Глупый Федька, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1899

Время на прочтение: 17 минут(ы)

 []

Глупый едька.

В. Немировичъ-Данченко.

МОСКВА.
Типографія И. Я. Полякова. Покровка, Лялинъ пер., д. No 13.
1899.

I.
Мальчикъ на улиц — ловите мальчика!

Дверь изъ подвала быстро отворилась. Въ черную, стоявшую на улиц, ночь выкинуло блое облако пара. Въ этомъ облак выскочилъ какой-то мальчишка, споткнулся о мокрыя ступени, разбилъ лицо объ ихъ холодный камень, поднялся и стремглавъ скользнулъ въ мракъ, такъ что брошенное за нимъ полно только прокатилось по тротуару… Тьма точно проглотила мальчика, еще не прошло и секунды, а его уже не было нигд. Изъ подвала выбжалъ взъерошенный оборванецъ, сунулся направо, метнулся налво, со слпу наскочилъ на тумбу и крикнулъ во все горло: ‘едька!.. Ишь чортъ проклятый!.. едька!’ Но улица была тиха, такъ тиха, что откуда-то издали доносились скрипъ полозьевъ и хрустніе снга подъ ними, такое жалобное, точно ему больно выдерживать тяжесть саней, точно и самимъ полозьямъ мучительно стираться на неровномъ, усталомъ бгу заскорузлой, тяжело дышавшей лошаденки.
— Мальчикъ на улиц — ловите мальчика!..
И заоравшій это оборванецъ, въ свою очередь, былъ проглоченъ тьмою, въ которую онъ ринулся вслдъ за бглецомъ.
На зовъ выскочили изъ подвала еще двое, такіе же бродяги. Одинъ запасся даже полномъ, что, оазумется, будь мальчикъ близко, не могло бы шутить ему доврія къ ихъ добрымъ намреніямъ.
— Глюпи едька, комъ гиръ!..
— Ишь проклеты шортъ!— нацливался другой полномъ въ темноту.
Единственное освщенное на противоположной сторон улицы окно за красною занавскою точно налилось кровью, принявъ на свой счетъ эту угрозу.
— Мальчикъ на улиц — ловите мальчика!— доносилось издали!
Но кругомъ только безсильно мигали масляные фонари, которымъ до того хотлось спать, что они, едва открывая утомленные желтые глаза, недовольно взглядывали на оборванца съ полномъ и опять смыкали отяжелвшія вки.
— Нишво… этто нишво! На улицъ очень калядно… Глюпи едька скоро будитъ прикадить домой нужно его даволна карошо наказайтъ. Пайдемъ пить нашъ биръ!
И двое джентльменовъ, одушевленныхъ столь благими цлями по отношенію къ едьк, выбросили еще во мракъ молчаливой улицы блое облако пара и скрылись за болзненно проскрипвшею дверью подвала. Вслдъ за ними туда же проскользнулъ и оборванецъ, приглашавшій до сихъ поръ мирные фонари ловить мальчика на улиц.
— Ну, вернешься, бестія… я теб колни переломаю, чтобы не бгалъ!— погрозилъ онъ окну, еще злобне налившемуся кровью.
Опять заплакала дверь, жалуясь и этому безлюдью, и этому мраку. Улица точно этого только и ждала. Сонно мигнули фонари и совсмъ заснули. Только сквозь неплотно еще сомкнувшіяся вки они смотрли на ночную темноту, которая, въ свою очередь, заслонивъ всю улицу, съ любопытствомъ всматривалась въ ихъ закоптлыя стекла.
Еслибы мальчику и хотлось вернуться, то кроткія обтованія преслдовавшихъ его враговъ несомннно заставили бы глупаго едьку призадуматься, прежде чмъ освободить изъ подвала еще одно блое облако и заставить проскрипть и заплакать на всю улицу ржавыя петли двери, дряхлой до того, что ей и зимою, и лтомъ было одинаково холодно. Именно холодно. Потому что только это слово протяжно, назойливо скрипли петли. Мальчикъ, въ долгія ночи, чутко прислушивался къ нимъ и отлично сталъ понимать ихъ старческую жалобу.
Но мальчикъ и безъ этого не думалъ возвращаться.
Онъ забжалъ въ открытую калитку какого-то совсмъ слпого дома, слпого потому, что вс его окна потухли и онъ теперь ничего не видлъ передъ собою. Мальчикъ прижался тамъ къ забору, точно хотлъ врости въ него, замеръ и даже глаза закрылъ, боясь, что они его выдадутъ. Мальчикъ слышалъ, какъ мимо пробжалъ его преслдователь. Онъ даже боль въ колняхъ почувствовалъ, точно полно было уже вотъ тутъ, у самыхъ его ногъ. Взъерошенные волоса шевельнулись на голов. Мальчикъ сталъ даже гладить калитку, чтобы и она не вздумала заскрипть: хо-лод-но, хо-лод-но, холод-но! и не выдала его. Безсознательно погладилъ — это вдь помогаетъ. На что злющая собачонка Волчокъ, всякому норовитъ впустить въ икры свои острые зубы, а когда глупый едька ее гладилъ — и она утихала, свертываясь около него калачикомъ. Разв только поварчивала, чтобы не потерять своей важности и не подвергнуться упреку въ излишней чувствительности.
— Мальчикъ на улиц —ловите мальчика!..
Онъ слышалъ этотъ крикъ, и несмотря на то, что едва еще переросъ Волчка, уже хорошо понималъ всю незаконность, все безобразіе этого появленія мальчика на улиц. Что длать мальчику на улиц?.. Онъ долженъ сидть въ грязномъ углу подвала, служить старшимъ, молчать, когда его бьютъ полномъ, не кричать подъ розгами, голодать, когда дятъ другіе, смотрть въ глаза нмцу Фридриху — и по первому его знаку лаять какъ собака, мяукать какъ кошка, перекидываться на рукахъ, проскакивать сквозь обручъ, подымать простуженными зубами табуретки и вертться колесомъ по комнат. Вотъ что долженъ былъ длать мальчикъ. На улиц ему не мсто, и нмецъ Фридрихъ съ полномъ совершенно правъ… Но глупый едька до того закоснлъ въ испорченности, что, вполн сознавая незаконность своего появленія на улиц, тмъ не мене ршился остаться нераскаяннымъ гршникомъ. Безнравственный мальчикъ даже и завтра не желалъ вернуться въ подвалъ къ своимъ обязанностямъ: молчанію, голоду, проскакиванію сквозь обручъ, взвшиванію табуретки зубами и прохожденію колесомъ въ комнат вокругъ Фридриха съ арапникомъ, столь же правильному, сколь правильно обращается земля вокругъ солнца.
— Мальчикъ на улиц — ловите мальчика!..
Онъ слышалъ этотъ крикъ, и когда шаги затихли, онъ, переступивъ черезъ добрую (она не скрипла: ‘холодно’) калитку на улицу, припалъ къ земл, прислъ на корточки, словно волкъ, отбивающійся отъ травли, и сталъ слушать, нервно, чутко слушать, до боли въ ушахъ. Эта тьма казалась ему наполненною чьими-то осторожными, крадущимися, подстерегающими, сдерживаемыми дыханіями… именно дыханіями. Дышали за углами, дышали въ воротахъ, дышали подъ воротами, дышали вверху. Вотъ вдь, только-что онъ выскользнулъ изъ-за забора, а тамъ уже тоже дышутъ, и какъ лукаво!.. Только шевельнись!.. Господи! да и надъ самымъ ухомъ кто-то дышетъ… холодомъ въ лицо ему ветъ… Даже фонарей боялся глупый едька!.. Таковы мученія преступной совсти (помилуйте, мальчикъ — и на улиц!), что его пугало теперь ихъ сонное миганіе! Положимъ, они спятъ, вотъ этотъ даже весь закутался паромъ — ничего не разсмотришь. Положимъ, они теперь еще не видятъ, а какъ вдругъ онъ только шевельнется — они и откроютъ свои тусклые желтые глаза и изо всхъ воротъ выскочатъ эти невидимо-дышущіе, и за нимъ въ догонку… Вдь ихъ много… ишь сколько!.. Да и не одни они… Вонъ сапогъ на желзномъ прут, крендель, когда-то золотой, а теперь точно побывавшій въ гостяхъ у трубочиста — ясное для моралиста изображеніе запятнанной грхами совсти, вывска, сорвавшаяся со стны и однимъ концомъ висящая внизъ, ставня, которую забыли запереть, все это — и сапогъ, и подружившійся съ трубочистомъ крендель, и вывска, и ставня, вмст съ тысячами невидимыхъ дыханій, вмст съ фонарями, которые, пожалуй, только притворялись спящими — все это, озленное отъ холода, натерпвшееся отъ скуки, протянется къ нему и заскрипитъ, заплачетъ, заоретъ, зашепчетъ:
— Мальчикъ на улиц — ловите мальчика! Мальчикъ на улиц — ловите мальчика!..
А изъ того краснаго, налившагося кровью окна протянется вдругъ рука, длинная красная рука…
И глупый едька уже видлъ, какъ она неслышно, но быстро скользитъ за нимъ по улиц… Чмъ дале онъ убгаетъ — тмъ и она длинне, тмъ больше становятся ея цпкіе пальцы… Отъ нея не уйдешь…
А тутъ какъ нарочно фонарь близко…
‘Не мигай такъ, пожалуйста, не мигай, закрой глаза свои!.. Зачмъ теб смотрть на бднаго мальчика?.. Вдь онъ ничего не сдлалъ теб!..’
Свтлый кругъ на снгу и на тротуар подъ фонаремъ особенно пугалъ глупаго едьку… Только выбжитъ — и этотъ кругъ двинется, нагонитъ и, куда ни кинешься, все будешь въ немъ, какъ на блюд, на виду, такъ что всякій можетъ замтить, схватить и вернуть опять назадъ за эту плачущую всми своими петлями дверь, чтобы опять сидть въ грязномъ углу, молчать, когда теб ломаютъ колни, не плакать подъ розгами, голодать, когда дятъ другіе, и, по первому знаку нмца Фридриха, перекидываться на рукахъ, проскакивать въ обручъ, вертться колесомъ и подымать больными зубами, простуженными, больными зубами, табуретку…
Чу? Что это?.. Сапогъ заскриплъ на своемъ желзномъ прут… Неужели и ему надоло висть? Неужели и крендель закачался потому, что ему захотлось еще разъ отправиться къ трубочисту въ гости?.. Или это они жалуются на него, глупаго едьку, и качаются укоризненно?.. Нтъ, не должно быть!.. Вдь они каждый день слушали, какъ онъ рыдаетъ подъ колотушками Фридриха, разв они не видли, какъ его не разъ тащили домой за волосы по этой самой улиц, надляя побоями, точно не могли дождаться, когда за ними проскрипятъ дряхлыя петли дверей?..
Нтъ, не должно быть!.. Это втромъ потянуло…
Фонари все такъ же мигали — дремотно, сонно…
Дыханія за угломъ замирали, точно они улетали отсюда по домамъ, пятно свта вокругъ фонаря все было на томъ же мст и только дрожало, а когда втеръ пробгалъ по улиц — вздрагивало еще сильне: врно и ему было здсь холодно, какъ холодно было огоньку, трепетавшему въ фонар…
Мальчикъ осмлился.
Всталъ, какъ битая собака, оглянулся, чуть переставилъ ногу… робкій шагъ… другой…
‘А. что, если тутъ вотъ… за угломъ?..’
И вдругъ, зажмуривъ глаза, онъ кинулся впередъ, все впередъ, самъ не зная куда… Фонари удивленно открывали ему на-встрчу свои глаза, свтлыя пятна ихъ, также вздрагивая, какъ искры на вод, бжали за нимъ, втеръ хотлъ его догнать, да пожаллъ глупаго едьку, свернулъ въ переулокъ направо и поднялъ тамъ блую струйку снга, сапогъ неистово скриплъ вслдъ ему: ‘мальчикъ на улиц, ловите мальчика!..’ Въ темнот улицы, на поворот, двинулся ему наперерзъ громадный черный паукъ, съ двумя ярко горящими глазами на выкат и цпкими ногами впереди, разбрасывавшими по сторонамъ комья окрпшаго снга, тяжело грохоча, тянулось за нимъ черное туловище. И только когда карета исчезла вдали, когда безлюдная улица смнилась другой, съ ярко сіявшими окнами, ярко свтившимися лавками, людьми на панеляхъ, извозчиками на мостовой, мальчикъ, у котораго сердце уже съ болью билось въ груди, остановился и оглядлся. Уши у него, какъ у зайца, были отведены назадъ, съ натугой отведены… Ноги подкашивались, взъерошенные волоса обмокли, но грязному лицу струился потъ, въ горл что-то хрипло…
Глупый едька сталъ посреди улицы…
Онъ сообразилъ, что если побжитъ, то примутъ за вора — и опять назадъ подъ полно… Разъ уже случилось такъ: какой-то добрый человкъ пожаллъ, ‘какъ бы не пропалъ! чего болтается!’ — схватилъ за шиворотъ и отдалъ ‘бднаго ребенка’ городовому… И до сихъ поръ не зажили рубцы на спин…
Мальчикъ перешелъ на тротуаръ и сталъ вглядываться въ лица проходящихъ… Скоро онъ успокоился — никто на него не обращалъ вниманія, вс ему были чужіе и онъ всмъ былъ здсь чужой… Взгляды какъ-то скользятъ по его несчастной, дрожащей, взъерошенной фигурк. Онъ можетъ прислониться къ стн и умереть — никому до него не будетъ дла. Можетъ разбить себ голову о тумбу — многіе пройдутъ мимо, потому что имъ некогда. Разв вотъ, если тряхнетъ кулаченкомъ въ это лавочное стекло, чтобы схватить булку, зарумянившуюся подъ свтомъ газоваго рожка, ну тогда оскорбленное правосудіе и поруганныя права собственности заставятъ обратить на него вниманіе всхъ этихъ дловыхъ, важныхъ людей… Будь спокоенъ, едька! до тхъ поръ, пока ты этого но сдлаешь, теб и умереть ничто не помшаетъ на улиц… Только не бей стеколъ и не проси ‘Христа ради!’ Нищенство у насъ считается зломъ, его преслдуютъ. Найдется сейчасъ же членъ какого-нибудь филантропическаго братства, и тебя сведутъ въ комитетъ о нищихъ, или опять назадъ въ подвалъ поднимать тяжести простуженными зубами… Будь спокоенъ, едька! пока ты умираешь молча — никто тебя не тронетъ и никто теб не помшаетъ… Умирай, едька, умирай спокойно!..
Вотъ лстница церкви… коло — желзная ршетка сада… Садись, отдохни, едька!.. Отдышись, а то вдь кровь горломъ хлынетъ!.. Ишь, точно ржавыя петли старой двери скрипятъ въ груди: холодно, холодно!.. Отдохни, едька! Довольно снгу хрустть подъ твоими ногами, дай и ему покой!..
Звзды съ неба смотрятъ на него… онъ не чужой имъ… смотрятъ, смигивая слезы… Изъ-за желтой ршетки тянется къ глупому едьк голая втвь березы, точно хочетъ погладить эту бдную, взъерошенную, взмокшую головенку… Не дотянулась — не смогла. За то втеръ, пролетавшій мимо, помогъ, ласково сбросилъ съ нея на мальчика нсколько блыхъ, нжныхъ, какъ поцлуй матери, снжинокъ…
Ржавыя петли тише и тише скрипятъ у него въ груди… Пора!..
И порою снова раздаются въ его ушахъ страшныя слова: ‘Мальчикъ на улиц — ловите мальчика!’

II.
Мальчикъ, никакъ не желающій издохнуть.

едьк врно и на роду написалось быть глупымъ.
Онъ не могъ отвтить на самые простые вопросы: кто ты, откуда ты, сколько теб лтъ? Или, лучше сказать, онъ отвчалъ такъ, что спрашивающіе или сердобольно качали головами, приговаривая: ‘глупый ты, глупый!’ или прямо обрзывали: ‘вотъ дуракъ-то!’ Иныхъ результатовъ едька и ожидать не могъ, разсчитывая на всевозможную снисходительность любознательныхъ людей.
Судите сами.
— Кто ты!
— едька!— мнется мальчикъ, отводя глаза въ сторону.
— А какъ прозываютъ тебя?..
— Глупымъ… Меня, точно, такъ… глупымъ зовутъ.— И его взглядъ, скользнувъ по лицу спрашивающаго, устремляется внизъ.
— Вона! Да кто теб имя далъ?
— Нмецъ Фридрихъ.
Концы ободранныхъ сапогъ очевидно глубоко интересуютъ несчастнаго мальчика, гораздо больше, чмъ задаваемые ему вопросы.
— А попъ тебя крестилъ?
— Палкой разъ… Попъ-отъ… На улиц…— вспоминаетъ мальчикъ, имющій понятіе о крещеніи по весьма популярной въ его подвал фраз: ‘вотъ я тебя окрещу!’
— Да откуда ты?
— Съ Васильевскаго…
— Что?
— Съ Острова…
— Родомъ-то, родомъ?
— Съ дома Максимова…
— Да у тебя мать была?
— Не знаю… Должно-нтъ…
— Отца помнишь?..
— Отца не было… Я безъ отца…
— Вотъ теб на!.. пожалуй и безъ матери?..
— Точно… мамкино было… я отъ двухъ тетокъ пошелъ,— утверждаетъ едька съ столь безмятежнымъ спокойствіемъ совсти, что никакихъ сомнній въ его происхожденіи отъ двухъ тетокъ и быть не можетъ.
— Экой ты глупый!— соболзнуетъ спрашивающій.
— Я глупый… едька глупый…
— Сколько же лтъ-то теб?
— Лтъ… Лтъ много…
— Много?! Ну!.. А сколько именно?
— Не знаю… А только больше чмъ Волчку,— поясняетъ едька.
— Ну!
— А Волчка нмецъ Фридрихъ большой собакой называетъ… Мн лтъ должно много ужъ…
— Ахъ ты дуракъ, дуракъ! На теб и креста, пожалуй, нтъ?
— На мн креста нтъ!— уже совсмъ ршительно отвчаетъ едька, которому баба, стряпающая на Фридриха и другихъ акробатовъ, постоянно ставитъ на видъ: ‘креста на теб нтъ, дьяволенокъ ты паршивый!..’
— Ахъ ты дуракъ, дуракъ.— И спрашивающему, разумется, остается одно — какъ можно поскоре отойти въ сторону отъ этого развращеннаго въ столь раннемъ возраст мальчика.
Глупый едька дйствительно не зналъ отца, не зналъ и матери.
Гд-то въ деревн, должно быть далеко, потому что едька словно сквозь сонъ помнитъ много деревень, черезъ которыя онъ прошелъ изъ той, прежде чмъ попалъ на Васильевскій, въ домъ Максимова,— гд жила баба, называлъ едька ее теткой, а другіе ее дразнили солдаткой… Тетка и онъ съ утра ходили подъ окна просить милостыню, ихъ гнали, иногда били, тмъ не мене одляли хлбомъ. Хорошо было только тогда, когда въ деревню ставили солдатъ, да и то хорошо было тетк, потому что она ходила пьяная, пла псни во все горло и похвалялась всей деревн показать, сколь въ ней много строгости есть, но деревн она, кром своей безобразной хари, ничего не показывала, а вся строгость доставалась на долю едьки. Въ эти рдкіе періоды торжества ‘Кузькиной матери’, какъ называли въ деревн тетку-солдатку, едька ходилъ съ проломанной головой, съ исполосованной спиной… Иногда Кузькина мать приказывала ему пить водку, и когда трехлтій едька захлебывался и кашлялъ, тетка вырывала у него изъ головы клокъ волосъ и, пихая ему въ ротъ, орала во все свое пьяное горло:
— На, подлецъ, закуси!.. Проглоти, солдатское отродье!.. Подавись, каторжный, подохни!
Каторжный давился, но умирать не умиралъ, почему его за несогласіе выгоняли на улицу. Такимъ образомъ, уже тогда улица для едьки была вторымъ отечествомъ. Осуществлявшая идеалы спартанскаго воспитанія, Кузькина мать такъ и не дождалась, когда едька подохнетъ, потому что подохла сама: ‘съ морозу или съ вина — въ томъ мы неизвстны’, докладывалъ объ этомъ ‘несчастномъ случа’ волостной старшина становому. Когда Кузькину мать потрошили, едька очень плакалъ, хотя вовсе не могъ сказать, что ему тетку жалко. Міръ ему нашелъ другую тетку, и эта послдняя согласилась вступить съ едькой въ тснйшія узы священнаго родства за три рубля денегъ, полуштофъ водки и красный платокъ. Разница въ родственномъ обращеніи оказалась невеликою. Кузькина мать била на-отмашь и лаялась, а эта молча тыкала кулакомъ прямо, точно хотла насквозь пробить едьку, и чмъ боле убждалась въ непроницаемости этого маленькаго, худенькаго, совсмъ синяго тльца, тмъ боле злилась. И злоба ея была совершенно справедлива, ибо отъ полуштофа не осталось и воспоминанія, три рубля денегъ были израсходованы на угощеніе завернувшаго въ деревню проздомъ кузнеца-знахаря, а красный платокъ былъ унесенъ и съденъ сосдскою свиньею, о чемъ единогласно свидтельствовали показанія древней старухи, видвшей самолично происшествіе, но, по дряхлости, не могшей ему воспрепятствовать, и старостихой Дарьей, разсказывавшей это событіе по слухамъ, но такъ, какъ бы она сама его видла…
Такимъ образомъ, едька, явившійся въ міръ безъ отца и безъ матери, пошелъ отъ двухъ тетокъ.
Новая тетка, изголодавшаяся дома, отправилась на заработки въ Питеръ. Совалась съ мальчикомъ — никуда не принимали.
— И зачмъ ты только, паршивый, уродился!— убивалась она.
Паршивый на это ‘зачмъ’, какъ ни ломалъ голову, отвтить не могъ.
— Кабы у тебя совсть была, давно бы сдохъ, проклятый!
едька совстью, обладалъ несомннно, но почему не ‘сдыхалъ’ — самъ понять не могъ, хотя противъ этого онъ не имлъ ничего.
Ему даже нравилась эта мысль: положатъ въ гробъ, вымывъ и одвъ во все чистое, а тамъ бережно опустятъ въ могилку, засыплютъ землею — и тепло, хорошо и безмятежно будетъ ему, бдному, спать въ тсномъ сосновомъ домик. Никто не назоветъ его тамъ проклятымъ, жалкое тльце его отдохнетъ отъ колотушекъ и щипковъ, маленькимъ, слабенькимъ ножкамъ, что такъ до боли устаютъ въ напрасныхъ стараніяхъ поспть за теткою, тамъ уже не будетъ иного дла, какъ лежать, неподвижно вытянувшись, упираясь въ переднюю доску гробика… И глаза, больные, бдные глаза, вчно красные отъ золотухи, вчно заплаканные, закроются совсмъ, чтобы уже никогда не открываться, никогда не видть этого суроваго, страшнаго міра…
— Чорту бы ты себя продалъ!— крикнула разъ на него тетка, и едьк до того по душ пришлась эта мысль, что онъ не разъ повторялъ своими дтскими, но уже блдными, совсмъ безкровными губами:
— Чортъ, чортъ, приди и возьми меня! купи меня, чортъ, у тетки!..
Но чортъ былъ, разумется, гораздо умне, чмъ предполагалъ бдный мальчикъ. И напрасно едька, обливаясь слезами, призывалъ чорта — онъ не являлся, будучи, вроятно, занятъ въ это время охотою за боле интересными экземплярами рода человческаго.
И такъ какъ чортъ не являлся, а смерть не приходила, бдныя ножки глупаго едьки безъ отдыха бгали за теткою по всему городу, по всему этому Вавилону, въ шум и гам котораго она слонялась, тщетно стараясь найти себ хозяина или хозяйку. Проклятое дтище всему было помхою.
Наконецъ… хорошо помнитъ этотъ день глупый едька.
Моросило сверху, было мокро снизу. Небо плакало, земля точила слезы, даже съ холодныхъ камней домовъ, съ равнодушныхъ, все — и горе, и счастье — одинаково показывающихъ, стеколъ оконъ безпрестанно скатывались т же холодныя слезы. Тетка привела едьку въ какой-то переулокъ.
— Погоди меня здсь, слышишь!
Странное дло, едьк что-то новое почудилось въ голос тетки… Точно ласковое… Дрогнуло маленькое сердечишко, заплакать хотлось, да удержался. Вчерашніе синяки не зажили еще… Чего добраго…
— Погоди же, голубчикъ, не ходи за мной.
— Не-пой-ду…— принимался уже за слезы едька, не осиливъ съ собой.
Много ли надо было этому захирлому цвтку, чтобы доврчиво раскрыть свои лепестки! Слабый проблескъ, едва замтный лучъ нжности уже согрвали его.
— Я тутъ въ одинъ домъ… наниматься… наниматься… Наймусь — калачъ куплю… Вотъ тутъ… недалечко…— говорила она, уходя и оглядываясь на ребенка:— ты сядь… въ уголочекъ сядь… вотъ у тумбочки… ну и сиди… Сиди, едька!..— крикнула она, поворачивая за уголъ.
Уголъ былъ пустынный, переулокъ безлюдный.
Ходили мимо, да рдко. Часъ просидлъ едька и другой прошелъ. День доплакался до того, что потемнлъ совсмъ. Стны домовъ съ отчаянія окутались туманомъ, улица затянулась въ траурный флеръ. Холодно стало, очень холодно… Голоденъ былъ едька, съ утра не лъ… сталъ плакать… Бжала мимо мокрая, вся обшмыганная, облзлая собака, остановилась, ткнулась мордою въ едьку и хвостомъ завиляла… Ршила, что она нужна здсь. едькинаго горя она понять не поняла, потому что и самъ онъ его не понималъ, а легла рядомъ и голову положила едьк на колни. Шелъ мимо пьяный, увидлъ собаку, мальчика не замтилъ… Запустилъ камень въ собаку — попалъ едьк въ голову. Собака поджала хвостъ и — по стнк, по стнк — убжала. едька расплакался пуще.
— Хочешь во-одки!— сталъ было утшать его пьяный.
едька, вспомнивъ первую тетку и ея угощенія, вскинулся и побжалъ отъ него.
— Ну, и дуракъ! И безъ водки сдохнешь!
Убжалъ — и потерялъ переулокъ… Такъ едька и остался въ увренности, что тетка его не покинула, а онъ самъ отбился отъ нея. Шелъ мимо какой-то оборванецъ. Видитъ, прикорнулъ мальчонка годковъ четырехъ и реветъ.
— Ты что?
— Тетку потерялъ… Наниматься тетка пошла…
— А какъ звать тебя?
— едькой.
— Ишь, зубы у тебя какіе… Откуда ты?
— Не знаю.
— И, дохлый какой, куда теб знать! Пойдемъ-ка къ намъ, мы тебя по акробатской части пустимъ.
И едька такимъ образомъ попалъ къ нмцу Фридриху на выучку.

III.
Христосъ въ вертеп.

Улица скоро стала убжищемъ для едьки.
Сюда онъ спасался отъ побоевъ, здсь онъ забывался и отдыхалъ отъ тяжелой науки, выпавшей на его долю.
Нмецъ Фридрихъ оказался зле тетокъ. Первая неистовствовала, ругалась, изводилась на крикъ, об сами себя хватали за космы и потомъ уже наскакивали на мальчика. Фридрихъ только билъ. Читалъ газету, пилъ биръ и для возбужденія аппетита хладнокровно дубасилъ едьку, такъ же хладнокровно, какъ совершалъ бы всякій другой моціонъ. Онъ никогда не разговаривалъ съ мальчикомъ — зачмъ? Разв онъ бесдовалъ съ Валеткой, съ Волчкомъ? А вдь едьку, какъ и Волчка, притащили въ этотъ подвалъ… Онъ только изрдка пояснялъ:
— Кароши акробатъ долженъ большой гибкость своему тлу имйть!
И для достиженія именно этой гибкости едьку хотли вывернуть наизнанку. Живого мста на немъ не было. Ребенокъ до того притерплся, что уже не плакалъ, а какъ-то жалобно стоналъ подъ побоями, оборачивая къ Фридриху молящее лицо съ трепещущими губами, не ршавшимися выпустить крика, который разрывалъ грудь, ища исхода… Фридрихъ не любилъ крика. Крикъ ему мшалъ спокойно читать свою газету и пить свой биръ. Каждый часъ и каждую минуту обитатели подвала внушали глупому едьк, какое высокое счастіе перекидываться на рукахъ, проскакивать въ обручъ, изогнуться, чтобы голова попала между ногами и притомъ такъ, какъ будто это ея настоящее положеніе, откидываясь назадъ, поднять ртомъ съ полу мдную копйку и протащить по всей комнат табуретку зубами… Фридрихъ обучалъ не только одного едьку… Разъ, другой акробатъ — русскій, Алексй по имени, притащилъ болонку… Бдный песикъ, получившій, вроятно, основательное воспитаніе подъ руководствомъ достаточно престарлыхъ двъ, только и умлъ, что пить сливки съ блюдечка, грызть сахаръ, становиться на заднія лапы, а передними поцарапывать колни тому, отъ кого онъ ожидалъ великихъ и богатыхъ милостей. Столь изящныя манеры, разумется, не могли быть оцнены въ подвал.
— Я буду дляйтъ изъ этого зобака настоящій акробатъ!— ршилъ Фридрихъ и на первыхъ же порахъ отодралъ благовоспитанную болонку, для внушенія ей спасительнаго страха.
Напрасно, по совершеніи экзекуціи, болонка, думая задобрить суроваго педагога, стала передъ нимъ на заднія лапы, причемъ изъ глазъ песика катились слезы. Фридрихъ швырнулъ ее ногой прямо въ уголъ, къ едьк.
Изъ болонки стали длать настоящаго акробата, но она ршилась скоре умереть, чмъ опуститься до этого позорнаго ремесла. Таковы благія послдствія аристократическаго воспитанія. едька, подобранный на улиц, таскалъ зубами табуреты, прыгалъ сквозь обручъ и преисправно поднималъ пятаки зубами, болонка, какъ старая гвардія Наполеона, умирала, но не сдавалась. Бдная аристократка, въ рдкія минуты досуга, забивалась въ уголъ и дрожала тамъ, повизгивая о прелестяхъ своего прошлаго. Жалобы ея понималъ только едька и, какъ истый Хамъ, жертвовалъ собою, чтобы облегчить страданія этой дочери афета. Увы, столь любезной сердцу истинныхъ демагоговъ ненависти плебея къ патрицію вовсе не ощущалъ въ себ глупый едька при вид тоскующей болонки…
И когда болонка умирала, едька, прижавъ свою голову къ ней и задыхаясь отъ слезъ, умолялъ собаку не оставлять его одного среди этого ада, не уходить отсюда туда, откуда, какъ онъ слышалъ, никто уже назадъ не приходитъ. И цлый день, и цлую ночь мальчикъ удерживалъ болонку отъ этого долгаго странствованія, цловалъ ея блыя лапки, грлъ ее на своей исхудалой, покрытой синяками груди.
И когда болонка, наконецъ, ршилась умереть, когда ее выбросили въ помойную яму, едька долго ходилъ туда и плакалъ надъ этою безвременною могилою существа, воспитаннаго на подушк и вскормленнаго чистйшими сливками. едька даже вытащилъ трупъ болонки и перемстилъ его въ мусорную кучу, съ тайнымъ упованіемъ, что его бдный товарищъ очнется, станетъ на заднія лапы и, тихо повизгивая, начнетъ нжно поцарапывать ему лицо и руки…
Собака издохла — едька выжилъ!
— Этотъ мальчишка живучъ!— ршили про него въ подвал,— разумется, далеко не къ выгод едьки. Съ нимъ перестали соблюдать даже простую осторожность. Этотъ мальчикъ живучъ — значитъ, онъ выдержитъ все. Этотъ мальчикъ живучъ — бей его чмъ попало!
Сколь разъ едька завидовалъ издохшей собачонк, какъ бы онъ хотлъ быть на ея мст! Промнять этотъ грязный подвалъ на спокойную мусорную кучу, въ которой такъ тихо, неподвижно лежала болонка… ‘Злая, зачмъ не взяла меня съ собою? ишь, одна ушла туда!’ жаловался мальчикъ, забгая къ старому мертвому другу… Ей и весной будетъ хорошо… Дворникъ сказалъ ему, что въ апрл или ма прідутъ мусорщики, свалятъ все это въ телгу, выбросятъ потомъ въ Неву, а та на своихъ волнахъ унесетъ далеко, въ синее море!.. И когда мертвая собачонка будетъ, такимъ образомъ, совершать свое странствіе по льдинамъ и по волнамъ невдомыхъ голубыхъ водъ — едьку станутъ все такъ же бить, все такъ же мучить, какъ били и мучили, когда она становилась около него на заднія лапы и ласкалась къ брошенному мальчишк.
Волчокъ, тотъ не ласкается… Тотъ только себя позволяетъ ласкать, да и то ворчитъ: не поймешь, правится ли ему это, или непріятно!..
Часто Волчокъ вмст съ едькой убгали на улицу, когда голодъ загонялъ ихъ назадъ, обоихъ били одинаково. Но Волчокъ скалилъ зубы, огрызался, наровилъ цапнуть бичующую его руку — а едька не смлъ длать этого, онъ могъ только стонать да жмурить глаза, чтобы не видть, откуда полетитъ на него жестокій ударъ… Мальчикъ совсмъ бы одичалъ здсь, сталъ бы звренышемъ, идіотомъ, къ тому вело воспитаніе настоящихъ акробатовъ, безшабашные побои, но… здсь была Каролина.
Каролина — дебелая нмка, съ глупымъ лбомъ и еще боле глупыми глазами… Совсмъ телячьи… Она, какъ биръ, какъ газета, была нужна Фридриху. Она гордилась умніемъ читать и писать, и въ минуты откровенности признавалась Алексю, что папенька ея имлъ собственное мастерство, а маменька даже приходилась сродни пастору! Столь высокое положеніе было принесено ею въ жертву прекраснымъ формамъ Фридриха, обтянутымъ въ голубое трико съ серебряными блестками. Въ этомъ костюм онъ походилъ, по ея объясненію, на настоящаго ‘хорошаго, гладкаго рыба’, хотя она тутъ же прибавляла, что ‘натюрлихъ, такихъ красивйшихъ рыбовъ въ природа нтъ!..’
Каролина-трезвая, была грозою для глупаго едьки… Онъ забивался отъ нея подъ столъ, подъ лавки по всмъ угламъ.
Каролина-пьяная мыла мальчишку, стирала его и кончала тмъ, что, разреввшись, усаживала ребенка рядомъ и, обдавая его запахомъ перегорлой водки, разсказывала ему такія чудныя вещи, ради которыхъ глупый едька готовъ былъ перенести вдвое боле побоевъ отъ трезвой Каролины.
Небо сходило въ этотъ вертепъ и сіяло мальчику всми своими неисчислимыми солнцами… Живительная весна будила въ душ его хирвшіе подъ снгомъ цвты, и радостно раскрывались они ей навстрчу, курясь благодарнымъ ароматомъ, счастливой росой падали слезы на это дтское, по уже измученное сердце…
Разумется, очень странно было то, что небо выбрало столь скудельный сосудъ, какъ Каролину, для своихъ откровеній глупому едьк, но если читатели припомнятъ библейскія сказанія, то чмъ же, напримръ, эта самая Каролина была хуже хотя бы Валаамовой ослицы? Еще трудне было примириться съ тмъ, что лучи небеснаго свта вселялись именно въ Каролину пьяную, но въ томъ мір, гд судьба опредлила вращаться едьк, иногда именно пьяные и были наиболе людьми. Тутъ пьянство, съ его слезами и покаянными воплями, приближало къ Богу тварь, созданную по образу Его и подобію… Такъ и Каролина: трезвая, она вдохновлялась только красотою формъ своего Фридриха, пьяная, она вспоминала о далекомъ, далекомъ уголк, о домик, бдномъ домик деревенскаго пастора, сплошь потонувшемъ въ чащ зеленыхъ кленовъ, окутавшемся сиренью, точно его маленькія окна боялись свта и смотрли изъ-за этой сирени, какъ больные глаза смотрятъ на міръ Божій изъ-за синихъ очковъ… Пьяной Каролин чудился старикъ-пасторъ, такой же слпой, какъ и его окна, чудилась темная, старая каменная кирка, вся поросшая мхомъ, лишаями, вся точно изъденная оспой, кирка, подъ сводами которой густится тьма, а въ этой тьм торжественно, подобно откровенію свыше, звучатъ медлительные вдохновенные напвы органа. Трезвая Каролина помнила только голубое трико съ золотыми блестками, длавшее ея возлюбленнаго Фридриха красиве всякой рыбы, пьяная нмка точно въявь обоняла смолистый запахъ сосновыхъ досокъ и трудовую суетню въ родномъ дом, струганіе брусовъ и визгъ пилъ въ мастерской ея отца, ровный закруживающій голову шорохъ колесъ въ верстак и поскрипываніе ремней, протянутыхъ вдоль потолка… Точно на старую, выцввшего картину брызнули водою, и лица, написанныя на ней, ожили, выглянули на свтъ изъ мрака, въ памяти Каролины возникалъ кроткій и улыбающійся образъ ея матери — и вмст съ сладкими впечатлніями дтства горькое, пьяное сознаніе всей мерзости окружающаго міра проникало въ ея взволнованную душу… Каролина каялась, и если Верховный Судія точно ведетъ списокъ добру и злу, тщательно взвшиваетъ на своихъ небесныхъ всахъ хорошія и дурныя чувства, то эти пьяныя, добрыя минуты зачтутся ей за ея трезвое зло, эти дикія, безпорядочныя откровенія кающейся твари, принявъ свтлые образы окрыленныхъ ангеловъ, поддержатъ ея гршную душу и укажутъ во тьм будущаго путь къ свтлымъ вратамъ иной, тихой и мирной обители…
Разумется, едька любилъ эти минуты, разумется, ему нравилось сидть около Каролины и, глядя въ ея телячьи, на этотъ разъ полные слезъ глаза, слушать безсвязные разсказы, которые, какъ отрывочные звуки отдаленнаго мотива, слетали въ душу растроганной нмки изъ далекаго прошлаго… И тогда именно, когда вся эта артель акробатовъ празднуя удачную выручку, орала пьяныя псни, когда Алексй выкидывалъ передъ восхищенными зрителями-спеціалистами самыя неожиданныя штуки, когда одурвшій отъ общаго веселья Волчокъ без
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека