стороны журнала, но что он, если у него бьется русское чувство любви к отечеству, он должен требовать, чтоб я не давал ему ничего.
В мае месяце я полагаю выехать из Рима, месяца жаркие провесть где-нибудь в холодных углах Европы,— может быть, в Швейцарии, и к началу сентября в Москву — обнять и прижать вас сильно.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 13 марта 1841 г., из Рима. Письма, II, 99.
Я должен признаться, что финансовые расчеты журналиста не казались мне тогда так противными, как теперь, и что вообще я не умел понимать во всей полноте страдальческого положения Гоголя. Очевидным доказательством тому служит мое письмо к Гоголю, в котором я просил, чтоб он прислал что-нибудь в журнал Погодину. Я особенно должен обвинять себя потому, что только моя просьба, как мне кажется, могла заставить Гоголя оторваться от своего труда, пожертвовать своею итальянскою повестью ‘Анунциата’, которой начало он нам читал, и сделать из нее отдельную статью под названием ‘Рим’, которая впоследствии была напечатана в ‘Москвитянине’, Впрочем, у Гоголя недостало сил исполнить свое обещание так скоро, он, точно, оставил было ‘Мертвые Души’ и принялся за переделку ‘Анунциаты’. Но он был так занят, так погружен в мир своей поэмы, что работа не спорилась и сделалась для него невыносимою. Он бросил ее и докончил уже в Москве 7.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 51.
Просьба Гоголя о деньгах была исполнена, и в дневнике Погодина мы читаем: ‘Письмо от Гоголя, который ждет денег, а мне не хотелось бы посылать. Между тем я думал поутру, как бы приобрести равнодушие к деньгам’. Но как бы то ни было, деньги были отправлены.
Н. П. Барсуков, VI, 231. {287}
Благодарю много за деньги. Я их получил. Но это, однако ж, как ты сам знаешь, только половина. Я расплатился с долгами и сижу на месте. Если ты не выслал остальных двух тысяч до получения сего письма, то мне беда, беда, потому — придется оставаться в Риме на самое жаркое время лета, которое, во-первых, у меня совершенно пропадет, а во-вторых, может нанести значительный вред моему здоровью. Досадно мне очень, как подумаю, что мне придется возвращаться одному, почти страшно: перекладная и все эти проделки дорожные, которые и в прежние времена не особенно были легки, теперь, при теперешнем моем положении, мне кажутся особенно тягостны. Если бы бог послал мне счастья, т. е. попутчика с коляской, было бы и весьма в пору.
Гоголь — М. П. Погодину, 15 мая 1841 г., из Рима. Письма, II, 107.
(В среду на страстной неделе, 28 апреля 1841 года, Анненков приезжает в Рим: в русском посольстве узнает адрес Гоголя и на следующий день отправляется к нему.)
Мы, наконец, очутились в Strada Felice, у дома, носившего желанный 126-й нумер. В последнем этаже дома, в просторной передней, я наткнулся на сухого краснощекого старичка, владельца этажа, Челли, и спросил его о квартире Гоголя. Старичок объявил, что Гоголя нет дома, что он уехал за город, никому не известно, когда будет назад, да и по прибытии, вероятно, сляжет в постель и никого принимать не станет. Видно было, что старичок выговаривал затверженный урок, который ему крепко-накрепко был внушен Гоголем, боявшимся посетителей, как огня. Но покуда я старался убедить его в своих правах на свидание с его жильцом, дверь прямо перед нами отворилась, и из нее высунулась голова самого Гоголя. Он шутливо сказал старичку: ‘Разве вы не знаете, что это Жюль * из Петербурга? Его надо впустить. Здравствуйте. Что же вы не приезжали к карнавалу?’ — прибавил он по-русски, вводя меня в свою комнату и затворяя двери. Комната Николая Васильевича была довольно просторна, с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни изнутри. О бок с дверью стояла его кровать, посередине большой круглый стол, узкий соломенный диван, рядом с книжным шкафом, занимал ту стену ее, где пробита была другая дверь. Дверь эта вела в соседнюю комнату, тогда принадлежавшую В. А. Панову, а по отъезде его в Берлин доставшуюся мне. У противоположной стены помещалось письменное бюро в рост Гоголя, обыкновенно писавшего на нем свои произведения стоя. По бокам бюро — стулья с книгами, бельем, платьем в полном беспорядке. Каменный мозаичный пол звенел под ногами, и только у письменного бюро да у кровати разостланы были небольшие коврики. Ни малейшего украшения, если исключить ночник древней формы, на одной ножке и с красивым желобком, куда наливалось масло. Ночник или, говоря пышнее, римская лампа стояла на окне, и по вечерам всегда только она одна и употреблялась вместо свечей. Гоголь платил за комнату 20 франков в месяц.
Гоголь обрадовался нашей новой встрече, расспрашивал, каким путем прибыл я в Италию, и весьма сожалел, что предварительно я не побывал {288} в Париже. Ему казалось, что после Италии Париж становится сух и безжизнен, а значение Италии бросается само собой в глаза после парижской жизни и парижских интересов. Впоследствии он часто развивал эту мысль. Между тем время было обеденное. Он повел меня в известную историческую австерию под фирмой ‘Lepre’ (заяц), где за длинными столами, шагая по грязному полу и усаживаясь просто на скамейках, стекается к обеденному часу разнообразнейшая публика: художники, иностранцы, аббаты, читтадины, фермеры, принчипе, смешиваясь в одном общем говоре и истребляя одни и те же блюда, которые от долгого навыка поваров действительно приготовляются непогрешительно. Это все тот же рис, барашек, курица,— меняется только зелень по временам года. Простота, общежительность итальянская всего более кидаются в глаза, заставляя предчувствовать себя и во всех других сферах жизни. Гоголь поразил меня, однако, капризным, взыскательным обращением своим с прислужником. Раза два менял он блюдо риса, находя его то переваренным, то недоваренным, и всякий раз прислужник переменял блюдо с добродушной улыбкой, как человек, уже свыкшийся с прихотями странного форестьера (иностранца), которого он называл синьором Николо. Получив, наконец, тарелку риса по своему вкусу. Гоголь приступил к ней с необычайной алчностью, наклоняясь так, что длинные волосы его упали на самое блюдо, и поглощая ложку за ложкой со страстью и быстротой, какими, говорят, обыкновенно отличаются за столом люди, расположенные к ипохондрии. В середине обеда к нам подсел довольно плотный мужчина, с красивой круглой бородкой, с необычайно умными, зоркими карими глазами и превосходным славянским обликом, где доброта и серьезная проницательная мысль выражалась, так сказать, осязательно, это был А. Иванов (художник, автор картины ‘Явление Христа народу’), с которым я тут впервые познакомился. Опорожнив свое блюдо, Гоголь откинулся назад, сделался весел, разговорчив и начал шутить с прислужником, еще так недавно осыпаемым строгими выговорами и укоризнами. Намекая на древний обычай возвещать первое мая и начало весны пушкой с крепости св. Ангела и на соединенные с ним семейные обыкновения, он спрашивал: намеревается ли почтенный сервиторе piantar il Magio (слово в слово — сажать май месяц) или нет. Сервиторе отвечал, что будет ждать примера от синьора Николо и т. д. По окончании расчета за обед Гоголь оставил прислужнику, как и все другие посетители, два байока, а когда я с своей стороны что-то переложил против этой скудной суммы, он остановил меня замечанием: — ‘Не делайте этого никогда. Здесь есть обычаи, которые дороже вашей щедрости. Вы можете оскорбить человека. Везде вас поблагодарят за прибавку, а здесь посмеются’. Известно, что житейской мудрости в нем было почти столько же, сколько и таланта. Прямо из австерии перешли мы на Piazza di Espagna, в кофейню ‘Del buon gusto’, кажется,— уселись втроем в уголку за чашками кофе, и тут Гоголь до самой ночи внимательно и без устали слушал мои рассказы о Петербурге, литературе, литературных статьях, журналах, лицах и происшествиях, расспрашивая и возбуждая повествование, как только начинало оно ослабевать. Он был в своей тарелке и, по счастливому выражению гравера Ф. И. Иордана, мог брать, что ему нужно было или что стоило этого, полной рукой, не давая сам ничего. Притом же ему, видимо, хотелось исчерпать человека вдруг, чтоб избавиться от скуки возвращаться к нему {289} еще несколько раз. Наслаждение способностью читать в душе и понимать самого человека, по поводу того, что он говорит,— способностью, которой он, как все гениальные люди, обладал в высшей степени, тоже находило здесь материал… Гоголь прерывал иногда беседу замечаниями, чрезвычайно глубокими, но не возражал ни на что и ничего не оспаривал. Раз только он обратился ко мне с весьма серьезным, настоятельным требованием, имевшим вместе с тем юмористический оттенок, удивительно грациозно замешанный в его слова. Дело шло о Гребенке, как о подражателе Николая Васильевича, старавшемся даже иногда подделаться под его первую манеру рассказа.— ‘Вы с ним знакомы,— говорил Гоголь,— напишите ему, что это никуда не годится. Как же это можно, чтоб человек ничего не мог выдумать? Непременно напишите, чтоб он перестал подражать. Что ж это такое в самом деле? Он вредит мне. Скажите просто, что я сержусь и не хочу этого. Ведь он же родился где-нибудь, учился же грамоте где-нибудь, видел людей и думал о чем-нибудь. Чего же ему более для сочинения? Зачем же он в мои дела вмешивается? Это неблагородно, напишите ему. Если уже нужно ему за другим ухаживать, так пусть выберет кто поближе к нему живет!.. Все же будет легче. А меня пусть оставит в покое, пусть непременно оставит в покое’ 8. Но в голосе и в выражении его было так много космического жара, что нельзя было не смеяться. Так сидели мы до самой ночи. Гоголь проводил меня потом к моей квартире и объявил, что завтра утром он придет за мной и покажет кой-что в городе.
На другой день он, действительно, явился и добродушнейшим образом исполнил свое обещание. Он повел меня к Форуму, останавливал излишнюю ярость любопытства, обыкновенные новичкам порывы к частностям и только указывал точки, с которых должно смотреть на целое, и способы понимать его. В Колизее он посадил меня на нижних градинах, рядом с собою, и, обводя глазами чудное здание, советовал на первый раз только проникнуться им. Вообще, он показывал Рим с таким наслаждением, как будто сам открыл его…
Это был тот же самый чудный, веселый, добродушный Гоголь, которого мы знали в Петербурге до 1836 г., до первого отъезда за границу. (Мы исключаем его быструю поездку в Любек в 1829 г., с столь же быстрым возвращением назад.) Правда, некоторые черты, как увидим, уже показывали начало нового и последнего его развития, но они еще мелькали на поверхности его характера, не сообщая ему одной господствующей краски. 1841 год был последним годом его свежей, мощной, многосторонней молодости. Он стоял на рубеже нового направления, принадлежа двум различным мирам. По тайным стремлениям своей мысли он уже относился к строгому, исключительному миру, открывавшемуся впереди, по вкусам, некоторым частным воззрениям и привычкам художнической независимости — к прежнему направлению. Последнее еще преобладало в нем, но он уже доживал сочтенные дни своей молодости, ее стремлений, борьбы, падений и — ее славы 9.
На третий день моего приезда в Рим, по случаю наступления праздников святой недели, отдался весь ликованию. Как в эти дни, так и в предшествовавшие им я почти не видал Гоголя, будучи занят глазеньем на все духовные процессии, которыми наполнился город. Гоголь посвящал меня в церемонии и направлял поиски, но сам не выходил из дома и не переменял {290} образ жизни. Вечером в светлое воскресение мы ходили с Гоголем и двумя русскими художниками по площади собора, любуясь на чудное освещение его купола и перемену огней, внезапно производимую в известный час. Купол горел тихо, ровно в мрачной синеве неба, посреди чудной, теплой весенней ночи, под шепот водопадов соборной площади, под говор народа, двигавшегося во всех направлениях. Тут положено было, между прочим, что я перейду в комнату Панова тотчас, как он уедет в Берлин, и, сделавшись близким соседом Гоголя, посвящу один час каждого дня на переписку, под его диктовку, уже совсем изготовленной первой части ‘Мертвых Душ’.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 10—11, 12—14, 31—32 10.
П. В. Анненков остановился у Гоголя, с которым был дружен, несмотря на все несходство их характеров. Анненков был характера веселого, открытого, что Гоголю не очень-то нравилось.
Ф. И. Иордан. Записки, 212.
Прежде меня жил с Гоголем В. А. Панов, комнату которого я и занял. Это был молодой, добрый и несколько туповатый славянофил.
П. В. Анненков — М. М. Стасюлевичу. Стасюлевич и его современники, III, 327.
Поселившись рядом с Гоголем, в комнате, двери которой почти всегда были отворены, я связан был с Николаем Васильевичем только одним часом дня, когда занимался перепиской ‘Мертвых Душ’. Остальное время мы жили розно, и каждый по-своему. Правда, в течение дня сталкивались мы друг у друга довольно часто, а вечера обыкновенно проводили вместе, но важно было то, что между нами существовало молчаливое условие не давать чувствовать себя товарищу ни под каким видом. Гоголь вообще любил те отношения между людьми, где нет никаких связующих прав и обязательств, где от него ничего не требовалось. Он тогда только и давал что-либо от себя. В Риме система эта, предоставив каждому полную свободу действий, поставила каждого в нравственную независимость, которою он всего более дорожил.
Гоголь вставал обыкновенно очень рано и тотчас принимался за работу. На письменном его бюро стоял уже графин с холодной водой из каскада Терни, и в промежутках работы он опорожнял его дочиста, а иногда и удвоивал порцию. Это была одна из подробностей того длинного процесса самолечения, которому он следовал всю свою жизнь. Он имел даже особенный взгляд на свой организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди, и, если не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком. Я относился тогда несколько скептически к его жалобам на свои немощи, и помню, что Гоголь возражал мне с досадой и настойчиво: ‘Вы этого не можете понять,— говорил он,— это так: я себя знаю’. При наступившем вскоре римском зное Гоголь довольно часто жаловался на особенное свойство болезненной своей природы — никогда не подвергаться испарине. ‘Я горю, но не потею’,— говорил он. Все это не мешало ему следовать вполне своим обыкновенным привычкам. Почти каждое утро заставал я его в кофейной ‘Del buon gusto’ отдыхающим на диване {291} после завтрака, состоявшего из доброй чашки кофе и жирных сливок, за которые почасту происходили у него ссоры с прислужниками кофейни, яркий румянец пылал на его щеках, и глаза светились необыкновенно. Затем отправлялись мы в разные стороны до условного часа, когда положено было сходиться домой для переписки поэмы. Тогда Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собой тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома ‘Мертвых Душ’ приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно-разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслью. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен. Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: ‘Ecco, ladvone!’ (Вот тебе, разбойник!),— Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь: ‘как разнежился, негодяй!’ — и снова начинал вторую половину фразы с той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина. Случалось также, что он прекращал диктовку на моих орфографических заметках, обсуживал дело и, как будто не было ни малейшего перерыва в течении его мыслей, возвращался свободно к своему тону, к своей поэтической ноте. Помню, например, что, передавая ему написанную фразу, я вместо продиктованного им слова ‘щекатурка’ употребил ‘штукатурка’. Гоголь остановился и спросил: ‘отчего так?’ — ‘Да правильнее, кажется’.— Гоголь побежал к книжным шкафам своим, вынул оттуда какой-то лексикон, приискал немецкий корень слова, русскую его передачу и, тщательно обследовав все доводы, закрыл книгу и поставил опять на место, сказав: ‘А за науку спасибо’. Затем он сел по-прежнему в кресло, помолчал немного, и снова полилась та же звучная, по-видимому, простая, но возвышенная и волнующая речь. Случалось также, что прежде исполнения моей обязанности переписчика я в некоторых местах опрокидывался назад и разражался хохотом. Гоголь глядел на меня хладнокровно, но ласково улыбался и только приговаривал: ‘Старайтесь не смеяться, Жюль’. Действительно, я знал, что переписка замедляется подобным выражением личных моих ощущений и делал усилия над самим собой, но в те годы усилия эти редко сопровождались успехом. Впрочем, сам Гоголь иногда следовал моему примеру и вторил мне при случае каким-то сдержанным полусмехом, если могу так выразиться. Это случилось, например, после окончания ‘Повести о капитане Копейкине’. Когда по окончании повести я отдался неудержимому порыву веселости. Гоголь смеялся вместе со мною и несколько раз спрашивал: ‘Какова повесть о капитане Копейкине?’ — ‘Но увидит ли она печать когда-нибудь?’ — заметил я. ‘Печать — пустяки! — отвечал Гоголь с самоуверенностью: — Все будет в печати’. Еще гораздо сильнее выразилось чувство авторского самодовольствия в главе, где описывается сад Плюшкина. Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художническую естественность, как в этом {292} месте. Гоголь даже встал с кресел (видно было, что природа, им описываемая, носится в эту минуту перед глазами его) и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом. По окончании всей этой изумительной VI-й главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: ‘Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью’. Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: ‘Поверьте, что и другие не хуже ее’. В ту же минуту, однако ж, возвысив голос, он продолжал: ‘Знаете ли, что нам до cenare (ужина) осталось еще много: пойдемте смотреть сады Саллюстия, которых вы еще не видали, да и в виллу Людовизи постучимся’. По светлому выражению его лица, да и по самому предложению видно было, что впечатления диктовки привели его в веселое состояние духа. Это оказалось еще более на дороге. Гоголь взял с собой зонтик на всякий случай, и, как только повернули мы налево от дворца Барберини в глухой переулок, он принялся петь разгульную малороссийскую песню, наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так отозвалось удовлетворенное художническое чувство: Гоголь праздновал мир с самим собою, и в значении этого бурного порыва веселости, который вполне напомнил мне старого Гоголя, я не ошибся и тогда. В виллу Людовизи нас, однако ж, не пустили, как Гоголь ни стучал в безответные двери ее ворот, решетчатые ворота садов Саллюстия были тоже крепко замкнуты, так как время сиесты и всеобщего бездействия в городе еще не миновалось. Мы прошли далее за город, остановились у первой локанды, выпили по стакану местного слабого вина и возвратились в город к вечернему обеду в знаменитой тогда австерии ‘Фальконе’ (сокол).
Взлелеянный уединением Рима, Гоголь весь предался творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе. Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, ‘Илиады’ Гнедича и стихотворений Пушкина. Это было совершенно вровень, так сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI, обращен был официально и формально только к прошлому. О том, какими средствами достиг он своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну римлян, до которой никому особенного дела не было. Гоголь, вероятно, знал ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о господствующем клерикальном сословии нисколько не скрыто, она не тревожила его, потому что если не оправдывалась, то, по крайней мере, объяснялась воззрением на Рим. Вот собственные его слова из статьи ‘Рим’: ‘Самое духовное правительство, этот странный, уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния… чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность’. Последующие события доказали, что народ не был сохранен от постороннего влияния, и подтвердили убедительным образом старую истину, что государство, находящееся в Европе, не может убежать от Европы. Оказалось и оказывается с каждым днем все более, что Рим никогда не находился в таком уединении и в таком сиротстве, какие признаны были за ним наблюдателями. Колесо европей-{293}ской истории не может миновать ни одного уголка нашей части света и неизбежно захватывает людей, как бы ни сторонились они. Стремление римского населения сделаться причастником общих благ просвещения и развития признается: теперь законным почти всеми, но оно жило во многих сердцах и тогда. Гоголь знал это, но встречал явление с некоторой грустью. Помню, раз на мое замечание, что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем мы с ним,— Гоголь отвечал почти со вздохом: ‘Ах, да, батюшка, есть, есть, такие’. Далее он не продолжал. Видно было, что утрата некоторых старых обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его напоминает. Зато уж и Францию, которую считал родоначальницей легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей души. О французском владычестве в Риме, в эпоху Первой империи, когда действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением суеверия, принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может расстаться, не уничтожая себя как народ, но упускал из вида заслуги всей истории Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого, невозвратного приговора, как в этом случае, так и во всех других, еще не было у Гоголя: он пришел к нему позднее. Он тогда еще составлял его и потому довольно часто оглядывался на свои мысли и проверял их на противоположных взглядах и на противоречии, он шел только к тому решительному приговору, который с такой силой раздался пять лет спустя в литературе нашей. Для подтверждения наших слов приведем один маловажный случай: кроме маловажных случаев, никаких других между нами и быть не могло, но именно потому, может быть, все случаи, касающиеся Гоголя, имели почти всегда значительную физиономию и сохранили в памяти моей точное выражение. Однажды за обедом, в присутствии А. А. Иванова, разговор наш нечаянно попал на предмет, всегда вызывавший споры: речь зашла именно о пустоте всех задач, поставляемых французами в жизни, искусстве и философии. Гоголь говорил резко, деспотически, отрывисто. Ради честности, необходимой даже в застольной беседе, я принужден был невольно указать на несколько фактов, значение и важность которых для цивилизации вообще признаваемы всеми. Гоголь отвечал горячо и тем, вероятно, поднял тон моего возражения, однако ж спор тотчас же упал в одно время с обеих сторон, как только сделалась ощутительна в нем некоторая степень напряжения. Молча вышли мы из австерии, но после немногих задумчивых шагов Гоголь подбежал к первой лавочке лимонадчика, раскинутой на улице, каких много бывает в Риме, выбрал два апельсина и, возвратясь к нам, подал с серьезной миной один из них мне. Апельсин этот меня тронул: он делался, так сказать, формулой, посредством которой Гоголь выразил внутреннюю потребность некоторого рода уступки и примирения.
Вообще следует помнить, что в эту эпоху он был занят внутренней работой, которая началась для него со второго тома ‘Мертвых душ’, тогда {294} же им предпринятого, как я могу утверждать положительно. Значение этой работы никем еще не понималось вокруг него, и только впоследствии можно было разобрать, что для второго тома ‘Мертвых душ’ начинал он сводить к одному общему выражению как свою жизнь, образ мыслей, нравственное направление, так и самый взгляд на дух и свойство русского общества. Он осматривал и взвешивал явления, готовясь оторваться от одних и пристроиться к другим. Так, например, долго, с великим вниманием и с великим участием слушал он горячие повествования о России, заносимые в Рим приезжими, но ничего не говорил в ответ, оставляя последнее слово и решение для самого себя. Отсюда также и те длинные часы немого созерцания, какому предавался он в Риме. На даче княгини З. Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как называл древних римлян, и по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую великолепную римскую Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его каскателли, он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, недвижные глаза в темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижимым целые часы, с воспаленными щеками. Раз после вечера, проведенного с одним знакомым живописца Овербека, рассказывавшим о попытках этого мастера воскресить простоту, ясность, скромное и набожное созерцание живописцев дорафаэлевой эпохи, мы возвращались домой, и я был удивлен, когда Гоголь, внимательно и напряженно слушавший рассказ, заметил в раздумьи: — ‘Подобная мысль могла только явиться в голове немецкого педанта’. Так еще никому, собственно, не принадлежал он, и выход из этого душевного состояния явился уже после отъезда моего из Рима. Я застал предуготовительный процесс: борьбу, нерешительность, томительную муку соображений.
Одна только сторона в Гоголе не потерпела ничего и оставалась во всей своей целости — именно — художническое его чувство. Гоголь не только без устали любовался тогдашним Римом, но и увлекал неудержимо всех к тому же поклонению чудесам его. Официальные католические праздники Пасхи, на которых, по стечению иностранцев, присутствуют чуть ли не более насмешливых, чем верующих глаз, уже давно миновались. Значительная часть туристов разъехалась, и настоящий туземный Рим выступил один для новых духовных праздников, совпадающих с летними месяцами. Здесь, в виду итальянского народа, Гоголь не чуждался толпы. Он предупреждал меня о дне Вознесения, когда папа дает благословление полям Рима с высоты балкона Иоанна Латеранского,— и зрелище, на котором мы присутствовали в тот день, было не ниже наших ожиданий. Затем наступили торжества Corpus Domini. В семь часов вечера перед Ave Maria, при самом начале вечерних прогулок наших, мы непременно встречали духовную процессию, импровизированный алтарь на углу улицы, аббата под балдахином с дарохранительницей, которою, после краткой молитвы, он благословлял падающий ниц народ. Вечернее солнце играло опять главную роль в картине, обливая пурпуром знамена, огромные полотна с фигурами святых, кресты разных величин, фонари, рясы нищенствующих монахов и загорелые лица итальянцев, пылавшие несколько мгновений неизобразимо ярким и теплым светом. О цветочных коврах Дженсано, раскладываемых по пути таких же процессий и составляющих подвижной рисунок с {295} изображениями кардинальских гербов, арабесок, узоров из листьев и лепестков растений. Гоголь упоминает сам в статье о Риме 11. Николай Васильевич был неутомим в подметке различных особенностей этого народного творчества, которое окружало тогда духовные торжества, но могло существовать и помимо них. Так, очевидцы происшествий 1848—49 годов рассказывают об удивительных триумфальных арках, строимых в одну ночь неизвестными архитекторами, да и в мое время, как справедливо заметил Гоголь, любая лавочка лимонадчика на площади заслуживала изучения по рисунку украшении из зелени, винограда и лавра. Как велико было уважение Гоголя ко всякому проявлению самородной фантазии или даже сноровки, покажет следующий пример. В одной из кофеен он заметил, что стены и потолок ее покрыты сеткой из полосок бумаги, перегнутых надвое и приставленных к штукатурке. Узнав, что этим способом придумано сохранять заведения от порчи мух, гуляющих преимущественно по внешней стороне клеток. Гоголь долго рассматривал это хозяйственное изобретение и, наконец, воскликнул с чувством: ‘И этих-то людей называют маленьким народом!’ Сметливость и остроумие в народе были для него признаками, свидетельствующими даже об историческом его призвании. Несколько раз повторял он мне, что нынешние римляне, без сомнения, гораздо выше суровых праотцев своих и что последние никогда не знали того неистощимого веселия, той добродушной любезности, какие отличают современных обитателей города. Он приводил в пример случай, им самим предусмотренный. Два молодых водоноса, поставив ушат на землю, принялись с глазу на глаз смешить друг друга уморительными анекдотами и остротами. ‘Я целый час подсматривал за ними из окна,— говорил Гоголь,— и конца не дождался. Смех не умолкал, прозвища, насмешки и рассказы так и летели, и ничего водевильного тут не было, только сердечное веселие да потребность поделиться друг с другом обилием жизни’. Гоголь был не прочь от сильных, необузданных страстей, которые затемняют иногда сердца и ум этих любезных людей. Все естественное, самородное уже по одному этому имело право на его уважение. Вот какой анекдот рассказывал он юмористически, но без удовольствия. В его глазах один мальчишка пустил чем-то в другого, проходившего мимо, и, чувствуя, вероятно, важность ответственности за поступок, тотчас же шмыгнул в двери близлежащего дома, которые и припер за собою. Обиженный ребенок кинулся к дверям, старался выломать их и, видя невозможность одолеть преграду, стал вызывать оскорбителя на личную расправу. Ответа никакого, разумеется, не последовало, ребенок истощался в бранных эпитетах, в самых ядовитых прозвищах и в ругательствах и не слыхал ни малейшего отзыва. Тогда он лег у порога двери и зарыдал от ярости, но и слезы не истощили жажду мщения, которая кипела в этой детской груди. Он встал опять на ноги и принялся умолять своего врага хоть подойти к окну, чтоб дать посмотреть на себя, обещая ему за одно это прощение и дружбу… Но, оставляя в стороне анекдоты, скажем, что уважение Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры не ограничивалось одними людскими характерами: он и создания искусства ценил еще тогда по признакам силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее заметно было в произведении искания, пробованья и щупанья, тем более оно ему нравилось, но он простирал иногда определения свои до парадокса. Так, к великому соблазну А. А. Иванова., он объявил однажды, что известная пушкинская сцена {296} из ‘Фауста’ выше всего ‘Фауста’ Гете, вместе взятого. Не должно думать однако ж, чтоб наслаждение Римом и людьми его сделало самого Гоголя слабым и мягкосердечным, напротив, он обращался весьма строго с последними — и это по принципу. Притворная суровость его была тут противодействием римской сметливости, народному расположению к сарказму и природной беспечности итальянца. Он был взыскателен, и надо было видеть, как важно примеривал он новые башмаки, сшитые ему молодым парнем с блестящими черными глазами и лукавой улыбкой. Он его почти измучил осмотром и потом говорил мне, смеясь: ‘Иначе и нельзя с этим народом, чуть оплошай — заговорит тебя. Подсунет мерзость, поставит перед собой башмак, отступит шаг назад и начнет: ‘о, что за чудная cosa! о, какая дивная вещица! Никакой племянник папы не носил такого башмака! Посмотрите, сеньор, какая форма каблука. Можно влюбиться до безумия в такую вещь’ и так далее’. Придирчивость Гоголя была лицемерна уже и потому, что он никогда не сердился на те обыкновенные итальянские надувательства, которым, несмотря на всю свою строгость и сноровку, подвергался не раз. Так, вздумав сделать прогулку за город в обыкновенном нашем обществе, мы подрядили веттурина, дали ему задаток и назначили час отъезда. Но час прошел, а веттурин не являлся, употребив, вероятно, задаток на неотлагательные свои нужды и забыв о поручении. Все присутствующие оказывали ясные знаки нетерпения и громко выражали негодование свое, исключая Гоголя, который оставался совершенно равнодушен, а когда один из общества заметил, что подобной штуки никогда бы не могло случиться в Германии: там-де никто своего не даст и чужого не возьмет,— то Гоголь отвечал с досадой и презрением: ‘Да, но это только в картах хорошо’.
Еще одна черта. Мы, разумеется, весьма прилежно осматривали памятники, музеи, дворцы, картинные галереи, где Гоголь почти всегда погружался в немое созерцание, редко прерываемое отрывистым замечанием. Только уже по прошествии некоторого времени развязывался у него язык, и можно было услыхать его суждение о виденных предметах. Всего замечательнее, что скульптурные произведения древних тогда еще производили на него сильное впечатление. Он говорил про них: ‘то была религия, иначе нельзя бы и проникнуться таким чувством красоты’,
Может статься, всего тяжелее было для позднейшего Гоголя победить врожденное благоговение к высокой, непогрешительной, идеальной пластической форме, какое высказывалось у него в мое время поминутно. Он часто забегал в мастерскую известного Тенерани любоваться его ‘Флорой’, приводимой тогда к окончанию, и с восторгом говорил о чудных линиях, которые представляет она со всех сторон и особенно сзади: ‘тайна красоты линий,— прибавлял он,— потеряна теперь во Франции, Англии, Германии и сохраняется только в Италии’. Так точно и знаменитый римский живописец Камучини, воспитанный на классических преданиях, находил в нем усердного почитателя за чистоту своего вкуса, грацию и теплоту, разлитые в его картинах, похожих на оживленные барельефы. Никогда не забывал Гоголь, при разговоре о римских женщинах или даже при встрече с замечательной женской фигурой, каких много в этой стране, сказать: ‘а если бы посмотреть на нее в одном только одеянии целомудрия, так скажешь: женщина эта с неба сошла’. Не нужно, полагаю, толковать, что поводом ко {297} всем словам такого рода было одно артистическое чувство его: жизнь он вел всегда целомудренную, близкую даже к суровости и, если исключить маленькие гастрономические прихоти, более исполненную лишений, чем довольства. Так еще полно и невредимо сохранял он в себе художнический элемент, который особенно разыгрывался, когда духота, потребность воздуха и гулянья заставляли прекращать переписку ‘Мертвых душ’ и выгоняли нас за город, в окрестности Рима.
Первая наша поездка за город в Альбано возникла, однако ж, по особенному поводу, который заслуживает упоминовения. Один молодой русский архитектор (фамилия его совершенно вышла у меня из памяти) имел несчастие, занимаясь проектом реставрации известной загородной дачи Адриана, простудиться в Тиволи и получить злокачественную лихорадку 12. Благодаря искусству римских докторов через две недели он лежал без всякой надежды, приговоренный к смерти. Во все время его тяжкой болезни Гоголь с участием справлялся о нем у товарища его по академии и квартире в Риме, скульптора Лугановского, но сам не заходил к умирающему, боясь, может быть, прилипчивости недуга, а может быть, опасаясь слишком сильного удара для своих расстроенных нервов. Бедный молодой человек вскоре угас. Мы все собирались отдать бедному нашему соотечественнику последний долг, но Гоголь, вероятно, по тем же причинам, о каких было упомянуто, боялся печальной церемонии и хотел освободиться от нее. За день до похорон, утром, после чашки кофе, я подымался по мраморной лестнице Piazza ?Espagna и увидел Гоголя, который задумчиво приближался к ней сверху. Едва только заметили мы друг друга, как Гоголь, ускорив шаги и раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал с видом и выражением совершеннейшего отчаяния: ‘спасите меня, ради бога, я не знаю, что со мною делается… Я умираю… я едва не умер от нервического удара нынче ночью… Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было поздно…’ Я был поражен неожиданностью известия и отвечал ему, — ‘Да хоть сию же-минуту, Николай Васильевич, если хотите. Я схожу за веттурином, а куда ехать, назначайте сами’. Через несколько часов мы очутились в Альбано, и надо заметить, что как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены.
С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю его Кампанью. После утренней работы, еще до обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив с осмотрами города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку террасы, вынимал из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы быстро и односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время ‘Историю Малороссии’, кажется, Каменского 13, и вот по какому поводу. Он писал драму из казацкого запорожского быта, которую потом бросил равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского: ‘История Малороссии’ служила ему пособием 14. О существовании драмы я узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою тетрадку, когда приготовлялся диктовать, попался нечаянно оторванный лоскуток, мелко-намеко писанный его рукою. Я наклонился к бумажке и прочел вслух первую фразу какого-то старого казака (имени не припомню), попавшуюся {298} мне на глаза и мною удержанную в памяти: ‘И зачем это господь бог создал баб на свете. Разве только, чтоб казаков рожала баба…’ Гоголь сердито бросился ко мне с восклицанием: ‘это что?’ — вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее в письменное бюро, затем мы спокойно принялись за дело. Возвращаюсь к террасе Барберини. Более занятый своею мыслью, чем чтением, Гоголь часто опускал книжку на колени и устремлял прямо перед собой недвижный, острый взгляд, который был ему свойствен. Вообще, все окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую, многосложную внутреннюю работу, о которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и обыкновенно в самый полдень, под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы). Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и пр. Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец (он, как известно, сам порядочно рисовал). Раз он сказал мне: ‘если бы я был художник, я бы изобрел особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот какие пейзажи надо писать! — и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо забывать, что вместе с полнотой внутренней жизни и творчества Гоголь обнаруживал в это время и признаки самонадеянности, которая высказывалась иногда в быстром замечании, иногда в гордом мимолетном слове, выдававшем тайну его мысли. Он еще тогда вполне сберегал доверенность к себе, наслаждался чувством своей силы и полагал высокие надежды на себя и на деятельность свою. О скромности и христианском смирении еще и помину не было. Так, при самом начале моего пребывания в Риме, разгуливая с ним по отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно Пушкина и недавней его смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась явлением, в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его… Гоголь отвечал тотчас же каким-то горделивым, пророческим тоном, поразившим меня: ‘что мудреного? человека всегда можно потрясти… То ли еще будет с ним… увидите’. В самом Альбано, на одной из вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов вечера передние всех провинциальных домов в России наполняются угаром от самовара, который кипит на крыльце, и что само крыльцо представляет оживленную картину: подбежит девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его:
‘Боже мой, да как же я это пропустил!’ — сказал он с наивным недоумением. ‘А вот пропустил же, пропустил, пропустил’,— говорил он, шагая вперед и как будто попрекая себя. В том же Альбано вырвалось у Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два обычные спутники наши, А. А. Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, похоронив бедного своего товарища. За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько семейных подробностей о покойнике, заметил: ‘вот он вместо невесты обручился с римской Кампанией’.— ‘Отчего с Кампанией?’ — сказал Гоголь.— ‘Да неимущих иноверцев хоронят иногда здесь просто в поле’.— ‘Ну,— воскликнул Гоголь,— значит, надо приезжать в Рим для таких похорон’. Но он не {299} в Риме умер, и новая цепь идей под конец жизни заслонила перед ним и образ самого города, столь любимого им некогда.
Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом в его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе насильственно,— о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное место, как и в его созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее порывы и сообщал ей настоящий признак истины — меру, юмор ставил его на ту высоту, с которой можно быть судьею собственных представлений, и, наконец, он представлял всегда готовую поверку предметов, к которым начинали склоняться его выбор и предпочтение. Распростившись с юмором, или, лучше, стараясь искусственно обуздать его, Гоголь осуждал на бездействие одного из самых бдительных стражей своей нравственной природы. В то время, которое мы описываем, он сохранял еще юмор в полной свежести, несмотря на возникающую потребность идеализации окружающего и приближающийся перелом в его жизни. Так, мы знаем, что он смотрел на господствующее сословие в папском Риме, как на собрание ограниченных, малосведущих людей, склонных к материальным удовольствиям, но добродушных и мягкосердечных по натуре: лицо каждого аббата представлялось ему с житейской, вседневной стороны его, и он не заботился об официальной его деятельности, где то же простодушное лицо, лакомка и болтун, вырастает в меру своих обширных прав и власти, ему данной. Так же точно мы знаем по статье ‘Рим’, что Гоголь нашел место в картине и для рыжего капуцина, значение которого, помню, с жаром объяснял В. А. Панову, ссылаясь на эффект, производимый нищенствующим братом, когда он вдруг появляется в среде пестрых итальянских женщин или удалой римской молодежи. Нельзя забыть также, что даже тяжелая красная карета кардинала с пудреными лакеями назади удостоивалась в его разговорах ласкового и пояснительного слова. Все это представление предметов было бы очень далеко от истины и настоящего их достоинства, если бы не поправлялось его юмором, выводившим наружу именно ту резкую, родовую черту предмета, по которой он правильнее судится, чем по соображениям и описаниям пристрастного мыслителя, Когда юмор, стесненный в своей естественной деятельности, замолк окончательно, что действительно случилось с Гоголем в последний период его развития,— критическое противодействие личному настроению ослабело само собой, и Гоголь был увлечен неудержимо и беспомощно своей мыслью… Присутствие этого юмора чувствовалось тогда почти на каждом разговоре Гоголя, но собрать проблески этой способности теперь нет никакой возможности. Большая часть их изгладилась из моей памяти, оставив только общее представление о своем характере. Случалось иногда, что это был осколок целого драматического представления, как, например, рассказ Гоголя о знакомстве с кардиналом Меццофанти *. Он очень любил этого кардинала-полиглота, маленького, сухощавого и живого старичка, который при {300} первой встрече с Гоголем заговорил по-русски. Гоголь объяснял способ его выпутываться из филологических затруднений, так сказать, наглядно. Кардинал, обдумав фразу, держался за нее очень долго, выворачивая ее во все стороны, не делая шагу вперед, покуда не являлась новая придуманная фраза, и при живости старика это имело комическую сторону, передаваемую Гоголем весьма живописно. Он наклонялся немного вперед и, подражая голосу и движениям президента ‘Пропаганды’, начинал вертеть шляпу в руках и говорить итальянской скороговоркой: ‘какая у вас прекрасная шляпа… прекрасная, круглая шляпа, также и белая, и весьма удобная — это точно прекрасная, белая, круглая, удобная шляпа’ и проч. Впрочем, Гоголь отдавал справедливость удивительной способности кардинала схватывать отношения частей речи друг к другу в чуждом диалекте, а степень настоящего познания нашего языка у Меццофанти может показать следующая стихотворная записка его, буквально списанная мною с оригинала:
Любя Российских муз, я голос их внимаю
И некие слова их часто повторяю,
Как дальний Отзыв, я не ясно говорю:
Кто может мне сказать, что я стихи творю?
И. Меззофанти
Возвращаемся к городской нашей жизни. В Риме не было тогда постоянного театра, но какая-то заезжая труппа давала пьесы Гольдони, Нотте и переделки из французских водевилей. Спектакль начинался обыкновенно в десять часов вечера и кончался за полночь. Мы довольно часто посещали его, ради первой его любовницы, красавицы в полном смысле слова, очень хорошего jeune premier, а более ради старика Гольдони, который, по весьма спокойному, правильному развитию сложных завязок в своих комедиях, составлял противоположность с путаницей и небывальщиной французского водевиля. Гоголь весьма высоко ценил итальянского писателя. Ночь до спектакля проводили мы в прогулках по улицам Рима, освещенных кофейнями, лавочками и разноцветными фонарями тех сквозных балаганчиков с плодами и прохладительными напитками, которые, наподобие небольших зеленых храмиков, растут в Риме по углам улиц и у фонтанов его. В тихую летнюю ночь Рим не ложится спать вовсе, и как бы поздно ни возвращались мы домой, всегда могли иметь надежду встретить толпу молодых людей без курток или с куртками, брошенными на одно плечо, идущих целой стеной и вполголоса распевающих мелодический туземный мотив. Бряцание гитары и музыкальный строй голосов особенно хороши бывали при ярком блеске луны: чудная песня как будто скользила тогда тонкой серебряной струей по воздуху, далеко расходясь в пространстве. Случалось, однако же, что удушливый сирокко, перелетев из Африки через Средиземное море, наполнял город палящей, раскаленной атмосферой, тогда и ночи были знойны по-своему: жало удушливого ветра чувствовалось в груди и на теле. В такое время Гоголь видимо страдал: кожа его делалась суха, на щеках выступал яркий румянец. Он начинал искать по вечерам прохлады на перекрестках улиц, опершись на палку, он закидывал голову назад и долго стоял так, обращенный лицом кверху, словно перехватывая каждый свежий ток, который может случайно пробежать в атмосфере. {301}
Наскучив прогулками и театрами, мы проводили иногда остаток вечера у себя дома за бостоном. Ни я, ни хозяин, ни А. А. Иванов, участвовавший в этих партиях, понятия не имели не только о сущности игры, но даже и о начальных ее правилах. Гоголь изобрел по этому случаю своего рода законы, которые и прикладывал поминутно, мало заботясь о противоречиях и происходившей оттого путанице, он даже весьма аккуратно записывал на особенной бумажке результаты игры, неизвестно для чего, потому что с новой игрой всегда оказывалась необходимость изменить прежние законы и считать недействительными все старые приобретения и потери. Лучше всего была обстановка игры: Гоголь зажигал итальянскую свою лампу об одном рожке, не дававшую света даже столько, сколько дает порядочный ночник, но имевшую достоинство напоминать, что при таких точно лампах работали и веселились древние консулы, сенаторы и прочие. Затем Гоголь принимал в свое распоряжение фляжку орвиетто, захваченную кем-нибудь на дороге, и мастерским образом сливал из нее верхний пласт оливкового масла, заменявший, тоже по древнему обычаю, пробку и укупорку. Вообще у Гоголя была некоторая страсть к рукодельям: с приближением лета он начинал выкраивать для себя шейные платки из кисеи и батиста, подпускать жилеты на несколько линий ниже проч., и занимался этим делом весьма серьезно. Я заставал его перед столом с ножницами и другими портняжными материалами, в сильной задумчивости. Одно обстоятельство только тревожило меня, возбуждая при этом сильное беспокойное чувство, которое выразить я, однако же, не смел перед Гоголем, а именно тогдашняя его причуда — проводить иногда добрую часть ночи, дремля на диване и не ложась в постель. Поводом к такому образу жизни могла быть, во-первых, опасная болезнь, недавно им выдержанная и сильно напугавшая его, а во-вторых, боязнь обморока и замирания, которым он, как говорят, действительно был подвержен. Как бы то ни было, но открыть секрет Гоголя, даже из благодушного желания пособить ему, значило нанести глубочайшую рану его сердцу. Таким образом. Гоголь довольно часто, а к концу все чаще и чаще, приходил в мою комнату, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руку и дремал долго после того, как я уже был в постели и тушил свечу. Затем переходил он к себе на цыпочках и так же точно усаживался на своем собственном соломенном диванчике вплоть до света, а со светом взбивал и разметывал свою постель для того, чтоб общая наша служанка, прибиравшая комнаты, не могла иметь подозрение о капризе жильца своего, в чем, однако же, успел весьма мало, как и следовало ожидать. Конечно, тут еще нельзя искать обыкновенных приемов аскетического настроения, развившегося впоследствии у Гоголя до необычайной степени, но путь для них был уже намечен. Впрочем, все умерялось еще тогда наслаждениями художнической созерцательной жизни, и самая бессонница, вызванная мнительностью, имела подчас поэтическую обстановку. Так, однажды во Фраскати мы долго разговаривали, сидя на окне локанды, глядя в темное голубое небо и прислушиваясь к шуму фонтана, который журчал во дворе. Беседа шла преимущественно об отечестве, Гоголь по временам вдыхал в себя ароматический запах итальянской ночи и при воспоминании о некоторых явлениях нашего быта проговаривал задумчиво: ‘а может быть, все так и нужно покамест’. Вообще, мысль о России была в то время, вместе с мыслью о Риме, живейшей частью его существо-{302}вания. Он вполне был прав, утверждая впоследствии, что никогда так много не думал об отечестве, как вдали от него, и никогда не был так связан с ним, как живя на чужой почве: чувство, испытываемое многими людьми с гораздо меньшими способностями и меньшим призванием, чем Гоголь. Между тем кроткая свежесть ночи, тишина ее и однообразный плеск фонтана погрузили меня в дремоту: я заснул на окне в то самое время, как мне казалось, что все еще слышу голос фонтана и различаю шепот собеседника… Вероятно, Гоголь также продремал всю ночь на окне, потому что он разбудил меня поутру точно в том виде и костюме, как был накануне.
Между тем со мной случилось довольно неприятное происшествие. Выкупавшись в Тибре, я захватил сильную простуду, которая разрешилась опухолью горла, или жабой, по простонародному названию. Доктор никак не мог овладеть болезнью. При первых признаках упорного недуга, сопротивляющегося медицинским средствам, Гоголь уехал тотчас за город, написав оттуда хозяину нашей квартиры маленькую записочку, в которой просил его заняться больным — nostro povero ammalata, как выразился. Кажется, вид страдания был невыносим для него, как и вид смерти. Картина немощи если не погружала его в горькое лирическое настроение, как это случилось у постели больного графа Иосифа Виельгорского в 1839 году, то уже гнала его прочь от себя: он не мог вытерпеть природного безобразия всяких физических страданий. Вообще, при сердце, способном на глубокое сочувствие. Гоголь лишен был дара и уменья прикасаться собственными руками к ранам ближнего. Ему недоставало для этого той особенной твердости характера, которая не всегда встречается и у самых энергических людей. Беду и заботу человека он переводил на разумный язык доброго посредника и помогал ближнему советом, заступничеством, связями, но никогда не переживал с ним горечи страдания, никогда не был с ним в живом, так сказать, натуральном общении. Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в каком случае не отдавал.
Я скоро выздоровел, а между тем время отъезда моего из Рима приближалось. За день до моего отъезда из Рима мы перебрались в Альбано, где решились ожидать прибытия почтовой кареты Перети, в которой я взял место до Неаполя. На другой день после прощального дружеского обеда в обыкновенной нашей локанде Гоголь проводил меня до дилижанса и на расставаньи сказал мне с неподдельным участием и лаской: ‘Прощайте, Жюль. Помните мои слова. До Неаполя вы сыщете легко дорогу, но надо отыскать дорогу поважнее,— чтоб в жизни была дорога, их множество, и стоит только выбрать…’ Мы расстались.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 32—49.
Нельзя теперь почти и представить себе ту степень тишины и немоты, которые Меттерних, знаменитый канцлер Австрии, успел водворить, благодаря неусыпной бдительности за каждым проявлением общественной мысли, на всем пространстве от Богемских гор до Байского залива и далее. Бывало, едешь по этому великолепно обставленному пустырю, провожаемый призраками в образе таможенников, пашпортников, жандармов, чемоданщиков и визитаторов пассажирских карманов. Ни мысли, ни слова, ни {303} известия, ни мнения, а только их подобия, взятые с официальных фабрик. Для созерцательных людей это молчание и спокойствие было кладом. Гоголь, Иванов, Иордан и много других жили полно и хорошо в этой обстановке, поклоняясь гениям искусства и литературы, отдаваясь всем существом избранному делу. Но за созерцательными людьми виднелась еще шумная, многоглазая толпа, не терпящая долгого молчания вокруг себя, особенно при содействии южных страстей, как в Италии. Забавлять-то ее и сделалось главной заботой и политической мерой правительств. Кто не знает о праздниках Италии, о великолепных оркестрах, гремевших в ней по площадям главных ее городов каждый день, о духовных процессиях ее и т. п.! Развлекать толпу становилось серьезным административным делом. Одна черта только в этом мире, так хорошо устроенном, беспрестанно кидалась в глаза. Несмотря на великолепную обстановку публичной жизни и несмотря на строжайшее запрещение иностранных книг, французская беспокойная струя сочилась под всей почвой политического здания Италии и разъедала его,
Я видел папу Григория XVI действующим во всех многочисленных спектаклях римской святой недели, и притом действующим как-то вяло и невнимательно, словно исправляя привычную, домашнюю работу. В промежутках облачений и потом обрядов он, казалось, всего более заботился о себе, сморкался, откашливался и скучным взором обводил толпу сослужащих и любопытных. Старый монах этот точно так же управлял и доставшимся ему государством, как церковной службой: сонно и бесстрастно переполнил он тюрьмы Папской области не уголовными преступниками, которые у него гуляли на свободе, а преступниками, которые не могли ужиться с монастырской дисциплиной, с деспотической и вместе лицемерно-добродушной системой его управления. Зато уже Рим и превратился в город археологов, нумизматов, историков от мала до велика. Я видел наших отдыхающих откупщиков, старых, степенных помещиков, офицеров от Дюссо, зараженных археологией, толкующих о памятниках, камеях, Рафаэлях, перемешивающих свои восторги возгласами об удивительно глубоком небе Италии и о скуке, которая под ним безгранично царствует, что много заставляло смеяться Гоголя и Иванова: по вечерам они часто рассказывали курьезные анекдоты из своей многолетней практики с русскими туристами. К удивлению, я заметил, что французский вопрос далеко не безынтересен даже и для Гоголя и Иванова, по-видимому успевших освободиться от суетных волнений своей эпохи. Намек на то, что европейская цивилизация может еще ожидать от Франции важных услуг, не раз имел силу приводить невозмутимого Гоголя в некоторое раздражение. Отрицание Франции было у него так невозвратно и решительно, что при спорах по этому предмету он терял обычную свою осторожность и осмотрительность и ясно обнаруживал не совсем точное знание фактов и идей, которые затрагивал.
У Иванова доля убеждения в той же самой несостоятельности французской жизни была ничуть не менее, но искушения и сомнения жили у него рядом со всеми верованиями его. Он никогда не выходил из тревог совести. Притом же, наоборот с Гоголем, он питал затаенную неуверенность в себе, к своему суждению, к своей подготовке для решения занимавших его вопросов, и потому с радостью и благодарностью опирался на Гоголя, не будучи, однако же, в состоянии умиротворить вполне свою мысль и с этой поддержкой. Вот почему при неожиданно возникшем диспуте нашем {304} с Гоголем, за обедом у Фальконе, о Франции (а диспуты о Франции возникали тогда поминутно в каждом городе, семействе и дружеском кругу), Иванов слушал аргументы обеих сторон с напряженным вниманием, но не сказал ни слова. Не знаю, как отразилось на нем наше словопрение и чью сторону он в тайне держал тогда. Дня через два он встретил меня на Монте-Пинчио и, улыбаясь, повторил не очень замысловатую фразу, сказанную мною в жару разговора: ‘Итак, батюшка, Франция — очаг, подставленный под Европу, чтоб она не застывала и не плесневела’. Он еще думал о разговоре, между тем как Гоголь, добродушно помирившись в тот же вечер со своим горячим оппонентом (он преподнес ему в залог примирения апельсин, тщательно выбранный в лавочке, встретившейся по дороге из Фальконе), забыл и думать о том, что такое говорилось час тому назад.
П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. Литературные воспоминания, 223—226.
Гоголь — человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство… Чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший, какой только может представиться для знакомства. Ко всему этому он имеет доброе сердце. Вот пример его доброты. Некто из нашего общества, художник лет двадцати, Шаповалов, получал от Общества поощрения художников пенсион в 80 руб. в месяц, обращаясь к банкиру 1 февраля, он получил отказ, увидев предписание от Общества. Таким образом, он остался без куска хлеба. В отчаянии он был ни на что не способен. Гоголь, видя общее сострадание, несмотря на свое нездоровье, решается прочесть свое произведение ‘Ревизор’ в пользу Шаповалова. Билет стоил не менее скудно, и вот в зале княгини Зинаиды Волконской собрались все русские. Для меня это было весьма важным — видеть отечественного лучшего писателя читающим свое собственное произведение. И в самом деле это было превосходно, вследствие чего собрано 500 руб., и Шаповалов с ними начинает важную копию с картины Перуджино.
А. А. Иванов (художник) — отцу своему, летом 1841 года, из Рима. М. Боткин. ‘А. А. Иванов, его жизнь и переписка’, 137.
Гоголь, как известный писатель, желая помочь одному земляку своему, малороссу, весьма посредственному художнику, Шаповаленко, сильно бедствовавшему от безденежья, объявил, что будет читать комедию ‘Ревизор’ в пользу этого живописца, по пяти скуди за билет. Как приезжие русские, так и приятели художника, все бросились брать билеты. Говорили, что Гоголь имеет необыкновенный дар читать, особенно ‘Ревизора’. Княгиня Зинаида Волконская дала ему в своем дворце, Palazzo Poli, большое зало, с обещанием дарового угощения. Съезд был огромный. Мы, художники, были все налицо. Иванов рассказывал нам заранее: — ‘Вот вы увидите-с, вот вы увидите-с, как Николай Васильевич прочтет! Это просто чудесно-с! Никто так не может-с!’ В зале водворилась тишина, впереди, полукруглом, стояло три ряда стульев, и все они были заняты лицами высшего круга. Посередине залы стоял стол, на нем графин с водою и лежала тетрадь, видим, Гоголь с довольно пасмурным лицом раскрывает тетрадь, садится {305} и начинает читать, вяло, с большими расстановками, монотонно. Публика, по-видимому, была мало заинтересована, скорее скучала, нежели слушала внимательно. Гоголь, время от времени, прихлебывал воду. В зале царствовала тишина. Окончилось чтение первого действия без всякого со стороны гостей одобрения. Гости поднялись со своих мест, а Гоголь присоединился к своим друзьям. Явились официанты с подносами, на них чашки с отличным чаем и всякого рода печением. Во время чтения второго действия многие кресла оказались пустыми. Я слышал, как многие, выходя, говорили: — ‘Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим’. Доброе намерение Гоголя оказалось для него совершенно проигранным. Несмотря на яркое освещение зала и на щедрое угощение, на княжеский лад, чаем и мороженым, чтение прошло сухо и принужденно, не вызвав ни малейшего аплодисмента, и к концу вечера зало оказалось пустым: остались только мы и его друзья, которые окружили его, выражая нашу признательность за его великодушное намерение устроить вечер в пользу неимущего художника. Гоголь с растерянным видом молчал. Он был жестоко оскорблен и обижен. Его самолюбие, столь всегда щекотливое, неимоверно страдало, и он этого случая никогда потом не мог забыть.
Ф. И. Иордан. Записки, 207—208. Воспоминания. М. Боткин. ‘А. А. Иванов, его жизнь и переписка’, 398. Сводный текст.
Некоторые из наших художников, коротко знавшие Гоголя в Риме, подтверждают его скрытность, прибавляя, что он был молчалив в высшей степени. Бывало, отправится с кем-нибудь бродить по выжженным лучами солнца полям обширной римской Кампаньи, пригласит своего спутника сесть вместе с ним на пожелтевшую от зноя траву послушать пения птиц и, просидев или пролежав таким образом несколько часов, тем же порядком отправляется домой, не говоря ни слова. По временам только он предавался порывам неудержимой веселости и являлся таким, как представляют себе его, судя по произведениям, все, не знавшие его лично. В эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротою, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту. Из русских художников, бывших вместе с ним в Риме, он особенно любил А. А. Иванова, гравера Ф. И. Иордана и скульптора Ставассера.
В. П. Гаевский. Заметки для биографии Гоголя. Современник, 1852, X. Смесь. Стр. 144.
Известный наш художник Ф. А. Моллер писал в это время портрет Гоголя. Я раз застал в его мастерской Гоголя за сеансом. Показывая мне свой портрет. Гоголь заметил: ‘писать с меня весьма трудно: у меня по дням бывают различные лица, да иногда и на одном дне несколько совершенно различных выражений’, что подтвердил и Моллер. Портрет известен: это мастерская вещь, но саркастическая улыбка, кажется нам, взята Гоголем только для сеанса. Она искусственная и никогда не составляла главной принадлежности его лица.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 49. {306}
Гоголь просил Моллера написать его с веселым лицом, ‘потому что христианин не должен быть печален’, и художник подметил очень удачно привлекательную улыбку, оживлявшую уста поэта, но глазам его он придал выражение тихой грусти, от которой редко бывал свободен Гоголь.
П. А. Кулиш, I, 198.
Как ни приятно было мне получить твое письмо, но я читал его болезненно. В его лениво влекущихся строках присутствуют хандра и скука. Ты все еще не схватил в руки кормила своей жизни, все еще носится он бесцельно и праздно, ибо о другом грезит дремлющий кормчий… Оглянись вокруг себя и протри глаза: все лучшее, что ни есть, все вокруг тебя, как оно находится везде вокруг человека и как один мудрый узнает это, и часто слишком поздно. Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках (имение Данилевского) может быть выше всякой должностной и ничтожной видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами и проч., и проч. …Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. Оставь на время все, все что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год, своею деревней. Один год! и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья. Итак, безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу. Не для себя одного,— ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать, в чем заключена именно эта польза: тебе не узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты провидение, давшее тебе возможность оказать мне услугу, ибо первое благо в жизни есть возможность оказать услугу, и это первая услуга, которую я требую от тебя — не ради чего-либо: ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово.
Прощай. Шлю тебе братский поцелуй мой и молю бога, да снидет вместе с ним на тебя хоть часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого моего тела.
Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе в глубину души моей. Там Рим, как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И, как путешественник, который уложил все свои вещи в чемодан и, усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти, укрепленный мыслью и духом.
Недели две, а может и менее того, я остаюсь в Риме. Заеду на Рейн, в Дюссельдорф, к Жуковскому. В Москву надеюсь быть к зиме.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 7 августа 1841 г., из Рима. Письма, II, 109. {307}
Я не скажу, что я здоров, нет, здоровье, может быть, еще хуже, но я более нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы. Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн.— Не пеняйте, что я до сих пор не уплачиваю вам взятых у вас денег. Все будет заплочено, может быть, нынешней же зимою. Наконец, не с потупленными очами я предстану к вам, а теперь я живу и дивлюсь сам, как живу, во всех отношениях ничем, и не забочусь о жизни и не стыжусь быть нищим.
Гоголь — В. А. Жуковскому, в 1841—1842 (?) гг. Письма, II, 121.
Я гонялся за Жуковским, его не было в Дюссельдорфе. Он отправился посещать разных новых родных своих *, так что поймал его я уже во Франкфурте.
Кривцов твердо уверен, что я ищу у него места, и сказал Жуковскому, что он для меня приберег удивительное место… место библиотекаря еще покамест несуществующей библиотеки. Я, однако же, за место поблагодарил, сказавши, что хотя бы Кривцов предложил мне и свое собственное место, то и его бы не взял по причине других дел и занятий.
Гоголь — А. А. Иванову. Письма, II, 115.
Знаете ли, что Гоголь написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята, только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории.) Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал, сильно было скучно, потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: — ‘Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось’.— ‘А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее’,— отвечал он и тут же бросил в камин. Я говорю: ‘И хорошо, брат, сделал’.
В. А. Жуковский по записи Ф. В. Чижова. Записки о жизни Гоголя, I, 330.
Однажды Гоголь просил Жуковского выслушать какую-то вновь написанную им пьесу и сказать о ней свое мнение. Это, кажется, было за границей, в Дюссельдорфе, где находился Жуковский. Чтение пришлось как раз после обеда, а в это время Жуковский любил немножко подремать. Не в состоянии бороться с своею привычкою, он и теперь, слушая автора, мало-помалу погрузился в тихий сон. Наконец, он проснулся.— ‘Вот видите, Василий Андреевич,— сказал ему Гоголь,— я просил у вас критики на мое сочинение. Ваш сон есть лучшая на него критика’, И с этими словами бросил рукопись в тут же топившийся камин. Этот анекдот передал мне Ф. В. Чижов со слов самого Гоголя.
А. В. Никитенко, II, 292. {308}
У вас много было забот и развлечений, и вместе с тем сосредоточенной в себя самого жизни, и было вовсе не до меня, и мне, тоже подавленному многими ощущениями, было не под силу лететь с светлой душой к вам навстречу. Душе моей были сильно нужны пустыня и одиночество. Я помню, как, желая вам передать сколько-нибудь блаженство души моей, я не находил слов в разговоре с вами, издавал одни только бессвязные звуки, похожие на бред безумия, и, может быть, до сих пор оставалось в душе вашей недоумение, за кого принять меня, и что за странность произошла внутри меня.
Гоголь — В. А. Жуковскому. Письма, II, 184.
Мне пришлось еще зиму просидеть в Ганау. Брат Петр Михайлович отправился отсюда в Дрезден, а потом и далее в Питер и на Русь, вместе с Гоголем, который провел с нами целый месяц, ожидая решения судьбы моей на будущий год, если бы мне ехать. Гоголь сошелся с нами, обещался жить со мною вместе, т. е. на одной квартире, по возвращении моем в Москву. Он, кажется, написал много нового и едет издавать оное. Он премилый, и я рад, что брат Петр Михайлович не один пустился в дальний путь, а с товарищем, с которым не может быть скучно и который бывал и перебывал в чужих краях и знает все немецкие обычаи и поверия. Гоголь обещался приехать пожить и в Симбирске, чтобы получить истинное понятие о странах приволжских 15.
Н. М. Языков (поэт) — своей сестре, 19 сент. 1841 г., из Ганау, Шенрок. Материалы, IV, 42.
Гоголь рассказал мне о странностях своей (вероятно, мнимой) болезни: в нем-де находятся зародыши всех возможных болезней, также и об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами. Вообще, в Гоголе чрезвычайно много странного,— иногда даже я не понимал его,— и чудного, но все-таки он очень мил, обещался жить со мною вместе.
Н. М. Языков в письме к брату (в сент. 1841 г.), из Ганау. Шенрок. Материалы, IV, 43.
Достигли мы Дрездена благополучно… Вообще, ехалось хорошо… Дорожное спокойствие было смущено перелазкой из коляски в паровой воз, где, как сон в руку, встретились Бакунин (М. А., вскоре эмигрант, известный анархист) и весьма жесткие деревянные лавки. То и другое было страх неловко… Но мы в Дрездене. Петр Михайлович (Языков) отправился к своему семейству, а я остался один и наслаждаюсь прохладой после кофия, и много всего идет ко мне: идет то, о чем я ни с кем не говорю, идет то, о чем говорю с тобою… Нет, тебе не должна теперь казаться страшна Москва своим шумом и надоедливостью, ты должен теперь помнить, что там жду тебя я и что ты едешь прямо домой, а не в гости. Тверд путь твой, и залогом слов сих недаром оставлен тебе посох. О, верь словам моим!.. Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: ‘верь словам моим’. Есть чудное и непостижимое… Но рыдания и слезы глубоко вдохновенной и благодарной души помешали мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая {309} мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит бог к человеку!.. Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе: для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то, значит, ты не любишь меня. И если когда-нибудь одолеет тебя скука и ты, вспомнивши обо мне, не в силах одолеть ее, то, значит, ты не любишь меня. И если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то, значит, ты не любишь меня… Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей в сию самую минуту, да не случится с тобою сего, и да отлетит темное сомнение обо мне, и да будет чаще, сколько можно, на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию минуту… Уведоми меня в Москву, что ты получил это письмо, мне бы не хотелось, чтобы оно пропало, ибо оно написано в душевную минуту.
Гоголь — Н. М. Языкову, 27 сент. 1841 г., из Дрездена. Письма, II, 117. {310}

IX

В России

(Октябрь 1841 г.—июнь 1842 г.)

В начале октября ст. стиля Гоголь в Петербурге, где пробыл пять дней.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 45.
Возвратившись из Царского Села в шестом часу, вдруг вижу вошедшего ко мне Гоголя. Он прибыл на житье и, напечатав здесь ‘Мертвые души’, переселится в Москву.
П. А. Плетнев — Я. К. Гроту, 7 окт. 1841 г., из Петербурга. Переписка Грота с Плетневым, I, 408.
Воскресенье 12 окт. 1841 г. У меня обедал Гоголь. Понедельник 13 окт. Обедал и вечер провел у Балабиных, где был и Гоголь.
П. А. Плетнев — Я. К. Гроту, 14 окт. 1841 г., Переписка Грота с Плетневым, I, 411.
В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать ‘Мертвые души’ здесь, но потом раздумал. В этот приезд он, между прочим, явился у А. О. Смирновой, в собственном доме ее на Мойке, был в хорошем расположении духа, но о ‘Мертвых душах’ не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов Виельгорских, это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом.
А. О. Смирнова по записи П. А. Кулиша. Кулиш, I, 302.
Меня предательски завезли в Петербург. Там я пять дней томился. Погода мерзейшая,— именно трепня.
Гоголь — Н. М. Языкову. Письма, II, 127.
Гоголя мы уже давно ждали, но, наконец, и ждать перестали, {311} а потому внезапное появление его у нас в доме 18 октября 1841 г. произвело такой же радостный шум, как в 1839 году письмо Щепкина, извещавшее о приезде Гоголя в Москву. В этот год последовала сильная перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем, и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле божией слышна была в каждом его слове: гастрономического направления и прежней проказливости как будто не бывало. Иногда, очевидно без намерения, слышался юмор и природный его комизм, но смех слушателей, прежде не противный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора. Проявление последней его проказливости случилось во время переезда Гоголя из Петербурга в Москву. Он приехал в одной почтовой карете с П. И. Пейкером и сидел с ним в одном купе. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству знаменитого писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогель, прикинулся смиренным простачком, круглым сиротой и рассказал о себе преплачевную историю. Притом на все вопросы отвечал: ‘нет, не знаю’. Пейкер оставил в покое своего неразговорчивого соседа. Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание видеть его. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнает в Гоголе несносного своего соседа Гогеля. Мы не могли удержаться от смеха, но Пейкер осердился. Невинная выдумка возвращала Гоголю полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям. Между тем многие его за это обвиняли. Мы успокоили Пейкера, объяснив ему, что подобные мистификации Гоголь делал со всеми. Впоследствии они обедали у нас вместе, и Гоголь был любезен со своим прежним соседом.
Гоголь точно привез с собой первый том ‘Мертвых душ’, совершенно конченный и отчасти отделанный. Он требовал от нас, чтоб мы никому об этом не говорили, а всем бы отвечали, что ничего готового нет. Начались хлопоты с перепискою набело ‘Мертвых душ’. Покуда переписывались первые шесть глав, Гоголь прочел мне, Константину и Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т. е. в доме Погодина, и ни за что не соглашался, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих 1. Он требовал от нас критических замечаний, не столько на частности, как на общий состав и ход происшествия в целом томе. Я решительно не был тогда способен к такого рода замечаниям, частности, мелочи бросались мне в глаза во время чтения, но и об них я забывал после. И так я молчал, но Погодин заговорил. Что он говорил, я хорошенько не помню, помню только, что он, между прочим, утверждал, что в первом томе содержание поэмы не двигается вперед, что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. Я принялся спорить с Погодиным, доказывая, что тут никакого коридора и никаких уродов нет, что содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков ездит по добрым людям и скупает мертвые души… Но Гоголь был недоволен моим заступлением и, сказав мне: ‘сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, а другому заме-{312}чать мешаете…’, просил Погодина продолжать и очень внимательно его слушал, не возражая ни одним словом.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 51.
Я спрашивал Гоголя о запорожской трагедии. Он, махнув рукой, не сказал ни слова.
С. Т. Аксаков. Русь, 1880, N 6, 16.
Я в Москве. Дни все на солнце, воздух слышен свежий, осенний, передо мною открытое поле (Гоголь жил в доме Погодина на Девичьем Поле), и ни кареты, ни дрожек, ни души, словом — рай… Кофий уже доведен мною до совершенства, никаких докучных мух и никакого беспокойства ни от кого… У меня на душе хорошо, светло.
Гоголь — Н. М. Языкову, 23окт. 1841 г., из Москвы. Письма, II, 128.
Пишу к тебе после долгой болезни, которая было меня одолела и которой начало уже получил я в Петербурге. Теперь мне гораздо лучше, хотя я исхудал сильно… Дело мое, по причине болезни, почти не начиналось. Теперь только началась переписываться рукопись (‘Мертвых душ’).
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 25 ноября 1841 г., из Москвы. Письма, II, 129.
Обычный, формальный ход рукописи ‘Мертвых душ’ встретил в Москве какого-то рода затруднения 2. Гоголь еще не знал, на что решиться, когда, пользуясь случайным пребыванием Белинского в Москве, он назначил ему в доме одного общего знакомого свидание, но, как следовало ожидать, под условием величайшего секрета 3. Пренебречь ропотом друзей, завязав откровенные сношения с критиком, он не мог даже по убеждениям своим. Мы знаем положительно, что Гоголь вместе с другими членами обыкновенного своего круга был настроен не совсем доброжелательно к Белинскому, и особенно потому, что критик стоял за суровую, отвлеченную, идеальную истину и, при случае, мало дорожил истиной исторической, а еще менее преданием, связями и воспоминаниями кружков. Гоголь несколько раз выражал недовольство свое критикой Белинского еще в Риме. С другой стороны, несмотря на тогдашнюю бдительность литературных партий и строгий присмотр за людьми, Гоголь понимал опасность оставаться безвыходно в одном кругу, да и сочувствие к деятельности Гоголя, высказанное не раз Белинским, сглаживало дорогу к сближениям, отсюда — секретные сношения, первый пример которых подал, как известно, Пушкин, посылавший тайком Белинскому свои книги и одобрительные слова. При первом таинственном свидании Гоголя с Белинским Гоголь решился на пересылку своей рукописи в Петербург, и тогда же обсуждены были меры для сообщения ей правильного и безостановочного хода, Белинский, возвращавшийся в Петербург, принял на себя хлопоты по первоначальному устройству этого дела, и направление, которое он дал ему тогда, может быть, решило и успех его. С ним, как мы слышали, пошла в Петербург и самая рукопись автора…
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 58. {313}
Гоголь послал рукопись ‘Мертвых душ’ в Петербург, кажется, с Белинским, по крайней мере, не сказав нам с кем. У нас возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас, потому что в это время мы все уже терпеть не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании ‘Отечественных записок’ и обнаружившего гнусную враждебность к Москве, к русскому человеку и ко всему нашему русскому направлению.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 54.
Принимаюсь за перо писать тебе, и не в силах… Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне (Смирновой), которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и. в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой) и обдумайте, как обделать лучше дело. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги. Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее!
Гоголь — В. Ф. Одоевскому, начало января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 135.
Расстроенный и телом, и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург, мне это нужно, я это знаю, и при всем том не могу. Никогда так не в пору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… Но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить.
Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись (‘Мертвых душ’). Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, который несколько толковее других, с тем, что, если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что, кроме одного незначительного места — перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил), нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнал, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедии в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название ‘Мертвые души’,— закричал голосом древнего римлянина: — ‘Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна, мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертия’. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревижских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк {314} вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские, произошла еще большая кутерьма. ‘Нет,— закричал председатель и за ним половина цензоров,— этого и подавно нельзя позволить хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа, уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права’. Наконец сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко, стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям, что здесь совершенно о другом речь, что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка, что это — ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.
‘Предприятие Чичикова,— стали кричать все,— есть уже уголовное преступление’.— ‘Да, впрочем, и автор не оправдывает его’,— заметил мой цензор.— ‘Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души’.— Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. ‘Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя — душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет’.
Эти главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как-то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. ‘Да ведь и государь строит в Москве дворец! — сказал цензор Каченовский. Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор, единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места.
Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня в добавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком серьезно. Из-за комедий или интриг мне похмелье.— У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу к А. О. Смирновой. Я просил ее чрез великих княжен или другими путями. Это — ваше дело, об этом вы сделаете совещание вместе. Рукопись моя {315} у кн. Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше, не нужно об этом деле производить огласки.
Гоголь — П. А. Плетневу, 7 января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 135.
Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица, но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел, и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь…
Гоголь — М. П. Балабиной, январь 1842 г., из Москвы. Письма, II, 140.
Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать,— не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь… О, много, много пропало, много уплыло!.. Приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней, в Рим, на мою могилу, если не станет уж меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!..
Гоголь — М. А. Максимовичу, 10 генваря 1842 г., из Москвы. Письма. II, 139 4.
Что ж вы всё молчите все? что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога, не томите. Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота, мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо, и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги.
Гоголь — В. Ф. Одоевскому, вторая половина января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 140.
Под весну я получила от Гоголя письмо очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае что не пропустят первый том ‘Мертвых душ’. Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять ‘Ревизора’ вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М. Ю. Виельгорского, он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя М. А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета.
А. О. Смирнова. Записки, 315. {316}
Граф! Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор ‘Ревизора’ и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения ‘Мертвые души’. Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных.
Граф С. Г. Строганов (попечитель Моск. учебн. округа) — гр. А. X. Бенкендорфу (шефу жандармов), 29 янв. 1842 г. Мих. Лемке. ‘Николаевские жандармы’. Спб. 1909. Стр. 135. (Франц.)
Попечитель Моск. учебн. округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием ‘Мертвые души’, но оно московскою цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно упал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству о таком ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей ‘Ревизор’, я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром.
Граф А. X. Бенкендорф в докладе императору Николаю. На докладе пометка царя: ‘Согласен’. Деньги были посланы через несколько дней. М. Лемке, 135.
Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было, но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене 5, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял, я креплюсь, сколько могу, выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, {317} что мне совсем не следовало приезжать… А главное,— что хуже всего,— я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны!.. Покамест я все еще не здоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию, думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло, как кривое колесо…
Гоголь — М. П. Балабиной, в феврале 1842 г., из Москвы. Письма, II, 147.
Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай бог, чтоб это было так, но я еще не получил ее, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, что она попала к Никитенке (цензор). Он кроме своих цензорских должностных взглядов, понимает звание цензора в смысле древних цензоров римских, то есть наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выражения пострадают сильно от него. Словом, не могу еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился… Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, приободрить и пришпандорить к большей смелости? Добрый граф Виельгорский! Как я понимаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои — было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать.
Гоголь — П. А. Плетневу, 17 февр. 1842 г., из Москвы. Письма, II, 146.
Я помню, как ленивый и необщительный Гоголь, еще до появления своих ‘Мертвых душ’, приехал в одну середу вечером к Чаадаеву. Долго на это он не решался, сколько ни упрашивали общие приятели упрямого малоросса, наконец он приехал, и, почти не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, уселся в углу на покойное кресло, закрыл глаза, начал дремать и потом, прохрапев весь вечер, очнулся, пробормотал два-три слова в извинение и тут же уехал. Долго не мог забыть Чаадаев такого оригинального посещения.
Д. Н. Свербеев. Воспоминания о П. Я. Чаадаеве. Рус. Арх., 1868, 995.
В разговорах, как мы слышали из разных источников, Гоголь часто не принимал участия, молча и презрительно поглядывая на собеседников, в иных зарождалась даже мысль, что этот прием употреблялся им в некоторых случаях нарочно для прикрытия своего невольного смущения.
В. И. Шенрок. Материалы, IV, 757.
Однажды Булгакова (К. А. Булгаков, дилетант — любитель живописи, известный в 40х годах чудак и повеса) посетил Гоголь и пресерьезно осматривал его коллекцию портретов и рисунков. Не заметив, что на диване сидел какой-то важный генерал, и к тому же очень щепетильный. Гоголь долго стоял над диваном, рассматривая висевшую над ним картину, не заме-{318}чая сидевшего генерала, бесившегося от злобы. ‘Я заметил,— рассказывал Булгаков,— что Гоголь, не видя этого петуха, осеняет его своим длинным носом, и стал их представлять. ‘Mon cher,— сказал я генералу, моему старому приятелю,— je te presente la personne du celebre Gogol, lecrivain’ 6. Тогда надо было видеть, как флегматический Гоголь опустил свой длинный нос на моего бедного генерала, побагровевшего от неслыханного sans fagon 7 обращения, и как они оба в унисон промычали что-то вместо приветствия.
П. П. Соколов. Воспоминания. Л. 1930. Стр. 134.
Я был болен и очень расстроен и, признаюсь, не в мочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготят здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвалися последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О, как бы весело провели мы с тобой дни вдвоем за нашим чудным кофием по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру! Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою… Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн… как кстати!.. Я бываю часто у Хомяковых, я их люблю, у них я отдыхаю душой,
Гоголь — Н. М. Языкову, 10 февр. 1842 г., из Москвы. Письма, II, 144.
Гоголь до невероятности раздражителен и самолюбив, как-то болезненно, хотя в нем это незаметно с первого взгляда, но тем хуже для него! В Москве он только и бывает, что у Хомяковых.
Н. М. Языков — Е. П. Языковой. Шенрок. Материалы, IV, 167.
Гоголь всегда держал себя бесцеремонно у Хомяковых: он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным, то стакан был слишком полон, то, напротив. Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко, им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя.
П. И. Бартенев по записи В. И. Шенрока. Материалы, IV, 757.
В конце 1841 и в начале 1842 года начали возникать неудовольствия между Гоголем и Погодиным. Гоголь молчал, но казался расстроенным, а Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, т. е. к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить {319} настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса, данный таким образом ответ невпопад надобно было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас, что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: ‘разве что так’. Я тогда еще не вполне понимал Погодина и потому не догадывался, что главнейшею причиною его неудовольствия было то, что Гоголь ничего не давал ему в журнал, чего он постоянно и грубо требовал, несмотря на все письма Гоголя. После объяснилось, что Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх. Такая жизнь сделалась мучением для Гоголя и была единственною причиною скорого его отъезда за границу. Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него горячо всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же, но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: ‘я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай’.
Докуки Погодина увенчались, однако, успехом. Гоголь дал ему в журнал большую статью под названием ‘Рим’, которая была напечатана в .N 3 ‘Москвитянина’. Он прочел ее в начале февраля предварительно у нас, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Голицына (у Гоголя не было фрака, и он надел фрак Константина). Несмотря на высокое достоинство этой пиесы, слишком длинной для чтения на рауте у какого бы то ни было генерала-губернатора, чтение почти усыпило половину зрителей, но когда к концу пиесы дело дошло до комических разговоров итальянских женщин между собою и с своими мужьями, все общество точно проснулось и пришло в неописанный восторг, который и остался надолго в благодарной памяти слушателей, {320}
Многие дамы, незнакомые лично с Гоголем, но знакомые с нами, желали его видеть, но Гоголя трудно было уговорить придти в гостиную, когда там сидела незнакомая ему дама. Одна из них желала особенно познакомиться с Гоголем, а потому Вера и Константин (дети Аксакова) так пристали с просьбами к Гоголю, что каким-то чудом уговорили его войти в гостиную. Это точно стоило больших трудов Константину и Вере. Они приставали к нему всячески, убеждали его, он отделывался разными уловками: то заговаривал о другом, то начинал им читать вслух что-нибудь из ‘Моск. Ведомостей’ и т. д. Наконец, видя, что он уступает, Константин громко возвестил его в гостиной, так что ему уж нельзя было не войти, и он вошел, но дама не сумела сказать ему ни слова, и он, оставшись несколько минут, ушел. Константин проводил его и благодарил, но он был не совсем доволен, и на вопрос Константина, как он нашел эту даму, он сказал, что не может судить о ней, потому что не слыхал от нее ни слова, ‘а вы мне сказали, что она желает со мною познакомиться’.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 54—58.
Когда Гоголь напечатал свой ‘Рим’ в ‘Москвитянине’, то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков 8, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: ‘А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков’. ‘Но как же,— заметил издатель,— ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров’.— ‘А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить,— прибавил Гоголь, подумав немного,— только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? Двадцать экземпляров!’ Тут я увел его в комнату наверх, где сказал ему, ‘Зачем вам бросать эти деньги так на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью’.— ‘В самом деле? — спросил он с живостью.— Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!’ — ‘Так зачем же вы связываетесь с ним?’ — подхватил я.— ‘Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет меня. Терпеть не могу печататься в журналах,— нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает’. Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать все, как говорится, тяп да ляп.
М. С. Щепкин по записи О. М. Бодянского. Выдержки из дневника Бодянского. Сборник Об-ва Любит. Рос. Словесности на 1891 г. М. 1891. С. 118.
Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет и во все места, куда бы только она могла быть адресована,— и нигде никаких слухов! Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем.
Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоян-{321}ного труда моего (‘Мертвые души’). Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту есть уже мое несчастие 9. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.
Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живой мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет передо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать, если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно: малейшее напряжение производит в голове странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть… Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей мира, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие, выше всех мирских несчастий… Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!
Гоголь — П. А. Плетневу, 17 марта 1842 г., из Москвы. Письма, II, 155.
Во время еще пребывания своей сестры у Раевской, месяца за два до отъезда, у нее в доме Гоголь познакомился короче с одной почтенной старушкой Над. Ник. Шереметевой, которая за год перед сим, не зная еще Гоголя лично, упросила Раевскую взять его сестру. Шереметева была глуха и потому, видев Гоголя несколько раз прежде, не говорила с ним почти и совсем его не знала. Но по случаю болезни Раевской, просидев с Гоголем наедине часа два, она была поражена изумлением, найдя в нем горячо верующего и набожного человека. Она, уже давно преданная исключительно молитве и добру, чрезвычайно его полюбила и несколько раз сама приезжала к нему, чтобы беседовать с ним наедине.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 63.
Многие знали в Москве в старые годы благочестивую старушку, избравшую своим призванием помощь бедным, больным и всякого рода страждущим. Она помогала не только деньгами, но являла всегда готовность служить многочисленным клиентам словом утешения и живейшим задушевным участием, весьма охотно присутствовала при соборовании и приходила на похороны людей, составлявших предмет ее страдания и материнских попечений. Эта старушка была Надежда Николаевна Шереметева, когда-то потерявшая зятя, Ивана Дмитриевича Якушкина (мужа ее дочери), сосланного в Нерчинские рудники за уча-{322}стие в деле 14 декабря 1825 г. В личности ее было что-то привлекательное, что заставляло забывать о недостатках ее развития и образования, хотя, конечно, она часто не могла быть интересной собеседницей для тех самых людей, которые высоко ценили ее нравственные качества… Не принадлежа к роду графов Шереметевых и находясь с ними в очень отдаленном родстве, она не располагала слишком большими средствами, но, напротив, жила скудно и даже нуждалась, часто отказывая себе в необходимом, чтоб иметь возможность хоть сколько-нибудь помогать бедным. Род. в 1775 г., ум. 1850.
В. И. Шенрок. Материалы, IV, 123, 130.
Были случаи, в которых я никак не умел объяснить себе поступков Гоголя: именно в течение первых четырех месяцев 1842 года был такой случай. Приехал в Москву старый мой, еще по гимназии, товарищ и друг, Д. М. Княжевич, он был прекраснейший человек во всех отношениях. Кроме того, что он, по крайней мере до издания ‘Мертвых Душ’, понимал и ценил Гоголя, он был с ним очень дружески знаком в Риме и, как гостеприимный славянин, не один раз угощал у себя Гоголя. Княжевич очень обрадовался, узнав, что мы с Гоголем друзья и что он бывает у нас всякий день. Я думал, что и Гоголь этому обрадуется. Что же вышло? В первый раз, когда Княжевич приехал к нам при Гоголе и стал здороваться с кем-то за дверьми маленькой гостиной, в которой мы все сидели, Гоголь неприметно юркнул в мой кабинет, и когда мы хватились его, то узнали, что он поспешно убежал из дому. Такой поступок поразил всех нас, особенно удивил Княжевича. На другой день продолжалась такая же история, только с тою разницею, что Гоголь не убежал из дому, когда приехал Княжевич, а спрятался в дальний кабинетец, схватил книгу, уселся в большие кресла и притворился спящим. Он оставался в таком положении более двух часов и так же потихоньку уехал. На вопросы, что с ним сделалось, он отвечал самыми детскими отговорками: в первый приезд Княжевича он будто вспомнил какое-то необходимое дело, по которому надобно было ему сейчас уехать, а в другой раз — будто ему так захотелось спать, что он не мог тому противиться, а проснувшись, почувствовал головную боль и необходимость поскорее освежиться на чистом воздухе. Мы все были не только поражены изумлением, но даже оскорблены. Я хотел даже заставить Гоголя объясниться с Княжевичем, но последний упросил меня этого не делать и даже взял с меня честное слово, что я и наедине не стану говорить об этом с Гоголем. Он думал, что, вероятно, Гоголю что-нибудь насказали и что он имеет на него неудовольствие. Княжевич так любил горячо и меня и Гоголя, что буквально счел бы за несчастие быть причиною размолвки между нами. Несмотря на то, наше обращение с Гоголем изменилось и стало холоднее. Гоголь притворился, что не примечает того. На третий день опять приехал Княжевич с дочерью, тогда как мы с Гоголем сидели все в моем кабинете. Мы все сейчас встали, пошли навстречу своему гостю и, затворив Гоголя в кабинете, расположились в гостиной. Через полчаса вдруг двери отворились, вбежал Гоголь и с словами: ‘Ах, здравствуйте, Дмитрий Максимович!’ — протянул ему обе руки, кажется даже обнял его, и началась самая дружеская беседа приятелей, не видавшихся {323} давно друг с другом… Точно он встретился с ним в первый раз после разлуки, и точно прошедших двух дней не бывало. Покорно прошу объяснить такую странность! Всякое объяснение казалось мне так невыгодным для Гоголя, что я уже никогда не говорил с ним об этом.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 55.
Гоголя, как человека, знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда, откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о своих делах семейных… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия… Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком. Тут не было никакого притворства: он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди, или, по крайней мере, которые могли они понять. Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма, с другими говорил об искусстве и очень любил сам читать вслух Пушкина, Жуковского и Мерзлякова (его переводы древних), с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим. Кто не слыхал самых противуположных отзывов о Гоголе? Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым, другие — молчаливым, угрюмым и даже гордым, третьи — занятым исключительно духовными предметами… Одним словом. Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо, но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 204.
Вот уже 30 марта, а рукописи все нет как нет. Всякий день я посылаю разведывать на почту, и все бесплодно… Клянусь, это непостижимо, что делается с моею рукописью. Это во всех отношениях чудеса, и всякий другой мог бы давно сойти с ума. Я сам дивлюсь, как у меня не переворотилось все в голове.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 30 марта 1842 г. Письма, II, 162.
Гоголь третьего дня приходил обедать к нам. Я очень люблю его: он не так глубок, как другие, и поэтому с ним гораздо веселее. Он все нехорошо себя чувствует: у него пухнут ноги. Крепко собирается к вам и говорит, что будет счастлив, когда сядет в карету и уедет из Москвы.
Е. М. Хомякова — Н. М. Языкову, 1 апр. 1842 г., из Москвы. Соч. А. С. Хомякова, VIII, стр. 107.
Рукопись получена 5 апреля. Задержка произошла не на почте, а от цензурного комитета. Уведомивши Плетнева, что отправлена 7 марта, цензурный комитет солгал, потому что девятого только подписана она цензором. Выбросил у меня целый эпизод — ‘Копейкина’ (‘Повесть о капи-{324}тане Копейкине’) 10, для меня очень нужный, более даже, нежели думают они. Я решился не отдавать его никак.
Гоголь — Н. Я. Прокоповичу, 9 апр. 1842 г. Письма, II, 164.
Уничтожение ‘Копейкина’ меня сильно смутило. Это одно из лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо. Присоедините ваш голос и подвиньте, кого следует. Вы говорите, что от покровительства высших нужно быть подальше, потому что они всякую копейку делают алтыном. Клянусь, я готов теперь рублем почитать всякую копейку, которая дается на мою бедную рукопись. Но я думал даже, что один Никитенко может теперь ее пропустить… Передайте ему листы ‘Копейкина’ и упросите без малейшей задержки передать вам для немедленной пересылки ко мне, ибо печатанье рукописи уже началось 11.
Гоголь — П. А. Плетневу, 10 апр. 1842 г. Письма, II, 165.
Посылаю письмо Гоголя к вам и переделанного ‘Копейкина’. Ради бога, помогите ему, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатает ‘Мертвых душ’, то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставления страдальцу. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень.
П. А. Плетнев — А. В. Никитенко, 12 апр. 1842 г. В. Гиппиус. Гоголь. Изд. ‘Федерация’. Стр. 226.
Скажу вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах. Правительство было встревожено, цензурный террор усилился. К этому наделала шуму повесть Кукольника ‘Иван Иванович Иванов, или Все заодно’ 12. Предводитель дворянства хотел жаловаться, министр флота, князь Меншиков, в Государственном совете сказал членам: ‘а знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками’ и пр. Дошло до государя и, по его признанию, граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо. К этому еще Башуцкий написал пошлую глупость ‘Водовоз’, в которой увидели невесть что, опять дошло до царя, и Башуцкий был у Бенкендорфа… Ну, сами посудите, как было тут поступить? Вы, живя в своем Китае-городе, ничего не знаете, что делается в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Виельгорскому, который хотел отвезти ее к Уварову, но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастию, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать как цензор, про-{325}махнул как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Виельгорскому показать Уварову. К счастию, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России. В Питере погода на это меняется сто раз,— и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз, до эпизода о капитане Копейкине.
В. Г. Белинский — М. С. Щепкину, 14 апр. 1842 г. Белинский. Письма, II, 302.
Мы не верили глазам своим, не видя ни одного замаранного слова (в цензурном экземпляре ‘Мертвых душ’) 13, но Гоголь не видел в этом ничего обыкновенного и считал, что так тому и следовало быть. В начале напечатаны 2500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем. Денег у Гоголя не было, потому ‘Мертвые души’ печатались в типографии в долг, а бумагу взял на себя в кредит Погодин. Печатание продолжалось два месяца. Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят этим делом, очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он чувствовал головокружение и один раз имел такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи, потому что случилось это наверху, в мезонине, где у него никогда никого не было. Вдруг дошли до Константина слухи стороной, что Гоголь сбирается уехать за границу, и очень скоро. Он не поверил и спросил сам Гоголя, который сначала отвечал неопределенно: ‘Может быть’, но потом сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать и потому что такое положение разрушает его здоровье. Константин был очень огорчен и с горячностью убеждал Гоголя не ездить, а испытать все средства, чтобы приучить себя писать в Москве. Гоголь отвечал ему, что он именно то и делает, и проживает в Москве донельзя. Вера, при которой происходил этот разговор, сказала Гоголю, что никак не должно доводить донельзя, а лучше уехать немедленно. Я с огорчением и неудовольствием узнал об этом. Все делалось как-то неясно, неоткровенно, непонятно для меня, и моя дружба к Гоголю тем оскорблялась. Теперь я вижу, что в этом виноват был я более всех, что я невнимательно смотрел на положение Гоголя, легкомысленно осуждал его, недостаточно показывал к нему участия, а потому и не пользовался его полной откровенностью. Будучи сам плохим христианином, я с неудовольствием и недоверчивостью смотрел на религиозное направление Гоголя. Вероятно, это было главною причиною, почему он не открывался мне в своих намерениях. Если б я с любовию и горячностью приставал к Гоголю с расспросами, если б я заставлял его быть с собою откровенным с самого приезда в Москву, то, вероятно, я мог бы не допустить до огромного размера его неудовольствий с Погодиным, и тогда, может быть. Гоголь, не уехал бы из России, по крайней мере, так скоро.
Через несколько дней, перед вечером, уезжал я в клуб, и все меня провожали до передней. Вдруг входит Гоголь с образом спасителя в руках и сияющим, просветленным лицом. Такого выражения в глазах у него я никогда не видывал. Гоголь сказал: ‘Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого, наконец, Иннокентий благословил меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу господню’. Он провожал {326} Иннокентия, и тот, прощаясь с ним, благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было благословить Гоголя образом, но Гоголь давно желал, чтоб его благословила Ольга Семеновна (жена Аксакова), а прямо сказать не хотел. Он все ожидал, что она почувствует к этому влечение, и даже сам подговаривался, но Ольга Семеновна не догадывалась, да и как было догадаться? Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам. Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием, и особенно страшным в Гоголе как в художнике,— и я уехал в клуб. Без меня было много разговоров об этом предмете, и особенно Вера приставала к Гоголю со многими вопросами, которые, как мне кажется, не совсем были ему приятны. Например, на вопрос: ‘с каким намерением он приезжал в Россию, с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда или с тем, чтоб так скоро уехать?’— Гоголь отвечал: ‘с тем, чтоб проститься’. Всем известно, что и письменно, и словесно Гоголь высказывал совсем другое намерение. На вопрос, на долго ли едет он, Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом — что на десять и, наконец, что он едет на пять лет. Ольга Семеновна сказала ему, что теперь она ожидает от него описания Палестины, на что Гоголь отвечал: ‘Да, я опишу вам ее, но для того мне надобно очиститься и быть достойну’. Через несколько времени он ушел, оставя образ у нас, и взял его уже на другой день. В этот день вечером он хотел было идти к Дмитриеву, у которого очень давно не бывал по пятницам, но он был так расстроен, или, лучше сказать, так проникнут высоким настроением, что не имел силы идти на скучный вечер, где собирались нестерпимо скучные люди.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 59.
Когда Гоголь собирался в путь за границу, ему хотелось получить непременно от кого-нибудь образ в виде благословения. Долго он ждал напрасно, но вдруг получил неожиданно образ спасителя от известного проповедника Иннокентия, епископа херсонского и таврического. Это исполнение его желания показалось ему чудесным и было истолковано им, как повеление свыше ехать в Иерусалим и, очистив себя молитвой у гроба господня, испросить благословение божие на задуманный литературный труд. Мысль была торжественно и неожиданно сообщена Аксаковым, окончательно сбитым с толку столь частой и притом внезапной переменой решений. Когда весть о благочестивом желании нового знакомого дошла до Шереметевой, набожная старушка, посвятившая всю жизнь молитве и добрым делам, сразу горячо полюбила Гоголя, как сына, принимая горячее участие в столь сочувственном для нее плане. В свою очередь, она встретила в Гоголе задушевный отклик: он нашел в ней одну из тех женщин, о которых он говорил, что они ‘живут в законе божием’. Он стал называть ее ‘духовной матерью’, прося позволения время от времени посылать ей деньги для раздачи бедным.
Анна Вас. Гоголь по записи Шенрока. Материалы, IV, 127.
(Записка от торговца бумагой): Прашу написать записку каму бумага от Усачева и прашу доставить счет. А то продасца. {327} (Под этой запиской Погодин пишет карандашом): Был ты у Усачева? Вот записка, коей я не понимаю.
(Дальнейшая переписка продолжается на оборотной стороне той же записки).
Гоголь: Я буду у него сегодня и постараюсь кончить дело.
Погодин: Вот то-то же. Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным. А мне случилось позабыть однажды о напечат. твоей статьи, то ты так рассердился, как будто б лишили тебя полжизни, по крайней мере, в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это я увидел. Гордость сидит в тебе бесконечная.
Гоголь: Бог с тобою и с твоею гордостью. Не беспокой меня в течение двух неделей, по крайней мере. Дай отдохновение душе моей.
Е. П. Казанович. К истории сношений Гоголя с Погодиным. (Новые материалы). Временник Пушкинского Дома. 1914. Стр. 81.
Насчет ‘Мертвых душ’: ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было кое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений 14.
Гоголь. Пометка Погодина на правом углу вверху записки: ‘Этот ответ на мою записку, не хочет ли Гоголь вместо объявления о выходе ‘Мертвых душ’ поместить одну главу или две в нумере ‘Москвитянина’, который тогда же выходил’. Временник Пушкинского Дома. 1914. Стр. 82.
Я очень виноват перед вами, не уведомляя вас давно о ходе данного мне поручения. Главною причиною этого была желание написать вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, когда вы были в Петербурге. Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы, то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил Снегирев.
Очень жалею, что ‘Москвитянин’ взял у вас все и что для ‘Отечественных записок’ нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу ‘Москвитянина’ и к невыгоде ‘Отечественных записок’. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова — и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других {328} им подобных негодяев в Петербурге и Москве, она украшает ‘Москвитянин’ вашими сочинениями и лишает их ‘Отечественные записки’…
Думаю, по случаю выхода ‘Мертвых душ’, написать несколько статей вообще о ваших сочинениях… Величайшею наградою за труд для меня может быть только ваше внимание и ваше доброе, приветливое слово… Больше всего меня радуют, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин 15. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш человеческий, приветливый отзыв… Вы у нас теперь один,— и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою, не будь вас,— и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения.
В. Г. Белинский — Гоголю, 20 апр. 1842 г., из Петербурга. Письма Белинского, II, 308.
Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература и что все прочее ровно не существует для меня на свете. С тех пор как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двигнуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем… В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня, как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. {329} Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что я люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку… Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно.
Гоголь — А. О. Смирновой, Соч. Гоголя, изд. Брокгауза—Ефрона, IX, 254 *.
1 мая вот что случилось. Гоголь у нас обедал, после обеда часа два сидел у меня в кабинете и занимался поправкою корректур, в которых он не столько исправлял типографические ошибки, сколько занимался переменою слов, а иногда и целых фраз. Корректур был огромный сверток. Гоголь не успел их кончить, потому что условился ехать вместе с Шевыревым на гулянье, а Константин уехал ранее с Боборыкиным. В 6 часов мы дали Гоголю лошадь, и он отправился к Шевыреву, поручив мне спрятать и запереть корректуры, так чтоб их никто не видал. Зная, что Гоголь должен воротиться очень поздно и что в этот вечер никто нам не помешает, мы расположились в моем кабинете, и я начал читать вслух именно те главы ‘Мерт. Д.’, которых мое семейство еще не знало. Только что мы расчитались, как вдруг Гоголь въехал на двор… Сделалась страшная суматоха, и мы едва успели скрыть наше преступление. Мы переконфузились не на шутку, потому что очень боялись рассердить, или, лучше сказать, огорчить. Гоголя, по счастию, он ничего не заметил. Он приехал в большой досаде на Шевырева, который не подождал его пяти минут и уехал один, ровно в шесть часов. Поболтав кой о чем с нами и продолжая жаловаться на немецкую аккуратность Шевырева, Гоголь хотел было уже опять засесть за свои корректуры, как вдруг приехала карета четверкой в ряд, которую из Сокольников прислала Е. А. Свербеева и приказала убедительно просить Гоголя к ним в палатку. Она узнала от Шевырева, что он не подождал Гоголя и что Гоголь у нас: Гоголю не очень хотелось ехать, ему казалось уже поздно, но мы его уговорили, и он уехал.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 61.
Печатание первой части ‘Мертвых душ’ шло быстро, хотя пасхальные каникулы и задержали его почти на полторы недели: в начале мая все листы были набраны, кроме ‘Повести о капитане Копейкине’, которая не была возвращена петербургской цензурой.
Н. С. Тихонравов. Соч. Гоголя, изд. 10-е, III, 480.
В первой, запрещенной редакции (‘Повести о капитане Копейкине’) представлен был раненый офицер, сражавшийся с честью за отечество, человек простой, но благородный, приехавший в Петербург хлопотать о пенсии. {330} Здесь сначала какой-то из важных государственных людей принимает его довольно ласково, обещает ему пенсию и т. д. Наконец, на жалобы офицера, что ему нечего есть, отвечает: ‘так промышляйте сами себе, как знаете’. Вследствие этого Копейкин делается атаманом разбойничьей шайки. Ныне автор, оставив главное событие в таком самом виде, как оно было, изменил характер главного действующего лица в своем рассказе. Он представляет его человеком беспокойным, буйным, жадным к удовольствиям, который заботится не столько о средствах прилично существовать, сколько о средствах удовлетворять своим страстям, так что начальство находится наконец в необходимости выслать его из Петербурга. Комитет определил: эпизод сей дозволить к напечатанию в таком виде, как он изложен автором.
Постановление Петербургского цензурного комитета. М. И. Сухомлинов. Исследования и статьи. Т. II. Спб. 1889. Стр. 318.
Перед своими именинами, по случаю прекрасной погоды. Гоголь пригласил к себе в сад некоторых дам и особенно просил, чтоб приехала Ольга Семеновна с Верой (Аксаковы). В 6 часов вечера Ольга Семеновна с Верой и Лизой (Гоголь) отправились к Гоголю. Он встретил их на террасе и изъявил сожаление, ‘что они не приехали раньше, что так было хорошо, а теперь уже солнце садится’. Они сошли в сад и гуляли вместе. Вскоре приехали Е. А. Свербеева и А. П. Елагина. Гоголь был очень смешон в роли хозяина, и даже жалко было на него смотреть, как он употреблял всевозможные усилия, чтобы занимать приехавших дам. Ольга Семеновна, Авдотья Петровна и жена Погодина сели в саду у чайного стола, а Гоголь с Свербеевой и за ними Лиза с Верой пошли гулять. Гоголь употреблял все усилия, чтоб занимать свою спутницу, которую можно было занимать только светской болтовней, как он думал. Две девушки шли за ними и посмеивались. Истощив, наконец, как видно, весь свой запас, Гоголь прибегал, например, к следующим разговорам: ‘Хорошо, если б вдруг из этого дерева выскочил хор песельников и вдруг бы запел’, и тому подобным в этом роде. Все было вяло, принужденно и некстати, но спутница его считала долгом находить все очень любезным и забавным, и очень привлекательно улыбалась. Я слышал потом, как дамы говорили, что Гоголь был чрезвычайно любезен и остроумен. Наконец пошли пить чай, сделалось холоднее. Гоголь подавал всем дамам салопы и услуживал, как умел. После чая воротились в комнату, тут Гоголь, для той же цели, принялся рассказывать всякий вздор и пустяки об водяном лечении Присница, чему дамы очень смеялись, хотя, правду сказать, тут ничего не было смешного, потому что слышалось тяжелое принуждение, которое делал себе Гоголь. Ольга Семеновна и Вера не могли не заметить, что он был очень доволен, когда уехали прочие дамы. Проводя их, он сел в угол дивана, как человек, исполнивший свой долг и довольный, что может отдохнуть. Тут он был совершенно свободен, расспрашивал их про недавно бывший вечер у Хомякова, именно о том, что там делалось после его ухода, про Одоевского, про Боборыкина, которые всегда его забавляли. Наконец, когда сделалось совершенно темно, Ольга Семеновна и Вера уехали.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 61. {331}
В день именин Гоголя, утром, прибыли его сестра (Анюта) и мать (чтобы повидаться с Гоголем и увезти домой другую его сестру, Лизу, два года прожившую в Москве у Раевской). Пустившись в дальний путь за несколько дней до 9 мая, они непременно хотели поспеть ко дню его ангела, но в дороге произошли досадные задержки и промедления, так что уже в самый день именин они въехали в почтовом дилижансе на двор дома Погодина на Девичьем Поле.
А. В. Гоголь по записи Шенрока. Материалы, IV, 125.
9 мая (в свои именины) сделал Гоголь такой же обед для своих друзей в саду у Погодина, как и в 1840-м году. Погода стояла прекрасная, я был здоров, а потому присутствовал вместе со всеми на этом обеде. На нем были профессора: Григорьев, Армфельд, Редкин и Грановский. Был С. В. Перфильев, Свербеев, Хомяков, Киреевские, Елагины, Нащокин (известный друг Пушкина), Загоскин, Н. Ф. Павлов, Ю. Самарин, Константин и многие другие из общих наших знакомых. Обед был шумный и веселый, хотя Погодин с Гоголем были в самых дурных отношениях и даже не говорили, чего, впрочем, нельзя было заметить в такой толпе. Гоголь шутил и смешил своих соседей. После обеда Гоголь в беседке сам приготовлял жженку, и, когда голубоватое пламя горящего рома и шампанского обхватило и растопляло куски сахара, лежавшего на решетке, Гоголь говорил, что ‘это Бенкендорф, который должен привесть в порядок сытые желудки’. Разумеется, голубое пламя и голубой жандармский мундир своей аналогией подали повод к такой шутке, которая после обеда показалась всем очень забавною и возбудила общий громкий смех.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 62.
Из дам в этот день приезжали поздравить (верхом, амазонками) Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова и вскоре уехали. Марья Ивановна и ее дочери оставались с хозяйкой в доме, а мужчины обедали в саду.
А. В. Гоголь по записи Шенрока. Материалы, IV, 125.
Через полторы недели от сего числа еду. Это будет мое последнее и, может быть, самое продолжительное удаление из отечества: возврат мой возможен только через Иерусалим. Вот все, что могу сказать тебе.
Гоголь — А. С. Данилевскому, 9 мая 1842 г., из Москвы. Письма, II, 167.
Шереметева, желая со своей стороны навестить Гоголя, сначала, несколько раз не заставала его и оставалась беседовать с его матерью, с которой сошлась очень скоро. Марья Ивановна, сама очень добрая и сообщительная, приходила в восторг от чистосердечия наивной старушки и особенно от любви ее к сыну. Обе женщины охотно проводили целые часы в беседе об общем любимце в уютном антресоле погодинского дома, причем Шереметева неоднократно повторяла свои уверения, что она полюбила ее сына не как знаменитого писателя, а как хорошего человека и доброго христианина. Но Надежда Николаевна очень стеснялась в чужом, незнакомом доме, и ее приходилось всячески успокоивать, после чего она оста-{332}валась еще некоторое время. Со своей стороны она не приглашала к себе своих новых знакомых, но просила позволения чаще приезжать ей самой, так как в большом семействе, где она жила, был постоянный шум, мешавший спокойной, интимной беседе.
А. В. Гоголь по записи Шенрока. Материалы, IV, 127.
Нам уже несомненно известно теперь, что вторая часть ‘Мертвых душ’ в первоначальном очерке была у Гоголя готова около 1842 года. Есть слухи, будто она даже переписывалась в Москве в самое время печатания первой части романа 16.
П. В. Анненков. Литер. воспоминания, 61.
Печатанье ‘Мертвых душ’ приходило к концу, и к отъезду Гоголя успели переплесть десятка два экземпляров, которые ему нужно было раздарить и взять с собой. Первые совсем готовые экземпляры были получены 21-го мая, в день именин Константина, прямо к нам в дом, и тут же Гоголь подарил и подписал один экземпляр имениннику, а другой нам с надписью: ‘Друзьям моим, целой семье Аксаковых’. У нас было довольно гостей, и все обедали в саду. Были Погодин и Шевырев. Это был в то же время прощальный обед с Гоголем. Здесь он в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том ‘Мертвых душ’, но приехать для его напечатания уже не обещал.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 63.
Когда уже была напечатана первая часть ‘Мертвых душ’, я встретился с Гоголем в Москве у сапожника Таке, у которого он очень хлопотал о том, чтобы сапоги ему были красиво сшиты, и в тот же день в Английском клубе, где мы сидели на одном диване. Не узнал ли он меня или не хотел узнать, но мы не говорили друг с другом как в этот раз, так и во все следующие наши встречи в Москве.
Бар. А. И. Дельвиг. Мои воспоминания, I, 152.
Семейство Гоголя бывало у нас очень часто, почти всякий день. Мать его также собиралась ехать и брала с собой вторую свою дочь Лизу, которая во время пребывания у Раевской много переменилась к лучшему, чем Гоголь был очень доволен.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 63.
Шереметева непременно хотела проводить Гоголя. Гоголь, взявши место в дилижансе на 23 мая, сказал, что он едет из нашего дома, и пригласил ее без всяких церемоний прямо приехать к нам *. Шереметева, побывав поутру у Гоголя, подарив ему шнурок своей работы и отдав прощальное письмо, приехала к нам 23-го мая в субботу, чтоб еще проститься с Гоголем. Через четверть часа нельзя было узнать, что мы не были целый век дружески знакомы с этой почтенной и достойной женщиной. Когда началось прощание, она простилась с Гоголем прежде всех и уехала, чтоб не {333} мешать Гоголю проститься с матерью и сестрами. Простившись со всеми, Гоголь, выходя из залы, обернулся и перекрестил всех нас. Я, Гоголь, Константин и Гриша сели в четвероместную коляску и поехали до первой станции, до Химок, куда еще прежде поехал Щепкин с сыном и где мы расположились отобедать и дождаться дилижанса, в котором Гоголь отправился в Петербург. Подъехав к Тверской заставе, я как-то выглянул из коляски и увидел, что Над. Ник. Шереметева едет за нами в своих дрожках. Мы остановились. Гоголь вышел и простился с ней очень нежно, а она благословила и перекрестила его, как сына.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 63.
У самой заставы Шереметева, не привыкшая ни к каким хитростям и мистификациям, совершенно забыла о намерении Гоголя уклониться от полицейского досмотра и простосердечно бросилась обнимать и крестить его, заливаясь слезами. Гоголь простился с нею, но только что он отошел от Шереметевой, у них потребовали бумаги и спросили, кто же именно уезжает. Чтобы выбраться из затруднения, Гоголь крикнул, ‘вот эта старушка’, погнал лошадей и скрылся, оставя Шереметеву в большом затруднении.
Анна Вас. Гоголь по записи В. И. Шенрока. Материалы, IV, 128.
У самого шлагбаума подбежал к нам солдат и спросил: кто мы и куда едем. Константин, не способный ни к какому роду лжи, начал было рассказывать: что мы такие-то и едем провожать Гоголя, отправляющегося за границу, но Гоголь поспешно вскочил и сказал, что мы едем на дачу и сегодня же воротимся в Москву. Я засмеялся, Константин несколько сконфузился, а Гоголь пустился объяснять, что в жизни необходима змеиная мудрость, т. е. что не надобно сказывать иногда никому не нужную правду и приводить тем людей в хлопоты и затруднения, что если бы он успел объявить о путешественнике, отъезжающем в чужие края, то у него потребовали бы паспорта, который находился в то время у кондуктора, в конторе дилижансов, и путешественника бы не пропустили. Потом Гоголь обратился ко мне с просьбами старательно вслушиваться во все суждения и отзывы о ‘Мертвых душах’, предпочтительно дурные, записывать их из слова в слово и все без исключения сообщать ему в Италию. Он уверял меня, что это для него необходимо, просил, чтоб я не пренебрегал мнениями и замечаниями людей самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных к нему враждебно. Он думал, что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали не только от пристрастных друзей, но и от людей равнодушных к личности автора, хотя бы они были очень умны и образованны. В такого рода разговорах, но без всяких искренних, дружеских излияний, которым, казалось бы, невозможно было не быть при расставании на долгое время, между друзьями, из которых один отправляется с намерением предпринять трудное и опасное путешествие ко святым местам, доехали мы до первой станции (Химки, в 13 верстах от Москвы). М. С. Щепкин, приехавши туда прежде нас с сыном, пошел к нам навстречу и точно встретил нас версты за две до Химок. Приехавши на станцию, мы {334} заказали себе обед и пошли все шестеро гулять. Мы ходили вверх по маленькой речке, бродили по березовой роще, сидели и лежали под тенью дерев, говорили как-то мало, не живо, не связно и вообще находились в каком-то принужденном состоянии. Гоголь внутренне был чрезвычайно рад, что уезжает из Москвы, но глубоко скрывал свою радость. Он чувствовал в то же время, что обманул наши ожидания и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки,— имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России. Он читал в моей душе, а также и в душе Константина, что, после тех писем, какие он писал ко мне, его настоящий поступок, делаемый без искренних объяснений, мог показаться мне весьма двусмысленным, а сам Гоголь человеком фальшивым. Последнего мы не думали, но, конечно, с неприятным изумлением и некоторою холодностью, в сравнении с прежним, смотрели на отъезжающего Гоголя. Мы воротились с прогулки довольно скучной, сели обедать, выпили здоровие Гоголя привезенным с собой шампанским и, сидя за столом, продолжали разговаривать о разных пустяках до приезда дилижанса, который явился очень скоро. Увидав дилижанс, Гоголь торопливо встал, начал собираться и простился с нами, равно как и мы с ним, не с таким сильным чувством, какого можно было ожидать. Товарищем Гоголя в купе опять случился военный, с иностранной фамилией, кажется, немецкой, но человек необыкновенной толщины. Гоголь и тут, для предупреждения разных объяснений и любопытства, назвал себя Гонолем и даже записался так, предполагая, что не будут справляться с его паспортом. Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса, образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 64.
Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч, все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом.
М. П. Погодин — Гоголю, в сентябре 1843 г., из Москвы. Барсуков, VII, 150.
Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима С. Т. Аксакову, что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что я прошу поверить мне на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал 17. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества {335} моего, что сочинение мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России… Ничего больше я не успел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне, ‘верю’. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты дал мне слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего,— знал, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда через две недели после того объявил мне, что должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего и не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом еще недели через три напомнил вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, это напоминание показалось мне так низким, неблагородным и неделикатным, что я стал презирать тебя. Я не старался скрывать перед тобою презренье. Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость, и, встречая гневное выражение лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь, тебе поистине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою… С этих пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключениях, я говорил себе: ‘путайся же, когда так!’ И уже назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе.
Гоголь — М. П. Погодину, 8 июля 1847 г. Письма, IV, 13.
Мать Гоголя с дочерьми уехала в свою Васильевку или Яновщину уже после нашего переезда на дачу. Марья Ивановна с дочерьми провожала нас, когда мы уезжали из Москвы, и простилась с нами очень грустно, особенно плакала Лиза, которую сестра Анюта напугала рассказами о жизни в глуши Малороссии. Марья Ивановна женщина необыкновенная. Она так моложава и хороша собой, что дочери кажутся при ней дурными. Она вся исполнена самоотвержения и тихой любви к своим детям, она отдала им свое сердце, и сама не только не имеет воли, но даже своих желаний, по крайней мере не показывает их. Сына любит она более всего на свете и между тем должна от него почти отказаться, видеть изредка, и то на короткое время. Лицо ее постоянно грустно, особенно после отъезда Николая Васильевича, она плачет мало, но видно, как глубоко огорчена, и между тем говорит, что не надобно грустить: ибо у них есть поверье, что тот человек, о котором грустят, будет от того грустить больше. Как интересны все те мелочные подробности, которые она рассказывает про детство своего Николеньки. Например, как он написал один раз какое-то сочинение и поднес ей, а потом сам же тихонько утащил его и вероятно истребил, как она подозревает, и пр. и пр. Как она смотрит на портрет сына, который он оставил ей и который в самом деле похож чрезвычайно! 18 Как она объясняет то, что выражается на лице его. ‘Он улыбается,— говорит {336} она,— но вместе с тем он думает грустное, как будто хочет сказать людям: ‘вы ошибаетесь во мне, моя душа чиста и ясна, и много любви в ней’.— Она увидала один раз только что вышедший том ‘Мертвых душ’, лежавший на столе у нас в гостиной, она развернула и прочла: ‘О моя юность, о моя свежесть…’ — и залилась слезами. Поразительно было видеть, как по наружности молодая, прекрасная и свежая женщина оплакивала увядшую юность и свежесть своего сына.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 67.
Во время обратного переезда через Петербург, весною 1842 года, Гоголь останавливался у П. А. Плетнева, приходил довольно часто к А. О. Смирновой, и уже очень запросто, очень дружески. Очень сблизился с ее братом А. О. Россетом, изъявил желание прочитать отрывки уже напечатанных ‘Мертвых душ’ и читал их у кн. П. А. Вяземского. Особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам.
А. О. Смирнова по записи П. А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, I, 303, Ср. А. Смирнова, изд. ‘Федерации’, 315. Сводный текст.
Однажды Гоголь обещал прочесть у меня новую главу ‘Мертвых душ’. Съехалось несколько приятелей. Был ли он не в духе, не нравился ли ему один из присутствующих, не знаю, но Гоголь заупрямился и не хотел читать. Жуковский более всех приставал к нему, чтобы он читал, наконец, с свойственным ему юмором, сказал он: — ‘Ну, что ты кобенишься, старая кокетка? Ведь самому смерть хочется прочесть, а только напускаешь на себя причуды!’
Кн. П. А. Вяземский. Языков и Гоголь. Полн. собр. соч., II, 333.
После этого он предложил мне прочитать комедию ‘Женитьба’. Я жила в городе. По назначению Гоголя, я пригласила к обеду кн. П. А, Вяземского, П. А. Плетнева, А. Н. и В. Н. Карамзиных и брата моего А. О. Россет. Гоголь был весел, спокоен, после обеда, отдохнув немного, вынул из кармана тетрадку и начал читать так, как только он один умел читать. Швейцару было приказано никого не принимать. Но внезапно взошел кн. Мих. Алек. Голицын, который мало знает русский язык. С Гоголем он был почти незнаком. Меня это смутило, я подошла к нему и рассказала, в чем дело. Он извинялся и убедительно просил позволения остаться. К счастью. Гоголь не обратил на помеху никакого внимания и продолжал читать. После чтения все его благодарили, и в особенности кн. Голицын, который сознавался, что никогда не испытывал такого удовольствия. Гоголь казался очень доволен произведенным впечатлением, был весел и ушел домой. Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением ‘Мертвых душ’, производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно.
А. О. Смирнова по записи П. А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, I, 303. Ср. А. О. Смирнова. Записки, 316. Сводный текст. {337}
Гоголь вспомнил о Белинском только в 1842 г., когда для успеха в публике ‘Мертвых душ’ содействие критика могло быть небесполезно. Он устроил тогда хотя и не тайное, но совершенно безопасное свидание в кругу своих петербургских знакомых, не имевших никаких соприкосновений с литературными партиями: секрет свиданий был действительно сохранен, но, как я узнал после, они нисколько не успели завязать личных дружеских отношений.
П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. Литературные воспоминания, 204.
В доме Прокоповича в Петербурге устроено было опять совещание (с Белинским), не требовавшее уже таких предосторожностей, как московский его предшественник, но все-таки носившее характер секрета, без которого Гоголь не мог его ни понять, ни представить себе.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 59.
У нас не было полной доверенности к Гоголю. Скрытность его характера, неожиданный отъезд из Москвы, без предварительного совета с нами, печатанье своих сочинений в Петербурге, поручение такого важного дела человеку совершенно неопытному (Н. Я. Прокоповичу), тогда как Шевырев соединял в себе все условия, нужные для издателя, не говоря уже о горячей и преданной дружбе, наконец, свидание Гоголя в Петербурге с людьми нам противными, о которых он думал одинаково с нами (как-то с Белинским, Полевым и Краевским), все это вместе поселило некоторое недоверие даже в Шевыреве и во мне, Погодин же видел во всем этом только доказательство своему убеждению, что Гоголь человек неискренний, что ему верить нельзя. Мы с Шевыревым не принимали такого убеждения, особенно я. Я объяснял поступки Гоголя странностью, капризностью его художнической натуры, а чего не мог объяснить, о том старался забыть, не толкуя в дурную сторону.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 107.
Летом, вскоре после открытия нашей первой железной дороги, возвращался я из Царского Села в Петербург. В вокзале я встретил одного молодого человека Ф., которого видал в университете… Любимой темой его рассказов было сообщение, с какими знаком он актерами, литераторами, художниками, но все мы легко догадывались, что правда в этих рассказах была в весьма небольшой дозе. Мы вошли вместе в вагон второго класса, и мне поневоле пришлось сидеть рядом с Ф. На противоположной стороне, наискось от нас, поместились два господина средних лет,— один невысокого роста, плотный, с открытым лицом и небольшой эспаньолкой, в довольно поношенном пальто, другой худощавый, с длинными волосами и большим тонким носом, в каком-то не совсем модном плаще с капюшоном. Господин в пальто курил сигару, а товарищ его молча оглядывал сидевших в вагоне. Изредка они обменивались короткими фразами.
На полдороге к Петербургу в наш вагон вошел смуглый человек в сильно потертом черном сюртуке и совсем порыжелой шляпе. Он подошел к нам и с заискивающим поклоном заявил, что он художник, вырезывает в три мину-{338}ты необычайного сходства силуэты, по рублю за экземпляр, и удостоился внимания многих знаменитых людей. Вычитывая эту рекламу на плохом французском языке с резким итальянским акцентом, он вынул из бумажника длинную бандероль, на которой наклеены были вырезанные из черной бумаги профильные силуэты. Сосед мой принялся их рассматривать.— ‘Это Александр Сергеевич?’ — спросил он, показывая на довольно удачно вырезанный профиль Пушкина.— ‘Точно так, мосье’.— ‘С натуры снято?’ — ‘С живого, незадолго до смерти’. Кажется, на этот раз нашла коса на камень, и бродячий артист был так же беззастенчив, как и мой сосед. ‘А это Василий Андреевич! — продолжал Ф.— Выражение, мне кажется, напоминает Каратыгина в ‘Гамлете’.— ‘В театре, в уборной снимал!’ — ‘А! И Карл Павлович Брюллов? Очень, очень похожи’. Господин в плаще быстро переглянулся со своим товарищем и спросил Ф.: ‘А вы знаете Брюллова?’ — ‘Да, часто видал’.— ‘Вероятно, на картине ‘Последний день Помпеи’? И силует, должно быть, по ней же вырезан. Ну, видите, Брюллов пококетничал там, помолодил себя и поприкрасил, иначе и вы, молодой человек, и вы, господин художник, давно бы узнали его, когда он сидит перед вами собственной особой’. При этих словах своего компаньона господин с эспаньолкой приподнял шляпу и наклонил с улыбкой голову. В первый раз я видел, что Ф. несколько сконфузился. Итальянец с заискивающими поклонами просил позволения снять силуэт великого артиста с натуры и менее чем в пять минут вырезал из черной глянцевитой бумаги очень похожий профиль художника. Брюллов похвалил его. ‘Снимите же и моего приятеля,— сказал он артисту, показывая на своего соседа в плаще.— А вы, молодой человек, обратился он к Ф.,— без сомнения, видались с Ник. Вас. Гоголем?’ При этом я догадался, что товарищ Брюллова был именно автор ‘Ревизора’. Мне показалось только, что лицо его было гораздо красивее, чем на литографированном его портрете, и на нем не так резко замечалось саркастическое выражение, каким наделяли его художники. Хлестаков мой понял, что Брюллов ставит ему ловушку, и отвечал художнику, что, к сожалению, не имел случая встречаться с Гоголем.— ‘Так позвольте рекомендовать его’,— сказал Брюллов, показывая на своего соседа. Гоголь, по-видимому, был недоволен, что художник назвал его. Он нахмурился, и, когда итальянец обратился к нему с предложением снять с него силуэт, он решительно отказал. Силуэтист несколько времени не спускал с него глаз, потом поклонился и быстро перешел в другой вагон. Минут через десять поезд остановился у петербургского дебаркадера. Наши знаменитые спутники ушли. В зале артист-итальянец остановил нас и, показывая не наклеенные еще на бумагу и вырезанные с замечательным сходством силуэты Брюллова и Гоголя, обратился к Ф. с предложением, не угодно ли ему заказать копии с них. Ф. поспешил приобрети тут же вырезанные силуэты.
А. П. Милюков. Встреча с Гоголем. Ист. Вестн., 1881, янв., 135.
Весною 1842 года, в один теплый, солнечный день, веселый кружок молодежи (в том числе и я) обедал у известного в то время ресторатора Сен-Жоржа. После обеда общество наше продолжало пировать в саду. Туда перешли из комнат и другие обедавшие. Тут-то встретился я с небольшого {339} роста человеком, причесанным а ля мужик, в усах и эспаньолетке, и с трудом узнал прежнего своего учителя (мальчиком Лонгинов учился у Гоголя,— см. выше). Действительно, это был Гоголь, очень переменившийся лицом. Он только что приехал в Петербург, и в это время вышли в свет ‘Мертвые души’. Я подошел к Гоголю, который находился у Сен-Жоржа в обществе нескольких своих приятелей, в числе которых был кн. П. А. Вяземский. Он обрадовался, когда я назвал себя. После расспросов о моих домашних он, в свою очередь, должен был отвечать на разные мои вопросы, которые особенно относились до второй части ‘Мертвых душ’. Восторги мои по случаю первой части, по-видимому, доставили ему удовольствие. Он говорил, что осенью надеется напечатать следующий том. Нельзя было не заметить перемены в его характере: беззаботная веселость юноши в десять лет нашей разлуки частию заменилась в нем большею зрелостью мыслей и расположение духа сделалось серьезнее.
М. Н. Лонгинов. Воспоминание о Гоголе. Сочинения М. Н. Лонгинова, I, 8.
Обедали у Одоевского с Гоголем, разговаривавшим с Мармье (французский поэт, путешественник и ученый) наискосок, т. е. Мармье по-французски, а Гоголь по-итальянски.
П. А. Плетнев — Я. К. Гроту, 29 мая 1842 г. Переписка Грота с Плетневым, I, 547.
Талант Гоголя удивителен, но его заносчивость, самонадеянность и, так сказать, самопоклонение бросают неприятную тень на его характер.
Я. К.. Грот — П. А. Плетневу, 8 июля 1842 г. Переписка Грота с Плетневым, I, 563.
Пишу вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковье сделать всего вдруг. Кое-что я оканчивать оставил Прокоповичу. (Гоголь поручил Прокоповичу наблюдение за предпринятым им изданием своих сочинений в четырех томах.) Он уже занялся печатаньем. Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день по шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр ‘Мертвых душ’ еще не поднесен царю. Все это уже будет сделано по моем отъезде… Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу.
Гоголь — С. Т. Аксакову, 4 июня 1842 г., из Петербурга. Письма, II, 176. {340}
1 Здесь в фигурные скобки {} помещены номера страниц (окончания) издания-оригинала. (Ю. Ш.)
* Родство было такое: тетка Марии Ивановны Гоголь, Анна Матвеевна Косяровская, была замужем за братом Дмитрия Прокофьевича, Андреем Прокофьевичем Трощинским.
* Сам Гоголь день своего рождения праздновал всегда 19 марта.
** Григория Данилевского много упрекали за совершенно фантастические сведения, сообщенные им о детстве Гоголя. Навряд ли, однако, можно в этом упрекать его. Писал он со слов матери Гоголя, а Мария Ивановна была большая, до комизма, фантазерка и сына своего считала непревзойденным на земле гением. Она приписывала ему все новейшие изобретения и открытия: паровую машину, железные дороги и т. п. Естественно, что и молодые годы Гоголя окрасились в ее фантазии выходящего из ряда даровитостью.
* Дядька, старик повар, которого отец Гоголя получил позволение держать при пансионе в Нежине в качестве служителя бесплатно.
* В день святого Спиридона, но это была шутка, и именины Бороздина (его звали Николаем) приходились в другой день. В. И. Шенрок. Материалы, I, 87.
** Эта песенка сочинена не Гоголем.
* Эту картину показывали мне в Васильевке. Она писана клеевыми красками на загрунтованном красным грунтом холсте. Длиною в 11/2, а шириною в один аршин. Представляет она беседку над прудом посреди высоких дерев, между которыми одно с засохшими ветвями. Деревья, как видно, скопированы с чего-нибудь, а беседка сочинена вся или отчасти самим художником. Замечательны в ней решетчатые остроконечные окна. Подобные окна есть и теперь в Васильевке, в небольшом флигельке в саду. П. А. Кулиш, I, 22.
* Здесь неточность: автор, вероятно, разумеет комедию отца Гоголя. Примеч. В. И. Шенрока.
* Н. Я. Прокопович говорил мне, что у Гоголя скоро не стало терпения добиваться смысла в языке Шиллера, и что это было только минутное увлечение. П. А. Кулиш, I, 37.
* Подробное изложение дела о вольнодумстве профессоров см. в статье Н. А. Лавровского ‘Гимназия высших наук кн. Безбородко’. Гербель, 83—109.
* С. Пономарев имел возможность ознакомиться с доставленным в редакцию ‘Киевской Старины’ рукописным журналом: ‘Метеор Литературы’. Январь 1826 г.’. Журнал весь писан одною рукою,— по мнению Пономарева, ‘несомненно Гоголя’. ‘Кулиш упоминает, что Гоголь издавал в гимназии журнал ‘Звезда’,— замечает Пономарев.— Не тот ли это самый журнал? В названии его биографу легко было обмолвиться: ‘Метеор’, ‘Звезда’ несколько близки друг к другу и могли смещаться в памяти’ (Киевская Старина, 1884, май, 143).
* По-видимому, никакой дарственной записи Гоголь тогда не составил. Только летом 1829 года он выдал матери полную доверенность на управление его частью имения (см. ниже).
* Нет, речь шла именно о золотухе и о сыпи на руках и на лице,— чего, по словам А. С. Данилевского, совсем не было. Примеч. В. И. Шенрока.
* Ф. А. Витберг высказывает небезосновательную догадку, что под ‘вельможею’ Гоголь разумеет здесь П. П. Свиньина, известного собирателя древностей и редкостей, издателя ‘Отечественных Записок’, в которых в это время печаталась повесть Гоголя ‘Бисаврюк’. См. Ист. Вестн., 1892, авг., 395.
** Прочтите внимательно предисловие Рудого Панька к этой повести (в отдельном издании): Гоголь сам, в шутливом тоне, рассказывает историю этой переделки. П. Кулиш. Записки о жизни Гоголя, I, 86.
* Потому, как объяснил нам В. П. Гаевский, что о встречается четыре раза в имени и фамилии автора: Николай Гоголь-Яновский. П. Кулиш, I, 88.
** Употребленный здесь псевдоним ‘П. Глечик’ (по объяснению В. П. Гаевского) имеет то основание, что в историческом романе, из которого напечатана глава в ‘Северных Цветах’, одно из действующих лиц — миргородский полковник Глечик. П. Кулиш, I, 89.
* В каждом номере тогдашних ‘Московских Ведомостей’ печаталось ‘Известие о приехавших в сию Столицу и выехавших из оной осьми классов особах’,— начиная с полных генералов и действительных тайных советников, кончая майорами и коллежскими асессорами. Мы пересмотрели газету за весь 1832 год и не нашли там имени Гоголя или Яновского. Отметим для курьеза, что в одном из номеров отмечен приехавшим ‘коллежский асессор Ковалев’ (так называется герой гоголевской повести ‘Нос’).
* Очевидно: ‘побил’. Шенрок почему-то это слово счел нужным заменить точками 26.
** В Патриотический институт принимались только дочери военных.
* Речь идет о статье Гоголя ‘План преподавания всеобщей истории’, которую он решил написать для ознакомления министра Уварова с характером своих исторических работ. В ‘Арабесках’ статья эта помечена у Гоголя 1832 годом, но Н. С. Тихонравов доказал, что писана она в декабре 1833 г. (Соч. Гоголя, изд. 10-е, V, 567). Уваров одобрил статью Гоголя, и она была напечатана в февральской книге ‘Журнала Министерства Народного Просвещения’ за 1834 г.
** Кто и когда предлагал эту кафедру Гоголю, и могли ли ему предлагать ее в 1831 году, когда он только что выступил на педагогическое поприще в скромной роли учителя низших классов, это мы затрудняемся разъяснить. В. И. Шенрок. Материалы, II, 167.
* Глава из уничтоженного Гоголем романа ‘Гетман’ ‘Кровавый бандурист’ на основании этого отзыва была запрещена петербургским цензурным комитетом и в целом своем виде сделалась известной совсем в недавние годы (напечатана в сборнике ‘Литературный Музеум’), в урезанном же виде (без конца) появилась, под заглавием ‘Пленник’, в вышедших в январе 1835 г. ‘Арабесках’ Гоголя.
* ‘О том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’.
** Наиболее вероятна догадка М. Н. Сперанского, что речь идет о пьесе Гоголя ‘Владимир 3-ей степени’, над которой он как раз в это время работал и от которой сохранились только отдельные отрывки. Об ней Пушкин запрашивал кн. Одоевского из Болдина 30 окт. 1833 г.: ‘Кланяюсь Гоголю. Что его комедия? В ней же есть закорючка’. Дневник А. С. Пушкина. Труды госуд. Румянцевского музея, вып. I. М., 1923, стр. 427 2.
* Настоящая фамилия господина была Шаржинский. П. А. Кулиш сообщает: ‘Из его рассказов Гоголь заимствовал много красок для ‘Бульбы’, например: степные пожары и лебеди, летящие в зареве по темному ночному небу, как красные платки’. Записки о жизни Гоголя, I, 145.
* Кулиш перемещал мои рассказы о Гоголе и неверно представил его пребывание в Киеве, сказав, что тогда ‘он был живой и даже немножко ветреный юноша’. Те ‘цинические песни’, о которых упоминает биограф, были записаны Гоголем не в Киеве, а еще в Петербурге 1834 года, в тех двух рукописных книгах малороссийских песен, которые я посылал ему из Москвы. Примеч. М. А. Максимовича.
* Обычно принимают, что ‘Ревизор’ писался Гоголем в течение 1834—1835 гг. (Тихонравов, Шенрок, Кирпичников), следовательно, Пушкин должен был дать Гоголю сюжет в начале 1834 г. Однако нигде, ни в письмах Гоголя за эти годы, ни в воспоминаниях о нем, мы не встречаем ни одного несомненного свидетельства, говорящего о работе Гоголя именно над ‘Ревизором’. О ‘Ревизоре’ мы имеем только одно бесспорное свидетельство — сообщение Гоголя Погодину от 6 декабря 1835 г. об окончании пьесы ‘третьего дня’, т. е. 4 декабря. А за два месяца перед тем, 7 октября 1835 г., Гоголь, прося Пушкина возвратить данную ему на прочтение комедию свою ‘Женитьба’, писал ему: ‘Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Если ж сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалования университетского — 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте же милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, куда смешнее черта! Ради бога, ум и желудок мой оба голодают’. Если Гоголь в это время, как думают, уже оканчивал своего ‘Ревизора’, то письмо его к Пушкину совершенно непонятно. ‘Женитьбу’ Гоголь был ‘не намерен давать в театр’ (Письма, I, 358). Раз он оканчивал ‘Ревизора’, то гораздо естественнее было ему ждать ‘насыщения желудка’ от этой, уже заканчиваемой комедии, чем от новой, для которой у него не было еще даже сюжета. И как могла у него ‘дрожать рука написать комедию’ в то время, когда он как раз был занят писанием комедии? Мы считаем очень вероятным, что только в ответ на просьбу Гоголя от 7 октября Пушкин подарил ему уже бывший у него готовым сюжет ‘Ревизора’ (не так давно найденная в бумагах Пушкина программа: ‘Криспин (Свиньин) приезжает в губернию на ярмонку, его принимают за… Губернатор честный дурак, губернаторша с ним проказит. Криспин сватается за дочь’). Гоголь, за время своего профессорства изголодавшийся по творческой работе, с одушевлением взялся за обработку сюжета. В связи с этим появилась надежда и на улучшение материального состояния. 10 ноября Гоголь пишет матери: ‘Сестры растут и учатся. Я тоже надеюсь кое-что получить приятное. Итак, не более как годка через два я приду в такую возможность, что, может быть, приглашу Вас в Петербург посмотреть на них’ (Письма, I, 355). Работа была исключительная по своей интенсивности. Нужно еще иметь в виду, что Пушкин воротился в Петербург 23 октября, значит, только в конце октября мог дать Гоголю просимый сюжет. А уже 4 декабря, мы видели, пьеса была готова,— действительно, ‘духом’ была готова, как обещал Гоголь Пушкину. Против нашей догадки самый сильный, бесспорно, довод,— что такая быстрота писания совершенно несвойственна Гоголю. Но в письмах своих Гоголь чрезвычайно скуп на сообщения о процессе своего творчества (особенно в первый период литературной своей деятельности), и мы очень мало знаем о том, как у него зарождались и писались его произведения. Однако в одном позднем письме к Жуковскому (от 1850 г., — Письма, IV, 292) Гоголь пишет: ‘Покуда писатель молод, он пишет много и скоро’.
* В первоначальном тексте ‘Женитьбы’ было, действительно, так, как рассказывает Соллогуб: ‘Как! Улизнул в окно! Фю, фю (Слегка посвистывает, как обыкновенно делается в случае несбывшихся надежд)’. Но в окончательной редакции сам Гоголь, а не какая-то актриса, переделал это место следующим образом: ‘А уж коли жених шмыгнул в окно,— уж тут, просто, мое почтение!’
* Мать Васильчиковой, Е. А. Архарова, умерла в 1836 году.
* Петр Семененко и Иероним Кайсевич — католические ксендзы, польские эмигранты, участвовавшие в восстании Польши 1830—1831 гг., один в качестве артиллериста, другой — уланского офицера. С подложными паспортами они осенью 1837 г. нелегально прибыли в Рим, чтобы учиться и вербовать приверженцев своему учителю Богдану Яньскому, другу Мицкевича, основавшему в Париже новый католический монашеский орден.
* Княгиня Волконская старалась обратить в католичество своего взрослого сына.
** К княгине Волконской и к Гоголю. В заключительном стихе последнего сонета автор убеждает Гоголя ‘не замыкать души для небесной росы’.
* На этом прекращаются упоминания о Гоголе в письмах Семененко и Кайсевича. По мнению А. Кочубинского (Вестник Европы, 1902, N 2), приведенные письма свидетельствуют, что Гоголь одно время сильно склонялся к католицизму. В подтверждение своего мнения Кочубннский приводит ходившие в России слухи о католических симпатиях Гоголя, описание католической службы в ‘Тарасе Бульбе’ позднейшей редакции (‘Тарас Бульба’ — и католические симпатии!), заявление Гоголя в одном письме из Рима, что ‘в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся’. Нет основания заподозревать правдивость сообщений Семененко и Кайсевича: писали они своему патрону, совсем не для печати. С другой стороны, высказывания Гоголя поражают своею неожиданностью и полным несоответствием всему, что мы знаем о Гоголе. Думается нам, что скрытный и очень практичный в житейских делах Гоголь просто водил за нос охотившихся за ним польских монахов. Единственная его цель была — угодить богатой и знатной княгине Волконской, фанатической католичке. Характерно, что немедленно после ее отъезда из Рима он круто порывает все отношения с апостолами Богдана Яньского и совершенно скрывается с их горизонта.
* Жуковский был воспитателем наследника, этим объясняется интимный тон его писем.
* Нащокина спутала Анну Васильевну с младшей ее сестрою Ольгой.
* Денег Жуковскому Гоголь отдать не смог, и долг свой наследнику Жуковский взял на себя. Ср. ниже письмо Жуковского Гоголю 25 мая 1844 года.
* Ив. Серг. Тургенев не присутствовал на этом празднике,— он ничего не рассказывает о нем в своих воспоминаниях о Гоголе и Лермонтове. С Гоголем в эти годы он, по его словам, два раза встречался только у Елагиной, а Лермонтова вообще видел всего два раза в Петербурге, в самом конце 1840 года. Невероятно предположить, чтоб Тургенев забыл о празднике, проведенном им с Гоголем в среде интимных его друзей, и о чтении Лермонтовым ‘Мцыри’.
* Прозвище, данное Гоголем Анненкову в Петербурге, в 1832 г.
* Джузеппе Меццофанти (1774—1849), кардинал, профессор Болонского университета, потом заведующий учебной частью Конгрегации пропаганды. При среднем умственном развитии обладал изумительной способностью к изучению языков. Он говорил на 50 или 60 языках, самых несходных семей, при более или менее совершенном знакомстве со многими другими.
* В апреле 1841 г. 58-летний Жуковский женился на 18-летней дочери его давнишнего приятеля, живописца Рейтерна.
* Погодин, с которым Гоголь был в ссоре, простился с ним дома, но к Аксаковым не поехал. А. В. Гоголь. (Шенрок. Материалы, IV, 128.)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека