Были у нас две Даши: глухая Даша и просто Даша. Глухая Даша была дочь несчастной мызной скотницы-вдовы. Мужа скотницы, пастуха, забодал насмерть молодой наш мызный бык. Восьмилетнюю Дашу, почти мне ровесницу, взяли в приют при земской школе, на стипендию моей матери, а злому, неразумному быку привязали к подпиленным рогам плоскую доску, и снова пустили в стадо.
Моя гувернантка на наших вечерних прогулках далеко обходила широкую земляную дорогу, по которой возвращалось с выгонов на закате солнца большое мызное стадо со своими породистыми быками. Меня же тянуло к той широко в обе стороны растоптанной дороге, и мы спорили о наших желаниях каждый вечер. Я говорила:
— Там, на той дороге, волны, это как в Долгове!
Я любила море в Долгове и сырой, белый, тонкий песок, на котором волны втиснули глубокие, извилистые бороздки.
На моей любимой дороге борозды были глубже, и волны пыльной навозной земли между ними плосче и шире, но сердце, все равно, замирало и млело вольною памятью моря. И мысль уносилась к восторгам тех вольных трех июльских недель. Мы проводили их без порядка и закона в моем Долгове. Там часами бегала по мокрым камешкам босыми ногами, там спали на сенниках.
— Это оттого, что твои коровы идут все ровными, медленными шагами — задняя в следы передней: так и образовались в пыли и навозе борозды, напоминающие тебе своими волнистыми линиями море.
И еще гувернантка прибавляла, вспоминая прошлое событие и сдержанно негодуя:
— И удивительно, как это самые хорошие люди портятся от богатства! Ведь это преступление — держать такого проклятого быка на свободе.
И я боялась злого быка, насмерть забодавшего отца Даши, и все же что-то тянуло меня ко встрече с ним, какое-то едкое любопытство, какой-то удалой задор.
Но внезапно, следующим летом он вскинул на своей доске подпаска так сильно и высоко, что при падении на каменистое выгонное поле мальчик сломал себе ногу и три ребра.
Сломанной ноге я не удивлялась, а три сломанных ребра пугали меня удивлением, и я не спала по ночам долго и плакала о подпаске.
Быка заперли в сарай, и там он ревел глухими, истомными стонами. Было страшно, и тоскливо, и жалко.
Приехали три двоюродных брата, с которыми я играла в лошадки на удалых условиях: кучер бил лошадей ременной плеткой по икрам не жалеючи, а лошади лягали кучера носками и каблуками по голеням не скупясь. Пошли все на скотный — смотреть быка в сарае. По тускло-гневному реву нашли сарай.
— Как лев рычит,— сказал старший брат.
Забирались на выступ сарайного оконца один за другим братья.
— Страшилищный бычище,— шепнул нам вниз средний брат и скорее соскочил обратно. — Глаза кровавые, а шея короткая, так и пружится ударить. И доски нет никакой на рогах! Что ты врала, Верочка?
А младший брат как вскочил на оконце, так и крикнул нам:
— Ну, кто бы из нас решился к нему прыгнуть?
Я только что принялась было тузить среднего брата за обидное недоверие к моим рассказам о доске на рогах быка, но предложение младшего и любимого моего брата отвлекло всю мою душу от обидчика. Уже я была наверху, рядом с ним — и, ухнув во весь голос, юркнула в узкое окошечко и сорвалась к ногам отшарахнувшегося быка. Вскочить с колен было одним мгновением, вторым — метнуться мышью под ворота, не плотно примыкавшие к земле.
Я была уже снова на дворе среди братьев. Со смущенным восторгом молчаливо они глядели на меня, а рядом с ними, всплеснув высоко руками, стояла мызная скотница с подоткнутой выше колен юбкой над босыми грязными ногами. Она кричала на меня тонким воем, и рядом с нею лился, из брошенного на бок ведра, по жирному, блестящему, коричневому навозу молочный ручей, и стояла девочка с выпуклым упрямым лобиком и выпуклыми, слушающими, бесцветными глазами. Она глядела на меня этими дикими крупными глазами со слушающим вниманием. Это слушание глазами я тогда же поняла, и догадалась по нему, что она и была глухая Даша, дочь нашей скотницы, вдовы убитого пастуха. И что-то в лице и строптивом взгляде смутило меня.
* * *
Несчастливое было то лето, когда я впервые увидела глухую Дашу.
Весною того лета я узнала и первое горе. Околел мой Руслан, седой осел, с гладкой, мягкой мордой, в которую я любила целовать его между двумя раздувающимися, окаймленными розовой каемкой ноздрями.
Мой Руслан, которого мне подарили за два года перед его смертью вместе с его темноголовой женой Людмилой!
Уобоих были черные кресты,— полоса через спину, перекрещенная у плеч,— и я помнила, как бранил меня пьяный крестьянин, что я Христова осла запрягла в тележку.
— Но ведь крестьяне простые люди и не понимают,— объяснила мне тогда же ‘образованная’, презрительная, городская просто Даша.
Я выезжала с любовью моего седого друга, с выпуклыми, строптиво-слушающими глазами и длинными, торчащими ушами. А подруга его, Людмила, бежала следом на своих смешно ступающих, несгибающихся у копыт ногах.
Людмила была больна и не могла ходить в упряжке. А Руслан был здоров, но не желал ходить в упряжке, и долгие часы мы сговаривались, ссорились, дрались и упрямились. И не раз я выползала, смущенная и сердитая, из-под тележки, опрокинутой в канаву четырьмя колесами вверх.
Руслан смешно кричал, надрываясь и рыдая, со стоном и хрипом, и тогда мне казалось, что ему больно и тяжело жить, и он чего-то просит, о чем-то дико и без надежды вопит. Мне тогда становилось неприятно и жалко, и я почти ненавидела его, оттого что не любила жалеть. Это было слишком больно.
Руслан любил Людмилу. Людмила любила Руслана. На лугу они стояли, сплетшись шеями, грызли друг другу загривки и довольно, потихоньку, рычали, как не ослы. Руслан и Людмила бывали неразлучны.
Осенью, перед тою злосчастной весной, я уехала в город, с тяжелым чувством разлуки, как и прежде, как и всегда, из деревни, но без предчувствия беды.
Еще зимой я узнала, что Людмила затянулась на аркане, неосторожно привязанная кучерами в роще между деревьями.
Я плакала горько о смерти больной ослицы, о горе ее верного друга.
Весною, с обычным диким ‘ура’ подъезжали мы с братьями и сестрой к деревенскому дому, я выпрыгивала еще на ходу из большой кареты и мчалась прямо на конюшню к своим ослам… к своему ослу.
Его денник в углу большой, парным конским навозом так задорно благоухающей конюшни был пуст. И стареющий красавец кучер Федор, спотыкаясь и заминаясь, рассказывал мне, как запечалился Руслан, как захудал совсем, как непонятно оглох под весну, потом отнялись ноги, и околел.
Я раскрыла рот и завыла. Это была дурная привычка незабытого детства. Я выла без перерыва и громко всю длинную дорожку парком от конюшни до дома. Долгим звериным воем почтила память погибшего друга.
Печально было то одинокое лето, когда впервые я узнала глухую Дашу.
Прошел, должно быть, еще один год до той зимы, о которой теперь вспоминаю, потому что Даше уже минуло одиннадцать лет. Она была длинная не по годам и худая.
Мы жили в городе, и с нами на этот раз обе Даши: глухая Даша и просто Даша.
Я не любила просто Дашу за то, что она была ядреная, гладкая, чистая, хохотливая, насмешница, хитрая и нарядная. Все это по какому-то капризу моей души не нравилось мне.
И не любила глухую Дашу за то, что у нее был упрямый выпуклый лоб, испуганные, слишком светлые, выпуклые и неприятно слушающие глаза на сером, стянутом лице с двумя продольными морщинками на лбу над носом, и волосы цветом, как мочала в швабре, какие-то сырые и плоско волнистые, главное же торчащие уши, про которые я знала, что они глохнут от золотухи. Это мне было противно, но притягивало как-то мучительно и неотвязчиво внимание.
И вдруг яркими минутами я любила эту глухую Дашу, это оттого, что теми яркими минутами она вдруг напоминала мне моего осла Руслана, околевшего весною от тоски по своей жене — больной ослице Людмиле.
И вот, когда Даша нечаянно уставясь на меня глазами и упрямым лбом, внезапно напоминала мне покойного осла, мне вспоминались и вся тоска, и все вопросы пережитые, и я хотела снова выть, несмотря на город, пугалась своего деревенского желания, пугалась сжимавшегося несносной болью сердца и вдруг ненавидела Дашу, кричала ей: — Уйди, уйди! И убегала сама.
Я не любила и города,— в нем не было земли. Только далеко, далеко, на незастроенной улице, у щелки забора можно было стоять и, не слушаясь понуканий и упреков воспитательницы, глядеть на бедную, серую, кирпичами и мусором запачканную землю, там, там за забором.
И жизни городской нашей не любила. Моего отца утомляла семья. Когда он не лежал целыми днями в своей очень широкой постели, то уезжал куда-то далеко, и мать одна растила моих старших братьев и сестру. Впрочем, я уж и не знала, кто кого растил: они были гораздо старше меня и делали, что хотели, с собою, и с нею, и с нашей жизнью… Я же была одинока.
И квартиры городской не любила. Она была очень большая и в три стороны длинная, формою, как буква П печатная. Только все три стороны ровные, или серединка даже подлиннее. В серединке и были все ‘господские’ комнаты: на улицу — парадные, и спальня матери и сестры, на двор — спальни остальных и кабинеты старших двух братьев. В правой ноге П были кухня и комнаты повара, лакеев и судомойки. В левой ноге — прачечная, комната прачек и просто Даши, коридор темный, населенный густо тараканами, в его конце, у черного выхода, за занавеской — кровать глухой Даши, а в его начале — дверь в мою учебную и комнату моей гувернантки, к ней прилегавшую.
Две ступени вели из полусветлой шкафной вниз в темный наш коридор. Я ступала по нему не иначе, как на носках, боясь раздавить тараканов.
Я глупо, но непобедимо боялась тараканов, и самым загадочным и бесстрашным существом казался мне высокий рыжий морильщик с небольшими мехами в одной руке и жестянкой в другой, он появлялся в нашем печальном коридоре раз в месяц, и каждый его приход приносил мне безжалостно-тщетную надежду на избавление от моих врагов.
Тараканы не исчезали… тараканы, выспавшись сладко от дурмана, просыпались бодрее прежнего, и я, с ужасом, по-прежнему проскакивала несколько шагов, отделявших дверь учебной от ступенек в более светлую шкафную, где я играла между одинокими уроками в ‘гимнастическую школу’ с десятью моими мячиками всех возрастов.
Глухой Даше оказывали мы благодеяние. Я это слышала от просто Даши и от мамы. Глухую Дашу, в утешение за то, что ее отца забодал насмерть мызный бык, не только обучали и содержали три зимы в школе, но теперь, по окончании ею школьного курса, взяли в господский дом в подгорничные к просто Даше, обували, одевали и кормили. Лечили золотуху рыбьим жиром.
От Даши невыносимо дурно пахло рыбьим жиром и кисленьким потом.
Мама как-то сказала, что это от слабости Даша потеет, вскоре показала ее нашему домашнему, годовому доктору, самому Федору Ивановичу. Стали после того давать ей пилюли с железом.
Ядреная, красивая просто Даша убирала спальни в ‘семейной’ части дома. Глухая Даша — наш коридор с прилегающими к нему комнатами. Она же чистила наше платье и ботинки — была нашей горничной. Так все было в порядке, так все и следовало, но все-таки какая-то тревога любви, жалости и ненависти беспокоила меня время от времени, когда я глядела на серое, больное, молчаливо-прислушивающееся лицо нашей прислужницы Даши.
— Эта Даша старушка, а не девочка! — сказала раз гувернантка, и я запомнила.
И в другой раз:
— Эта Даша упрямая, как осел!
А сестра раз сказала:
— Эта Даша совершенно лишена чувств благородности!
А брат старший:
— Эта Даша пахнет, как мои охотничьи сапоги, когда их смажут ворванью! — и сам добродушно рассмеялся шутке.
Мать же, улыбнувшись извинительно и заступчиво, объясняла:
— Это просто от рыбьего жира.
— И пота,— сердито добавил младший, суровый брат.
— Пот от слабости, правда, мама? — спросила я, радуясь тому, что ответ мамы мне уже известен.
Я любила спрашивать, когда знала — что ответят. Я любила дразнить и притворяться. Я любила незаконно забраться в ‘семейные’ комнаты и там спрятаться от учебной, от гувернантки, пока не разыщут и не водворят на место. Я любила таскать сласти, дразнящие изобилием в ‘семейных’ комнатах, и исполняла это с большой ловкостью, так что попалась лишь один раз.
Этот раз случился уже три года тому назад, когда мне было девять лет. Но я его помню хорошо — и, несмотря на то ясное памятование, тот грех был далеко не последним моим грехом.
Стояла на столе матери коробка. В коробке конфеты шоколадные с ореховым тестом внутри. Я вошла поцеловать маму. Меня только что отпустила с диктовки гувернантка.
(Ах, она была такая честная, такая высокая, худая, чистая и строгая, моя терпеливая, серьезная воспитательница, и я ее любила, и она меня любила, но тем не менее я так часто безответно объяснялась ей в этой моей ответной любви, прижимаясь безнадежно и тоскливо к ее жестокой и ровно дышащей груди).
Вошла. Мамы нет. Мама там где-то, там с сестрой: там, в будуаре, портниха сестры…
Да… нужно бежать в зал, где стоит рояль, и готовить урок музыки. Увидела шоколад… остановилась. Вот отбит у конфетки уголочек, и желтеет из-под темной шоколадной корочки ореховое тесто. Это вчера, помолившись вечером со мною (я спала в маминой комнате, хотя ложилась и вставала раньше мамы), мама дала мне такую, и на зубах хрустело орешковое тесто.
Я рванулась рукой к коробке, и уже с конфеткой, зажатой в ладони, бежала к двери и дальше коридором в залу.
Играла.
Конфетка, съеденная давно, не сладка.
Нажимала плоско и упрямо четыре пальца на клавиши и, поднимая четвертый — безымянный, ленивый, как бы сросшийся с третьим, ударяла им тускло по ноте.
И сердилась… и тосковала каким-то тупым утомлением, как всегда в этот час рояля… Так нахмурила лоб и надвинула брови, что не заметила, как вошла мать и с нею сестра.
— Лиза, скажи: ты трогала шоколадные конфеты на моем столе?
Мать спрашивала сестру, зная ответ, и я знала ответ, и Лиза, конечно,— и в этот раз было ужасно неприятно, что мы все три знали. К чему было спрашивать?
Вот в этой бесцельности вопроса и заключалась вся тоска и раздражение, охватившие меня с той минуты.
— Нет, мама! — и Лиза потупилась, красная от странного ощущения нечестности.
— Ты съела конфетку, Вера?
— Нет, мама!.. — и помню тупую злобу своего упрямого голоса.
Потом помню пустынно-большую, снова нежилую и терпко табаком пропахнутую комнату отца. Перед высокою пустою кроватью, покрытой белым, стояла я, уже после признания, на коленях возле матери, и она молилась:
‘Господи, научи ее не красть, научи ее не лгать. Научи ее сохранить душу для Тебя и для Правды Твоей’.
Так и иначе, долго. Потом долго увещевала и плакала… Слов ее не помню, только, что от малого и великий грех начинается, и что, как бы мала ни была кража, она уже великий грех.
И плакала я. И еще мы молились Отче Наш.
‘…Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого’.
А потом мама ушла, вся заплаканная, и велела мне думать, и закрыла дверь.
И я долго думала, пригоняя старательно непокорные мысли, потом перестала думать,— устала, забралась на высокую кровать, кувыркалась через голову долго, пока не скувырнулась на пол. Больше не влезала, пошла искать по комнате новых развлечений. Нашла в большом дедовском тяжелом столе, со многими хитрыми ящиками и заслонками, один ящик невдвинутый. Вытянула, втиснув больно в щелку тонкие пальцы: там рассыпан черный порошок вокруг отцовской табакерки. Это нюхательный табак! Когда отец лежит, даже целыми днями, и тоскует, то нюхает табак, а глаза его такие кроткие, такие печальные! А когда, здороваясь, прижмусь к длинной, совсем шелковой, щекотной, серебрящейся бороде,— то пахнет вот так… вот как эта табакерка. Синяя эмаль по золоту, и портрет мужчины с косой и поцарапанный по блестящему, гладкому… И звездочки… золотые по темно-синему, как по небу, только ночью. Когда отец нюхал, то чихал так смешно и громко.
Я потянулась пальцами к табакерке, вскинула тяжелую золотую крышечку, потом щепотку черную, едкую потянула носом из сжатых пальцев, и зачихала.
Стою и чихаю. Стою и чихаю.
И как чихну, так подпрыгну на цыпочках. И мне весело.
Мне нравится: как-то очень приятно по всему телу, вдыхается весело и легко, и еще нюхаю, и еще чихаю, подпрыгиваю и смеюсь.
Слезы застят от меня комнату, ничего не вижу, и чихаю…
Что-то на плечо… рука на плече, и вдруг близко надо мною лицо матери:
— Так ты думаешь? так ты раскаиваешься?
И печальная, печальная мама, и тихая, неумолимо тихая…
В учебную принесли ширму. За ширмой поставили мою кроватку и мой умывальник. Больше я не спала в спальне матери.
* * *
Вот мне уже скоро одиннадцать лет. И двенадцать лет Глухой Даше, ‘уже тринадцатый’, как говорит, ругая ее ‘большой лентяйкой’, просто Даша.
Мы обе девочки, у обеих мамы стали далекие: у нее на скотном дворе, в деревне, у меня на парадной половине, в ‘семейных комнатах’… Обе глядим друг на друга с недоверием и с потайными мыслями.
— Ты, как ослик Руслан, который оглох и околел,— думаю я, и жалею, и не хочу.
Жалеть не хочу, потому что жалеть больно… И ненавижу.
Зачем же эти белые глаза,— это не как у Руслана,— только выпуклые и близорукие, как у него, и глядят, как он глядел,— строптиво и прислушиваясь? И на лбу выпуклом зачем неприятные морщинки? — Даша старушка! А какие отвратительные уши! Просто Даша сказала: ‘У нее уши текут’, у Глухой Даши. Как текут? И еще сказала, это от золотухи, и совсем оглохнут, ‘тогда куда это добро понадобится?’ Она злая. Т. е. это Глухая Даша злая, а не просто Даша, просто Даша — просто подлая.
Я ей в воскресенье вечером, ложась спать, совсем одна, еще до прихода из гостей моей воспитательницы, сказала, что она глупая, моя воспитательница. Даша рассказала это ей самой, и, по семейному совету, меня заперли на два дня в учебной, без выхода даже в столовую.
Когда, после того, встретила эту веселую, ядреную насмешницу, я побежала на нее, вцепилась руками в ее бока и больно лягала ее жесткими носками: гулять в первый раз из карцера повели, и обута была я в гуляльные толстые, нарядные и прочные башмаки. Больно ей было, наушнице.
Оторвала воспитательница с трудом. Я озверела гневом праведным.
Потом горько плакала, молилась: праведен был мой гнев, но отчего же стыдно, отчего же больно мне, больнее, наверное, нежели ей?
И вскоре после этого случая был день моего рождения.
Много было подарков.
Большой мяч в ‘гимнастическую школу’, в три раза больше моей головы, даже Дашиной головы. Да, у Глухой Даши голова была так некрасива, так глупо велика, тяжела на совсем худеньких, бедных плечиках. Зачем она всегда молчала, и слушала недоверчиво и упрямо белыми глазами?
Подарили мне еще ножной станок для выпиливания по дереву, хлыст английский для верховой езды летом. Летом! Ведь уже весна! И в этом году мне уже позволят ездить верхом на старом папином Казаке.
И много, еще много чего надарили мне в то мое рождение, не упомнила всего. А гувернантка — целую коллекцию портретов русских писателей. Это было скучно. Я не любила читать. Жить, жить, жить, как царевна кочевая!
Жить летом со всеми моими зверями в деревне. Их много водилось у меня. А зимой — тосковать и дожидаться весны, и первого зеленого звука пастушьей дудки на заре: мне и свет утра казался тогда зеленым, когда просыпалась под первый топот городского стада бедными мягкими копытами по каменной мостовой. Весна, и будет лето, и зеленая радость…
И коробку конфет подарили, настоящих, самых нарядных конфет с шоколадом и засахаренными ананасами, большую. Она стояла на моем столе в учебной по вечерам, когда я готовила до срока сна уроки, и я вольно угощалась из нее.
По окончании приготовления уроков мы с воспитательницей уходили пить вечерний чай в столовую. Сидели вдвоем молча в большой пустынной столовой. Семейные большие приходили позднее. Потом заходила в гостиную поцеловать их на ночь, а гувернантка ждала в дверях, чтобы увести в учебную. Проскакивала страшное тараканье пространство и юркала в дверь тихой, тихой учебной…
В учебной Глухая Даша уже ‘проветрила’ и прибрала на ночь, раскрыла постель. Она не боится форточки. Но у нее уши ‘текут’. Может быть, это оттого и текут, что она не боится форточки?
Кто ей раскрывает постель? Тараканы? Я сострила самой себе и рассмеялась про себя, и дрогнула от страха всей спиной.
— Что ты, не с ума ли ты сходишь? Только сумасшедшие смеются сами с собой!
Я не ответила гувернантке, поцеловала, спросив обычный вечерний вопрос:
— Вы любите меня? — и прижалась к щекочущим петлям ее черного из глянцевитой шерсти вязанного платка.
— От сердца… страдая…
— Молчите, молчите.
Мое сердце замирало и я молила… Но она неумолима:
— Немножко и…
— Молчите, молчите!
Я плакала…
— И нет!
Она смеется, немилосердная.
Я знаю, что это неправда, что любит она, но мне больно. Иду со слезами к своей постели.
Рассеянно гляжу в свою коробку, уже в ней мало конфет, только на дне. Рассеянно разглядываю их, чтобы еще не раздеваться. Их меньше, чем было, когда мы вышли к чаю. Где три розовые насквозь прозрачные вишенки?
Какая неприятная тревога!
Ведь я не съела их, и она тоже, она, гувернантка. Она бы не съела, да, кроме того, она же была со мною в столовой…
— Елена Прохоровна, вы взяли вишенки? — я спрашивала воспитательницу, и знала ответ, и краснела от странного ощущения нечестности.
Из комнаты Елены Прохоровны донесся ее ровный, резкий голос:
— Нет, конечно, Вера. Я беру, только когда ты угощаешь.
— Но вот… я не понимаю… и шоколадное сердечко тоже… они всегда бывают с ромом…
— Иди спать, уже ты опоздала на десять минут!
Я не могла спать. Долго я не могла спать, и спала потом тревожно.
Конечно, это она, это Глухая Даша, Дашка Глухая, это она своровала вишенки и сердечко. Она. Но если вишенки и сердечко сегодня, то что же вчера, и что же третьего дня, и все дни, когда было много их всяких, и я не могла проверять?
Это, конечно, у нее такой обычай воровать. Теперь конфетки… но от малого и великий грех начинается, да и как бы мала ни была кража — она уже великий грех.
Глухая Даша уже великая грешница. Но что же будет дальше! И отчего не попросить? Отчего она со мной никогда не говорит, и на все мои вопросы едва отвечает? И сердитая.
Она глухая, т. е. плохо слышит. Только просто Даша говорит, что она притворяется. Это правда, конечно, притворяется, если уж такая хитрая, что ворует, такая дерзкая, что ворует! Была бы глухая, боялась бы воровать, чтобы кто не подглядел, не подошел к двери неслышно и не вошел в ту самую минуту, в ту самую минуту, и не подглядел.
Тогда что же? Ее прогнали бы к матери на скотный. Конечно, она уже может помогать матери доить…
Доить… как это весело! Я умею доить. Мне Дашина мать показывала. Только не всякую корову: нужно, чтобы титьки были мягкие. Нужно так плотно положить два пальца и, не разжимая, ловко скользнуть вниз по титьке, так струйка и зикнет по подойнику, так и ударит звонко, это веселее даже было бы Даше, нежели работать здесь.
Здесь, во-первых, она одна девочка, остальные большие, потом ее никто не любит, оттого что с нею надо кричать, оттого что у нее текут уши, оттого что от нее пахнет рыбьим жиром, который просто Даша ее заставляет насильно пить, так, для шалости взялась заставлять, для смеха, наконец, просто для порядка.
Потом еще: какая скука убирать чужие комнаты! и грязно и даже… обидно…
И, наконец, здесь город, а в деревне лошади, грибы… деревья — лазать… Нет, это, конечно, не для Даши.
Ну доить — для Даши. Только, конечно, если много,— то устанешь. Она ведь слабая, часто болеет и валяется там одна в углу тараканьего коридора. И как она не боится?
Они не боятся! Простые не боятся тараканов, простые не желают ездить верхом, и за грибами, и лазать на деревья… простые… Ну, да, наконец, там у нее мама, и она не будет одна. Но простые… любят ли они свою маму?
Любит ли Даша, скучает ли по ней? Я думаю,— нет.
* * *
Весь день я обдумывала свой план. Вечером спряталась в учебной, в шкафу. В этом своем шкафу я была привычным гостем. Я там мечтала, я там плакала, я там спасалась от попреков и преследований.
В щелку я могла видеть стол и раскрытую коробку с конфетами. А Даша думает, что я в столовой. Я же все обсудила с Еленой Прохоровной. Она сама первая сказала:
— Если ты обвиняешь именно ее, то должна иметь очевидную уверенность.
— Что это значит?
— Ты же не видела?
Тогда мне пришла эта мысль, я сказала ее, и Елена Прохоровна одобрила ее, но спросила:
— И что же ты хочешь сделать потом?
Я не знала. Я смутилась.
— Я… Да я выскочу и напугаю. Она на всю жизнь…
— Нет, нет, нет! Она больная, нервная девочка. Это опасно!
‘Нервная? Ведь это мама нервная, а разве простая Глухая Даша бывает нервною?’
— Ну, тогда я потом выскочу и догоню ее, и…
— И что же?
— Ну, буду с ней молиться!
— В коридоре?
— Ну, да.
— Но там твои тараканы?
Я размышляла, и вдруг что-то загорелось в моей груди, и я зашептала:
— Да, и пусть тараканы. Разве я боюсь тараканов, когда Бог! Мы обе будем молиться. Мы обе станем на колени и будем молиться: ‘Не введи нас во искушение’…
— Нас! Но ведь не ты взяла конфетки?
Я смутилась, и весь огонь в груди потух.
— Ну, так что же?.. Я просто для того, чтобы ее научить, как нужно молиться, когда в другой раз она увидит такую коробку и захочет…
Елена Прохоровна ровно и резко рассмеялась, а я обиделась и ушла, неровно притаптывая ногой по пути, чтобы выразить свой гнев, но иметь, в случае обвинения, предлог, что ‘просто так’ шла себе, а вовсе не дерзила…
Из щелки я видела ослиный лобик у моего стола и слышала, как билось сердце Глухой Даши над моим столом… или то смешались в моей памяти удары моего сердца в шкафу?.. и видела, как прислушивается выпуклый бледно-голубой глаз и стиснулись белые, всегда растрескавшиеся губы. Протянулась грязная, красная ручка и рванулась назад с добычей. Потом еще один раз…
И выбежала Глухая Даша из комнаты смешно, козликом подскакивая, как я никогда не видела.
Разве подгорничные скачут?
Но я торопилась за нею. Уже в конце коридора нагнала. Руку положила на ее плечо и принялась говорить. Помню, голос прерывался, помню, он был не мой голос. Я слушала и размышляла о словах, таких глупых, неверных, лживых.
— Всякий грех сначала маленький, а потом большой, Даша…
Она глухая. Я говорила слишком тихо… Я стала кричать.
— Ты сначала возьмешь конфетку, а потом мой хлыстик (нет, Даша верхом не ездит), ну, там мячик (нет, Даша не играет), ну, все равно. Потом деньгу… Потом ты попадешь в тюрьму!
Довольно. Я крикнула про тюрьму очень страшно. А Даша все молчала… Все глядела на меня близко и не мигая, и дышала на меня рыбьим жиром, из белых потрескавшихся губ. Что же я кричу еще?
— Я видела, Даша, я видела сама! Я была в шкафу…
Вдруг краснею. Здесь темно и лица не видно,— но зачем мне краснеть?
— Даша, давай молиться!
И я падаю на колени и тяну ее за юбку, хотя я всегда брезгливо избегала касаться Глухой Даши. Но Даша стоит, как деревянный идол, и не хочет встать на колени.
Разве мать не учила ее молиться? Верно, простые не учат своих детей молиться. Это и есть невоспитанность.
Я молилась.
‘Не введи нас во искушение…’
И умоляла Дашу повторять мои слова.
— Это тебе поможет, всегда поможет, бедная Даша, когда опять захочешь взять чужое… Я сама знаю. Я…
Я запнулась. Что я сказала? Что я хотела сказать? Разве я могу сказать такое ей, этой Даше, разве ей есть дело до этого?
До чего? Вот до этого, что меня так мучает, так страшно мучает, что я воровка, что я воровка, что я сама воровка!
Потому что на свадьбе сестры я целый мешочек шелковый с конфетами запрятала себе в запас, в шкафной!
А Даша вдруг вскинула красные, костлявые ручонки к лицу и взвыла, точь-в-точь, как я сама весною, когда в конюшне узнала о смерти Руслана. И от воя Даши замерло мое сердце, так и стало в груди.
— О, Боже! о, Боже! о, Боже!
И я отпустила Дашин подол, потому что она рвала его из моих судорожно сжатых пальцев, и вскочила с колен, и в разные стороны тараканьего коридора мы разбежались.
Стыдно! стыдно! стыдно! Я снова сидела в шкафу, но не в своем, тайна моего шкафа выдана теперь мною же Елене Прохоровне, в большом, душно завешенном шелковыми бальными юбками шкафу, в шкафной комнате. Там, совсем в углу, совсем маленькая, зверек загнанный, зверек испугавшийся, там я не плакала, а сидела неподвижно и, широко раскрыв глаза, глядела неподвижно на темный шкаф, в темную складку шелка, висевшую у моего носа, прижимавшуюся к моему носу.
Стыдно! стыдно! стыдно! Это стыд загнал меня, как охотник зверя. Хорошо, что тихо. Хорошо, что темно. Только бы не нашли, никогда не нашли бы.
Часы тянулись, или минуты? Суетливые шаги проносились мимо, возвращались, снова удалялись… Потом все стало тише. В замочной скважине потух огонек. Потом еще шаги, и снова светлый кружочек…
И свет в шкафу, и заскрипела старая дверца, распахиваясь.
Искали, раздвигали шелковые юбки и нашли…
Ничего не объясняя, поплелась к постели. Не умываясь, легла, злая, молчала…
Не сплю.
Уже ночь. Крадусь без света коридором. В руке сжимаю коробку, коробку с остатками моих конфет.
Там Даша за своей занавеской испуганно чиркает свет. Глухой страшно вдруг ночью услышать шаги.
Там Даша сидит, белая, худая, на грязной, серой постели, глядит, как ослик, боком строптивым взглядом, и губы что-то шепчут без звука. Шершавое одеяло у Даши колет меня сквозь тонкое полотно рубашки…
— На, на, на! Это не мое!
Я бросаю к ней на постель коробку.
— Это я все накрала. Я всю жизнь крала. Я хуже тебя. Слушай, Даша, а, Даша, я дурная. Даша, а, Даша, ты можешь простить?
Даша молчит. Или я тихо говорю?
Я стараюсь шептать ей ясно, раздельно и в самое ухо. О, сегодня я не боюсь ее больных ушей. Должна, должна сказать то, что нежданно нахлынуло вольной рекой любви на душу. Нахлынуло глухое, затопило, неясное еще, но уже единственное, уже правда, одна правда и навеки.
— Даша, ты девочка, и я девочка!
Даша молча глядит, как ослик, строптивым взглядом. Вдруг слышу шепот:
— Нет, я не такая.
Значит, она будет говорить. Значит, она слышит меня.
— Даша, у тебя мама, и у меня мама. Дашечка, уж ты не сердись больше, ты поверь. Я, Дашечка, хочу с тобой спать в твоей постели и есть с тобой на кухне. Я работать хочу с тобою.
Я теребила ее, сжимала ее худые руки, плечи, шею. Она становилась мягче, не такая, как идол. От нее теперь пахло рыбой, и потом, и грязным бельем.
— Даша, я твое белье буду стирать. Дашенька, я знаешь, я больше не могу одна! — Даша у тебя ручки и вот глазки… ты понимаешь… И у меня то же самое. Гляди, гляди, я тебя люблю, сестрица!
И еще я говорила, шептала что-то много, быстро, невнятно и плакала, и Даша плакала. Она уронила вдруг упрямый лоб на мою шею, а я зарыла свое мокрое лицо в ее шею и подумала так ярко:
‘Точь-в-точь два моих осла’.
И вдруг что-то загорелось у меня в груди, как за вечерним чаем, когда я говорила о молитве Елене Прохоровне, и я сказала уже совсем громко, и никого там, тех не боясь.
— Даша, ты знаешь молиться Отче Наш?
— Знаю.
— Кто учил тебя?
— Мама.
Значит, мама учила ее молиться и я ничего не знала до сих пор про ее маму.
— Молись, Даша, ‘Отче Наш, Иже еси на небесех’.
И Даша молилась.
— ‘Отче Наш, Иже еси на небесех. Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…’
Мы стояли рядом на коленях голыми коленями на тараканьем полу, и Даша молилась быстро, истово, кланяясь лбом в пол и кладя с истовым размахом кресты. Но дальше первых слов я уже не слышала. Не могла слышать… Вся душа наполнилась, переполнилась ими…