Глеб Успенский о заболевании личности русского человека, Глинка Александр Сергеевич, Год: 1904

Время на прочтение: 54 минут(ы)

Волжскій
Глбъ Успенскій о заболваніи личности русскаго человка *).

С.-Петербургъ
Изданіе Е. Д. Жуковскаго

1906

*) Настоящая статья взятая изъ ‘Русскаго Богатства’ за 1904 г. No 1 и 2, въ нкоторой части своей представляетъ боле обстоятельную разработку и дальнйшее развитіе мыслей, высказанныхъ уже въ моемъ очерк объ Успенскомъ въ книг ‘Два очерка объ Успенскомъ и Достоевскомъ’ Спб. 1901 г.
Полный и цльный человкъ, выпрямленный во весь свой истинно-человческій ростъ, человческое существо, какъ самодовлющее нравственное начало, исполненное величайшей гармоніи и совершеннйшей красоты, — вотъ тотъ идеалъ, который рисуется изстрадавшейся, намучившейся душ Г. И. Успенскаго въ его мечтаніяхъ о томъ, ‘какъ жить свято’, объ иной, лучшей жизни, праведной, справедливой и радостной. Человкъ, выпрямленный во всю свою естественную ширь, въ натуральную величину гармоніи, красоты и силы своего человческаго совершенства, повсюду грезится Успенскому въ его писаніяхъ и скитаніяхъ, въ его терзаніяхъ и болніяхъ, здсь лежитъ вдохновляющее Успенскаго идеальное начало его міросозерцанія. Художника вдохновляетъ въ его творчеств ‘огромная красота человческаго существа’, ощущеніе счастья быть человкомъ. Подъ обаяніемъ этихъ вдохновенныхъ мечтаній о выпрямленномъ человк, въ виду властно влекущей гармоніи человческаго существа ‘радостно возникаетъ въ душ’ ‘желаніе выпрямить, высвободить искалченнаго теперешняго человка’. Гармоническій человкъ это — Богъ Успенскаго. Богъ-человкъ всецло овладваетъ его сознаніемъ, не оставляя ему возможности сотворить себ кумира изъ чего-нибудь вншняго, посторонняго, чуждаго человку. Свободная гармонія человческаго существа, то совершенство человка, ‘которое даетъ чуять Венера Милосская’, заключаетъ въ себ все истинно великое, о чемъ только можетъ мечтать ‘искалченный теперешній человкъ’, всю истину, все добро, всю красоту человческаго существованія, потому что ничего для него не можетъ быть выше, величественне, нравственне и прекрасне человка. Человкъ это — высшая правда земли. Писанія Успенскаго — неугомонная забота о человк, трепетно страстное, мучительное и неусыпное исканіе гармонической человчности, неугасимая мечта о выпрямленномъ человк, о всечеловк. Поэзія Успенскаго это — поэзія ‘красоты живого человка’, человческой гармоніи, поэзія ‘радости жить на свт и видть живого человка’. Она вся проникнута высшей красотой, ‘красотой, выпрямляющей душу и говорящей измученному человку: ‘не робй’, той красотой, подъ впечатлніемъ которой ‘начинаешь видть солнце, радоваться, что оно свтитъ и гретъ’.
Таковъ въ самыхъ общихъ чертахъ идеалъ Успенскаго, центръ тяжести всхъ его волненій и терзаній. Въ другомъ мст мы пытались подробне выяснить основы правды Успенскаго, показать идеальныя начала его творчества, вскрыть ‘художественно психологическое а priori этого творчества’ {См. книгу ‘Два очерка объ Успенскомъ и Достоевскомъ’.}. Здсь наша задача, какъ увидитъ дале читатель, гораздо уже, ограниченне.
Мечтая о выпрямленномъ во весь свой естественный, истинно-человческій ростъ человк, объ удивительномъ совершенств и чарующей прелести человческаго существа, постигая ‘радость жить на свт и видть живого человка’, Успенскій глубоко проникаетъ также и въ дйствительность, комкающую и уродующую прекрасное человческое существо, изумительно тонко изображаетъ онъ страшную власть дйствительности надъ человкомъ. Онъ вскрываетъ силу этой власти, взрзаетъ тонкимъ остріемъ своего художественнаго скальпеля глубокіе слои реальныхъ человческихъ отношеній, внимательно всматриваясь въ ужасы ‘омрачительныхъ впечатлній’, наносимыхъ на русскаго человка русской жизнью, бережно ощупывая т глубокія раны, гнойныя язвы и тяжелые вывихи, которые несетъ съ собой эта жизнь ‘переходнаго времени’, ставшаго, по позднйшему признанію самого Г. И. Успенскаго, ‘въ послднія тридцать лтъ какъ бы обычнымъ образомъ жизни’ {Предисловіе къ ‘Очеркамъ переходнаго времени’ III-го тома.}. Въ этомъ водоворот ‘новыхъ временъ, новыхъ заботъ’, въ анализ этого хронически-переходнаго времени русской жизни тонко впечатлительный художникъ добываетъ свои соціологическія обобщенія. Будучи идеологомъ человка, страстно убжденнымъ апологетомъ полноты и цльности живой личности, Успенскій, какъ художникъ, является въ то же время и историкомъ переходнаго періода русской жизни, и соціологомъ, изучающимъ дйствительность соціальныхъ отношеній {Какъ художественный историкъ переходнаго времени русской общественности, Успенскій иметъ достойнаго себ соперника только въ лиц Салтыкова, какъ художникъ-соціологъ, онъ иметъ много точекъ соприкосновенія съ H. K. Михайловскимъ, вліяніе котораго чувствуется во многихъ произведеніяхъ Успенскаго.}. Стремясь понять и объяснить исторически данную наличность общественныхъ отношеній своего времени, Успенскій приходитъ къ значительнымъ выводамъ соціологическаго характера.
Здсь на первомъ мст слдовало бы поставить знаменитую теорію власти земли, но на ней мы въ настоящее время не будемъ останавливаться: и въ видахъ ея особенной извстности, и въ видахъ того, что это пришлось уже сдлать въ другомъ мст {‘Два очерка’… V гл.}. Художественныя обобщенія изученія соціальной жизни у Гл. Успенскаго не ограничиваются одной только теоріей власти земли. На ряду съ этой властью, Успенскій отмчаетъ и въ уклад крестьянской жизни, и въ стро общественныхъ отношеній города также и власть денегъ, власть рубля, ‘купона’, невдомыхъ темныхъ силъ, воплощающихся то ‘въ вид питательной книжки чековъ’, то въ вид простого требованія денегъ, ‘раскладки’ во имя какихъ-то таинственныхъ, чуждыхъ и далекихъ требованій. ‘Вдругъ, невдомо откуда и какъ, налетитъ на человка полтинникъ, рубль — и спасетъ его отъ бды, или тоже вдругъ налетитъ, завертитъ, исковеркаетъ, изуродуетъ, обезличитъ’… Вообще въ произведеніяхъ Успенскаго мы находимъ изумительно тонкій анализъ власти стихійныхъ началъ соціальной жизни, власти невдомыхъ, безсознательно-темныхъ силъ и безличныхъ экономическихъ отношеній. Эта стихійная необходимость, которую вскрываетъ Успенскій, главнымъ образомъ, съ ея психологической стороны, — неразгаданная и еще непонятая въ своей причинной закономрности, пугаетъ какой-то внезапностью, представляясь сплошь нелпой и дикой случайностью.
Вроятно, эти элементы творчества Успенскаго въ связи съ теоріей власти земли, дали поводъ нкоторымъ писателямъ говорить объ экономическомъ матеріализм Успенскаго. Авторъ небольшой замтки объ Успенскомъ въ ‘Галлере писателей’, изданной г. Скирмунтомъ, между прочимъ, пишетъ: ‘объясняя весь строй деревни и все міросозерцаніе крестьянина съ экономической точки зрнія и вообще придавая экономическому фактору громадное значеніе въ судьб человчества, Успенскій является до извстной степени предтечей теоретиковъ экономическаго пониманія исторіи’ {Галлерея русскихъ писателей, стр. 358.}. О томъ же еще раньше въ журнал ‘Начало’ по поводу очерка Успенскаго ‘Не суйся’ писалъ г. Богучарскій. ‘Въ этомъ очерк Успенскій, — читаемъ мы здсь, — съ удивительнымъ проникновеніемъ въ самые глубокіе тайники души земледльца понялъ своимъ художественнымъ чутьемь коренную зависимость соціальной психики отъ экономическихъ условій, на которыхъ она выростаетъ, и съ необыкновенной ясностью прослдилъ ее на всхъ большихъ и малыхъ явленіяхъ, изъ которыхъ складывается повседневная жизнь ‘пахаря» {Курсивъ г. Богучарскаго. ‘Начало’. 1869 г., No 3, стр. 89—90}.
Надо слишкомъ упростить и даже прямо исказить своеобразныя мысли Успенскаго, чтобы подогнать ихъ подъ формулы экономическаго матеріализма, исчерпать ихъ указаніемъ ‘зависимости соціальной психики отъ экономическихъ условій’. ‘Самъ Успенскій, — замчаетъ по этому поводу Н. К. Михайловскій, — объяснялъ мужицкую психику не экономическими условіями, — по крайней мр, не ими на первомъ мст. Онъ говоритъ въ томъ же очерк ‘Не суйся’: ‘При этомъ, во-первыхъ, я долженъ былъ корнемъ этихъ вліяній признать природу. Съ ней человкъ длаетъ дло, непосредственно отъ нея зависитъ’. И, напримръ, дождь и бездождіе, на которые указываетъ дале Успенскій, имютъ, конечно, очень важныя экономическія послдствія, но сами-то по себ не суть экономическія явленія’. Правда, сторонники экономическаго матеріализма, пожалуй, могли бы въ богатомъ арсенал основныхъ формулировокъ, различно трактующихъ значеніе экономическаго фактора, найти такія, которыя также ставятъ соціальную психику въ большую или меньшую зависимость отъ природы: т. е. и у нихъ, какъ и у Гл. Успенскаго, экономическія условія, пожалуй, окажутся не на первомъ мст. Не говоря уже о позднйшихъ сторонникахъ экономическаго матеріализма, — о русскихъ и говорить нечего, — они въ сфер теоріи матеріалистическаго пониманія исторіи едва ли что прибавили своего, въ трудахъ самихъ творцовъ теоріи замчается нкоторый уклонъ въ сторону расширенія основныхъ опредленій. Постепенно видоизмняя свои формулировки, Марксъ и особенно Энгельсъ вводили въ нихъ все новое и новое содержаніе. Уже въ Ш-мъ том Капитала Марксъ говоритъ, что ‘экономическая основа — основа по главнымъ условіямъ — вслдствіе безчисленныхъ эмпирическихъ обстоятельствъ, естественныхъ условій, отношенія расъ, историческихъ вліяній, дйствующихъ извн и т. д., можетъ проявлять безконечныя варіаціи и степени, понять которыя можно только при анализ этихъ эмпирическихъ условій’. Еще боле дополненій, осложняющихъ прежнюю опредленность теоріи, вводитъ Энгельсъ, главнымъ образомъ, въ письмахъ къ Конраду Шмиту и Мерингу, гд къ экономическимъ отношеніямъ причисляются также и географическія условія, и даже вообще ‘окружающая извн общественную форму среда’. Такимъ образомъ, при желаніи раздвинуть рамки экономическаго матеріализма, довольно легко открыть дверь въ сторону хотя бы только непосредственнаго вліянія естественныхъ условій природы на психику соціальныхъ отношеній. Но, въ конц концовъ, такая тенденція въ опредленіи экономическаго матеріализма, съ одной стороны, совершенно обезцвчиваетъ самую теорію, длая ее мало содержательной и водянистой, съ другой — лишаетъ сколько-нибудь значительнаго смысла и сопоставленія соціологическихъ обобщеній художественнаго творчества Успенскаго съ конечными выводами этой теоріи. Конечно, при нкоторыхъ усиліяхъ, съ помощью обезцвчивающаго абстрагированія, урзыванія и разжиженія, творческую работу художественной мысли Успенскаго можетъ быть и удастся вогнать въ т или другія формулы экономическаго матеріализма, но тогда изъ нея выпадетъ какъ разъ то, что длаетъ его творчество индивидуальнымъ и оригинальнымъ, выпадетъ все своеобразіе его соціальной мысли и останется только блдный и безкровный остовъ односторонняго и насильственно сдланнаго отвлеченія, одинаково чуждый какъ яркой и самобытной личности творцовъ экономическаго матеріализма, такъ и художественному генію Успенскаго. Живая, трепетно-бьющаяся мысль художника утратитъ всю свою непосредственность, сочность и утонченность. истолковать такимъ образомъ соціологическіе элементы художественнаго творчества Успенскаго значитъ почти совершенно просмотрть ихъ.
Уродующая прекрасное и чистое естество человка дйствительность русской жизни поражаетъ Успенскаго прежде всего своей неожиданностью, нелпой безтолковщиной и вздорной сумятицей невдомо откуда народившихся, вдругъ нахлынувшихъ явленій. Всевластный, ‘всесокрушающій русскій случай’ — вотъ главный дйствующій здсь факторъ. Человка въ его общественныхъ и частныхъ отношеніяхъ со всхъ сторонъ омываетъ ‘рка случайностей жизни’. ‘Комедія случайностей, съ той минуты, какъ неразборчивая, грубая рука ея начинаетъ рвать живое тло (тоже по недоразумнію), съ этой минуты шутовская комедія превращается въ глубокую драму. Сила случая, дающая себя знать такъ больно, ясно доказываетъ свои громадные размры, заставляя жаться отъ нея подальше, беречься, чтобы сильная и безтолково дйствующая рука ея не достала, не дохватила. И вотъ человкъ сьеживается, забивается въ уголъ’ {1 т., 514—515.}. Эта страшная по своей огромной, угрожающей сил случайность въ человческой жизни длаетъ нашу повседневную, будничную жизнь ужасной, изъ-подъ надовшаго всмъ и всмъ примелькавшагося невзрачнаго сренькаго облика ежедневныхъ людскихъ отношеній зловще выглядываетъ мертвящая, гнетущая тоска. ‘Оскудніе духовной жизни до такой степени велико вообще, что иногда не только отказываешься дать объясненіе существованію всевозможныхъ лицъ, прикосновенныхъ ко всевозможнымъ учрежденіямъ, но не можешь объяснить и резона для собственнаго существованія. Живешь, глядишь, и не знаешь — зачмъ все это, надобно ли это, изъ-за чего, наконецъ, на человчество навалилась такая масса необузданной скуки и почему такое мертвое молчаніе’ {II т., 436—437.}. При чтеніи такихъ типическихъ, въ этомъ смысл, разсказовъ Успенскаго, какъ ‘Съ человкомъ тихо!’ и очень многихъ другихъ подобныхъ же произведеній (‘Не случись’, ‘Мишаньки’, ‘Изъ деревенскаго дневника’, ‘Новыя времена, новыя заботы’, также и въ ‘Нравахъ Растеряевой улицы’, и въ ‘Разореніи’, и въ ‘Очеркахъ переходнаго времени’ и многихъ другихъ) читателя временами охватываетъ ужасъ обыденной жизни, испугъ предъ жизнью, въ этихъ повседневныхъ житейскихъ отношеніяхъ чувствуется что-то грозное, зловщее. Временами этотъ испугъ передъ дикостью жизни человка смягчается и осложняется у художника его свжимъ, веселымъ юморомъ, изрдка перемежается просвтленной и радостной улыбкой отъ счастливаго, выпрямляющаго душу сознанія всеразршающей красоты гармоническаго человческаго существа, ‘радости жить на свт и видть живого человка’. А затмъ снова выпрямленная душа сгибается подъ страшной тяжестью ужасныхъ впечатлній, наносимыхъ на нее русской жизнью сознаніе омрачается изнуряющими видніями, улыбка становится горькой, нерадостной, юморъ слышится рже, фонъ разсказа темнетъ, все чаще и выразительне сказывается испугъ передъ жизнью. Типично въ этомъ отношеніи оканчивается одинъ разсказъ изъ серіи ‘Богъ грхамъ терпитъ’: ‘Съ человкомъ — тихо!’ ‘И стоитъ дьявольская тоска.— Солонина ‘достигла’ 20 к.— неизвстно отчего. Батюшка сидитъ дома и думаетъ объ улучшеніи быта — неизвстно съ чего. Въ волости ‘наказываютъ’ Ивана Родіонова — неизвстно за что. Урядникъ детъ рысью— ‘неизвстно куда и зачмъ’… Неизвстно зачмъ прилетла птица подъ окно… Солнце свтитъ… Солонина ‘достигаетъ’… И становится, ‘неизвстно отчего’, ‘страшно»… Эта пугающая безсмыслица обыденной жизни, грозная власть случая въ стро людскихъ отношеній, стихійность, растительность, зоологичность прекрасно вскрыты въ произведеніяхъ Успенскаго, въ этомъ отношеніи многіе изъ современныхъ художниковъ безсмыслицы и скуки жизни являются только его продолжателями. Въ особенномъ родств съ Успенскимъ здсь находится Чеховъ, съ геніальной мощью художественности вскрывшій въ своихъ произведеніяхъ ‘власть обыденщины’, власть случая {См. мою книгу ‘Очерки о Чехов’, а также статью о ‘Вишневомъ сад’ въ настоящемъ сборник.}.
Все длается вдругъ, неизвстно съ чего, невдомо для чего и зачмъ, все неожиданно, безсвязно и непонятно, вся эта неурядица жизни гнететъ и давитъ своей безпросвтной безсмыслицей. Успенскій раскрываетъ смыслъ этихъ давленій съ своей центральной точки зрнія, съ точки зрнія личнаго начала. Случайность, стихійность и безсознательность въ общественномъ процесс освщается въ общей картин жизни, рисуемой Успенскимъ въ его произведеніяхъ, какъ элементы, отрицающіе сознательное проявленіе личнаго начала, враждебные личности, давящіе на нее всею тяжестью своей принудительной и чуждой личности необходимости, своей безличностью.
Личность сталкивается лицомъ къ лицу съ напирающимъ на нее отовсюду и обезличивающимъ ее стихійнымъ потокомъ вншней и посторонней ей необходимости, окруженная ‘ркой случайностей жизни’, она борется за свою индивидуальность, за право свободнаго самоопредленія, за право сознательнаго властвованія надъ естественнымъ порядкомъ вещей. Но далеко не всегда личность выдерживаетъ этотъ напоръ, чаще падаетъ жертвой его, утопая въ коверкающемъ ее поток неожиданностей и случайностей, обезличивается и погибаетъ. Внушительную картину этого ослабленія личности, ея уродливостей и заболваній представляетъ собой переходное время русской жизни, ставшее волей судебъ хроническимъ нашимъ недугомъ, обычнымъ образомъ жизни. И Успенскій съ глубокимъ и напряженнымъ вниманіемъ прослживаетъ въ большей части своихъ произведеній эту обезличивающую тенденцію общественнаго процесса въ русской жизни.
Этотъ опустошающій личность процессъ совершается во всхъ сферахъ русской жизни, повсюду русскій человкъ до потери сознанія запуганъ, раздавленъ непонятнымъ, чуждымъ ему и угнетающимъ его безличнымъ неумолимымъ процессомъ общественныхъ отношеній, въ уклад крестьянской жизни, такъ же какъ и въ город, въ земледльческомъ стро жизни, подъ вковой властью земли, такъ же какъ и въ сферахъ, охваченныхъ все растущей властью ‘купона’. ‘Съ человкомъ — тихо’, тихо — въ темныхъ захолустьяхъ ‘Растеряевой улицы’, и среди ‘разоренія’ стараго уклада провинціальной жизни, разлагающагося подъ натискомъ ‘новыхъ временъ — новыхъ заботъ’, тихо — съ деревенскимъ обывателемъ на лон крестьянскаго житья-бытья, вблизи лсной, зоологической правды и гармоніи ‘земледльческихъ идеаловъ’, созданныхъ исконной властью земли, ‘тише воды, ниже травы’ живетъ иной интеллигентный обыватель, и даже въ сферахъ высшихъ проявленій интеллигентной жизни личность такъ же, чаще всего, обезсилена, скомкана и напугана, живая душа омертвла, анестезировалась, сознательное начало атрофировалось. Всюду господствуетъ растерянность, чужое велніе, постороннее внушеніе, внезапный случай, неожиданный приказъ, — вообще не своя воля. Такъ и живетъ русскій человкъ, не ощущая своей личности, ‘безъ своей воли’, повинуясь чужому внушенію, постороннему, Богъ всть откуда вдругъ явившемуся, велнію.
Въ очеркахъ изъ ‘Деревенскаго дневника’ Успенскій живописуетъ обезличивающую тенденцію соціальнаго процесса въ сфер общественныхъ отношеній села Слпого-Литвина.
‘Какимъ-то тяжелымъ клубомъ свернулись вс разнообразныя отрасли общественной службы въ сознаніи крестьянина, и не распутывая этого клубка (такъ какъ распутать его почти невозможно), крестьянинъ опредлилъ его однимъ словомъ — ‘деньги’. Вся куча повелительныхъ наклоненій низвергается въ деревенскую глушь въ вид простого требованія денегъ и вообще какихъ-нибудь матеріальныхъ расходовъ, но денегъ, денегъ главнымъ образомъ… Всякая, самая благороднйшая мысль, направленная на общую пользу, откуда бы она ни шла, дойдя до деревни, превращается въ простое требованіе денегъ. Проекты ‘оздоровленія’, ‘образованія’, ‘поднятія народной нравственности’, ‘оживленія народа’, словомъ, — всякая благая {Курсивъ Успенскаго.} мысль, какъ только начала приводиться въ исполненіе, непремнно начинается въ какомъ-нибудь Слпомъ-Литвин прямо со ‘взносовъ’. Въ Петербург, въ губернскомъ город, въ уздномъ — идутъ разговоры, проекты, доказательства, пренія, слышны разныя, безспорно умныя слова: ‘развитіе’, ‘улучшеніе’, а въ Слпомъ-Литвин, во имя этихъ прекрасныхъ проектовъ и словъ, происходитъ только раскладка {Курсивъ автора. И дале везд въ выдержкахъ оговаривается только курсивъ подлинника, мой же не оговаривается.}. Изъ такихъ словъ, какъ: ‘образованіе’, ‘развитіе’, ‘улучшеніе’, въ Слпомъ-Литвин, невдомо какимъ образомъ, образуются совершенно другія и всегда грустныя слова: ‘по гривеннику’, ‘по двугривенному’, ‘по полтин’ {ІІ т., 21—22}…
И, хотя всякое велніе, всякое начинаніе, переходя въ народную среду, выражается прежде всего ‘въ простомъ требованіи денегъ’, но психологической почвой для возращенія этого явленія служитъ все то же безсиліе и напуганность личности въ ‘замордованномъ русскомъ человк’, какъ мтко называетъ въ другомъ мст одинъ изъ героевъ Успенскаго эту постоянную подчиненность русскаго человка чужой вол. Своя воля, сознательность, личный контроль собственной отвтственности совершенно отсутствуютъ въ уклад жизни деревенскаго обывателя. ‘Жизнь его съ самаго дтства переполнена угрожающими случайностями: передетъ лошадь, потому что ‘вино попалось дюже хорошо’, състъ свинья, потому что родильница лежитъ въ обморок, а домашніе такъ крпко спятъ, что ничего не слышатъ, ‘хоть въ барабанъ колоти’, задохнется отъ угара’… {II т., 66.} и т. д. Вдругъ, ‘невдомо откуда, изъ-подъ совершенно опредленнаго факта конской повинности’, вылзаетъ ‘на глаза цпляющійся за него фактъ неопредленной, темной глубины самаго дна деревенской жизни’… {II т., 53.}. У старосты на пріем бракуютъ лошадь, потому что у нея натерта холка. Лошадь куплена у Петра синильщика три года тому назадъ. Теперь этотъ Петръ проситъ Кузьмича поставить у него на задворкахъ хатенку, ему бы поправиться. Кузьмичъ согласенъ ‘дать человку упокой’, задворки ему ни къ чему, мста не украдетъ и деньги даетъ, но староста таинственно бормочетъ Кузьмичу и холк, ему ‘бытто думается’, что синильщикъ ‘человкъ-то онъ… не того… что-то бытто нечистоватъ’! И хорошее, мірское, человчески-понятное дло разлаживается по вин какъ-то вдругъ вынырнувшей изъ ‘неопредленной темной глубины самаго дна деревенской жизни’ — холки. И Петръ синильщикъ терпитъ и озлобляется изъ-за лошадиной холки, невдомо какъ натертой, проданною имъ старост, лошадью. Сболтнулъ человкъ, и глупое слово, попавъ въ таинственный круговоротъ деревенской нескладицы, родитъ для всхъ неожиданные, никому ненужные результаты. Слпое, невдомо откуда и для чего идущее внушеніе правитъ этимъ міромъ, какъ безглазое, безликое чудовище. ‘Никто не знаетъ — зачмъ, въ чемъ дло, но всякій безпрекословно идетъ потому, что привыкъ идти, когда ему скажутъ: ‘иди’, привыкъ платить, когда скажутъ: ‘плати’, и совершенно отвыкъ отъ ‘разговоровъ’ на тему — куда? зачмъ? и почему? такъ какъ идея большого или маленькаго явленія, совершающагося въ общей жизни государства, никогда не доходила до деревни. Сюда являются только какія-то дребезги, если можно такъ выразиться, этой идеи, не дающія о ней никакого понятія: деревня никогда не знаетъ даже о причинахъ, вліяющихъ прямо на ея экономическое положеніе, на ея карманъ’ {II т., 20.}.
То же и въ общественной жизни города, здсь также безконтрольно властвуетъ ‘всесокрушающій русскій случай’.
Рисуя въ цломъ ряд очерковъ ‘Новыя времена, новыя заботы’ и въ другихъ, мене цльныхъ произведеніяхъ общую картину городской жизни ‘переходнаго времени’, Успенскій стремится отмтить въ ней, ‘какъ внезапность, случайность явленій нашей досадной жизни, такъ и вліяніе этой случайности, пришлости явленій на состояніе мыслей и расположеніе духа мстнаго бюджетнаго потребителя’ {I, 504.}.
‘Физіономія современнаго губернскаго города какъ снаружи, такъ и внутри, это — нчто такое, что сразу, съ одного дня, разслабляетъ нервную систему и сразу, съ одного дня, длаетъ жизнь какой-то досадною путаницею. Путаница явленій, поражающая вашъ глазъ, наравн съ путаницею явленій, поражіющей вашъ умъ, лишаетъ физіономію современнаго города всякаго образа и подобія, образуя, вмсто какой бы то ни было физіономіи, нчто неуклюжее, разношерстное, какую-то кучу, свалку явленій, не имющихъ другъ съ другомъ никакой связи и, несмотря на это, длающихъ безплодныя усилія ужиться вмст’… {I, т., 501.}.
Городскую жизнь Успенскій наблюдаетъ какъ разъ въ тотъ моментъ, когда въ спокойное русло стараго уклада дореформенной жизни города вдругъ, неожиданно и безсвязно, врываются встники новой жизни, пришельцы совсмъ иного міра. Своеобразная гармонія стариннаго образа жизни нежданно-негадано нарушена, и нарушена безвозвратно. Эта смна стараго новымъ несетъ съ собой невообразимую ‘путаницу явленій’, еще боле дезорганизующую обывательскую личность,
‘Прежняя старинная грязь и лужи, прежніе гнилые заборы съ нищими на углу, поющими ‘подайте Христа ради!’, а надъ головой нищей, на томъ же углу, ‘Парижская жизнь’, оперетка, изуродованные куплеты которой заглушаются буханьемъ въ колоколъ у Никитья: гд завтра престолъ… Вдругъ, нежданно-негадано, налетитъ по желзной дорог Рубинштейнъ, Давыдовъ… Вдругъ забжитъ волкъ и перекусаетъ возвращающихся съ концерта меломановъ… Лохмотья, до послдней степени разстроенные нервы, волкъ, Рубинштейнъ, внская карета и первобытная мостовая, мигрень и тикъ рядомъ съ простымъ угаромъ, все это проходитъ одно за другимъ, желая представить изъ себя нчто общее, нчто переплетенное въ одну книгу подъ однимъ общимъ заглавіемъ ‘Губернскій городъ такой-то’, и нисколько не достигаетъ чего-нибудь подобнаго, а только поражаетъ, заставляя на каждомъ шагу спрашивать себя: зачмъ и откуда взялась внская карета въ этой луж? Почему не просто соленый огурецъ, а какой-то соленый конкомбръ? Зачмъ Рубинштейнъ? Зачмъ волкъ? Зачмъ ‘Парижская жизнь’?.. Зачмъ желзная дорога’?.. {I, 502-3.}.
И вся эта безсвязная груда впечатлній тяжелой и неловкой массой наваливается на душу городского обывателя, гнететъ его сознаніе, комкаетъ и обезсиливаетъ. И здсь неожиданности и нелпости, нагромождаясь другъ на друга, причудливо переплетаясь между собой, образуютъ въ общей свалк общественныхъ отношеній города что-то безформенное, несуразное, чуждое личности и угрожающее ей, какое-то уродливое чудовище, внушающее отвращеніе и скуку. ‘Крайняя разнородность, полная разорванность явленій, которыхъ невольно должна касаться ваша мысль въ продолженіи хотя одного дня, къ вечеру этого дня истомляетъ васъ, разслабляетъ. Приходится неожиданно думать о неожиданныхъ вещахъ и неожиданно прекращать случайно начатую мысль, ради чего-нибудь также неожиданнаго, а въ результат — нуль, скука, досадная звота’… {I, 503.}.

II.

Теперь мы переходимъ къ самому сложному проявленію обезличивающей тенденціи общественнаго процесса въ переходномъ період русской жизни — къ своеобразному заболванію и омертвнію интеллигентной души подъ вліяніемъ неудержимаго напора ‘новыхъ временъ, новыхъ заботъ’. Эта тема въ произведеніяхъ Успенскаго разработана съ особенной тщательностью и тонкостью анализа. Успенскій столько же великій художникъ народной жизни, сколько писатель интеллигенціи, геніальный знатокъ и изумительный тонкій аналитикъ интеллигентской души. Онъ — самый любимый, самый дорогой писатель истиннаго русскаго интеллигента потому, что научилъ его понимать народную жизнь, съ любовнымъ вниманіемъ и затаенной надеждой ‘смотрть на мужика’ (‘смотрите* на мужика…— передаетъ его трепетную, волнующую рчь В. Г. Короленко.— Все-таки надо смотрть на мужика’). Но не меньшая и, думается мн, безсмертная заслуга Глба Ивановича, — заслуга эта будетъ жить, пока жива русская интеллигенція, — въ томъ, что онъ научилъ русскаго интеллигентнаго человка понимать самого себя, онъ вскрылъ передъ нимъ всю сложность тонкихъ и запутанныхъ узоровъ собственной его интеллигентской души, обнажилъ ея глубочайшія извилины, открылъ ея тайники и закоулки. И сдлалъ это любя, нжно и бережно касаясь наболвшихъ язвъ внутренняго міра интеллигента, не пряча ихъ, но и не обманывая себя, не допуская никакихъ сдлокъ съ совстью, никакихъ насъ возвышающихъ обмановъ. Онъ много любилъ русскаго интеллигентнаго человка, много боллъ его болью, много печалился его печалью, и слишкомъ серьезно понималъ его задачи, чтобы не хотть и здсь ‘выяснить дло его въ самой строгой безпристрастности и, если угодно, безстрашіи’. Для русской интеллигенціи Успенскій былъ свой, близкій человкъ, быть можетъ, самый близкій и самый родной ея страждущему сердцу писатель, наиболе чутко отзывающійся на тончайшія, интимнйшія, неуловимыя движенія ея души, онъ умлъ правдивой суровостью своего анализа прикасаться къ ея ранамъ и вывихамъ, потому что дло интеллигенціи было его собственнымъ, роднымъ ему, прямо личнымъ его дломъ.
Нтъ, я лгать не хочу — не случайно тебя
Я суровымъ упрекомъ моимъ оскорбилъ,
Я обдумалъ его,— но обдумалъ любя,
А любя глубоко, — глубоко и язвилъ.
Этими словами прекраснаго лирическаго отрывка Надсоновскаго стихотворенія можно формулировать трепетно-любовное, нжно-заботливое отношеніе Г. И. Успенскаго къ русской интеллигенціи, ни къ одному изъ современныхъ разоблачителей и отрицателей интеллигенціи слова эти не подошли бы въ такой мр, какъ къ Успенскому, потому что ихъ критика интеллигенціи выходитъ не изъ тхъ уже основаній, какъ у Успенскаго, этого самаго законченнаго художника-интеллигента, въ специфическомъ, облагороженномъ такими людьми, какъ онъ, значеніи этого слова.
Досадная путаница и безтолковая свалка явленій, произведенная повсюду въ по-реформенномъ період русской жизни внезапностью переворота и неуступчивой живучестью старыхъ крпостническихъ пережитковъ, ‘хочешь-не-хочешь’ отразилась и на психологіи интеллигента разныхъ типовъ и оттнковъ. Въ очерк ‘Неплательщики’, изъ серіи ‘Новыя времена, новыя заботы’, Успенскій подробно разсматриваетъ своеобразныя отложенія, которыя образовались во внутреннемъ мір ‘провинціальнаго интеллигентнаго неплательщика’ подъ дружнымъ натискомъ надвигающихся новыхъ идей и новыхъ отношеній, ‘волей-неволей’ увлекающихъ на своемъ пути обломки дореформенныхъ формацій.
‘Безъ всякихъ преувеличеній можно сказать, что состояніе духа лучшаго экземпляра современнаго провинціальнаго интеллигентнаго неплательщика поистин ужасное’! {I т. 507.} Внимательно анализируя это ‘состояніе духа’ на основаніи богатйшаго матеріала своихъ наблюденій, собранныхъ въ ‘памятной книжк’, художникъ находитъ, что ‘корень и источникъ положенія, опредляемаго въ конц концовъ словомъ ‘ужасный’, все-таки — та же ‘случайность’. Въ мір внутренней, душевной жизни интеллигента ‘случай все помялъ, все испугалъ, на все прикрикнулъ и прикрикнулъ основательно. Ослабленный и испуганный внутри себя, интеллигентный неплательщикъ стоитъ у разслабленнаго дла, знаетъ это, видитъ, какъ это пусто и пошло, каждую минуту чувствуетъ, если не всю пошлость положенія, то уже всю его холодную пустоту, и стоитъ потому, что ‘по крайней мр’ — врный кусокъ хлба!.. Жить въ постоянной атмосфер ‘не настоящаго’, ‘не заправскаго’, дышать постоянно воздухомъ ‘неискренности’ — и все потому, что только при такихъ условіяхъ неплательщику дается возможность жить — это чистое мученіе!..’ {I т. 516.} Гд же та сила, которая заставляетъ этого интеллигентнаго неплательщика вращаться вокругъ и около пустого мста? ‘Кто и что превратило его въ интеллигентный гвоздь, который вбиваетъ на извстное мсто посторонняя рука и который оказывается способнымъ держать все, что эта посторонняя рука на него ни повситъ? О, глядя на этотъ гвоздь, глядя на то, какъ, интеллигентно ворча что-то, онъ все-таки продолжаетъ крпко сидть тамъ, гд его вбили, негодованіе, боль, скорбь, гнвъ и слезы задушили бы, замучили бы сразу человка, рожденнаго вн случайностей нашей жизни, но мы, рожденные тутъ, въ самомъ центр пустого мста, не умемъ ни плакать, ни негодовать столь глубоко, тмъ боле, что у насъ есть ключъ къ этому явленію. Этотъ ключъ — все тотъ же случай’ {I т., 512.}. И эта мука мученическая интеллигентской неправды несравненно хуже, тоже незавиднаго, положенія деревенскаго плательщика, хуже невзрачнаго крестьянскаго житья. ‘Распоясовскій обыватель, — пишетъ Успенскій, — ршительно не можетъ, да и не долженъ завидовать интеллигентному неплательщику, дла, за которыя этотъ неплательщикъ получаетъ готовыя денежки, — въ сущности не дла, а какія-то рубища, которымъ надобно придавать благоприличный видъ, какая-то толкотня около и вокругъ почти пустыхъ мстъ съ обязательствомъ придавать имъ видъ воздланныхъ полей, на мой взглядъ, куда не сладка такимъ путемъ достающаяся копйка!.. Тратить всю жизнь невзаправду, уставать отъ хлопотъ вокругъ пустого мста — да этакой муки не вознаградить никакими деньгами…’ {I т. 511.}. Вся жизнь интеллигентнаго неплательщика сдавлена въ тискахъ ‘врнаго куска хлба’, вся его личность зазжена чужимъ дломъ, съ самой личностью никакой живой связи не имющимъ, ‘то, что съ нимъ случилось, отняло у него охоту цнить свою мысль, свои симпатіи, отучило его даже слушаться своей натуры, того, что безъ его вдома прирождено ему’… {I т. 514.} ‘Въ атмосфер ‘ненастоящаго’, ‘незаправскаго’ нтъ минуты веселья, нтъ здоровья, нтъ дла, нтъ сознанія простого покоя… Всякаго что-то точитъ, вертитъ въ душ, особливо когда этотъ всякій остался одинъ самъ съ собой и улучилъ минутку, когда можетъ если не лгать прямо, то хоть не вывихивать себя, что почти составляетъ всеобщую привычку…’ {I т. 517.} ‘Точитъ’ и ‘вертитъ’ въ душ интеллигентнаго человка потому, что рядомъ со всяческой скверной, свившей себ прочное гнздо въ его внутреннемъ мір, рядомъ съ мерзостью запустнія, вопреки всяческому ‘дармодству’ и ‘дармобытію’, въ душ его обнаруживается неугасимая жажда ‘сущей правды’, и вотъ эта-то жажда ‘сущей правды’ и не позволяетъ интеллигентному человку успокоиться около ‘пустого мста’, на гармоніи свинскаго состоянія, душевное равновсіе его безвозвратно потеряно, его вчно что-то гложетъ, точитъ, мутитъ… Отсюда всевозможныя язвы, нарывы, червоточины и нагноенія въ его внутреннемъ мір. Не вмщая въ себя ‘сущей правды’, интеллигентъ, тмъ не мене, не можетъ и отказаться отъ нея, разъ навсегда успокоившись на неправд своего существованія, отсюда заболванія ‘сущею правдой’.
‘На Руси факты заболванія сердца ‘сущею правдою’, — говоритъ Успенскій въ очерк ‘Хочешь-нехочешь’ — составляютъ почти всеобщее явленіе: захватываютъ почти сплошь весь неплательщичій міръ, да и къ плательщикамъ иной разъ перебираются. Но при такомъ сплошномъ заболваніи движеніе во имя сущей правды въ общемъ не иметъ у насъ той чистоты, ясности, естественности, какую имютъ факты подобнаго заболванія на Запад, — а постоянно или, по крайней мр, очень и очень часто заключаетъ въ себ подмсь совершенно неидущихъ къ сущности движенія осложненій, подмсь иной разъ просто скверную или просто смшную. Такія червоточины въ движеніяхъ отечественной мысли происходятъ, разумется, все отъ того же ‘случая’. Этотъ всемогущій случай не только властвуетъ надъ отечественнымъ карманомъ, но распоряжается и совстью’ {I т. 519-520.}.
Откуда же берется эта страшная подавляющая сила случая въ человческой жизни, что даетъ этому слпому случаю такую громадную, безконтрольную, всесокрушающую власть въ людскихъ отношеніяхъ, что длаетъ общественную жизнь людей стихійнымъ и безличнымъ процессомъ, не зависящимъ отъ личнаго сознанія и личной воли, полнымъ самыхъ нелпыхъ неожиданностей и раздирающихъ душу противорчій?
Психологическая основа всхъ этихъ ужасовъ, основа безграничной власти случая въ русской жизни, во всхъ проявленіяхъ, — незрлость, безсиліе личности у русскаго человка. Въ русскомъ человк, въ точномъ смысл слова, даже еще нтъ личности, она стерта, подавлена, дезорганизована, она во власти чужой воли, постороннихъ, часто безличныхъ внушеній, невдомо откуда идущихъ приказовъ и требованій. Самостоятельность, сознательность ршеній за свой собственный страхъ и рискъ ею утрачены, способность отвчать за себя, способность уважать себя въ ней до послдней степени ослаблена, она не уметъ быть сама собой. Стремленіе жить по своей собственной вол, повинуясь личнымъ своимъ желаніямъ и ршеніямъ, здсь безсмысленно изнасиловано. Человкъ обезличенъ, зазженъ, замордованъ. Своя личность ему въ тягость, онъ ощущаетъ ее какъ постороннее бремя, какъ больное мсто, о которомъ приходится постоянно думать, которое постоянно стсняетъ, непріятно напоминая о себ, мучительно угнетаетъ и давитъ.
Тяготясь своей личностью, какъ больнымъ мстомъ, русскій человкъ всюду стремится освободиться отъ нея, отказаться отъ личной отвтственности, отъ своей воли и собственнаго ршенія. Хочется ему не чувствовать себя, какъ больному хочется не чувствовать своего больного мста, хочется отдаться чему-то вншнему, лежащему вн собственнаго сознанія и личной воли, опереться на постороннія плечи, чтобы самому за себя не отвчать, отъ себя не зависть. Слабое развитіе личности постоянно вынуждаетъ русскаго человка силиться выйти изъ своихъ естественныхъ границъ, прямымъ слдствіемъ чего бываютъ или ненормальныя вздутія и припухлости разболвшейся чести, или язвы, раны и впадины болзненно-ущемленной совсти.
Въ обоихъ случаяхъ заболванія личности образуются на почв слабости и безсилія ея справиться съ могучимъ напоромъ усложняющихся требованій жизни. Въ иныхъ случаяхъ незрлая личность, стремясь отвтить на непосильные запросы этой жизни сверхъестественными чрезмрными усиліями, не выдерживаетъ напряженія, надрывается и падаетъ въ объятія могучаго потока невдомо куда и по чьей вол несущихся волнъ, отдаваясь во власть безконтрольно хозяйничающаго случая, безличныхъ общественныхъ стихій, безудержно разгулявшихся съ вторженіемъ въ русскую жизнь ‘новыхъ временъ, новыхъ заботъ’.
Основную причину этого смятенія потерянной личности, этого ея испуга самой себя, Успенскій усматриваетъ въ крпостномъ прав. Грандіозныя броженія, вызванныя въ русской жизни этимъ историческимъ событіемъ, образовали собой ту специфическую канву хронически переходнаго времени, на которой всемогущій безглазый случай въ стихійной работ своей ткетъ причудливые, безмысленно-уродливые узоры людскихъ отношеній, слагающихся въ итог въ цлую картину безтолковой сумятицы жизни. Всюду въ этой картин бросаются въ глаза ‘всевозможныя искалченія человческаго существа’, всевозможныя заболванія личности, ‘болзни русскаго сердца’. ‘Въ настоящей ‘болзни русскаго сердца’ — болзни, составляющей самую видную черту нашего времени, — главную существенную роль играетъ, разумется, отмна крпостного права, т. е. отмна цлой крпостной философской системы’ {I, 520—1.}. ‘Существенная черта этого новаго времени, — говоритъ въ другомъ мст Успенскій, — необходимость жить своимъ умомъ, самому отвчать за самого себя, необходимость, оснившая сразу сотни тысячъ народу, благодаря крпостному праву со всми его многочисленнйшими развтвленіями, въ вид всевозможныхъ родовъ дармодства и дармобытія, не имвшихъ ни возможности, ни силъ, ни умнья распознать въ себ образъ и подобіе Божіе’ {I, 646—647.}. Въ одномъ изъ самыхъ сильныхъ разсказовъ Успенскаго ‘Голодная смерть’ нкій фельетонистъ утверждаетъ, что ‘холопство, вбитое въ русскаго человка, — главная причина и корень ненормальныхъ, безобразныхъ явленій современной дйствительности’ {I, 647.}. Это мнніе фельетониста Успенскій называетъ ‘несомннно одностороннимъ’. Несмотря на эту и другія оговорки, собственныя разсужденія художника представляются тончайшей разработкой этого слишкомъ обще и грубо формулированнаго положенія. Въ другихъ произведеніяхъ Успенскаго мы находимъ богатйшія художественныя иллюстраціи къ спшно высказаннымъ соображеніямъ этого фельетониста. ‘Русскій человкъ, — утверждаетъ фельетонистъ Успенскаго, — до такой степени лично уничтоженъ, что совершенно отвыкъ видть въ себ человка’, отвыкъ цнить личность въ себ и другихъ. ‘Этотъ замордованный русскій человкъ цнитъ въ глубин души только жестокость, несчастіе, палку, полагаетъ плотью и кровью своей, что нчто постороннее, жестокое, трудное и, главное, мало или даже почти непонятное есть его единственные и самые подлинные жизненные руководители, его судьба, предопредленіе’. Этотъ замордованный русскій человкъ естественно долженъ былъ потеряться передъ требованіемъ ‘новыхъ временъ’ — самому отвчать за себя, жить собственнымъ умомъ и собственной волей. Этой способности не оказалось у него. Отсюда потеря ‘русскимъ человкомъ почвы подъ ногами, потеря имъ сознанія законности и цли своего существованія, охватывающая его въ минуты, когда надъ нимъ не гремятъ громы небесные, когда его ‘не пужаютъ’ справа и слва’. Эти свои разсужденія разсказчикъ снабжаетъ очень выразительными примрами вопіющихъ психологическихъ противорчій, образующихся на почв душевнаго распада и замордованности личности. Въ произведеніяхъ Успенскаго имется богатйшій матеріалъ для изученія всевозможныхъ видовъ заболванія личности, начиная отъ самыхъ грубыхъ, примитивныхъ ея формъ, всмъ бросающимся въ глаза врод замордованности, и кончая тончайшими и сложнйшими формами заболванія интеллигентской души. Усмотрть въ нихъ все ту же замордованность, то же угнетеніе личности, унаслдованное отъ крпостной формаціи и усложненное вліяніями переходнаго времени, можно было только при исключительныхъ данныхъ въ высшей степени чуткой болзненно-утонченной душевной организаціи Глба Ивановича Успенскаго. Ищущій гармоніи, тоскующій по крпкой, устойчивой правд, по внутреннему покою, но вчно неуравновшенный, безпокойный талантъ Успенскаго какъ нельзя боле подходилъ къ этой тем, къ этой родной ему, но мучительной и больной драм интеллигентской души въ ея высшихъ, усложненныхъ и облагороженныхъ глубочайшимъ страданіемъ и трепетнымъ исканіемъ правды проявленіяхъ. Успенскій былъ именно тмъ ‘большимъ художникомъ, съ большимъ сердцемъ’, который требовался, по его мннію, серьезностью задачи.
‘Большого художника, съ большимъ сердцемъ ожидаетъ полчище народу, заболвшаго новою, свтлою мыслью, народа немощнаго, изувченнаго и двигающагося волей-неволей по новой дорог и несомннно къ свту. Сколько тутъ фигуръ, прямо легшихъ пластомъ, отказавшихся идти впередъ, сколько тутъ умирающихъ и жалобно воющихъ на каждомъ шагу, сколько бодрыхъ, смлыхъ, настоящихъ, сколько злыхъ, оскалившихъ отъ злости зубы. И все это — рвущееся съ пути, разбшенное, немощное, все это рвется съ дороги только потому, что это — новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не можетъ или не хочетъ помириться съ новой мыслью. Словомъ, все это скопище терзается или радуется и смло идетъ впередъ потому только, что надъ всмъ тяготетъ одна и та же болзнь сердца, боль вторгнувшейся въ это сердце правды, убивающая и мучающая однихъ и наполняющая душу другихъ несокрушимой силой. Минута, ожидающая сильный, могучій талантъ, который, несомннно, долженъ родиться среди такой массы глубокихъ сердечныхъ страданій {I, 521.}.
И ‘сильный, могучій талантъ’ родился ‘среди такой массы глубокихъ сердечныхъ страданій’. Такимъ талантомъ, ‘сильнымъ и могучимъ’, повторяю, былъ самъ Успенскій. Живо воспринимая и внимательно изучая противорчія жизни, поскольку они отлагаются во внутреннемъ мир личности. Успенскій глубоко вскрылъ внутреннія раны, вывихи и язвы болящей интеллигентской души, тоскующей, смятенной, заблудившейся въ себ самой. Анализируя различныя формы заболванія личности русскаго человка во всхъ сферахъ русской жизни, онъ съ особенной тщательностью и любовнымъ участіемъ изучилъ внутренній миръ именно интеллигентской личности. Въ результат этого анализа мы имемъ цлую галлерею всевозможныхъ вывихнутыхъ, расколотыхъ, искалченныхъ интеллигентовъ, съ внутреннимъ дребезжаніемъ отъ душевнаго распада, въ постоянной борьб съ самими собой, съ тяжелымъ бременемъ собственной личности. ‘Кто не знаетъ, — восклицаетъ Успенскій, — этого визгу о собственномъ ничтожеств, этого воя о собственной немощи, ежеминутно оглашающихъ дни наши то тамъ, то сямъ?’ {I, 522.}. Эта душевная маята, эта тягота самимъ собой исходитъ, главнымъ образомъ, отъ внутренняго вывиха, отъ саморазлада, постояннаго боренія съ собственной совстью. ‘Вся бда этого народа заключается почти только въ борьб съ самимъ собой, съ собственными ненужными, мшающими освженному сознанію старыми привычками’ {I, 526.}.
Не охватывая всего неисчерпаемаго разнообразія ‘всевозможныхъ искалченій человческаго существа’, выставленныхъ Успенскимъ въ его произведеніяхъ, всего этого скопища разнаго рода ‘визжащихъ фигуръ’, о которыхъ кричитъ его ‘памятная книжка’ (‘Новыя времена, новыя заботы’), оставляя въ сторон очень многіе виды ‘всхъ этихъ больныхъ, страждующихъ, стонущихъ и проклинающихъ’, намъ придется сосредоточить свое вниманіе только на нкоторыхъ формахъ душевнаго вывиха, на высшихъ проявленіяхъ заболваній личности. Молчаніемъ придется обойти также и здоровыхъ, настоящихъ, ‘заправскихъ’ людей, поднявшихся въ естественную величину своего роста и легко, весело гармонически-свободно и безболзненно проявляющихъ свою личность. Какъ здоровый человкъ не чувствуетъ своего здоровья, такъ не чувствуютъ они собственной личности. Иго ихъ благо и бремя ихъ легко, потому что живутъ они по вольной вол, въ полномъ согласіи разума, чувства и дла, въ устойчивомъ равновсіи духа. Не теряя душевнаго равновсія, въ полной гармоніи съ собой, они вмщаютъ ‘сущую правду’, какъ свою собственную природу, свободно и стихійно.
Въ другомъ мст {‘Два очерка объ Успенскомъ и Достоевскомъ’. ‘Глбъ Ив. Успенскій’ стр. 19 и дале.} мы пытались раздлить всю дисгармоническую ненастоящую интеллигенцію Успенскаго на дв категоріи: вншнерасколотыхъ и внутреннорасколотыхъ. Первые ‘расколоты на двое между гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ’, но расколотость эта видна только съ наружной стороны, извн, сами же они, внутри себя, этой расколости подчасъ вовсе не замчаютъ, а если въ томъ или другомъ случа и замчаютъ, то это сознаніе очень часто не мшаетъ имъ чувствовать себя превосходно, въ высшей степени уравновшенно. Вопіющее противорчіе высокихъ мыслей и низкихъ длъ, больно бьющее по нервамъ и ущемляющее сознаніе посторонняго наблюдателя, часто вовсе не достигаетъ ихъ собственнаго сознанія, они поднимаются порой въ своей расколотости до своеобразной гармоніи, уродливой и для посторонней чуткой совсти совершенно невыносимой. Таковъ очень яркій въ этомъ смысл герой ‘Прогулки’, сюда относятся ‘Умерла за направленіе’, ‘Наблюденія одного лнтяя’, ‘Малые ребята’, ‘Спустя рукава’ и очень многіе другіе разсказы. Особенно много расколотыхъ съ наружной стороны интеллигентовъ въ очерк ‘Больная совсть’. Таковъ ‘неокончательный’ монахъ, лавирующій между монастыремъ и карьерой военной службы, агентъ ‘третьяго отдленія’, взявшійся за свое ‘дло’ въ разсчет, что это ‘гнусное дло будетъ находиться въ рукахъ честнаго человка’ и т. д. Эта невообразимая чехарда идей и понятій, это несуразное сцпленіе ничего общаго не имющихъ между собой поступковъ и мыслей въ одномъ лиц сопровождается, конечно, очень слабымъ развитіемъ въ немъ личнаго начала, это, разумется, тоже болзнь, болзнь отвратительная, но обнаруживается она только вншнимъ проявленіемъ, сами же больные очень часто не чувствуютъ и не хотятъ чувствовать себя больными. Не то внутренно-расколотые. Здсь страшныя противорчія дйствительности, далеко проникая во внутренній міръ, въ самую глубь душевной жизни личности, въ ея святая святыхъ, отлагаются въ форм мучительной душевной раздвоенности, вчной борьбы съ собой, доводящей личность до полной изнуренности, страшнаго душевнаго распада и опустошенія. Не справляясь сама съ собой, разъдаемая червоточиной тонкихъ, какъ паутина, душевныхъ противорчій, личность расколотаго интеллигента ослабляется, дезорганизуется, теряетъ власть надъ собой и способность отвчать за свои собственные поступки и дйствія. Съ вншней же стороны эти внутренно-расколотые интеллигенты чаще всего кажутся здоровыми и превосходными людьми,
Съ нкоторыми формами этого внутренняго душевнаго вывиха, какъ онъ изображается Успенскимъ, мы и будемъ имть дло въ слдующей глав, оставляя совершенно въ сторон какъ вншнюю расколотость всевозможныхъ оттнковъ, такъ и здоровую ‘настоящую’, ‘заправскую’ жизнь всякихъ видовъ.

III.

Темная, стихійная власть случая, ‘жестокая безтолковщина’ явленій жизни, опрокидывающая всякое свободное и сознательное проявленіе личности русскаго человка, забирается въ самые отдаленные тайники его души, въ самую глубь его внутренняго міра, и здсь, подъ ея умерщвляющимъ дйствіемъ, происходитъ омертвніе самыхъ высшихъ драгоцнностей души человческой, самаго ея цвта. Все разлагается, разъдается, безобразно уродуется и безжалостно комкается…
И Успенскому хочется уяснить, что ‘скрывается въ глубин глубинъ этого непостижимаго явленія’, хочется разгадать его тайну, хочется понять, объяснить, облегчить…
Отчего такъ усталъ, такъ ужасно усталъ русскій интеллигентный человкъ, отчего его жизнь, даже въ лучшихъ и благороднйшихъ своихъ проявленіяхъ, не радость для него, не счастіе, не воля-вольная, не бремя легкое, а страшная, зудящая болячка, ‘неизбывная вина и тяжкій грхъ’, убійственная ‘тягота’, ‘маята’, ‘мертвая тоска’ и усталость? Отчего не испытываетъ этотъ интеллигентный русскій человкъ той особенной ‘радости жить на свт и видть себя человкомъ’, ‘радости жить на свт, безъ всякихъ объясненій и толкованій, дополненій и комментаріевъ’, отчего онъ безпомощно кричитъ въ душевныхъ судорогахъ, безсильно изнываетъ въ собственныхъ противорчіяхъ? Отчего отъ жизни его не получается ‘впечатлнія красоты, выпрямляющей душу и говорящей измученному человку ‘не робй!’? Отчего онъ не приподнимется надъ землей, надъ ‘безнадежностью сутолоки жизни’ во весь свой истинно-человческій ростъ, отчего не расправится во всю естественную мощь, красоту и гармонію своего человческаго существа, отчего онъ скомканъ, изуродованъ изуряющей ссорой съ самимъ собой, вчной гомозней внутри себя?
Вс эти вопросы и недоумнія постоянно волнуютъ и мучаютъ Успевскаго, не давая ему сколько-нибудь продолжительнаго успокоенія.
По своему душевному складу Г. И. Успенскій съ особенной чуткостью относился къ тмъ моральнымъ мотивамъ, въ основ которыхъ слышится работа совсти. Поэтому особенный интересъ его привлекали къ себ именно т формы заболванія личности, которыя находятся въ той или иной связи съ работой совсти и ея всевозможными осложненіями. Работа совсти не была для Успенскаго только излюбленнымъ объектомъ художественной разработки, его влекли сюда также и субъективные мотивы собственнаго моральнаго сознанія, совсть {См. VI гл. моего очерка объ Успенскомъ.} была преобладающимъ моментомъ въ психик самого Успенскаго. Тяпушкинъ, — нкоторыя черты котораго, быть можетъ, имютъ автобіографическое значеніе не въ буквальномъ, конечно, смысл фабулы, а въ смысл душевныхъ переживаній, — очень выразительно говоритъ о ршительномъ преобладаніи въ его психик работы совсти съ самаго ранняго дтства: ‘я не ошибусь, если скажу, что въ ряду моихъ тяжкихъ воспоминаній — воспоминаніе о тяготющемъ надъ всмъ родомъ людскимъ грх, грх, для меня хотя совершенно непонятномъ, непостижимомъ, но не подлежащемъ сомннію, и о жестокомъ наказаніи, которое должно постигнуть всхъ насъ за этотъ тяжкій, неизбывный грхъ, воспоминаніе объ этихъ подробностяхъ адскихъ мученій, крюковъ, воткнутыхъ въ ребра, огня, полымя и смрада, несмотря на свою смутность, отдаленность, имло едва ли не самое сильное и важное значеніе для дальнйшей участи моего сердца. Можно положительно сказать, что я едва только вышелъ изъ утробы матери, какъ узналъ, что въ конц концовъ мн предстоитъ крюкъ въ ребро и огонь, и что, кром какой-то неизбывной вины и тяжкаго грха, нтъ ничего важнаго и значительнаго’ {II. 492. }. Та же, съ болзненной напряженностью работающая совсть сказывается въ тхъ впечатлніяхъ, которыя получилъ Успенскій при своихъ столкновеніяхъ съ деревней — съ народомъ, совсть здсь получаетъ своеобразный народническій изгибъ. Въ очеркахъ ‘Изъ деревенскаго дневвика’ Успенскій разсуждаетъ объ ‘основной черт производимаго деревней впечатлнія’. Это прежде всего стыдливый испугъ, отъ котораго сердце щемитъ и ноетъ совсть, испугъ передъ ‘серьезной трудовой заботой, вющей отъ всей деревенской обстановки’. ‘Эта трусливость передъ деревней, — пишетъ Успенскій, — слагается изъ внезапной устали, одолвающей васъ (еще только чутьемъ понимающаго и только издали подавляемаго размрами деревенскаго труда), изъ страха передъ вашимъ безсиліемъ и, къ чести вашей, изъ капельки стыда.— ‘Легче, легче!’ подавленное впечатлніями, вопіетъ все ваше существо, ‘чего-нибудь не такъ просто-правдиваго, не такъ утомительно-яснаго, не такъ кротко и покорно стыдящаго васъ…’ {II. 6.}.
Любопытно отмтить, что проявленія совстливости у русскаго человка, обыкновенно болзненныя и очень своеобразныя, Успенскій чаще всего ставитъ въ тсную связь съ слабымъ развитіемъ личности у этого русскаго человка. Эта связь прослживается имъ съ замчательной глубиной и тонкостью художественнаго анализа. Среди всякихъ другихъ заболваній личности, среди всякихъ расколотостей и вывихнутостей это оригинальное сплетеніе крайней совстливости съ безличностью, съ испугомъ самого себя представляетъ особенный интересъ. Эта тсная связь совстливости съ подавленностью личности, ‘съ атрофіей сердца’ и анестезіей души образуетъ очень сложную и очень чувствительную болзненную амальгаму высокаго, святого, въ высшей степени цннаго и живого съ удивительно низкимъ, безжизненнымъ, омертвлымъ, пугающимъ. Величайшее напряженіе лучшихъ идеальныхъ сторонъ человческой души, высокая идейность рядомъ съ устрашающимъ сознаніемъ своей обезличенности и безсилія отвтить на требованія самой простой, ‘человчески-понятной’ правды людскихъ отношеній. Богатство и напряженность нравственныхъ силъ, повышенность моральныхъ требованій, предъявляемыхъ къ жизни, уживаются вмст съ оскудніемъ, внутренной разслабленностью и неспособностью лично отвчать этимъ идеальнымъ требованіямъ, высокая моральная культура идетъ какъ-то сама собой, не затрогивая существа личности, уживается бокъ о бокъ съ одичалостью, доходящей до испуга самого себя, до бгства отъ себя.
Успенскій тщательно выслживаетъ и распутываетъ тотъ сложнйшій психологическій узелъ, гд отрицаніе личности, обезличенность, замордованностъ русскаго человка вдругъ, какимъ-то причудливымъ способомъ, въ силу какихъ-то сложныхъ, невдомыхъ и, кажущихся поэтому случайными, историческихъ сцпленій, встрчается и тсно сростается съ проповдью самопожертвованія и одушевленнаго служенія широкимъ общественнымъ задачамъ, съ увлеченіемъ гигантскими соціально-историческими перспективами, требующими прежде всего нравственнаго здоровья личности, здороваго самосознанія, способности самому отвчать за себя и дйствовать за свой собственный страхъ и рискъ. Этого-то какъ разъ и не оказывается въ опустошенномъ, мертвенно-похолодвшемъ, замордованномъ всмъ ходомъ нашей исторіи, русскомъ человк.
Въ самой личности нтъ живого матеріала для исповдыванія нахлынувшихъ на нее новыхъ общественныхъ идей и нравственныхъ заповдей, нть годнаго строительнаго матеріала для грядущихъ историческихъ сооруженій. О многихъ жертвахъ такихъ уродливыхъ сцпленій говоритъ фельетонистъ въ разсказ ‘Голодная смерть’. Его примры отличаются, пожалуй, слишкомъ грубымъ, бьющимъ въ глаза психологическимъ диссонансомъ, но они все же вскрываютъ въ рзкой, кричащей форм то, что таится въ глубин глубинъ другихъ боле тонкихъ душевныхъ организацій, также давшихъ трещину и дребезжащихъ за своимъ увлеченіемъ огромностью большого дла.
Онъ разсказывалъ, между прочимъ, о своемъ товарищ, ‘который отдался новымъ идеямъ, тоже какъ будто съ испугу и тоже потому, что въ натур и существ его именно и не было ничего нужнаго для того, чтобъ идеи эти были живыми въ живыхъ людяхъ. Испугавшись разъ въ первые дни прізда въ кругъ молодежи одного провинціальнаго университета, онъ уже сталъ потомъ все длать съ испугу и поступалъ во всемъ противъ собственныхъ желаній. Женился, потому, что жена ршительно ему не нравилась и потому, что именно это обстоятельство (жена была изъ новыхъ) длало его причастнымъ къ тмъ кружкамъ, идеи которыхъ были для него почти невозможны… Словомъ, человкъ этотъ, разъ узнавъ, что въ немъ нтъ матеріала для исповдыванія новыхъ идей, испугался самого себя и сталъ поступать противъ себя во всемъ’ {I, 650.}.
Такимъ образомъ переплетъ всякаго рода историческихъ, психологическихъ и моральныхъ преломленій въ душевномъ мір заболвающей собственнымъ безсиліемъ личности получается въ высшей степени запутанный и сложный. Дале увидимъ, что онъ въ сущности еще сложне.
Болзненное срощеніе крайняго развитія совстливости, съ одной стороны, и потерянности личности, выражающейся въ тайномъ или явномъ стремленіи убжать отъ себя — съ другой, сказалась въ особенно широкихъ размрахъ и съ особенно замтной выпуклостью въ добровольческомъ движеніи сербской войны, или, какъ называетъ его фельетонистъ въ разсказ ‘Голодная смерть’, ‘въ сербско-турецкой толкучк’. Сущность ея фельетонистъ видитъ въ томъ, что ‘тутъ соотечественники пытались попробовать сдлать дло сами, безъ указки и палки’. Подробнйшимъ анализомъ психологической стороны этого движенія Успенскій занятъ, главнымъ образомъ, въ ‘Письмахъ изъ Сербіи’, но говоритъ о немъ во многихъ другихъ очеркахъ, очевидно, смыслъ этого движенія былъ имъ глубоко продуманъ {I, курсивъ Успенскаго.}. Въ начал его Успенскій былъ за границей. ‘Я зналъ, — пишетъ онъ, — объ этомъ движеніи изъ газетъ, при томъ на чужой сторон значеніе русскаго движенія принимало для меня по истин громадное значеніе по своей, почти невозможной на бломъ свт, жажд — жертвовать собою чужому несчастію, которую такъ необычайно своевольно обнаружилъ русскій человкъ’ {‘Изъ Парижа я похалъ въ Сербію и въ Пешт встртилъ нашихъ, — говоритъ Успенскій въ своей автобіографической записк.— И объ этомъ я мало писалъ, но много взялъ въ свою душевную родословную’.}. Но, познакомившись поближе съ этимъ поразившимъ его явленіемъ, прохавъ бокъ-о-бокъ съ партіей добровольцевъ отъ Пешта до Блграда, Успенскій сдлалъ два заключенія. ‘Если я, — пишетъ онъ, — съ одной стороны, благодаря этому знакомству съ разнообразнйшимъ русскимъ людомъ, убдился, что русскій человкъ живъ, что въ немъ цлехоньки самыя юношескія, чистыя движенія души, то, съ другой стороны, я также воочію увидлъ, какъ русскій человкъ измучился, какъ много подломилось въ его, еще сохранившемъ добро, сердц, какъ онъ ‘измятъ’, изломанъ и какъ настоятельно необходимо для него крпко подумать о своемъ здоровь’ {I, 923.}. Чмъ же нездоровъ этотъ ищущій пожертвовать собой русскій человкъ, что гонитъ его сложить свою голову за чужое ему, плохо понятое славянское дло? Сочувствіе къ угнетеннымъ братушкамъ, или, быть можетъ, уваженіе къ человческой личности? Какъ разъ наоборотъ. Братушекъ онъ очень плохо себ представляетъ и, по совсти, чаще всего ровно никакихъ чувствъ къ нимъ не питаетъ, человческую же личность ни въ себ, ни въ другихъ въ грошъ не ставитъ. Его недугъ — слабая разработка личнаго сознанія, выражающаяся въ стремленіи убжать отъ себя, отъ собственныхъ внутреннихъ и вншнихъ неурядицъ, отъ душевныхъ противорчій, житейской безтолковщины и безсмысленной сумятицы у себя дома. ‘У всего этого народа, очевидно, было и плохо, и неладно въ длахъ: не клеилась ни семейная, ни служебная жизнь, весь этотъ народъ былъ и бденъ, и несчастливъ, и не могъ справиться съ собой, — и надоло биться ему — и вотъ онъ сказалъ себ: ‘пойду въ Сербію, живъ буду — ничего, а убьютъ ‘все одинъ чортъ!’ {Курсивъ Успенскаго.} По истин становится ужасно за это холодное состояніе души, которое встрчаешь нердко въ русскомъ человк, особенно здсь…’ {I, 926.} Взращенный безнадежной сутолокой и невообразимой зрятиной своихъ домашнихъ отношеній, онъ дома ничему больше не выучился, и, по существу дла, не могъ выучиться, какъ только жаловаться, его психика срослась съ родимой безтолковщиной. Онъ, пожалуй, отлично понимаетъ вс невзгоды и отрицательныя стороны своей жизни, но стоитъ только устранить ихъ, поставить его лицомъ къ лицу съ иной дйствительностью, съ наличностью другихъ, боле разумныхъ условій, и онъ не найдетъ въ себ способности быть человкомъ, онъ растеряется, заскучаетъ по ‘жестокой безтолковщин’. ‘Плохо ему дома, безъ всякаго сомннія, разспросите кого угодно изъ этихъ людей объ ихъ жизни — все переломано въ ней и исковеркано: жизнь скомкана, растоптана, но все-таки, какъ бы она ни была безобразна, тамъ, на родин, у него было на что жаловаться, подъ хмлькомъ находилъ онъ виноватаго въ жен и буйствовалъ, отводилъ душу, ругалъ знакомаго, злился на экзекутора — словомъ, имя возможность ощущать ежеминутно неудобства своей жизни, быть можетъ, даже и привыкъ къ этой безтолковщин’.
‘Я даже собственными глазами видлъ въ Блград, — разсказываетъ Успенскій,— одного русскаго чиновника, который всегда оживлялся, когда начинались въ его длахъ ‘непріятности’, напримръ, когда онъ не заставалъ дома лицъ, къ которымъ у него было дло, когда онъ въ пять дней не могъ добиться чего-то очень нужнаго. Попавъ въ эту безтолковщину, онъ вдругъ заговорилъ и заговорилъ довольно умно, браня того и другого, высказывая разные взгляды, забгая поминутно въ кафе выпить, все второпяхъ, все ‘некогда’, все спша, спша нарочно даже съ желаніемъ не застать, придти не во время, чтобы опять роптать… Не въ такой мр, но у многихъ ‘среднихъ’ русскихъ добровольцевъ, русскихъ простыхъ людей, замчалось это незнаніе, неумнье, полная отвычка отъ того, чтобы быть самимъ собой какъ-нибудь иначе, чмъ въ изломанномъ и изуродованномъ вид’ {I, 926—7.}.
Въ основ этой изломанности и изуродованности русскаго человка лежитъ ‘отчаянное воззрніе на себя и на другихъ’, пренебреженіе, какъ къ собственной личности, такъ и къ личности въ другихъ. Это-то отношеніе къ жизни нашъ доброволецъ принесъ съ собой- на чужую сторону. Любопытно, какъ подйствовало это на сербовъ. Личное самосознаніе у нихъ тоже, пожалуй, не слишкомъ широко развито, не велико и уваженіе къ человческой личности вообще, но себя, свое гнздо, ‘кучу’ свою они цнятъ и любятъ, любятъ, хотя нсколько животной, ‘зврушечьей’, но настоящей любовью. И въ силу этой зврушечьей зоологической гармоніи крпко держатся за свое существованіе, неохотно отрываясь отъ своей ‘кучи’, въ этихъ предлахъ сознанія своей личности, сербу дикъ и чуждъ принципъ русскаго добровольца ‘все одинъ чортъ’! Утративъ зоологическое равновсіе животнаго состоянія, зврушечью гармонію, русскій человкъ не пріобрлъ и человческой, не будучи въ силахъ претворить въ плоть и кровь своей личности широкое сознаніе, онъ утратилъ жизненность и стихійную силу узкаго, зврушечьяго. И вотъ сербъ ‘на каждомъ шагу встрчаетъ проявленіе нашего ‘наплевать’, этого неизбжнаго результата тысячи условій нашей жизни, и ‘я никакъ не думаю, — замчаетъ Успенскій, — чтобы эти встрчи дйствовали на него благопріятно. Сербамъ на каждомъ шагу приходилось видть людей, неуважающихъ ни себя ни другихъ, ни Бога, ни чорта’ {I т., 927.}. Доброволецъ не цнитъ не только личности въ себ и другихъ, онъ не цнитъ самой своей жертвы, не знаетъ своей цны, не понимаетъ, на какое дло ршается, потому что идетъ на свой подвигъ не сознательно, а такъ, сбацу, ища случая освободиться отъ себя, отъ необходимости думать и разсуждать, отдавшись внушенію огромнаго историческаго теченія. Эта власть чужого, невдомо откуда явившагося велнія какъ бы облегчаетъ такого человка, потому что онъ не уважаетъ собственной мысли, не вритъ себ. ‘Русскій человкъ не вритъ, т. е. отвыкъ цнить свою собственную мысль, не вритъ, что она чего-нибудь вообще значитъ, хотя для него самого: русскій человкъ знаетъ, что разсуждай, не разсуждай, а всегда выйдетъ по другому, и вотъ эти-то другія (не свои) мысли и считаетъ настоящими… и я убжденъ, ‘даже любитъ’, когда всмъ его собственнымъ мыслямъ и планамъ настоящія ‘другія’ мысли вдругъ дадутъ, какъ говорится, ‘по шапк’… Я увренъ, что онъ уже полюбилъ эти удары’ {I т. 950}. Не цня и не умя цнить ничего въ собственной личности, ничего своего, онъ съ завистью и почтеніемъ смотритъ на устойчивость, прочность чужой жизни, европейской, сербской, мужицкой и всякой другой не-своей, считая эту чужую жизнь ‘заправской’ ‘заправдышной’, а свою такъ, зряшной какой-то, ненастоящей. ‘Подобное же ощущеніе, какъ кажется, испытывало за границей громадное большинство русскихъ добровольцевъ. Они были сконфужены прочностью .заграничнаго человка, его достоинствомъ, его умньемъ жить, были сконфужены, какъ дти, какъ ребенокъ, которому не подарили такихъ же фольговыхъ часовъ, какіе подарили его пріятелю-ребенку’ {I т. 944.}. Эта конфузливая растерянность передъ прочностью чужого жизненнаго уклада, передъ чужой ‘смлостью жить на свт’ носитъ въ себ, въ скрытомъ вид, унизительное неуваженіе къ себ, презрніе къ своей собственной правд. Эта черта заставляетъ русскаго человка быть, или только казаться, — не самимъ собой. Эту особенность внутренно-неувреннаго русскаго человка, вынуждающую его стыдиться себя, хорошо понималъ Достоевскій. ‘Мы вс стыдимся самихъ себя, — говоритъ онъ въ ‘Дневник писателя’.— Дйствительно, всякій изъ насъ носитъ въ себ чуть-ли не прирожденный стыдъ за себя и за свое собственное лицо и, чуть въ обществ, вс русскіе люди тотчасъ же стараются, поскоре и во что бы ни стало каждый показаться непремнно чмъ-то другимъ, но только не тмъ, что онъ есть на самомъ дл, каждый спшитъ принять совсмъ другое лицо’. Этотъ стыдъ своего лица, эта конфузливость передъ прочностью и увренностью чужой правды и чужой жизни, — конфузливость часто наивная, потому что мало основательная (почему въ самомъ дл сербская гармонія на своей ‘куч’, какъ нравственная основа жизни, предпочтительне добровольческаго обезличеннаго самопожертвованія, и чмъ ‘прочность заграничнаго человка’ такъ ужъ лучше нашей неуравновшенности). Это отсутствіе доврія къ самому себ также очень характерно для расколотого русскаго человка, оно демонстрируетъ все ту же слабую разработку личности, ту же замордованность.
Но Успенскій не хочетъ искусственно упростить психологію добровольческаго движенія, онъ не хочетъ всю поэзію этого движенія, — а поэзія въ немъ, все же несомннно, есть, — свести къ одной только замордованности, обезличенности, къ одному только желанію куда-нибудь бжать отъ себя. Какъ ни мало цнитъ себя доброволецъ, хотя и ‘все одинъ чортъ!’ для него, хотя и плюетъ онъ на все, не уважая ‘ни себя, ни другихъ, ни Бога, ни чорта’, но естественная стихійная связь съ жизнью есть все же у него, есть, хотя бы животный, инстинктивный, страхъ смерти. Отдавая или выражая готовность отдать свою жизнь въ дло защиты угнетаемыхъ сербовъ, онъ не просто только какимъ бы то ни было способомъ освободиться отъ себя хочетъ (вдь, если на то пошло, то есть и другіе пути), онъ хочетъ освободиться отъ себя достойнымъ способомъ, хочетъ освободиться отъ своей личности съ честью для этой личности. Не умя справиться съ самимъ собой, съ честью выдти изъ противорчивой путаницы своихъ домашнихъ длъ и отношеній, устыдившись себя, онъ длаетъ послдній отчаянный ходъ, ставя на карту разомъ всю свою жизнь — авось, ‘все одинъ чортъ’, — хоть здсь вывезетъ къ чести его обезличенной личности. Тамъ, гд нельзя добыть чести долгимъ процессомъ сознательной работы личности, тамъ, быть можетъ, можно выиграть ее отчаянной ставкой: такова ужъ огромность всесокрушающато случая. ‘Ршаясь идти на смерть, русскій доброволецъ хотя и имлъ полное право утверждать, что для него ‘все одинъ чортъ’, но сознаніе, что это дло приноситъ ему ‘во всякомъ случа’ ‘непремнно’ честь, играло въ его ршимости едва ли не такую же значительную роль, какъ и его изломанное прошлое’ {I, 928. Курсивъ подлинника.}. Такимъ образомъ, не только изъ одного стремленія во что бы то ни стало отдлаться отъ себя, пожертвовать собой, не изъ одного только крайняго обостренія разболвшей совсти, требующей урзки и безъ того скуднаго личнаго бюджета, идетъ доброволецъ на войну, жертвуетъ собой, но также изъ запросовъ неудовлетворенной чести, ищущей, если уже не расширенія бюджета, то, по крайней мр, признанія какой-нибудь цны за личностью. Вдругъ поднявшееся и вдругъ увлекшее собой надовшаго себ русскаго человка, добровольческое движеніе представляетъ собой въ высшей степени пестрое сочетаніе больной совсти и больной чести. Пришедшій жертвовать собой за братушекъ, доброволецъ очень часто совсмъ не-побратски держитъ себя среди нихъ. Зазнавшаяся честь, заглушая всякую совстливость, проявилась-таки въ поведеніи русскихъ добровольцевъ въ Блград съ обычнымъ разгильдяйскимъ безудержемъ. ‘Въ октябр 76 года, — разсказываетъ Успенскій, — военный министръ собралъ всхъ русскихъ волонтеровъ и просилъ ихъ не заживаться въ Блград, узжать въ армію, не дожидаясь ни обмундировки, ни оружія. Эту просьбу объяснили начавшимся раздраженіемъ въ блградскомъ населеніи противъ такихъ поступковъ, въ основаніи которыхъ лежитъ принципъ: ‘Bce одинъ чортъ’ {I, 928.}.

IV.

Въ ‘Письмахъ изъ Сербіи’ мы имли дло вообще съ русскимъ человкомъ всхъ званій и сословій, а не исключительно только съ интеллигентнымъ человкомъ. Конечно, личность русскаго человка почти повсюду замордована, везд есть своеобразныя расколотости и вывихнутости, всяческій душевный разладъ, но здсь, въ душ интеллигентнаго человка все это отличается особенной сложностью и развтвленностью узоровъ. Основныя черты, типическія формы заболванія личности, отмченныя Успенскимъ въ добровольческомъ движеніи, также вскрыты имъ въ несравненно боле глубокомъ и характерномъ для психологіи русскаго, теперь уже исключительно только интеллигентнаго человка, — движеніи. Это — различныя теченія русской общественной мысли, слдовавшія тотчасъ же за освободительной эпохой, различныя интеллигентскія увлеченія, ищущія правды и свта, всевозможные виды движенія интеллигенціи въ народъ. Мнялись программы, лозунги, теоретическія основы, но сущность движенія, тяготніе интеллигенціи къ народу, выливавшееся въ той или иной форм, оставалось непрерывнымъ за все время послднихъ десятилтій, да, хочется врить, остается и теперь, останется еще долго въ будущемъ, такъ долго, пока не потеряетъ всякій смыслъ самая антитеза интеллигенціи и народа. Психологію этого тяготнія русскаго интеллигентнаго человка къ народу, интеллигентскую, народническую психологію, — а не т или другія экономическія или соціальныя формы движенія, не самыя народническія ученія, — Успенскій и изучалъ, главнымъ образомъ, въ своихъ многочисленныхъ очеркахъ, посвященныхъ анализу интеллигентской души. Непосредственнымъ объектомъ этого анализа является прежде всего психологія общественныхъ увлеченій интеллигенціи его времени, главнымъ образомъ, 70-ые годы съ ихъ специфическими чертами. Но выводы и обобщенія, сдланные художественной разработкой этой темы, простираются гораздо шире этихъ историческихъ рамокъ.
Здсь мы должны будемъ остановиться на очень многихъ изъ тхъ формъ заболваній личности русскаго человка, которыя съ особеннымъ вниманіемъ уже прослжены Успенскимъ въ своихъ наиболе примитивныхъ выраженіяхъ, въ ‘Письмахъ изъ Сербіи’ и другихъ мстахъ. Но здсь, въ интеллигентскомъ движеніи, психологическіе узоры этихъ заболваній много тоньше и, какъ бы сказать, изящне. Съ тми или другими проявленіями общественнаго движенія мы встрчаемся въ очень многихъ произведеніяхъ Успенскаго {См. ‘Непорванныя связи’, ‘Овца безъ стада’, ‘Волей-неволей’, изъ очерковъ ‘Крестьяне и крестьянскій трудъ’: ‘Не суйся’, ‘Смягчающія вину обстоятельства’, ‘Узы неправды’ и др., ‘Наблюденія одного лнтяя’, ‘Три письма’, ‘Хорошая встрча’, ‘Умерла за ‘направленіе’, ‘Выпрямила’ и мн. др. }, но въ боле цльномъ и законченномъ вид, въ высшихъ, наиболе интересныхъ формахъ мы находимъ основныя черты этой психологіи въ образ Тяпушкина (‘Волей-неволей’, ‘Выпрямила’ и др.). Поэтому мы здсь разсмотримъ только Тяпушкина. Заране извиняемся передъ читателемъ за обиліе цитатъ, — хочется полне и непосредственне напомнить писанное Успенскимъ.
Тяпушкинъ — самое характерное художественное обобщеніе типическихъ свойствъ интеллигентской психологіи. Въ ‘Отрывкахъ изъ записокъ Тяпушкина’ (какъ въ подзаголовк называется ‘Волей-неволей’) не разъ подчеркивается обобщающее значеніе Тяпушкинской психологіи. Онъ постоянно ссылается на ‘родство Тяпушкинскаго сердца съ сердцемъ всероссійскимъ’, говоритъ о занимающемъ его случа своей жизни, какъ о факт, ‘имющемъ большое общественное значеніе’.
Тяпушкинъ представляетъ собой высшій типъ расколотаго интеллигента. Это одинъ изъ самыхъ симпатичныхъ героевъ Успенскаго. Тяпушкинъ человкъ безусловно хорошій, онъ захваченъ лучшими идеями своего времени, захваченъ ими глубоко и искренно. Но, волнуясь думами и чувствами своего времени, онъ подверженъ также и его недугамъ, мучается его муками, болетъ его болью. Жестокая рука переходного времени русской жизни опустилась на него всей своей тяжестью, захватила, скомкала и изломала его внутренній міръ. Онъ знаетъ за собой ‘самый возмутительный, самый безстыдный, подлый фактъ, тяготющій надъ его совстью. Фактъ этотъ принадлежитъ къ числу тхъ ‘скелетовъ въ дом’, которые, увы! кажется, найдутся въ совсти всякаго смертнаго и которые хотя разъ въ жизни до такой степени ужаснули человка передъ самимъ собой — и заставили его испугаться самого себя, что потомъ всю жизнь, по временамъ припоминаясь, заставляютъ его вздрогнуть всмъ тломъ, въ ужас закрывать глаза и стонать отъ нестерпимо мучительнаго воспоминанія’ {II, 482.}. На ряду съ высочайшими моральными влеченіями, рядомъ съ величайшимъ подъемомъ душевныхъ свойствъ и нравственныхъ силъ, — въ душ Тяпушкина уживаются могильный холодъ и порою ужасныя по своей низости мысли, обнаруживается ‘способность мрачной злобы’. Но темныя глубины собственной души, заставляющія Тяпушкина дико пугаться самого себя, видны только ему, съ наружной стороны — передъ нами симпатичный человкъ съ благородными стремленіями, человкъ вполн здоровый, только разв слишкомъ тонко чувствующій и глубоко понимающій. Если спросить другихъ о Тяпушкин, то вс скажутъ, что онъ хорошій человкъ. ‘Найдутся, — говоритъ онъ, — даже такіе, которые превознесутъ меня, у которыхъ есть въ рукахъ факты моей несомннной доброты, внимательности къ чужому горю. Не разъ въ разговорахъ обо мн мелькнетъ у того или другого расположеннаго ко мн человка даже и словечко о моемъ стремленіи къ ‘самопожертвованію’, и фактовъ приведутъ достаточное количество, и на жизнь мою, дйствительно исполненную тяжкихъ мученій, укажутъ не безъ основанія въ подтвержденіе того, что я не только болтаю объ какомъ-то общемъ благ, но и на дл это доказываю и доказывалъ не разъ’ {II, 483.}. А, между тмъ, этотъ ‘самоотверженный человкъ’, какъ съ горькой ироніей называетъ себя Тяпушкинъ, до ужаса пугается самого себя, поймавъ себя за черной, звриной думой, ‘позволивъ овладть собой мысли злобной, безчеловчной, адской’. Мысль эта — желаніе смерти собственному четырехмсячному ребенку. Увлеченный идеей всечеловчестьа, Тяпушкинъ вдругъ ощутилъ въ себ атрофію самаго простого человческаго чувства къ собственному ребенку. И вотъ это и есть ‘тотъ скелетъ въ дом’, о которомъ говоритъ Тяпушкинъ: онъ сомнвается теперь, ‘всечеловческое ли сердце его или всеволчье’?
Разсказъ Тяпушкина о собственной жизни убдительно говоритъ о тхъ ‘подлинныхъ условіяхъ русской жизни’, о той ‘внутренней безрезонности и тягот общаго впечатлнія’, которыя больше всего способствовали умаленію въ немъ личности и ея человческаго достоинства. Вся эта жизнь, которой мы не будемъ здсь подробно пересказывать, слагалась изъ ‘впечатлній, исторгающихъ самую мысль о какихъ-то достоинствахъ и ‘правахъ’ личности’. Мы уже говорили о сознаніи ‘неизбывной вины и тяжкаго грха’, которое съ самаго рожденія тяготетъ надъ несчастнымъ Тяпушкинымъ, лишая его смлости ‘жить на бломъ свт’. Школа и жизнь еще боле развиваютъ это сознаніе, еще ниже пригибаютъ личность, безжалостно комкая и уродуя ее. Усиливается презрніе къ личности и растетъ холопское уваженіе передъ безликимъ стихійнымъ началомъ, стоящимъ надъ личностью. Уроки русской исторіи еще боле укрпляли эту резиньяцію личности передъ безличнымъ началомъ, это преклоненіе передъ огромными историческими толпами и массами, передъ поглощающимъ личность ‘мы’.
‘Хотлось исчезнуть, — разсказываетъ Тяпушкинъ, — въ этомъ ‘мы’, пойти бы туда, потому что мн-то ничего не нужно, потому что я могу думать только о моемъ ничтожеств и ничего, кром муки, не ощущать. А тамъ нтъ ни меня, ни моихъ мукъ, ни моей личности, а все подъ гребенку, все одно ‘мы’… въ немъ какая-то огромная сила (которой я въ отдльности капли не чувствую въ себ). Эта сила и меня возьметъ, и меня совершенно освободитъ отъ самого себя’ {II, 496.}…
Отъ полнаго бездушья и безсердечья спасло Тяпушкина вліяніе музыки: оно размягчило его сердце, не дало окончательно похолодть его гаснущей душ, растворило его сознаніе ‘неизбывной вины и тяжкаго грха’ въ чувств жгучей жалости къ людямъ, но и здсь къ людямъ вообще, къ массамъ, къ ‘нимъ’, а не къ отдльной конкретной личности, ‘не къ кому-нибудь и къ чему-нибудь изъ того, что и кого онъ передъ собой видлъ, а къ чему-то отдаленному, къ ка кому-то огромному, надъ всми и всмъ висящему горю’ {II, 494.}.
Издавна вкоренившаяся и взрощенная глубочайшими историческими вліяніями и впечатлніями, наносимыми окружающей жизнью, вковая обезличенность русскаго человка послужила для Тяпушкина той почвой, на которую упали смена новыхъ идей, нахлынувшихъ съ притокомъ новыхъ общественныхъ вліяній. Страннымъ образомъ почва эта съ вншней стороны оказалась очень подходящей для посва смянъ новыхъ идей. Въ разлагающихся формахъ старой жизни нашлись элементы, съ вншней стороны, казалось бы, вполн отвчающіе требованіямъ. нарождающейся жизни. Вотъ какъ разсказываетъ объ этомъ Тяпушкинъ.
‘Я, Тяпушкинъ, конечно, не могъ быть непричастнымъ этому моменту разложенія, и я испугался самого себя, я увидлъ, что подъ гнетомъ всего мною пережитаго, воспринятаго со стороны, мое собственное сердце оставалось нетронутымъ, т. е. совершенно дикимъ, съ задатками иногда дикихъ желаній. Но меня спасло то, что въ моемъ маленькомъ зврушечьемъ сердц, помимо ощущенія тяжести пережитаго, было уже зерно жалости, жалостливой тоски не o моемъ гор и бд, а о какомъ-то чужомъ гор и бд. Была жалость къ какимъ-то ‘имъ’, ‘тмъ’… А школа прибавила къ этому знакомство съ ощущеніемъ радости за ихъ успхъ, желаніе быть среди этой чуждой мн и моему ничтожеству силы. И вотъ, благодаря этимъ задаткамъ нкотораго интереса и вниманія къ чему-то горькому, чужому, я, испугавшись себя, своего недостоинства, прямо бросился, благодаря новымъ наставникамъ, на книгу, быстро дошелъ до послдней страницы, а эта страница говоритъ какъ разъ то, къ чему меня привели, неотразимо, волей-неволей и школа, и жизнь: убавляй себя для общаго блага, для общей справедливости, для умаленія общаго зла. Чего жъ мн было убавлять себя, когда меня совсмъ не было?’ {II, 498.}.
И вотъ, замордованный человкъ длается вдругъ, подъ натискомъ новыхъ моральныхъ требованій ‘самоотверженнымъ человкомъ’. Повидимому, именно то, что развивалось и укрплялось всмъ ходомъ русской исторіи, теперь и возводится въ моральный императивъ. Умаленіе личности (‘убавляй себя!’), бывшее въ теченіе долгихъ вковъ русской жизни и для многихъ поколній русскихъ людей исторической необходимостью, безсознательно осуществлявшейся съ принудительностью стихійно-непреодолимаго процесса природы, — становится теперь нравственной обязанностью, на свободное и сознательное служеніе которой личность призывается теперь стонами проснувшейся и возмущенно клокочущей совсти. ‘То, что называется у насъ всечеловчествомъ и готовностью самопожертвованія, вовсе не личное наше достоинство, а дло исторически для насъ обязательное, и не подвигъ, которымъ можно хвалиться, а величайшее облегченіе отъ тяжкой для насъ необходимости быть просто человчными и самоуважающими’ {II, 516.}. Это причудливое сочетаніе исторической необходимости съ нравственной обязанностью, психологическое сплетеніе совстливости съ замордованностью у ‘образцово-убитыхъ въ личномъ отношеніи людей’, къ числу которыхъ относитъ себя Тяпушкинъ, можетъ возбудить очень серьезныя недоумнія. Въ силу какой-то сложной игры историческихъ преломленій выходитъ, что оскудніе личности является какъ разъ той почвой, на основ которой совершается прививка новыхъ нравственныхъ идей и общественныхъ задачъ, всечеловчности и готовности къ самопожертвованію. Между тмъ, почва эта, на самомъ дл, въ высшей степени ненадежная и зыбкая. Идея широкаго общественнаго служенія требуетъ какъ разъ высокой нравственной культуры и полной зрлости личности. Самоотверженіе есть не умаленіе личности, какъ часто думаютъ, а высшее ея проявленіе, высшее самоутвержденіе личности. Самопожертвованіе требуетъ свободнаго и сознательнаго самоопредленія личности, какъ своего непремннаго условія, а возможно ли оно при слабой разработк моральной культуры, возможно ли оно для замордованнаго, внутренно-обезсиленнаго человка?
Дло въ томъ, что дезорганизованная, подверженная процессу разложенія, личность представляется подходящей почвой для пробужденія совсти только съ вншней стороны, родство между умаленіемъ личности и самопожертвованіемъ только кажущееся, также и совпаденіе между исторической необходимостью, къ которой привели Тяпушкина ‘подлинныя условія русской жизни’, съ нравственной обязанностью, которая выдвигается новыми вяніями, очень условное и почти исключительно формальное. Если на каменномъ грунт съ тонкимъ поверхностнымъ слоемъ чернозема посадить гигантское растеніе, оно будетъ распускаться и можетъ обманывать зрніе, но только до тхъ поръ, пока корни его не упрутся въ камни, тогда растеніе заболетъ, покосится и изуродуется. Такъ случилось и съ ‘самоотверженнымъ человкомъ’ въ Тяпушкин, который волей-неволей долженъ былъ вырости изъ ‘замордованнаго человка’. Одной способности этого слоя чернозема суживаться и осдать оказалось недостаточно для свободнаго роста новаго человка, призваннаго къ сооруженію гигантской общественной постройки. Едва показавшіеся ростки новыхъ увлеченій покривились, изуродовались, заболли. Историческая связь между старымъ ‘замордованнымъ человкомъ’ и новымъ ‘самоотверженнымъ человкомъ’ — все же образовалась, и она-то дала поводъ Успенскому въ нкоторомъ смысл сближать и какъ бы ставить за общую скобку такія явленія, какъ топорно замордованные Мишаньки (въ очерк ‘Не случись’ и во многихъ другихъ), добровольческое движеніе и нкоторыя формы работы совсти въ общественномъ движеніи, въ стремленіи интеллигенціи къ народу. Дезорганизація личности въ конечномъ счет опредляетъ собой не только оголтлость Мишанекъ и тому подобныхъ темныхъ русскихъ людей, въ ихъ очевидно отрицательныхъ и прямо преступныхъ дяніяхъ, но и разгильдяйское благородство души ищущихъ случая освободиться отъ себя нашихъ добровольцевъ, и, наконецъ, изъ-подъ высокаго подъема нравственныхъ силъ, изъ-за широкаго общественнаго движенія сквозитъ также дезорганизація личности, сказывающаяся заболваніями нормальнаго роста совсти и уродованіемъ здороваго служенія общественному длу.
Высокія моральныя требованія, обращенныя къ личности, не встрчаютъ ничего, въ собственномъ внутреннемъ мір этой личности, на что можно было бы съ надежной прочностью опереться, поэтому, не сростаясь съ живымъ содержаніемъ душевной жизни органически, новая мораль сцпляется съ нимъ только механически, устремляясь поверхъ личности къ нкоторому безличному цлому, къ нкоторой отвлеченной величин: человчеству, обществу, народу, государству и т. п. Работа совсти не воплощается здсь въ простомъ конкретномъ, человчески-понятномъ участіи къ непосредственному живому человку, къ личности. Вся высота и напряженность моральныхъ требованій обращается не къ личности и направляется не на личность, а куда-то помимо ея, куда-то въ неопредленную даль, — къ безличнымъ, огромнымъ массамъ, къ какой-то отвлеченной, не имющей непосредственной реальности величин, къ какимъ то ‘имъ’, ‘тмъ’, не къ настоящимъ, непосредственнымъ, конкретнымъ страданіямъ окружающей дйствительности и окружающимъ живымъ людямъ, а ‘къ какимъ-то живымъ массамъ несправедливостей, неурядицъ, требованій, одушевленныхъ въ вид человческихъ массъ, а не человческихъ личностей’.
Попавъ въ деревню, гд онъ родился, Тяпушкинъ на первыхъ же порахъ испугался самого себя, и совсть его, убгая отъ живыхъ впечатлній непосредственно окружающихъ его ужасовъ жизни, тотчасъ же приняла безличное массовое направленіе, игнорирующей непосредственную личность живого человка.
Если бы ‘они’ какимъ-то не человческимъ, а ‘ocoбеннымъ’ образомъ, — разсказываетъ о себ Тяпушкинъ, сказали мн: ‘пропади за насъ’, я бы немедленно исполнилъ эту просьбу, какъ величайшее счастье и какъ такое дло, которое именно мн только и возможно сдлать, какъ дло, къ которому я приведенъ всми условіями и вліяніями моей жизни. Но, попавъ въ деревню и видя это коллективное ‘мы’, размненное на фигуры мужиковъ, бабъ, ребятъ, — я не только не получалъ возбуждающаго къ жертв стимула, а, напротивъ, простывалъ и простывалъ до холоднйшей тоски. Эти песчинки многозначительныхъ цифръ, какъ люди, требовавшіе отъ меня человческаго вниманія къ ихъ человческимъ нуждамъ, къ человческимъ мелочамъ ихъ жизни, невообразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, въ нужд мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога умирающаго мужика, загноившаяся отъ ушиба, возбуждала отвращеніе. Личное участіе, личная жалость были мн незнакомы, чужды, въ моемъ сердц не было запаса человческаго чувства, человческаго состраданія, которое я бы могъ раздавать всмъ этимъ песчинкамъ, милліоны которыхъ въ вид цифры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строк — напротивъ, меня потрясали’ {II, 499—500. }.
Здсь очень интересно попутное замчаніе Тяпушкина, бросающее яркій свтъ на характеръ историческаго генезиса болзненныхъ особенностей и ненормальныхъ изгибовъ въ психик русскаго ‘самоотверженнаго человка’. Абстрактная, безличная, такъ сказать, поверхъ живого человка направленная работа совсти была, по остроумной догадк Тяпушкина, свойствомъ ‘такого замчательно загадочнаго человка’, какимъ былъ царь Иванъ Грозный.
Вдь вотъ передъ толпой, предъ массой людей, предъ моремъ человческихъ существъ, слитыхъ воедино, въ особый живой организмъ толпы, этотъ человкъ могъ публично, на Красной площади, каяться, плакать, просить у этого ‘организма’ прощенія, разсказывать предъ нимъ свои прегршенія, оправдываться, чувствовать потребность оправдываться — только передъ нимъ. А отдлись отъ этого организма толпы частица, песчинка, и объявись она въ вид человческой фигуры, съ человческими потребностями, просьбами, желаньями.— словомъ, со всми мелочами ‘человческой’ породы — тотчасъ заиграетъ не только потребность покаянія, а и вниманія, тотчасъ прекращается отзывчивость сердца на дйствительныя, всегда мелкія человческія требованія. Не разработанное въ этомъ отношеніи сердце, не пережившее этихъ человческихъ мелочей, а прямо, въ звриномъ вид, закованное въ крпкую кору византійства, не хочетъ, не можетъ быть внимательнымъ и отзывчивымъ на мелочи: оно неуклюже, неуютно для этого. Уйди, напротивъ, это надодливое, отдльное лицо въ толпу, уничтожься лично, и проснувшемуся зврю легче, потому что онъ и своихъ-то личныхъ, жизненныхъ и живыхъ мелочей не цнитъ, не умя ни облагородить, ни развить. Ему и самому легче понизиться изъ царей въ монахи, изъ повелителя въ повинующагося’ {II, 500.}.
Такимъ же образомъ сердце русскаго интеллигента ‘переходнаго времени’ прямо въ своемъ замордованномъ вид было заковано въ тонкую кору морали самоотверженія, и не удивительно, что кора эта дала трещины, что исповданіе новыхъ идей отлилось въ безличную, часто враждебную живой личности, пугающую ее форму.
Въ ‘Мишанькахъ’ личное начало совсмъ атрофировано, они не различаютъ совсмъ личности, обращаясь съ ней прямо, какъ съ вещью, доброволецъ пугается живой личности, не уметъ встать въ самыя простыя человческія отношенія съ живыми, конкретными сербами, тогда какъ за славянское дло, за угнетаемыхъ братушекъ положитъ голову свою. У Тяпушкина эта испуганность и потерянность передъ непосредственными личными отношеніями проявляется въ боле тонкихъ психологическихъ развтвленіяхъ, покрывается еще боле сложными узорами. Но во всхъ этихъ случаяхъ и въ сотняхъ другихъ примровъ, данныхъ въ произведеніяхъ Успенскаго, со стороны омертвлой личности, хотя бы и ‘самоотверженнаго человка’, сказывается одна и ma же боязнь живого человческаго лица и проявляющейся въ этомъ лиц непосредственности жизни.
Въ ‘Братьяхъ Карамазовыхъ’ у Достоевскаго Алеша въ бесд съ братомъ Иваномъ припоминаетъ слышанное имъ не разъ отъ старца Зосимы замчаніе, что ‘лицо человка часто многимъ еще неопытнымъ въ любви людямъ мшаетъ любить’. Эта психологическая особенность довольно подробно разработана Достоевскимъ въ его оригинальной теоріи любви къ дальнему, о которой идетъ рчь во многихъ мстахъ его произведеній. Психологія любви къ дальнему разработана Достоевскимъ по своему, съ своей, иной точки зрнія, нежели атрофія живого отношенія къ личности, боязнь человческаго лица у расколотыхъ интеллигентовъ Успенскаго. Но и у Достоевскаго любовь къ дальнему демонстрируетъ дефектъ личнаго сознанія (Ницше развиваетъ прямо противоположную Достоевскому точку зрнія въ расцнк этого явленія, хотя любовь къ дальнему у него иметъ нсколько иной психологическій смыслъ). Любопытно, что, какъ любовь къ дальнему у Достоевскаго, такъ и обезличенное направленіе совстливости, пугающейся живого лица, у героевъ Успенскаго, проявляется чаще всего при высокомъ уровн нравственныхъ запросовъ, у людей широкаго сознанія. Но и тамъ, и здсь это все уже указываетъ на банкротство личности, теряющейся при столкновеніяхъ съ непосредственностью жизни. Обидно, что этотъ, въ самомъ дл, богатый запасъ благородныхъ увлеченій и хорошихъ чувствъ, эта до чрезвычайности напряженная работа совсти и сердца (повторяемъ, — Тяпушкинъ прекрасный человкъ, не надо забывать, что его приговоръ надъ собой результатъ безстрашнаго, смлаго, доходящаго до жестокости отношенія къ самому себ) направлены куда-то въ невдомую даль, разряжаются гд-то въ глубин его существованія, вдали отъ непосредственной жизни и живыхъ человческихъ отношеній безотносительно къ личности, — разряжаются крайне болзненно, мучительно, безъ всякой внутренней гармоніи и душевнаго успокоенія. Этотъ же безсильный испугъ передъ живой личностью, живымъ человческимъ лицомъ и голосомъ непосредственной жизни лежитъ въ основ другой особенности интеллигентской психологіи, сказавшейся въ тхъ или другихъ проявленіяхъ въ общественномъ движеніи, въ характер тяготнія интеллигенціи къ народу, — въ основ оторванности общественнаго дла отъ собственнаго дла личности, разобщенноcти личнаго и общественнаго дла, моральной культуры и соціальнаго вопроса. Безличное направленіе работы совсти обезличиваетъ и самое служеніе широкому общественному длу, которое беретъ на себя ‘самоотверженный человкъ’, разряжая весь скопившійся запасъ душевнаго напряженія вн окружающей дйствительности и окружающихъ личностей. Бурное клокотаніе совсти находитъ себ исходъ въ увлеченіи общественнымъ дломъ безотносительно къ личности и ея внутренней пригодности.
‘Я стремлюсь, — говоритъ Тяпушкинъ, — погибнуть во благо общей гармоніи, общаго будущаго счастья и благоустроенія, но стремлюсь потому, что лично я уничтоженъ, уничтоженъ всмъ ходомъ исторіи, выпавшей на долю мн, русскому человку. Личность мою уничтожили и византійство, и татарщина, и петровщина, все это надвигалось на меня нежданно негадано, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будемъ глупы и безобразны, если не догонимъ, не обгонимъ, не перегонимъ… Когда тутъ думать о своихъ какихъ-то правахъ, о достоинств, о человчности отношеній, о чести, когда, что ни ‘улучшеніе быта’ — то только слышно хрустніе костей человческихъ, словно кофей въ кофейниц размалываютъ? Все это, какъ говорятъ, еще только фундаментъ, основаніе, постройка зданія, а жить мы еще не пробовали, только что русскій человкъ, отдохнувъ отъ одного улучшенія, сядетъ покурить трубочку, глядь, другое улучшеніе валитъ невдомо откуда. Пихай трубку въ карманъ и ползай въ кофейницу, если не удалось бжать во лса — лса дремучіе!..’ {II, 513. Курсивъ подлинника.}.
Отъ личнаго дла къ общему ‘нтъ дороги, даже нтъ тропинки’. Общественное дло лишено естественной крпости, органичности, потому что за нимъ не стоитъ оживляющій его, свой собственный, личный интересъ, потому что не вдохновляется оно зрлымъ и здоровымъ личнымъ началомъ, общественное дло лишено естественной непринужденности, внутренней гармоніи, оно обезцвчено, обезличено, потому что въ немъ нтъ здоровой сердцевины, вырабатывающей общественное изъ личнаго, съ другой стороны, и личное сознаніе сужено, окорочено, грубо обезображено животнымъ и прямо ‘свинымъ элементомъ’, потому что оторвано отъ широкаго общественнаго дла, безнадежно запутано, скомкано, смято, не расправлено во всю свою естественную ширь, мощь и красоту, при которыхъ личное достигаетъ размровъ общественнаго, а общественное оказывается личнымъ.
‘Такимъ путемъ, — говоритъ Тяпушкинъ, — въ тхъ россійскихъ жителяхъ, которые попадали въ кофейницу, не могло развиться по части эгоизма почти ничего, ни по отношенію къ другимъ русскій человкъ не могъ разработать боле или мене широко чувствительности своего сердца, и оно осталось такое маленькое, зврушечье, какъ и было въ ту пору, какъ на него нагрянуло византійство. Но за то увренность въ необходимости жить, покоряясь чему-то не своему, чужому, тяжкому, служить, не думая о себ, какому-то, иногда совершенно невдомому, но надо всми одинаково тяготющему длу, увренность въ томъ, что эта тягота есть самая настоящая задача и цль жизни — это въ насъ воспитано необыкновенно прочно {II, 513.}.
Личное — само по себ, и потому оно ‘маленькое, зврушечье’, общественное — само по себ, и потому оно ‘не свое, чужое, тяжкое’, здсь суженная въ себ личность, — тамъ обезличенное общественное дло, но ни тутъ, ни тамъ нтъ ‘настоящаго’, ‘живого’, ‘заправскаго’, ‘гармоническаго’.
Наконецъ, дезорганизація личности создаетъ еще одну очень характерную особенность въ процесс работы совсти. Самоотверженная работа совсти, обращенная къ безличнымъ массамъ, при слабомъ развитіи личности, не является вовсе выраженіемъ сознанія своей нравственной отвтственности передъ другими, какъ это должно бы быть въ здоровомъ сознаніи, а, напротивъ, скоре служитъ выраженіемъ желанія освободиться отъ этой отвтственности, желанія ‘не отвчать за себя’. Работа совсти здсь, по странной игр психологическихъ противорчій, не есть проявленіе отвтственности, но безотвтственности. Обезличенному, изнуренному постоянной, неугомонной возней внутреннихъ противорчій, русскому человку хочется только, во что бы то ни стало, сбросить съ себя тяжелое бремя самоотчетности, сознаніе моральной отвтственности передъ собой и людьми. И вотъ, онъ ищетъ случая отдаться какому-нибудь властному, стихійному зову, внушенію какого-нибудь огромнаго общественнаго дла, которое захватило бы его, подчинило бы себ, лишило своей воли, собственной личности, мучительной необходимости ‘отвчать’. Это сказалось уже въ психологіи добровольца, въ Тяпушкин черта эта выразилась еще рзче.
‘Сами мы привыкли, и насъ пріучила къ этому вся исторія наша — не считать себя ни во что, сами мы поэтому можемъ относительно себя лично допустить и перенести всякую гадость, помириться со всякимъ давленіемъ, вліяніемъ, поддаться всякому впечатлнію: ‘намъ лично ничего не нужно’. Добиваться своего личнаго благообразія, достоинства и совершенства намъ трудно необыкновенно, да и поздно. ‘Уведи меня въ станъ погибающихъ’, вопіетъ герой поэмы Некрасова ‘Рыцарь на часъ’. И въ самомъ дл: лучше увести его туда, а не то, оставьте его съ самимъ собой, такъ вдь онъ отъ какого-нибудь незначительнаго толчка того и гляди шмыгнетъ въ станъ ‘обагряющихъ руки въ крови’… Тургеневская Елена въ ‘Наканун’ говоритъ:— ‘кто отдался весь, тому горя мало… тотъ ужъ ни за что не отвчаетъ. Не я хочу… то хочетъ!’ Видите, какое для насъ удовольствіе не отвчать за самихъ себя, какое спасеніе броситься въ большое, справедливое дло, которое бы поглотило наше я, чтобы это я не смло хотть, а иначе… оно окажется весьма мучительнымъ для своего обладателя. Иначе оно — ‘горе’. Горя мало не отвчать за себя, имть возможность забыть себя, сказавъ: не я хочу, то хочетъ…’ {II, 516. Курсивъ подлинника.}.
Герой Успенскаго, Тяпушкинъ, очень мало склоненъ, конечно, ‘шмыгнуть въ станъ обагряющихъ руки въ крови’, но, какъ у Некрасовскаго героя и всякаго другаго русскаго героя (трагизмъ въ томъ, что часто героя въ собственномъ смысл слова), душевное равновсіе Тяпушкина въ высшей степени неустойчиво. Ища случая освободиться отъ личной отвтственности, онъ часто не знаетъ, куда броситься:— бросается въ добровольческое, идейное, общественное и всякое другое движеніе, но легко можетъ, по неуравновшенности своей натуры, при слабости личной культуры — сорваться, угодить совсмъ не туда, пожалуй, даже въ ‘станъ обагряющихъ руки въ крови’.
Вотъ отчего, вроятно, въ личности такого русскаго человка, какимъ-то непостижимымъ способомъ, самое возвышенное уживается съ отвратительнымъ, великое сочетается съ ничтожнымъ, часто удивительно легко переходя въ него, кажется, именно это и зовется широкостью русскаго человка, о которой всегда такъ много говорилось и писалось…

V.

Мы отмтили нкоторыя формы болзненныхъ особенностей интеллигентской психики, легшія въ той или иной мр въ основу широкаго общественнаго движенія русской интеллигенціи, главнымъ образомъ, — интеллигенціи 70-хъ годовъ, вс здсь отмченныя черты держатся на одномъ психологическомъ стержн, вырастаютъ изъ одного корня — дезорганизаціи личности. Отмчая т или другія заболванія у интеллигенціи, скрывавшіяся въ увлеченномъ тяготніи ея къ народу, въ народническомъ движеніи, Успенскій, конечно, не относился къ этой интеллигенціи и къ этому движенію безусловно отрицательно. Нтъ, интеллигентская душа настолько близкая, родная ему душа, общественное движеніе того времени настолько дорого и цнно въ его глазахъ, что о безусловномъ отрицаніи не можетъ быть и рчи. Увлеченіе того времени есть, быть можетъ, самое лучшее, самое отрадное и свтлое мсто въ исторіи нашего, общественнаго самосознанія. Но все жъ ‘не случайно ее онъ суровымъ упрекомъ своимъ оскорбилъ’, а ‘обдумалъ его, но обдумалъ любя, а любя глубоко, глубоко и язвилъ’. Рзкое подчеркиванье болзненности интеллигентской психики есть результатъ хотя любовнаго, но тмъ боле безстрашнаго, глубоко захватывающаго анализа. Конечно, Успенскій имлъ дло не съ вершинами своей эпохи, не съ отдльными выдающимися представителями и исключительными людьми, а съ долиной, съ среднимъ человкомъ, съ ‘сердцемъ всероссійскимъ’, сказавшимся въ сердц Тяпушкина. И здсь онъ, любя, судилъ и, осуждая, любилъ. Повышенная совстливость есть все же, несмотря на вс болзненныя особенности и ненормальныя уклоненія, едва ли не самая большая нравственная цнность изъ всего, чмъ обладаетъ русская интеллигенція. И надо самому глубоко и мучительно переболть этой болью, чтобы понять имющіяся въ ней положительныя стороны: своеобразную поэзію, облагораживающее эту боль. И Глбъ Ивановичъ Успенскій, несомннно, боллъ этой болью… Объ этомъ, помимо документальныхъ біографическихъ данныхъ, говорятъ уже т тонкія психологическія блестки, которыя запечатллись въ художественно написанныхъ воспоминаніяхъ объ Успенскомъ В. Г. Короленко и С. Я. Елпатьевскаго. Воспоминанія эти разсказывали о той мук, которою мучился Успенскій, о той постоянной, неутшной скорби, которая заставляла мучительно содрогаться его изболвшее, уставшее, но не перестающее страдать сердце. Они разсказали о страданіяхъ великаго русскаго интеллигента, Г. И. Успенскаго, разсказали, конечно, не такъ, не тми словами, не съ тмъ оттнкомъ особеннаго выраженія, съ какимъ сталъ бы объ этомъ говорить самъ Успенскій. Онъ самъ говорилъ о страданіяхъ русскаго интеллигента, длая въ ‘Волей неволей’ ‘опытъ опредленія ‘подлинныхъ размровъ’ и подлинныхъ свойствъ русскаго сердца’. И, если русская жизнь не знала еще другого такого мученика-интеллигента, какимъ былъ Г. И. Успенскій, не видала еще другого такого искренняго сердца, какое билось въ его груди, то все же и въ Тяпушкин, въ этомъ симпатичномъ среднемъ русскомъ интеллигент, въ этомъ носител ‘всероссійскаго сердца’, въ его мучительно неугомонномъ болніи — есть также много того, что должно быть возвеличено и увнчано, если не лавровымъ, то терновымъ внкомъ. Великому русскому страдальцу-интеллигенту не могутъ быть чужды страданія интеллигенціи. Не даромъ идея, ‘что извстному поколнію русскаго общества обязательно было ‘пропасть’ во имя чужого дла, чужой работы, пропасть волей-неволей, потому что къ этому его привела вся человческая мысль и вся человческая жизнь, и что если оно не увруетъ въ это, не укрпитъ себя въ этомъ, то ничего, кром ужасающей, безплоднйшей и адски-мучительной глупости, выработать оно не можетъ’ {II, 445.}, эта ‘любимая идея Тяпушкина’ есть также и идея самого Успенскаго. Именно поэтому съ такой горячей, трепетной радостью Успенскій привтствовалъ ‘Пушкинскую’ рчь Достоевскаго, въ которой онъ съ восторгомъ увидлъ подтвержденіе той же, родной ему ‘любимой идеи Тяпушкина’. ‘Какъ было не привтствовать г. Достоевскаго, — писалъ онъ тотчасъ посл рчи, — который въ первый разъ въ теченіе почти трехъ десятковъ лтъ, съ глубочайшею искренностью, ршился сказать всмъ изстрадавшимся за эти трудные годы:— ‘Ваше неумнье успокоиться въ личномъ счастіи, ваше горе и тоска о несчастіи другихъ и, слдовательно, ваша работа, какъ бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщаго благополучія есть предопредленная всей вашей природой задача, задача, лежащая въ сокровеннйшихъ свойствахъ вашей національности’ {III, 348.}. Успенскому послышалось здсь оправданіе вкового скитальничества русскаго интеллигента-страдальца, послышались ‘слова о неизбжности для всякаго русскаго человка жить, страдая скорбями о всечеловческихъ страданіяхъ’, т. е. косвеннымъ образомъ оправданіе неизбжности тхъ же внутреннихъ расколотостей, того же интеллигентскаго вывиха, оправданіе необходимости пропасть ‘волей-неволей’, ‘во имя чужого дла, чужой работы’.
Успенскій открываетъ передъ русской интеллигенціей раны и язвы ея души, обнажаетъ ужасныя пустоты въ ея внутреннемъ мір, но онъ понимаетъ и громадность ея задачъ, испытываетъ самъ обаяніе ея идеала, а потому и говоритъ ей: иди! Нарисовавъ картину внутреннихъ неурядицъ интеллигентской души, Успенскій въ конечномъ счет своихъ разсужденій какъ бы говоритъ ей:
. . . . . . А все-таки иди!
И все-таки смлй иди на тяжкій крестъ, иди на подвигъ твой!..
Какъ бы ни была мучительна, болзненна, тяжела ‘обязанность пропасть волей-неволей’, но ‘для извстнаго поколнія русскаго общества’ вн этого исхода — нтъ выхода, нтъ спасенія, вн этого исхода — ‘ничего, кром самой ужасающей, безплоднйшей и адски-мучительной глупости выработать оно не можетъ’, вн его для этого поколнія русской интеллигенціи остаются только хищническіе идеалы купцовъ Таракановыхъ, Мясниковыхъ, ‘буржуевъ’, вообще идеалы купоннаго строя жизни. Дорога къ идеалу гармоническаго, выпрямленнаго во весь свой естественный ростъ человка лежитъ для ‘извстнаго поколнія русскаго общества’ черезъ ея собственный душевный разладъ, дорога къ гармоніи ведетъ здсь черезъ дисгармонію. Русскому интеллигентному человку приходится прежде ужасно испугаться отсутствія въ себ личности, а потомъ уже начать искать, вырабатывать ее въ себ.
Но въ общемъ у Успенскаго замчаются нкоторыя колебанія въ расцнк интеллигентскаго вывиха. На основаніи только что изложенныхъ здсь соображеній, Успенскій видитъ въ немъ средство, порою (‘для извстнаго поколнія’) необходимое средство, которымъ, такъ сказать, покупается будущая гармонія, но мстами онъ склоненъ совершенно обезцнивать его, отказывая ему и въ этомъ условно положительномъ значеніи. Душевная дисгармонія отталкиваетъ его непримиримо, онъ говоритъ о ней съ безусловнымъ осужденіемъ {Оговариваюсь, что здсь рчь идетъ все время исключительно о внутреннемъ вывих (и при томъ о такомъ, который ничмъ не сказывается въ образ жизни и поведеніи, — часто безупречно нравственномъ и высокомъ, — о расколотости между мыслью и волей только, а не между мыслью и дломъ), вншніе же вывихи, вншняя расколотость (которыхъ такъ много въ очерк ‘Больная совсть’) ничего, кром брезгливости и отвращенія у Успенскаго, по справедливости, не заслуживаютъ.}. Это именно въ тхъ случаяхъ, часто возбуждавшихъ недоумніе критики и неврное, вслдствіе этого, пониманіе ею сущности идеаловъ Успенскаго (рзкій примръ г. Богучарскій), когда Глбъ Ивановичъ, наскучивъ видомъ всеобщей дисгармоніи, уставъ интеллигентской усталостью и раздражаясь на нее, съ огорченнымъ сердцемъ желалъ посмотрть хотя бы на ‘подлинное шарлатанство’, ‘подлинное невжество’, лишь бы увидть ‘что-нибудь настоящее, безъ прикрасъ и фиглярства, какого-нибудь стариннаго станового, врнаго призванію бросаться и обирать’… и т. п. Въ такія-то именно минуты Успенскій съ завистью говоритъ о ‘заправскомъ’ уклад европейской жизни, колеблется, кому отдать предпочтеніе: зврушечьей ли, узко-личной правд серба, или до безличности широкому стремленію къ самопожертвованію русскаго добровольца, въ такія минуты и съ такимъ настроеніемъ безнадежной усталости онъ съ чувствомъ отрады и облегченія можетъ, пожалуй, говорить о ‘версальскихъ судахъ’ и ‘берлинскомъ звр’, именно тогда-то онъ съ тоскливымъ чувствомъ отчаянія поетъ гимны звриной, лсной правд и примитивной зоологической гармоніи, гармонія животнаго состоянія. Все это, между прочимъ, и побудило критику заговорить объ отрицательномъ отношеніи Успенскаго къ интеллигенціи.
Мы уже приводили въ 3-й глав остроумное замчаніе Успенскаго о томъ, какъ ‘добровольцы были сконфужены прочностью заграничнаго человка’, сконфужены, какъ ‘ребенокъ, которому не подарили такихъ же фольговыхъ часовъ, какіе подарили его пріятелю-ребенку’. Эта сконфуженность передъ ‘прочностью’ ‘заправской’ заграничной жизни ощущается и Тяпушкинымъ, человкомъ боле тонкой душевной организаціи, ея не былъ чуждъ, въ минуты особенной душевной усталости и раздерганности отъ созерцанія всяческой дисгармоніи, — и самъ Успенскій. Но узоры его душевныхъ противорчій отличаются еще большей, едва уловимой тонкостью, вотъ почему, между прочимъ, изъ количественно очень обширнаго біографическаго матеріала, появившагося въ литератур тотчасъ посл Успенскаго, въ самомъ дл близко подходятъ къ своей цли, — уловить сущность индивидуальности Глба Ивановича, — быть можетъ, только художественные наброски Короленко и Елпатьевскаго. Успенскій, вроятно, самъ носилъ во многострадавшей душ своей своеобразный болзненный вывихъ {Я не о болзни въ узкомъ смысл говорю, — здсь считаю себя совсмъ уже не компетентнымъ. О вывих же въ боле широкомъ смысл, мн кажется, даютъ право говорить, какъ непосредственныя свидтельства все еще очень скудныхъ біографическихъ матеріаловъ, такъ и боле отдаленные намеки, при посредств которыхъ можно до нкоторой степени проектировать личныя свойства Успенскаго на основаніи самыхъ его сочиненій. Въ нихъ, по собственнымъ словамъ Успенскаго, ‘пересказана почти изо дня въ день’ вся его ‘новая біографія, посл забвенія старой’ (до двадцати лтъ). О душевной неуравновшенности Успенскаго говоритъ H. K. Михайловскій уже въ той стать, которая была приложена къ Павленковскому изданію сочиненій Успенскаго. Здсь принципъ гармоніи, какъ конечный идеалъ Успенскаго, выводится изъ дисгармоніи душевнаго склада самого писателя. Въ ‘Матеріалахъ для біографіи Г. И. Успенскаго’ (‘Русск. Бог.’ 1902 г. No 4) Н. К. Михайловскій говоритъ о внутреннемъ разлад Глба Ивановича еще опредленне, прослживая его въ томъ пункт, гд онъ переходитъ въ состояніе явно болзненное, сказываясь въ бредовыхъ символахъ раздвоенности между Глбомъ, началомъ совсти, и ‘Ивановичемъ’, олицетворяющимъ вліяніе наслдственности. ‘Памятуя освщеніе, данное самимъ Успенскимъ своей ‘генеалогіи’, надо признать, что по наслдству онъ получилъ, вмст съ художественнымъ талантомъ, зачатки психической неуравновшенности и ‘свиного элемента’, выражается діаконъ въ разсказ ‘Неизлчимый’, лично же ему, Глбу, принадлежитъ борьба съ этимъ свинымъ элементомъ и страшная жажда душевнаго равновсія, гармоніи, какъ въ себ самомъ, такъ и въ окружающей жизни… Въ этихъ страстныхъ поискахъ равновсія и въ этой борьб — будемъ говорить: съ ‘Ивановичемъ’ заключается вся біографія Успенскаго, начиная съ дтскаго и ранняго юношескаго возраста, когда онъ ‘безпрестанно плакалъ, не зная, отчего это происходитъ, продолжая всею его литературной дятельностью и кончая тяжелымъ бременемъ помраченія сознанія’. То, что мы называемъ ‘вывихомъ’ Успенскаго, есть одно изъ выраженій этой сложной внутренней борьбы, о которой почти ничего не говоритъ несложная вншняя фабула его біографіи. Тонкіе, какъ паутина, узоры противорчій, между непосредственнымъ влеченіемъ и нравственнымъ велніемъ, глубокія мученія отъ того, что эти велнія далеко не всегда являются въ то же время и влечечіями самой природы, болзненная неуравновешенность, внутренняя дисгармонія, вчное недовольство собой, — все это длало Успенскаго самомучителемъ, ‘мученикомъ больной совсти’. Отсюда самоистязанія, распинанія себя за только мелькнувшую тнь нехорошей мысли (отразилось въ Тяпушкин). Въ бредовомъ состояніи это привело къ измышленію небывалыхъ своихъ преступленій и ужасовъ, ‘избіенія всей семьи и всхъ друзей, или собственнаго превращенія въ свинью’. Эти призраки самомучительства начинаются въ боле тонкихъ и малоуловимыхъ формахъ еще ране дйствительнаго заболванія, незамтно переходя въ него.}, и этотъ-то дорогой намъ вывихъ его душевной неуравновшенности съ любовной заботливостью и понятнымъ почтеніемъ разсматриваютъ и расправляютъ теперь близко знавшіе Успенскаго люди. И вотъ, этотъ ‘большой художникъ, съ большимъ сердцемъ’, этотъ великій русскій интеллигентъ, вдругъ конфузится за самого себя, съ почтеніемъ останавливаясь передъ примитивными формами гармоніи. Какъ тутъ не растеряться критик! При такомъ богатств души, при такой рдкой, исключительной, быть можетъ, даже единственной въ русской литератур глубин, искренности и трепетной отзывчивости, странно видть эту постоянно оглядывающуюся на себя, на свою интеллигентскую природу, конфузливость передъ какой-нибудь зврушечьей гармоніей или ‘прочностью заграничнаго человка’. За то для насъ, русскихъ интеллигентовъ, скорбный ликъ великаго русскаго интеллигента-всечеловка долженъ служить живымъ оправданіемъ жизни и дла интеллигенціи и могущественнйшимъ нравстннымъ стимуломъ.
И русской интеллигенціи не слдуетъ убгать отъ себя, отъ вывиха своей душевной скорби, а принять его, признать его цнность, — только признать условно: не какъ конечный идеалъ, а какъ средство, которымъ ‘извстному поколнію русскаго общества’ приходится волей-неволей достигать идеала. Признать въ томъ смысл, въ какомъ Успенскій привтствовалъ Пушкинскую рчь Достоевскаго, увидавъ въ ней наконецъ-то произносимое слово оправданія страданій русскаго интеллигента-скитальца: нужно же когда-нибудь высказать этому изстрадавшемуся человку слово одобренія въ его вчной борьб съ самимъ собой, признать, что не лишній же онъ, въ самомъ дл, человкъ.
И, если ужъ некуда бжать отъ своей душевной неуравновшенности, иначе какъ въ дремучіе лса различныхъ примитивныхъ формъ гармоніи, гармоніи для интеллигенціи уже утраченной безвозвратно, — то какой смыслъ можетъ имть въ такомъ случа отказъ отъ своего интеллигентскаго первородства ради чечевичной похлебки всевозможныхъ формъ примитивной, не божественной, а животной гармоніи? Это не только недостойно интеллигенціи, но и совершенно безполезное для нея, безнадежное дло.
Пусть вывихъ интеллигенціи, обязательность ‘пропасть’ во имя чужого дла — тяжелый крестъ для нея, но нужно не уважать себя, чтобы безпомощно метаться, проклиная свою правду и свое дло, предавая поруганію свою интеллигентскую природу. Если некуда уйти отъ этого креста, если нельзя освободиться отъ него иначе, какъ цною отказа отъ цли своихъ стремленій, отъ своего идеала, сдавшись ‘самой ужасающей, безплоднйшей и адски-мучительной глупости’, то лучше уже принять крестъ, съ достоинствомъ и, не смущаясь, нести его на своей груди. Трудно представить себ, какое ужасное, оскорбляющее святыню впечатлніе получилось бы, если бы Христосъ, распятый на крест Христосъ, вдругъ бы не захотлъ, расхотлъ принять крестъ, застыдился бы своего вида, сталъ бы тяготиться распятіемъ, завидуя гармоничности стоящихъ у креста римскихъ стражниковъ, конфузясь прочной самоувренности распявшаго его стараго человка. Христосъ былъ распятъ на крест людьми и страдалъ онъ за свое дло не какъ Богъ, а какъ человкъ. И это иметъ огромный смыслъ: это говоритъ, что муки креста не были гармоническими, Христосъ не отдавался крестнымъ мукамъ, какъ своей родной стихіи, въ полной гармоніи съ самимъ собой: онъ шелъ на крестъ не по вольной вол, а по долгу. Онъ мучился не образно только, а на самомъ дл, и видъ его былъ болзненно искаженъ отъ мучительныхъ содроганій, и тло его, снятое съ креста, было обезображено слдами пережитыхъ мученій. Новый человкъ родится изъ ветхаго въ крестныхъ мукахъ, гармоническій человкъ будущаго выростаетъ изъ теперешняго, вывихнутаго, ‘самоотвержденнаго человка’, русскаго интеллигента Тяпушкина. И не надо унизительно кричать отъ этой боли, не надо пытаться вырвать ея тмъ, чье сердце уже поражено, не надо безпомощно оглядываться назадъ, стыдясь своего искаженнаго мученіями лица. Высшая задача окончательной побды надъ собой для безнадежно-вывихнутой интеллигенціи состоитъ въ томъ, чтобы, преодолвъ внутренній разладъ, найти въ дисгармоніи своего внутренняго міра особую гармонію. Но сто кратъ боле блаженны т, ‘настоящіе’, нерасколотые интеллигенты {Въ моемъ очерк объ Успенскомъ II гл.}, которымъ гармонія досталась сама собой, ‘безъ борьбы, безъ думы роковой’. Этихъ неискушенныхъ праведниковъ совсмъ миновала чаша сія. И Успенскій отъ всей души радуется, что это такъ вышло (здсь какъ и во многихъ существенныхъ пунктахъ этихъ, въ исходныхъ основаніяхъ, діаметрально противоположныхъ міросозерцаній, Успенскій расходится съ философіей креста Достоевскаго). У Успенскаго не создается культа креста, самый крестъ не возводится въ идеалъ, не обоготворяется.
Интеллигентскій вывихъ, этотъ крестъ интеллигенціи, Успенскимъ не возводится въ идеалъ, Идеалъ его ясно и опредленно сознанъ, и идеаломъ этимъ является естественная прелесть расправленнаго во всю ширь, красоту и гармонію своего существа, человка, т. е. такого свтлаго, радостнаго, безболзненнаго состоянія человческой жизнй, при которомъ навсегда и безслдно исчезаетъ всякое помышленіе о крест, долг, страданіи, дисгармоніи, исчезаетъ всякая тяжесть и остается только сознаніе вольной воли, сознаніе ‘радости жить на бломъ свт’ и ‘чувствовать себя человкомъ’. Конечный идеалъ Успенскаго — страстная мечта теперешняго скомканнаго человка по выпрямленному человку грядущей, сознательной и свободной гармоніи, мучительная тоска о человк, живущемъ на вольной вол своего роскошнаго естества, въ полной гармоніи съ самимъ собой, безъ насилій и принужденій, безъ долга и обязанностей, глубоко моральномъ по самой своей природ.
Идеалъ Успенскаго, его культъ естественной прелести и естественной моральности человческаго существа можно было бы назвать въ извстномъ смысл — религіей всечеловка, всечеловчествомъ. Въ этомъ мст мысль Успенскаго очень близко подходитъ къ нкоторымъ элементамъ ученія Ницше, давшаго въ своемъ идеал Uebermensch’а своеобразную религію человкобога. Всечеловкъ Успенскаго и человко-богъ Ничше имютъ нкоторыя несомннныя точки соприкосновенія, хотя, въ конечномъ счет, существенно расходятся. Въ основ идеала Ницше, гармоніи красивой и сильной индивидуальности, такъ же, какъ и въ основ идеала Успенскаго, лежитъ мысль полнаго раскрпощенія, полнаго освобожденія человка, оставляющаго его только во власти самого себя, на вольной вол своей собственной природы, которая въ своемъ могучемъ творчеств настолько сильна и прекрасна (у Успенскаго также и моральна, и человчна, у Ницше — только сильна и красива), что не нуждается ни въ какихъ вншнихъ подпоркахъ, ни въ какихъ еще другихъ моральныхъ, метафизическихъ и религіозныхъ крпяхъ. Но здсь и важное различіе, разъединяющее ихъ, длающее изъ Ницше — возмущеннаго обличителя христіанства, обожествляющаго Uebermensch’а, изъ Успенскаго — апостола всечеловчества. Для Ницше все равно: будетъ ли гармонія могучаго творчества жизни — моральной, человчной, онъ жаждетъ ея во что бы то ни стало, ради нея онъ готовъ на какія угодно человческія жертвы, ему все равно: будетъ ли она всечеловческой или безчеловческой, онъ и отъ безчеловчности не отказывается, даже подчеркиваетъ ее, какъ условіе своего идеала, переоцнивающаго цнности. Успенскій можетъ согласиться только на гармонію человчности. Ницше если прямо не отрицаетъ гармоніи самопожертвованія, то не предпочитаетъ ее всякой другой. Успенскій именно ее-то и оттняетъ. Въ образахъ настоящей, гармонической интеллигенціи, о которыхъ, согласно задач нашей статьи, говорить здсь не пришлось, Успенскаго увлекаетъ больше всего именно гармонія самопожертвованія. Здсь онъ находитъ, какъ отдохновеніе отъ мучительныхъ, раздирающихъ душу и бередящихъ ‘обнаженные нервы’ впечатлній дисгармоніи, такъ и ‘исцленіе’ собственной душевной неуравновшенности. Созерцаніе гармоническаго самоотверженія радостно выпрямляло собственную, изболвшую, изстрадавшуюся душу Успенскаго. Съ этой точки зрнія привлекали къ себ его вниманіе такія образы изъ интеллигентскаго движенія, какъ ставшая знаменитой ‘двушка строгаго, почти монашескаго типа’ и ‘удалой добрый молодецъ’, о которомъ Успенскій задумывалъ повсть {‘Повсть, которую пишу, — писалъ онъ H. K. Михайловскому, — автобіографія, не моя личная, а нчто врод Л. Чего только онъ не видалъ на своемъ вку. Его метало изъ губернаторскихъ чиновниковъ въ острогъ на Кавказъ, съ Кавказа въ Италію, прямо къ битв подъ Ментаной, къ Герцену, потомъ въ Сибирь на три года, потомъ на Ангару, по которой онъ плылъ тысячу верстъ, потомъ въ Шенкурскъ, въ Лондонъ, Цюрихъ, въ Парижъ. Онъ видлъ все и вся. Это — цлая поэма. Онъ знаетъ въ совершенств три языка, уметъ говорить съ членомъ парламента, съ частнымъ приставомъ, съ мужикомъ, уметъ самъ притвориться и частнымъ приставомъ, и мужикомъ, и неучемъ, и въ тоже время можетъ взойти сейчасъ на кафедру и начать о чемъ угодно вполн интересную лекцію. Это — изумительная натура. Я и думать не могу охватить все это, но уголокъ я постараюсь взять въ свою власть’… И взялъ бы въ совершенств, потому что тема эта какъ нельзя больше шла къ его кисти.}. Здсь Успенскій находитъ ту же отраду душ, ту же разгадку смысла жизни, которую ‘сулила ему каменная загадка въ Лувр’ и на которую намекали гармонія, красота и правда земледльческихъ идеаловъ. Ницше, прославляя творческую мощь стихійнаго процесса жизни, вырабатывающаго высшій типъ, создающаго человкобога, довряется природ безъ всякихъ ограниченій, безусловно принимая все, что бы она ни дала и даже въ ‘вчныхъ возвращеніяхъ’ (amor fati), Успенскій довряется творчеству природы, естественной гармоніи, только въ убжденіи, что эта гармонія будетъ непремнно, по самой природ своей — гармоніей моральной и человчной, онъ вритъ въ стихійность человчности, въ естественное совершенство человческой природы. Выпрямленный, гармоническій человкъ Успенскаго не давитъ собой своего ближняго, это не Uebermensch, не человкобогъ, требующій человческихъ жертвъ, ради взрощенія своихъ индивидуальныхъ особенностей, а всечеловкъ, умщающій въ своей гармоніи свободный ростъ всякаго человка.
У Успенскаго нтъ той раздвоенности морали, которую проповдуетъ въ своемъ безсознательно морализирующемъ ученіи Ницше и которую обличаетъ въ своей проповди (‘Преступленіе и наказаніе’) Достоевскій. Успенскій не поклоняется одновременно двумъ идеаламъ — гармоніи выпрямленнаго человка и дисгармоніи скомканнаго, не проповдуетъ, подобно Ницше двухъ моралей, одну для героевъ, другую для ихъ подножія — толпы. Его идеалъ ясный и опредленный — всечеловческая гармонія. Дисгармонія допускается имъ, какъ одно изъ условій ея достиженія, гармонія полагается какъ принципъ, цль и идеалъ въ собственномъ смысл, дисгармонія же волей-неволей выдвигается, какъ средство. Поэтому интеллигентская расколотость не получаетъ у Успенскаго, въ конечномъ счет, безусловно положительной или безусловно отрицательной расцнки. Болзнь интеллигентской души, какими бы истинно хорошими чувствами она ни зарастала, все-таки болзнь, хотя интелигентскій вывихъ есть, по терминологіи Успенскаго. ‘заболваніе сердца сущею правдою’, но все-таки это заболваніе. Успенскій не обманывался въ постановк діагноза, проявляя свое обычное безстрашно-смлое отношеніе къ дйствительности. Отсюда нкоторая суровость его анализа и приговора.
Мысль Успенскаго и Ницше сближается еще и въ томъ пункт, гд оба эти писателя мечтаютъ о гармоніи только въ эмпирическомъ мір земного бытія, полагая осуществленіе своего идеала въ посюсторонней, реальной жизни. Имманентный характеръ ихъ идеаловъ допускаетъ возможность для человчества устроиться собственными своими силами, разршить противорчія жизни эмпирическимъ путемъ, безъ помощи трансцедентныхъ началъ. Здсь центральный пунктъ коренной противоположности этихъ обоихъ міросозерцаній — религіозно-нравственной концепціи ученія Достоевскаго, который въ глубинахъ своего религіозно-философскаго проникновенія въ жизнь уже не вритъ въ возможность, — какъ онъ любилъ говорить, — ‘устроиться вн Бога и вн Христа’. Съ этимъ пунктомъ связано много другихъ разногласій. Всечеловчество Успенскаго и человкобожество Ницше противостоятъ Богочеловчеству Достоевскаго. Въ этомъ узл въ нашей художественной литератур, столь богатой широкимъ размахомъ философской мысли {Достоевскій давно уже выдвинутъ, какъ художникъ философъ. Но для читателя, глубоко продумавшаго Успенскаго и вчитавшагося въ него, будетъ понятно, что можно съ равнымъ правомъ говорить и о художественной философіи Успенскаго.}, нтъ большей противоположности въ исходныхъ идеальныхъ основаніяхъ міросозерцаній, чмъ Достоевскій и Успенскій, противоположность здсь, можетъ быть, еще большая, чмъ у Достоевскаго и Толстого. Эти два различныхъ полюса русской философской мысли, два полюса исканія русской литературой своихъ идеаловъ. Тема эта слишкомъ большая, а статья наша и безъ того разрослась уже чрезмрно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека