Гимназия, Добужинский Мстислав Валерианович, Год: 1949

Время на прочтение: 65 минут(ы)

Мстислав Добужинский.
Гимназия

В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.

Подготовка к гимназии

После возвращения с Кавказа я продолжал готовиться к поступлению в гимназию. В начале у моего отца был план вовсе не отдавать меня в какое-нибудь учебное заведение, а чтобы я учился дома с лучшими преподавателями по выбору отца и сдал бы потом экзамен на аттестат зрелости. Отец очень скептически относился к тогдашней казенной средней школе, хотя и находил классическое образование нужным. Графа Толстого (министра народного просвещения при имп. Александре III), проводившего угодные императору идеи, считал врагом просвещения, и я помню — это было позже, — как меня поразило, что отец, никогда не осенявший себя крестом, узнав, что Толстой умер, перекрестился (‘Слава богу’). Отец также боялся для меня случайных влияний в школе и среды товарищей, неизбежно менее культурной по сравнению с тем уровнем, на который меня поставило его воспитание.
Увы, этот план — одно из идеальных мечтаний отца — конечно, был неосуществим из-за материальных условий, и меня пришлось готовить в гимназию, но отец все же хотел оттянуть поступление, чтобы я подольше был дома под его влиянием. Поэтому меня решено было готовить для поступления прямо во 2-й класс гимназии. В кадетский корпус отец и не думал меня отдавать. Я имел право поступить и в Пажеский корпус, как внук ‘штатского генерала’, каким был дедушка, или в лицей, или в училище правоведения, но отец считал, что эти ‘привилегированные заведения готовят лишь карьеристов’, и это ему глубоко претило. Он сам никогда не искал каких-либо протекций и был настоящим ‘человеком долга’ {Его военная карьера шла сама собой и успешно — и моем детстве, будучи капитаном гвардии, он был отличаем (получил Владимира 4-й степени, что было редкостью) и 44-х лет был произведен в полковники, а впоследствии в нормальные сроки — и в генеральские чины, и карьера его оборвалась, когда он был генерал-лейтенантом, благодаря лишь его самолюбию и гордости (ссора с вел. кн. Сергеем Михайловичем)}.
Впоследствии я от него неоднократно слышал, что долг этот он видел в максимуме добра, которое можно делать, состоя и на военной службе. Солдаты его обожали (я знаю множество трогательных фактов), и они всегда уходили со службы грамотными. Сам он стал военным по случайной необходимости, отданный с детства в корпус, и делать из меня военного и вообще предрешать с детства мой будущий путь было чуждо всем его взглядам на воспитание.
Ему самому пришлось пройти суровый николаевский режим кадетского корпуса. Он поступил (кажется, в 1850 г.) в корпус в Брест-Литовске, где тогда жили его родители, обремененные многочисленным семейством, в силу чего его и пришлось отдать ‘интерном’ на казенный счет. Вскоре весь корпус почему-то был переведен в Москву, в Лефортово, но в 1856 г., [71] во время коронации Александра II, произошел (историей умалчиваемый) кадетский бунт, и все кадеты взбунтовавшейся роты через одного были отданы в солдаты. Отца чаша сия по счастливой случайности миновала, судьба же отданных в солдаты (на Кавказ) была ужасна. Всех избегших этой участи перевели в разные корпуса, сам же московский Александровский—Брестский корпус был закрыт.
Все это я понемногу узнал из рассказов моего отца. Особенно меня поразило, как кадеты стояли один за другого и, когда их спрашивали, кто зачинщик, все разом, как один, заявляли: ‘Мы все’.
Интересно было от него узнать и то, что в начале 1850-х годов, в конце царствования Николая I, в Московском корпусе преподавали и профессора университета.
Отец был переведен в Виленский кадетский корпус, откуда и был произведен в офицеры в 1862 г. (Программа высших классов корпусов в то время соответствовала курсу юнкерских и военных училищ и из корпусов выходили прямо в офицеры, что впоследствии сохранилось как привилегия лишь в Пажеском корпусе.) Виленский кадетский корпус был закрыт после польского восстания 1863 г.
Для подготовки меня в гимназию отец пригласил студента Военно-медицинской академии Агафангела Ивановича, который поселился со мной в детской. Это был длинный, очкастый и бородатый студент, очень добрый и мягкий со мной, с которым я засел за латынь и за ужасную арифметику с задачами на бассейны и поезда, догоняющие один другого, и т. д. Но память у меня была неплохая, я учился с охотой и без особого утомления.
Раз я увидел среди книг моего учителя учебник анатомии с рисунками и в его отсутствие с большим интересом его рассматривал. Тут я впервые узнал о тайне рождения, увидел рисунки материнской утробы и зародышей. Понятно, как это открытие меня взволновало и испугало. Объяснений я побоялся у кого-нибудь спросить.
Агафангел Иванович учил меня год, а потом, сам занятый экзаменами, передал меня другому студенту, низенькому, прыщавому Михаилу Львовичу Тривусу, тоже хорошему и спокойному учителю. Иногда я ходил заниматься к нему на Захарьевскую улицу. Он меня окончательно подготовил к экзаменам во 2-й класс гимназии.
Михаил Львович ходил в штатском — форма для университетских студентов только что вводилась, и студенты в нее, помнится, не охотно наряжались, у них и без того была как бы форма, почти все они носили пледы и широкополые шляпы — таким ходил и Михаил Львович. Агафангел же Иванович носил сюртук Военно-медицинской академии с черными погонами, украшенными по диагонали двумя серебряными полосками, и был вооружен никчемной шашкой (смеялись, что в ножнах у этих студентов вместо клинка должен быть клистир). Помню рассказ отца, как однажды Александр II, мчась по набережной, усмотрел медицинского студента без этой шашки. Тут как раз проходил отец, и, увидев офицера, царь приказал отвести злополучного медика на гауптвахту. Отец должен был исполнить это ‘высочайшее повеление’, и по дороге бедный студент [72] чуть не плакал, думая, что его отдадут в солдаты. Рассказ этот тогда очень меня огорчил, так как привык считать Александра II ‘добрым царем’, и отец его уважал, и его овальный портрет в гусарском мундире украшал мою детскую — висел над дверьми, где была моя трапеция.
За два с половиной года занятий с моими учителями я подготовился к экзаменам во 2-й класс гимназии. Между тем отец был произведен в полковники и должен был уехать в Кишинев командиром батареи. Все его хлопоты, чтобы получить назначение в родную нам Вильну или Киев, который он тоже любил (там он родился), успеха не имели. Приходилось ликвидировать нашу квартиру и обстановку и уезжать. Кончался самый счастливый период моего детства.
Мы с отцом с болью в сердце расставались с нашим аквариумом, с птицами, с моими морскими свинками, с коллекцией отцовского оружия, со всей обстановкой. Отец брал с собой лишь всю свою, ставшую уже очень обширной, библиотеку, за исключением накопившегося хлама.
Он должен был уехать очень скоро, и решено было, что я пока останусь в Петербурге и буду держать экзамены в 1-ю гимназию, где учился Сташа, и на это время перееду жить к дедушке Петру Осиповичу.
Настала первая, самая долгая разлука с моим папой. Дедушка был уже несколько лет в отставке и жил на покое с младшим сыном, дядей Петрушей, в Поварском переулке, куда я и переселился.
Я давно уже перестал бояться строгого дедушку. Со мной он беседовал как с равным, шутил, и эта шутливость делает мне особенно дорогим его образ. Его записочки, которые он писал отцу, приглашения, например, на обед, почти всегда веселые, часто он предваряет о меню — ‘но если кухарка не подведет’, и во многих его письмах сквозит эта улыбка.
У дедушки мне было уютно, и я полюбил мирный и чистенький переулок, где гулко по утрам раздавались крики разносчиков, и эти соседние, новые для меня, чинные и серьезные улицы — Московскую и Кабинетную1.
1-я гимназия, где я сдавал свои экзамены, была на углу Ивановской2 и Кабинетной, недалеко от дедушкиного Поварского переулка. На первый экзамен закона божьего дедушка меня повез сам. Мы ехали на извозчике, и около Владимирского собора я перекрестился. Дедушка заметил: ‘Если крестишься, делай это сознательно, а не маши рукой, лучше тогда вовсе не креститься’, — я это навсегда запомнил.
Вступая в гимназические сени, я впервые ощутил тот ‘мороз’, который меня и после часто одолевал в гимназии. Меня окатило холодом уже сразу при виде важного в ливрее швейцара с медалью, открывавшего двери с медными прутьями, и стены коридоров, окрашенные блестящей масляной краской, и широкая лестница, и гул голосов, а в зале громадные портреты царей — все было чужим и даже враждебным. Суровым показался и директор Груздев, которому дедушка меня представил,— с его белыми баками и страшно черными бровями. Его орденская звезда на синем вицмундире тоже казалась грозной.
Дедушка сел в классе за парту и, приложив ладонь к уху, слушал мои робкие ответы батюшке. Этот экзамен был выдержан, и дедушка меня [73] поздравил. Экзамены продолжались несколько дней. Между экзаменами я ходил подучиваться к моему учителю Михаилу Львовичу, жившему теперь поблизости от дедушки, на Ямской, у которого всегда толпились какие-то шумные студенты, пившие чай.
Наконец, все экзамены я окончил и узнал, что принят во 2-й класс с переводом в Кишиневскую гимназию.
Я был, конечно, в восторге и, летя домой к дедушке из гимназии, по дороге на Кабинетную, подскочил к ветке, спускавшейся из-за забора у какого-то трактира, и сорвал листик. Проходя тут позже, при виде этой ветки я всегда вспоминал тот счастливый момент.
Кончился и этот маленький период, и я, с гордостью украсившись гимназической фуражкой с серебряным, прелестным своею матовостью гербом, поехал в Новгород к другому дедушке и к бабушке — побыть с ними на прощанье.
Теперь я ехал в Новгород уже один, как большой, через скучное Чудово, мимо милых полустанков на Новгородской дороге и сам добрался до дедушкиного дома. Разумеется, там я ходил как триумфатор. Я попал в веселую компанию хорошеньких девочек-гимназисток, и впервые я получил ‘любовную записочку’ во время какой-то игры:
Прощай, наш миленький дружочек,
Уедешь ты в далекий край,
Но этих девочек кружочек
Смотри, злодей, не забывай.
(Увы, потом оказалось, что это сочинил мой дядя Коля, который мне подсунул эти стишки.) В этот приезд я нарисовал тот вид из окна с забором и крышами Десятинного монастыря, который так всех восхитил. В конце июля мы с няней уехали к папе в Кишинев, распрощавшись с Петербургом надолго. Мне было тогда неполных 11 лет.
С отъездом из Петербурга ломалась вся наша налаженная жизнь, и это было — чего, вероятно, и не предвидел тогда сам обожавший меня отец — переломом и в моем развитии. Если бы мы продолжали жить в Петербурге, все было бы совершенно иначе. ‘Перебои’, впрочем, были связаны и с гимназией: она неизбежно тормозила намечавшийся путь.

Кишинев

С отъездом из Петербурга кончилась самая счастливая пора моего детства. Этого, конечно, я не мог сознавать, радовался путешествию и новой, неизвестной жизни на юге, о котором так много восхитительного слышал от моего отца. Это был перелом и моей, и всей нашей жизни.
Когда я вспоминаю мое петербургское детство, то кажется оно мне каким-то ‘островом’, от которого отчалила моя жизнь, отдельным невозвратным миром, поистине ‘потерянным раем’. В нем все было освещено любовью моего отца, и за все то, что зарождалось в моем дет- [74] ском мире, и то, что от него осталось во мне, я сознаю, что обязан всецело ему.
В Кишиневе меня окружила совершенно иная обстановка, но многое еще оставалось прежним: со мной был неразлучен мой дорогой отец, посвящавший мне все свои досуги, был маленький Игорь3, которого я очень любил, и была та же няня, продолжались и наши прежние радости — возня с разной живой тварью и растениями, но уже не в комнатах, как в Петербурге, а среди благодатной южной природы. Продолжалось и наше общее чтение с отцом, и мое самостоятельное, но как всему этому мешала гимназия, отнимавшая столько времени и с непривычки очень утомлявшая меня!
Кругом все было новым, но мне больше всего не хватало моих петербургских друзей детства. И я очень скучал в Кишиневе, особенно первое время.
Когда мы подъезжали к Кишиневу (был август), няня охала и ахала, видя, как зря ‘валяются’ арбузы на полях. У нас этот плод был привозной и довольно драгоценный, тут же, как мы узнали, воз стоил один рубль! Я не отрывался от окна, и ‘обетованный юг’ меня разочаровывал, все было плоско, выжжено солнцем, не было видно никаких лесов, росли только какие-то низкорослые деревья. Сам Кишинев показался деревней с жалкой речушкой (это после Невы…), я увидел низенькие домики-мазанки, широкие улицы и страшную пыль (которая потом сменилась невылазной грязью), визжали и скрипели арбы своими допотопными дощатыми колесами без спиц, на этих ‘колесницах’ возлежали черномазые молдаване в высоких барашковых шапках, лениво понукавшие невероятно медлительных волов: ‘Цо-гара, цо-цо’. Евреи катили тележки, выкрикивая: ‘И — яблок, хороших виборных моченых и — яблок’. Вдоль тротуаров, по всем улицам, тянулись ряды высоких тополей, всюду бесконечные заборы — плетни, и веяло совсем новыми для меня, какими-то пряными запахами.
У нас был нанят одноэтажный дом с высокой крышей, в котором мы и прожили целых два года. Там жили, как в маленьком поместье, — был большой двор и огромный фруктовый сад с яблоками, черешнями и абрикосами (‘дзарзарами’, как в Бессарабии называли маленькие абрикосы). В саду был небольшой виноградник и парник. Летом сад был полон роз, красных и ярко-желтых, необычайно душистых. Отец сейчас же завел почти совсем помещичье хозяйство, о чем так страстно всегда мечтал.
До чего все вокруг было другим, чем в Петербурге!
Итак, началась и гимназия. Я был принят во 2-ю гимназию во 2-й класс (в 1-й гимназии, которая считалась ‘аристократической’, не было вакансий). Толстый директор, Николай Степанович Алаев, бывший военный, отцу понравился, сама гимназия, что ему было тоже симпатично, не носила обычного характера и помещалась в длинном низеньком доме с большим садом и двором. Все было в ней как-то по-домашнему.
Скоро я нарядился в гимназическую форму. Форма гимназистов Одесского округа, к которому принадлежал Кишинев, отличалась от Петербург- [75] ской: в Петербурге носили черные блузы и брюки, тут же ходили во всем сером (как арестанты, мне казалось). Летом же носили парусиновые рубашки и фуражки, а не белые, как в Петербурге.
Остаться первый раз одному среди толпы галдящих стриженых мальчишек и великовозрастных басистых верзил было очень жутко. Меня окружали, приставали со всякими вопросами, и вся гимназия сходилась смотреть на эту диковину — на новичка, приехавшего из Петербурга.
Меня усадили в классе на первую скамейку рядом с рыжеватым Рабиновичем, он и остался моим соседом и сделался приятелем. В классе было много еврейских мальчиков, караимов, немцев и молдаван, меньше всего было с русскими фамилиями, и вообще 2-я гимназия — наша — по сравнению с 1-й была весьма демократической […] — все были одинаковыми товарищами, были мальчики из богатых семей, как англичанин Горе и румын Катаржи, были и очень бедные, как сын кузнеца Антоновский и извозчика — Гесифинер.
Первые мои учителя, в общем, были симпатичные, только головастый учитель географии и истории позволял себе грубости, и его не очень любили. Но он смешно и ядовито острил и смешил весь класс. Почему-то он не терпел, когда на него глядели в упор, это нарочно делали ученики, чтобы он смешно заорал: ‘Не смотреть на меня!’ Он носил на цепочке в виде брелка маленький голубой глобус — по специальности. Гимнастике учил высокий элегический молодой человек, блондин, Евгений Анатольевич, который на вопрос моего отца, что он преподает, скромно ответил: ‘Читаю гимнастику’, что очень рассмешило отца.
Особенно был любим всеми маленький и горбатенький, в очках, с жиденькой бородкой учитель русского языка Александр Иванович Воскресенский. Порой, читая нам стихи, он так их переживал, что в голосе дрожали слезы. Но этот добряк неожиданно для меня раз меня наказал, предположив, что я на уроке дразню моего Рабиновича, и поставил меня (первый раз в жизни) в угол. Я плакал. Отец, приехавший за мной, увидел красные глаза и стал допытываться причины. Я долго не признавался в своем позоре, а когда рассказал, он поехал к директору и нашумел: он-де никогда сына не наказывал и протестует, чтобы учителя позволяли себе вмешиваться в воспитание его сына. Но Александр Иванович был добрый, и пыл отца был не по адресу. Это было единственное недоразумение. Вероятно, после этого я и был оставлен без наказания за то, что раз, мчась сломя голову по коридору, угодил со всего маху в толстый живот директора, наказан же был тот шалун и ‘последний ученик’, который затеял беготню. Но я ужасно перепугался и расплакался.
Уроки, как во всех гимназиях, начинались с общей молитвы в актовом зале с большими портретами царей — Николай I в белых лосинах и ботфортах, Александр II в длинных красных штанах, Александр III в шароварах и сапогах бутылками. Впереди нас стоял, подпевая нам, лысый толстый Алаев, держа руки за спиной и катая в пальцах какой-то шарик.
На большой перемене все выбегали во двор и в сад, и я где-нибудь в уголку завтракал большим бутербродом, который клала мне в тюлене- [76] вый ранец няня — целую булку с вареньем или сальцесоном (всякие колбасы привозил нам немец-колонист). Иногда я делился завтраком с кем-нибудь из товарищей, если тот с завистью посматривал на мою толстую булку.
Мы жили довольно далеко от гимназии, и первое время отец по дороге на службу отвозил меня в гимназию в своей казенной коляске и заезжал за мной после уроков. Когда я ездил один, то, догоняя моих товарищей, месивших грязь, забирал их к себе, и экипаж подъезжал к гимназии, обвешанный гимназистами, что производило большой эффект. Если я ходил пешком, то грязь засасывала калоши.
Учиться было трудно, и так как мы приехали через месяц после начала занятий, то пришлось догонять класс. Отец вначале был моим репетитором и все уроки повторял со мной и сам научился латыни, а в следующем году и греческому языку. Чтобы запомнить слова, мы с папой старались находить сходство с каким-нибудь русским словом, и когда я стал учиться по-гречески, то помогало, что ‘Oinos’ — вино, похоже на ‘ой нос — будешь красным’, как подсказал папа. Няня тоже со мной смешно повторяла ‘гефюра’ — мост, ‘агюя’ — улица.
Вскоре мне взяли репетитора, шестиклассника, очень милого Баскевича, брата свирепого историка. Но все-таки отец и при репетиторе иногда проверял меня. Зимой я, вероятно, переутомился.
Впоследствии отец говорил, как он испугался, когда во время прогулки за город в санях я его спросил: ‘А где же цветочки?’ После этого он неделю продержал меня дома.
Помимо того, что я уставал от уроков и был вял, в гимназии я чувствовал себя каким-то пришибленным, и забылись вообще геройские и радостные настроения моего петербургского детства. Я вспоминал позже эти кишиневские годы, как через туман, точно я жил тогда в каком-то полусне, и это время было вообще паузой в моем развитии. Читать успевал я мало, только с нетерпением ждал очередного номера ‘Вокруг света’, где упивался ‘Островом сокровищ’ Стивенсона и романом Райдера Хаггарда ‘Она’, и, получив номер, с восторгом носился по комнатам. Из-за тех же уроков мы меньше с папой читали.
Я очень скучал без моих друзей детства, хотя со Сташей переписывался, — мы все еще не забывали свой ‘Наутилус’. В гимназии же за два года я ни с кем особенно близко не сошелся и не было ни одной знакомой девочки.
Но все-таки в Кишиневе было множество новых впечатлений, и они заслоняли мне мое коротенькое прошлое, и Петербург как-то таял в памяти. Иногда же вдруг все всплывало, и я с такой щемящей болью представлял себе нашу петербургскую квартиру со всеми милыми подробностями, все то, чего уже не существовало… И начинал грезить о том, чтобы однажды прийти на наш двор, подняться по знакомой лестнице и хоть бы постоять у двери, где жили теперь уже другие люди. (Я так именно и поступил, когда через два года вернулся на время в Петербург.)
Это была самая настоящая горькая и сладкая ностальгия. Раньше я не помню в себе особых проявлений сентиментальности, она даже не воз- [77] никала при встрече и разлуке с матерью, но тут, в Кишиневе, я впервые стал испытывать это чувство, потом же, в юности, проявления сентиментальности я старался всегда скрывать от чужих (и от своих), боясь казаться смешным. Позже боязнь прошла4.
Тогда же произошел один случай, который очень взволновал меня.
Одно время во втором классе я дружил с N. N., он был как и я, художник, собирал монеты и марки и иногда приходил ко мне. К моему ужасу (иначе не могу назвать этого чувства), я обнаружил после того, как он однажды рассматривал мою небольшую коллекцию монет, исчезновение маленькой круглой коробочки, подаренной мне дедушкой, где были древние серебряные монетки…
Я не рассказал об этом моему папе — в первый раз что-то утаил от него, потому что не хотел верить, что мой приятель мог оказаться вором — вдруг я ошибся? Я отчетливо помню, что жалел его. Но теперь я стал избегать всяких с ним разговоров и встреч, для меня он как бы совсем перестал существовать. Думаю, что он понял, в чем дело.
Меня испугал грех моего товарища, и впервые в жизни я задумался над этим. У меня была еще ничем не омраченная моя детская вера. На ночь и утром я всегда молился, как научила меня няня и моя новгородская бабушка, и папа всегда крестил меня, когда я ложился спать. Одно меня беспокоило: я никогда не видел, чтобы отец когда-нибудь сам перекрестился, а я так этого хотел. Только гораздо позже я понял, что можно быть истинно верующим человеком и не ходить в церковь и что вопросы нравственности и морали отца моего занимали чрезвычайно.
В тот период детства у меня не появлялось сомнений, я только смутно знал, что надо бороться с грехом и какими-то ‘искушениями’, о которых приходилось слышать, и что надо терпеливо переносить разные страдания, и вот тут вдруг мне захотелось доказать самому себе, что я имею силу бороться и терпеть, и захотелось показать свою волю. И однажды я насыпал в углу комнаты твердого гороху и стал на него голыми коленками — я слышал о таком наказании — и постарался как можно дольше выдержать эту боль.
Откуда взялось во мне это? Может быть, в папиной библиотеке, в какой-нибудь истории религии, я подсмотрел изображения ‘флагеллянтов’5, но не было ли тут и атавизма? В роду матери были монахи, и митрополит Фотий (как бы его ни судить) был настоящий аскет-постник.
В такой смешной и наивной форме самонаказание больше у меня не повторялось, но сколько раз в течение моей жизни самообуздание и отказ бывали источниками самых, быть может, чистых и возвышавших меня внутренних побед…
У отца после долголетнего канцелярского, штабного сидения теперь была живая служба — в полевой артиллерии, и служба эта, по-видимому, его даже увлекала. Но сам Кишинев, хотя тут у него была та близость к природе, о чем он так долго мечтал, ему был очень не по душе. Я раз слышал — он жаловался кому-то на пошлые сплетни, на ужасное общество офицерских дам и, конечно, тосковал и был одинок в этой провинции. [78]
Я не помню, чтобы кто-нибудь у нас бывал, кроме офицеров по делам службы.
Сомневаюсь, чтобы у него в Кишиневе завелись какие-нибудь знакомства, он был крайне разборчив, но знаю, что и тут он как-то раз сыграл роль миротворца (что бывало в Петербурге на моей памяти) — мирил своего пылкого генерала с его красавицей-генеральшей и отговаривал от развода… В Кишиневе, конечно, мы с папой говорили о кишиневской ссылке Пушкина, и по ассоциации это даже утешало. Папа как-то прочел мне из Пушкина: ‘Проклятый город Кишинев, тебя бранить язык устанет’6. Мне это страшно понравилось, и я распевал эти слова.
Отец, как я узнал, скоро был отмечен начальством — батарею свою он принял в плохом состоянии и быстро ее поправил. (Эта 5-я батарея 14-й артилл[ерийской] бригады была боевой, некогда отличилась во время защиты Севастополя и получила серебряные Георгиевские трубы. В этой именно бригаде в Севастополе служил молодым офицером Лев Толстой.) Особенно хороши были лошади, на которых он, как говорилось, ‘не жалел корму’. Он завел обычай делать со всей батареей утренние прогулки за город и расшевелил скучавших офицеров. Я видел однажды парад и отца, отличного наездника, как он на этом параде гарцевал во главе батареи.
С переводом в другую часть армии отец, как полагалось, имел право несколько месяцев донашивать прежнюю форму, в данном случае адъютантскую, и, пока не сменил ее на общеартиллерийскую (с черным бархатным околышем и воротником и золотым ‘прибором’), первое время щеголял в этой красивой форме с белыми кантами и серебром.
У отца была верховая лошадь — красавец, рыжий Сорванец. Этот бешеный конь был его любимцем, однажды, во время утренней прогулки батареи, сбросил его все-таки с седла, и отец лишь чудом избег гибели — на него в облаке пыли неслась вся батарея с пушками. Отца моего необыкновенно любили солдаты — это было всегда, в течение всей его службы. Сколько раз я впоследствии видел приходивших к нему, уже отслуживших свой срок солдат, у иных он бывал посаженым отцом или крестил детей, многих умел устроить на какое-нибудь место, и сколько он получил за свою жизнь трогательных корявых писем!
В батарее был такой случай: у отца служил высокий, красивый солдат-еврей по фамилии Нагель, которого отец за отличие произвел в чин фейерверкера (унтерофицера), но произошел скандал: в приказе свыше был объявлен выговор полковнику, отличившему еврея! Как отец ни возмущался, этого Нагеля пришлось сделать из унтерофицера бомбардир-наводчиком, с красными нашивками на мундире вместо золотых. Разумеется, редкое беспристрастие к иноверцу создало отцу в Кишиневе популярность и славу ‘либерала’.
Как было и в Петербурге, денщики у нас были очень хорошие (отец умел выбирать людей): кучером был малоросс Годовяк, который ленивым голосом окликал зевак: ‘Поберегитеся!’ Другой денщик был огромный солдат Задорожий, тоже хохол, знаменитый у нас тем, что забирал к себе под одеяло греть цыпленка-сироту и раз его ‘заспал’, задавил во сне. [79]
Был еще поляк Петр Ткач, повар, умевший готовить замечательные блюда, — его отец потом перевел к себе в Вильну, и там он продолжал у нас свое искусство.
В ту первую зиму после Петербурга Кишинев был засыпан глубоким снегом. Мы иногда гуляли с отцом в большом городском саду, и я забавлялся, как тучи ворон и галок, когда мы хлопали в ладоши, снимались с голых деревьев и носились с карканьем и шуршанием крыльев, что мне напоминало наш петербургский Летний сад. Развлечений было мало, мы лишь побывали в кочующем цирке Труцци, где запах конюшен напоминал мне сладкие детские впечатления петербургского цирка Чинизелли7. Однажды в офицерском собрании давал сеанс заезжий ‘художник-моменталист’, и я любовался его ловкой рукой, выводившей с одного маха карикатуры (конечно, и Бисмарка с тремя волосками на лысине), и хитрым умением сделать пейзажи из случайной кляксы.
Рисование в гимназии преподавал передвижник Голынский, к нему я относился скептически: в актовом зале висел портрет Александра III его кисти, и меня шокировали плохо нарисованные ордена. На уроках я продолжал делать то же самое, что делал в Школе Общества поощрения художеств, и советы Голынского мне ничего нового не давали. Мои рисунки выделялись, и, когда после двух лет их накопилось изрядное количество, тщательно растушеванных акантовых листьев, носов и ушей, Голынский непременно хотел эти рисунки отправить, как выдающиеся, в Академию художеств. Не знаю, отправил ли.
Дома по сравнению с Петербургом я рисовал мало, иногда делал копии с иллюстраций из ‘Нивы’, придумывая свои собственные краски. С натуры, после Кавказа, я совсем не рисовал.
Весной Кишинев необычайно похорошел. Уже в конце февраля стало теплеть, и скоро все фруктовые сады, в которых утопал город и которыми были полны окрестности, еще до листвы покрылись, как облаком, белым и бледно-розовым цветением черешен, яблонь и абрикосовых деревьев. Мы с отцом часто ездили в коляске за город и любовались этим странным и очаровательным пейзажем. Обыкновенно мы брали с собой и маленького Игоря, он становился на сиденье между нами, и в городе все обращали внимание на этого хорошенького мальчика.
Пасха в Кишиневе тоже была особенной. Было совсем тепло, а в Вербное воскресенье в церкви вместо наших северных верб держали пальмовые ветви.
Весной того же 1887 г. из Кишинева собралась одна компания ехать в Египет, в числе этих туристов был наш военный доктор Савицкий. Мой отец решил было и меня отправить с ними. Еще в Петербурге мы прочитали книгу Оппеля о Египте ‘Путешествие в древнюю страну пирамид’, и я был уже хорошо подготовлен, и теперь приходил в восторг, что увижу Египет, но, увы, по каким-то причинам меня не взяли, и я был в ужасном горе.
В утешение д[окто]р Савицкий привез мне из Египта двух живых священных жуков, скарабеев, которые долго у меня жили и катали шарик из своего навоза. [80]
Мой дедушка, которому я написал о своем горе, ответил мне (письмо это чудом сохранилось и лежит теперь передо мной в Нью-Йорке в 1941 г.): ‘Не тужи, голубчик Мстислав, о фараонах, подождут, как ждали более 3-х тысяч лет, пока ты не вырастешь’. И в заключение писал: ‘Целую тебя, твой Добужинский’. (Так он подписывал и письма своему сыну, моему папе.) Мы с ним за то время, что я у него прожил в Петербурге, стали друзьями и переписывались.
Это было последнее письмо от дедушки, написанное за месяц до его смерти. Он скончался в июле 1887 г., мы получили телеграмму в Бендерах (там был лагерь, где я после экзаменов проводил свои каникулы). Я помню, как плакал отец, получив это известие. Это была уже третья смерть в моем детстве: тетя Алиса в Петербурге и дядя Федя Софийский в Новгороде.
В лагере в Бендерах мы жили, как в саду: бараки и палатки стояли среди густых акаций, они уже отцветали, но все полно еще было их сладкого аромата. У меня было новое удовольствие: отец купил мне маленькую лошадку, почти пони, и английское, аппетитно скрипящее седло. Коня моего я назвал Пегасом (солдаты, конечно, переделали в Бекаса). Сам его седлал и с наслаждением разъезжал на нем и по лагерю, и по степи. Но лошадка была упрямая и тугоуздая, и как я ее ни понукал и ни шпорил, она очень неохотно отдалялась от лагеря, когда же я ее поворачивал, то просыпалась и мчалась карьером. Я становился опытным наездником — отец и берейтер научили меня посадке (носки внутрь, пятки вниз), и отец бесстрашно отпускал меня одного на мои экскурсии. Иногда мы ездили вместе, рядом с его Сорванцом на маленьком Пегасе ездить было смешно, и я предпочитал большего коня. Того приключения, какое случилось при моем первом крещении в Кисловодске, не повторялось.
В лагере случались разные праздники, командиром бригады был громогласный румяный толстяк и весельчак генерал Оноприенко, с белоснежными бакенбардами и черными бровями, как у моего петербургского директора гимназии. Он всех почему-то величал ‘ваше превосходительство’, даже меня. Однажды за обедом он меня по-настоящему напоил чрезвычайно вкусным крюшоном, и я беспричинно стал хохотать, отец поспешил меня увести и уложить скорей спать.
Лагерный сбор кончился очень меня восхитившей ‘состязательной стрельбой’, когда по очереди батареи палили по далеким деревянным щитам, и после ряда выстрелов все мчались туда — к этой цели — отмечать попадания (и я скакал на своей лошадке). В заключение генерал раздавал отличившимся награды — бомбардир-наводчикам серебряные часы с цепочкой, а батарее традиционное количество чарок водки.
После лагерей лошадей отправляли на отдых в луга на подножный корм далеко в степь. Туда мы съездили однажды с отцом, с моим репетитором и с гостившим у нас, приехавшим из Петербурга, моим дядей Федей. Дядя был очень толст тогда, вечно потел, вытирал лысину и потешно напевал: ‘Странная вещь, непонятная вещь, отчего это люди толстеют’. Пел он также смешную песенку: ‘Друзья, подагрой изнуреный, уж я не в силах больше пить’ и т. п. [81]
До сих пор помню какое-то радостное настроение, в котором мы все были, мои дурачества с репетитором, высокий сарай, пряный аромат трав и тихий степной простор, а ночью — полное звезд небо.
Осень принесла новые удовольствия, главным было — ездить в Архиерейские сады в окрестностях Кишинева, где монахи позволяли мне угощаться виноградом и есть, сколько влезет, и я ложился под лозу и, нагибая гроздь к себе и не отрывая, объедался этими сочными черными ягодами.
Наш сад, который летом стоял весь в розах, теперь был полон фруктов: у нас зрели райские яблочки, черешни, вишни, абрикосы и росло развесистое дерево с грецкими орехами — на него я любил забираться, чтобы срывать их зелеными для замечательного няниного варенья. Няня научилась также изготовлять в совершенстве засахаренные фрукты и пастилу — не хуже знаменитой киевской ‘балабухи’, а ее варенье из лепестков роз было настоящая амброзия. Вообще гастрономических удовольствий было много.
За год наше пернатое население расплодилось, и двор был полон звуков — кудахтанья, гоготанья, кряканья, стрекотали цесарки, забавно шипели ‘шептуны’ (темно-синие огромные утко-гуси) и голосисто распевали петухи. Были у нас и белые куры — ‘корольки’, лилипуты, с очень задорным крошечным петушком, необыкновенно гордо выступавшим. Куроводство поставлено было няней с большой любовью, и я тоже принимал в этом деле некоторое участие: изучал по цвету и форме, какое яйцо снесено какой курицей — мы даже вели ‘журнал снесения’ и отмечали ‘усердных’ и ‘ленивых’, и у каждой курицы было свое имя. Тех, кто ленился класть яйца, — отправляли в суп. (Отец не ел своих кур и цыплят, говорил: ‘Не хочу есть своих знакомых’.)
Аквариума и террариума, как в Петербурге, мы не завели, но в саду на свободе ползали большие черепахи, клавшие в землю продолговатые яйца, откуда вылуплялись миниатюрные черепашки с длинными хвостами, жил у нас также суслик и уж.
Я продолжал ловить бабочек и жуков, поймал редкую мертвую голову, залетевшую в комнату, и даже, о счастье, мою мечту — бледно-желтого махаона подалири.
Наступил второй учебный год, я был в 3 классе, и стало учиться интереснее — новая для меня геометрия очень легко давалась, и я без труда запоминал и стихи (сколько их сохранилось в моей памяти на всю жизнь!). Историю учили по сухому учебнику Белларминова (еще более тоскливому, чем знаменитый Иловайский), но про античный мир я знал из чтения гораздо больше, чем проходили в гимназии (мы с отцом прочли почти весь ‘Рим’ и ‘Элладу’ Вегнера), а благодаря ‘Книге чудес’ Натаниела Готорна — рассказы из мифологии — я давно полюбил этот чудный мир богов и героев.
На Рождество произошло очень важное событие в моей жизни. Мы с отцом поехали в Киев, и я снова встретился там с моей мамой.
Мы гостили у приятеля отца, артиллерийского капитана Петра Ивановича Иванова, в его уютном, теплом домике в Печерске. Было необык- [82] новенно тихо от снега, в котором в ту зиму тонул Киев, и я сохраняю по сей день незабываемое воспоминание зимней прелести Киева и счастливого моего настроения. Я точно ‘просыпался’ после кишиневского полусонного состояния.
Моя мать уже кончала свою оперную карьеру, и, кажется, это был последний год ее выступлений. Отец ничего не объяснял, я ничего не спрашивал, и все было очень просто. Я познакомился у мамы с Ив[аном] Вас[ильевичем] Михиным и моей сестрой — их дочерью Ниной8. Они жили возле театра в меблированных комнатах, куда я пришел сам. Нина была толстенькая застенчивая девочка со светлыми волосами, длинным носиком и взглядом исподлобья. Мне она понравилась, и как-то по-новому я себя чувствовал, получив сестру. И. В. Михин был превосходный оперный артист, бас и, как это я мог понять, конечно, лишь в будущем, был одним из самых оригинальных людей, каких мне пришлось встретить в жизни. Он был высок, брит, с длинным мефистофельским профилем, с медленными движениями, постоянно куривший (помню, он выпускал дым в печную отдушину), — мама не терпела табака — и со мной говорил как со взрослым. И мама со мной говорила как со взрослым, все это как-то подымало меня самого. Мама с Ниной, бывшей в клетчатом платьице, пришла к Ивановым на елку, где собиралось много девочек, и мы танцевали кадриль и польку.
Для меня было событием посещение киевской оперы — я впервые сознательно смотрел и слушал. Я видел ‘Кармен’, ‘Демона’ и оперетту ‘Хаджи Мурат’. Больше всего меня упоила ‘Кармен’, и все эти чудесные мотивы с тех пор врезались навсегда в мою память. Мы бывали в ложе вместе с отцом, и я помню, как он с грустью качал головой, слушая мамино пенье. По всем отзывам, у нее было когда-то совершенно замечательное контральто… Теперь она пела уже небольшие партии одну из цыганок в ‘Кармен’ и ангела в ‘Демоне’. Эскамилио и Демона пел тогда совсем еще юный Тартаков9, и я совершенно в него влюбился, особенно в ‘Демоне’, где действительно он был замечателен со своим странным полуженским лицом. Я даже попросил маму меня познакомить с ним, она подвела меня к нему за кулисами, но я только сконфузился.
Впервые в Киеве меня охватила поэзия театра и совершенно опьянила музыка. Странно, что встреча с мамой прошла для меня совсем спокойно, никаких последствий не имела, и все осталось по-прежнему.
На Пасху следующего года мы сделали с отцом новое путешествие: в Одессу и Очаков. По дороге читали ‘Оливера Твиста’ Диккенса (теперь уже я читал папе), эта книжка имела какой-то незабываемый, очаровательного лазоревого цвета переплет.
В Одессе я в первый раз увидел море, которое блеснуло на повороте одной улицы. После Кишинева Одесса показалась праздничной и нарядной. Там мы в ресторане лакомились для экзотики ‘Frutti di mare’ [Плодами моря (итал.)] и каракатицей с рисом, что, впрочем, было невкусно.
Незадолго до этого переехали из Петербурга в Очаков наши дорогие [83] Черкасовы (Конст[антин] Сем[енович] был назначен начальником инженеров этой крепости). Они перенесли туда и весь уют, бывший у них в Петербурге, привезли и старого курчавого Нерона, который также покорно позволял детям делать с ним, что угодно. Мой ‘квазироман’ с Надей продолжался. Она постоянно меня дразнила, и с ней мне было весело и задорно, мне по-прежнему нравилось играть роль, но уже ‘всерьез’, вернувшись в Кишинев, я вырезал перочинным ножиком на кисти левой руки якорь — символ надежды — и Надины инициалы и затер царапины краской (как не произошло воспаления — непонятно). Слабый след моей татуировки оставался долгие годы. Но я, конечно, никому не показывал этих ‘тайных знаков’.
В Очакове я вновь взялся за рисование с натуры и в свой альбомчик пытался рисовать морские волны. Путешествие по морю из Одессы в Очаков и обратно было тоже новым и восхитительным впечатлением.
Весной я опять благополучно сдал экзамены и перешел в 4-й класс, а после этого — второй раз — Бендеры и снова те же лагерные удовольствия и Пегас, из которого я уже вырос (я нарисовал себя на Пегасе с ногами, которые волочатся по земле).
Между тем отец вел все время хлопоты о своем переводе из Кишинева, куда поехал скрепя сердце. Освободилась было вакансия в Гатчине, в двух шагах от Петербурга, но Петербурга отец не любил и уже давно мечтал о Вильне. Там он предполагал осесть окончательно и думал, что там можно будет устроиться так же ‘по-помещичьи’, как мы жили в Кишиневе. Так это позже и осуществилось.
Вильна была в семье и в нашем роду ‘наш’ город: отец окончил там кадетский корпус. В Вильне же когда-то учились в Дворянском институте (лицее) трое его братьев (Эраст, Евстафий и Федор Петровичи) и вообще поселиться на ‘земле предков’, где находилась и наша родовая земля, имение Добужи, давно, правда, потерянное Добужинскими, — было всегдашней мечтой отца.
Так как перевод отца в Вильну неизвестно когда мог состояться, он мог получить и другое неожиданное назначение в какое-нибудь иное место — то, чтобы избегнуть ломки в учении и не переводить меня посреди учебного года в другую гимназию и чтобы не оставлять меня в Кишиневе, решено было, что я вернусь в Петербург и поступлю в петербургскую гимназию.
Предстояла страшно грустная для меня разлука с отцом но в Петербурге жил тогда его брат, мой любимый дядя Федя с тетей Асей, которые как раз только что переехали из Вильны, куда так стремился отец (дядя был назначен судебным следователем в Петербургский окружной суд), и они предложили взять меня к себе.
Я расставался с самим Кишиневым без особого горя, друзей там не завелось, все товарищи были гораздо ниже меня по развитию, и к жизни той я не успел привыкнуть (жаль было только расстаться с садом и моей лошадкой), но в Петербурге меня ждали друзья, и вообще очутиться в Петербурге — увидеть снова Неву и Петропавловский шпиль с ангелом — сердце сжималось от радости. [84]

Петербургская 1-я гимназия

В начале августа 1888 г. мы с няней и Игорем вернулись в Петербург и поселились у дяди Федора Петровича, на углу Потемкинской и Кирочной улицы10. Я был принят в 4-й класс.
Итак, я снова в той же самой грозной 1-й с.-петербургской гимназии, где экзаменовался два года назад. На парадном подъезде меня опять встретил тот же строго глядящий швейцар-бакенбардист в галунах и медалях, и меня охватило прежнее жуткое чувство: холодные стены коридоров, блестящие от масляной краски, огромный рекреационный зал со скользким паркетом и с портретами императоров во весь рост, гораздо более страшными, чем в Кишиневе, толпы незнакомых и каких-то неприязненных и франтоватых гимназистов — от всего я внутренно съеживался и казался самому себе маленьким и несчастным.
Гимназическое утро начиналось, как везде, с общей молитвы в рекреационном зале, и не дай бог было опоздать. (Опоздавших ставили под часами на площадке лестницы, как у позорного столба.) Директор Груздев — пухлый и коротенький старик, уже знакомый мне по экзаменам, но теперь уже с двумя звездами на вицмундире, — всегда тут, как полагалось, присутствовал, и затем мы все попарно шли в класс под недремлющим оком надзирателей, из которых один — Четыркин (прозванный, конечно, Четырехдыркин), бородатый и лохматый, был особенно свирепого вида. Род военной дисциплины царствовал вообще в гимназиях.
Наши черные форменные рубашки с двумя серебряными пуговками на воротнике после серых кишиневских казались мне даже нарядными, некоторые франты (хотя быть одетым не по форме запрещалось) носили куртки без пуговиц — на манер ‘австрийских’ — это почему-то допускалось. Появились тогда, вероятно, впервые и ‘белоподкладочники’, носившие в классе наш парадный синий однобортный мундир нарочито укороченный и, как в кавалерии, на белой шелковой подкладке, что тоже разрешалось.
Среди гимназических франтов был один великовозрастный болван, который всегда лихо подкатывал к гимназии на дрожках, но мы подглядели, что он берет извозчика на ближайшем углу за гривенник, чтобы пустить пыль в глаза.
Какой уютной и домашней мне вспоминалась теперь кишиневская гимназия! Опять новые, незнакомые товарищи, новые, иные, очень важные учителя. Я так был рад, что со мною в классе был Сташа. Конечно, двух Добужинских сейчас же в классе окрестили ‘Добчинским и Бобчинским’. (Я, как младший, был Бобчинский.)
С Потемкинской до гимназии (на углу Ивановской и Кабинетской) было очень далеко: я шел по Кирочной до Литейного пешком, а дальше ехал на медленной конке. Все это путешествие брало Ў часа. Так как возвращаться после уроков на пустой желудок было утомительно, меня сделали ‘полупансионером’, т. е. я получал казенный завтрак в гимназии. Эти шумные завтраки происходили в полуподвале гимназии, со сво- [85] дами, где нас кормили кисловатыми пресными пирогами с капустой и унылыми простывшими котлетами, но все-таки это было маленькое развлечение. В гимназии был и пансион, которым заведовал учитель немецкого языка, благодушный Видеман, толстый господин, очень смешно произносивший русские слова. Говорили, что он раз написал в кондуите (журнале наказаний), что один ученик ‘забрал казенную свечку и сгорел ее в ватерклозете’.
Класс наш был невероятно распущен, даже порочен, и учителя, несмотря на всю их строгость (на которую и я тоже, как и другие, скоро перестал обращать внимание), ничего не могли поделать [с учениками — они] шумели, дурачились и дерзили. Одного, особенно непокорного, Балашева, посадили на отдельную парту, рядом с учительской кафедрой, чтобы ему быть под рукой у учителя, но тому это только и надо было. Когда учитель отворачивался, он делал такие рожи (ухитрялся даже надевать на голову носовой платок и изображать старуху), что класс покатывался от хохота, а его изгоняли из класса, но он продолжал гримасничать и через стеклянную дверь. Главной жертвой всяких насмешек и издевательств был добродушнейший второй учитель немецкого языка, Herr Robentisch, с длинной, торчащей вперед седой бородой, красным носом и синими очками, сидящими на кончике носа. Удивляясь ошибкам или озадаченный шалостями, он приговаривал лишь: ‘Фоть те на, эво как’. Эти его слова какой-то шалун ухитрился написать на всех тетрадках классных переводов, которые были вручены учителю. Был большой скандал. Самое строгое, что он произносил, было: ‘Нехорош мальчик, ноль за поведение’. Чего только с ним не делали — раз засунули ему в чернильницу селедку, и на это бедный старик только и сказал свое: ‘Фоть те на, эво как’. Про учителей, как это практиковалось во всех гимназиях, была сочинена длинная пародия на тему ‘У лукоморья дуб зеленый’ с перечислением всех педагогов, где фигурировал и этот немец: ‘Там на неведомых дорожках Herr Robentisch сидит на дрожках’.
Наши гимназические будни были оживлены в ту зиму ‘чудесным спасением 17 октября’11 — как официально названо было спасение царской семьи во время крушения поезда на станции Борки — и парадом при приезде царской семьи в Петербург.
Мы всей гимназией были отведены на площадь у Казанского собора для встречи. Вдоль Невского были выстроены учащиеся, и мы, как гимназия 1, стояли рядом с правоведами на углу площади. Тут мы видели весь длинный ряд экипажей, кативших с Николаевского вокзала в Казанский собор, и самого Александра III, его семью и бесконечную свиту. Наша гимназия заорала ‘ура’ столь звонко, что царь даже испуганно обернулся. А правоведы в припадке патриотического восторга выбежали из строя, окружили медленно двигавшуюся царскую коляску, и один из них, махая своей треуголкой, уронил ее в царский экипаж. Царь, к пущему восторгу всех, ‘сам’ подал ему этот ‘пирог’.
Был очень морозный день, от долгого стояния мы изрядно продрогли и, расходясь после парада, валом повалили в булочную Филиппова и набросились на горячие жирные пирожки с вареньем. [86]
‘Праздник крушения’, как мы его называли, сделался после этого, к общему удовольствию, еще одним ‘табельным’ днем, свободным от учения.
К гимназии за весь год я не мог привыкнуть, ее казенщина все время на меня действовала угнетающе. Учился я плохо и совсем отстал от других. Опять надо было осваиваться с новыми учебниками, с новыми требованиями. Одно время у нас со Сташей был репетитор, очень симпатичный студент Юдилевич (носивший курчавую шапку волос), но недолго, он попал в какую-то студенческую историю и исчез. Старалась помогать мне моя тетя Ася, но я шел одним из последних в классе…
Очень много времени я проводил со Сташей. О нашем ‘Наутилусе’ мы уже не говорили, но читали много, увлекались по-прежнему романами приключений (в журнале ‘Вокруг света’) и по-прежнему любили Жюля Верна, но теперь с восторгом прочли ‘Труженики моря’ и ‘Notre-Dame de Paris’ {‘Собор Парижской Богоматери’ (франц.)} Гюго. За этот петербургский год мой горизонт особенно не расширился, и для моего развития вдали от папы этот год ничего серьезного не дал.
Рисовал я, впрочем, несколько больше, чем в Кишиневе, продолжал делать копии. Тогда же один из товарищей попросил меня срисовать ему из ‘Нивы’ портреты героев 1812 года, и, исполняя этот ‘заказ’, я увидел, что мне очень легко удается сходство. Я начал тогда же рисовать карикатуры, и, что я ‘художник’, стало известно в классе.
Рисование в 4-м классе уже не преподавали, а о том, чтобы возобновить посещение Школы Общества поощрения художеств, нельзя было и думать из-за гимназии и страшных петербургских расстояний.
В театре я был только раз: в Мариинском12 на ‘Лоэнгрине’ в ложе с дядей и тетей, и опять, как и в Киеве, я был в упоении от оперы. Надолго осталась в памяти музыка и образ такой прелестной тогда Мравиной — Эльзы13. Я купил ее фотографическую карточку и долго хранил и любовался ее кротким взором.
Балаганы на Масляной были такие же, как и в моем раннем детстве, но мы со Сташей считали долгом относиться к ним уже критически, и прежнего удовольствия теперь они, увы, не доставляли…
Ни с кем из новых товарищей я особенно близко не сошелся. Прежних же моих друзей я совсем не видел, а я так именно мечтал в Кишиневе об этих встречах.
Саша Маклаков, с которым мы так дружили в детстве, учился в Александровском лицее, стал ‘важничать’, и лицей его от нас совершенно отрезал. Я не встречал и Сережи Саблина, он жил как интерн во 2-м кадетском корпусе, Мери же была ‘затворницей’ в Екатерининском институте. Черкасовы оставались в Очакове, и Нади я тоже был лишен. Приехала неожиданно хорошенькая Нина Иванова из Киева, но я ее видел лишь мельком. Ни одной девочки в Петербурге я не знал, оставался без женского общества и дичал. [87]
После Кишинева, где я все время скучал по Петербургу, для меня было большое счастье, что я очутился здесь снова. Хотя жизнь у меня теперь была уже совсем не такая, как раньше, дома на Выборгской стороне, с папой, но так ясно помню тогдашнюю поэзию утренних туманных улиц, голый Таврический сад, который гляделся в окна дядиной квартиры в rez-de-chausse { На первом этаже (франц.)}, и уютную петербургскую зиму того снежного года. Мы со Сташей уже теперь сознательно любили Петербург и часто ходили открывать новые места: раз забрались в Галерную гавань, побывали и на Охте. Каким-то образом однажды я один очутился у Большого театра, который уже стоял окруженный забором и был обречен на слом14, и я запомнил его величественный темный силуэт при луне.
Однажды я отправился на Выборгскую сторону посмотреть на наш дом, где прошло все мое детство. Уже многое за два года изменилось, ворота с чугунными орлами исчезли, и над всем зданием появился новый, четвертый, этаж. Я с грустью вошел в знакомый двор, поднялся по нашей широкой лестнице, где, как и прежде, пахло кошками и было холодно, подошел к самым дверям нашей квартиры, где оставались еще дырочки от гвоздей медной дощечки с нашей фамилией. Там жили какие-то незнакомые люди. Я постоял и повернул обратно. Тогда же я заглянул к старому деду, у которого была лавочка в заборе у нашего дома со стороны Симбирской улицы, где в детстве я покупал леденцы и стручки. Когда я ему напомнил о моем отце, который некогда выхлопотал ему эту лавочку, старик вдруг стал на колени, перекрестился и сказал: ‘Навеки благодарен я благодетелю моему, твоему батюшке, господь его благослови!’
Мне было одиноко, несмотря на частые свидания со Сташей, я очень скучал без моего папы, хотя любил дядю Федю. И с тех пор всю жизнь был очень привязан к этому исключительно доброму, очаровательному и всеми любимому человеку. Но я не мог, конечно, оценить тогда замечательную умницу и на редкость образованную женщину, его жену, тетю Асю. Она была требовательна и строга и иногда раздражительна, так как уже тогда у нее начинался мучивший ее кашель и чахотка, сведшая ее в могилу. И — да простит она нас — мы со Сташей прозвали ее ‘тетя Оса’. Я был еще совсем мальчишкой и серьезно обижался, когда она уверяла, что мы со Сташей, собственно говоря, макаки, убежавшие из Зоологического сада, что я еще не разучился плакать, и дядя, подтрунивая над этим, прозвал меня Мотя — Матрешка, баба.
Лишь года через три, уже незадолго до смерти тети, я и Сташа имели возможность узнать ее лучше (мы гостили у нее на даче) и ее очень полюбили.
Игорь подрастал и был любимцем тети. Он действительно был прелестный трехлетний мальчик с необыкновенной памятью и всех умилял, читая наизусть разные стихи.
Этот год в Петербурге кончился для меня печально: за ‘тихие успехи’ я был оставлен на второй год в 4-м классе. [88]
Теперь предстояла новая перемена: давнишняя мечта отца жить в Вильне наконец осуществилась: он был переведен туда на службу из Кишинева, и мне надо было оставить Петербург и перейти в Виленскую гимназию.
Вильна была мне немного знакома, и я любил вспоминать Пасху, проведенную там у моих дяди Феди и тети Аси, у которых теперь жил в Петербурге, и я с волнением ждал, что опять увижу этот город, который так мне нравился, но не знал, что впоследствии у меня вырастет такое родное чувство к нему: оно было как бы ‘голосом крови’…
С петербургской гимназией я расстался с еще меньшей печалью, чем с кишиневской, но Петербург от Вильны был совсем близко, и мы со Сташей утешались возможностью свиданий. Так оно и было впоследствии, в Петербург я приезжал каждый год до самого окончания гимназии — или на Рождество, или на Пасху, или летом, — и все это было, как праздник. Эти приезды меня освежали и всегда чем-нибудь обогащали, и я все время мечтал, чтобы когда-нибудь снова начать жизнь в Петербурге и остаться уже там навсегда.

Каникулы в Оранах

Отец был назначен командиром 5 батареи 27 артиллерийской бригады. В Вильну он переселился уже зимой 1888—1889 гг., я же оставался в Петербурге в гимназии, и, когда в июне мы с няней и братом Игорем собрались к нему, он находился со своей частью в лагере, в Оранах, недалеко от Вильны, куда мы и направились перед тем, как обосноваться на зиму в Вильне. Там мы жили, как на даче. Лагерь был весь в зелени, и воздух был необыкновенной чистоты, полный смолистого духа. Рядом протекала, извиваясь по дну глубокой балки, речка Оранка с крутыми песчаными берегами. В этой небольшой долине посреди сосен густо разрослись кусты орешника и в жару всегда было душно. Я часто забирался туда ловить жуков для своей коллекции насекомых и купался в офицерской купальне. Там позже я нарисовал один из первых ‘настоящих’ моих пейзажей.
Окрестности лагеря были плоские и монотонные — песчаные поля с чахлыми посевами, усыпанные камнями и валунами, почти как в Финляндии, тут и там виднелись низенькие сосновые перелески, иногда на пригорках росли в одиночку или группами высокие сосны, горизонт замыкала темная линия далеких лесов. Этот тихий и грустный литовский пейзаж я видел впервые.
В двух-трех верстах от лагеря лежало полуеврейское местечко Ораны — серые деревянные домишки, теснившиеся по обеим сторонам единственной улицы.
Местечко питалось лагерем и было очень оживленное, на домиках пестрели вывески, часто очень забавные, как у портного и парикмахера. Насколько припоминаю, это были произведения никому неведомых пред- [89] шественников Шагала15. Помню совсем допотопную вывеску: обнаженная согнутая в локте рука, из которой кровь бьет закругленным фонтаном, и надпись: ‘Здесь кровь отворяют и пиавки ставят’. Эти ‘пиавки’, извивающиеся в банке, тут тоже были изображены. Была еще замечательная надпись на воротах: ‘Здесь продается парное молоко и разные щетки’.
В лагере мы жили с отцом в его большом бараке вроде дачи. С раннего утра до меня доносились разнообразные музыкальные звуки, меня будившие: где-то за конюшнями трубачи разучивали разные (очень мелодичные) артиллерийские сигналы — я знал их все наизусть еще со времени Кишинева, — а в сосновой роще настраивал инструменты духовой оркестр. Я любил прислушиваться к этому странному и почему-то очаровательному хаосу звуков…
По вечерам ежедневно происходила в лагере церемония ‘зори’. После переклички по всему длиннейшему фронту выстроившихся в один ряд солдат, ровно в 9 часов, взвивалась ракета, и палила очередная пушка, а затем вдоль всей линии лагеря начинала течь красивая и сложная мелодия, которую выводили в унисон трубачи каждой бригады, одни отставали, другие перегоняли и под конец где-то вдали одиноко замирали последние трубные звуки.
После этой музыки по тому же длиннейшему фронту раздавалось стройное и нестройное солдатское пенье вечерней молитвы. Когда и оно затихало и становилось совсем темно, солдаты еще распевали лихие или заунывные солдатские и деревенские песни в своих палатках.
Их палатки тянулись позади линии пушек и зарядных ящиков, а за ними пролегала через весь лагерь березовая аллея — ‘офицерская дорожка’, по обеим сторонам которой стояли маленькие деревянные бараки офицеров. Это было место встреч, флирта, прогулок. В лагере было много дам и детворы, жили семейно. В тылу лагеря расположены были ‘службы’ — конюшни, сеновалы, швальни, шорни, цейхгаузы (‘чихаузы’, как говорили солдаты) и солдатские кухни.
Центром лагерного общества было офицерское собрание с садом, построенное в стороне на красивом обрыве, где часто устраивались балы и откуда слышалась всю ночь музыка — вальсы, мазурки и польки. Туда мы с отцом иногда ходили съесть вкусный обед, но я больше любил лакомиться ‘солдатской пробой’, которую в судках ежедневно приносили отцу как образец пищи ‘нижних чинов’: горячие капустные щи с кусками мяса и гречневую кашу — нечто отборно-жирное, и, разумеется, командиру самый лакомый кусок.
Главным празднеством лагеря, как и в Бендерах, был день состязательной стрельбы под конец лагерного сбора, когда всех волновал спортивный азарт. В одно из следующих лет приезжал на эту стрельбу с большой свитой великий князь Михаил Николаевич — сам генерал-фельдцехмейстер и генерал-фельдмаршал российских войск, и я видел его проезжавшего верхом, с длинной седой бородой, украшенного большим белым Георгием на шее и редкостной четырехконечной золотой Георгиевской звездой на сюртуке. [90]
В Оранах я бывал потом каждое лето, даже когда ездил гостить к дяде в Петербург на Каменный остров или к моей матери в Тамбовскую губернию. В Оранах я научился стрелять из револьвера, много ездил верхом (бригадный берейтер научил всем правилам) и однажды со всей батареей сделал обратный ‘поход’ в Вильну. Во время этой ‘военной прогулки’, которая взяла двое суток, я особенно сдружился с офицерами батареи отца, все это были воспитанные и интеллигентные люди, как это бывало в артиллерии. Среди них отличался своим задорным и лихим видом поручик Р… — любимый отцом как идеальный служака. Он был необыкновенный щеголь, носил какие-то особенные облегающие ногу рейтузы, называемые им почему-то ‘лиссабонскими’, и носил маленькую фуражку набекрень. Был кудряв, с бачками и усиками в стрелку и, вероятно, был облечен в корсет. Над ним в батарее все трунили, но и все с ним дружили. Позже я мог оценить, как похоже изобразил Чехов своих милых артиллеристов в ‘Трех сестрах’ и других его рассказах. Среди моих знакомых я знал и ‘Федотиков’, и ‘Роде’, и ‘Тузенбахов’, и ‘Соленых’ — если не их самих, то очень близких их родственников. Только фамилии они носили другие: Рыхлицкий, Третьяк, Дмитревский, Гольм…
В Вильне нас уже ждал нанятый отцом еще весной дом на окраине города — настоящая маленькая усадьба, — это было как раз то, о чем мечтал отец, но с еще более обширным садом, чем в Кишиневе […]
Наш дом стоял в глубине двора (где были конюшни и сараи), а впереди, фасадом на проходящую мимо дорогу, врастал в землю тоже памятный одноэтажный длинный дом с маленькими окнами и высокой крышей, заросшей зеленым мхом. Там жил с семьей хозяин, старик Бекешевич, Наполеон Наполеонович, в окне иногда виднелся его горбоносый профиль, склоненный над книгой. Перед фасадом этого дома тянулся ряд знакомых мне вековых тополей, которые видны были издали из многих пунктов города и были частью виленского пейзажа.
За садом был обрыв, и дальше лежали пустыри, огороды и ‘поля орошения’ вплоть до заповедного леса — Закрета, который тянулся до огибавшей его Вилии и стоял тогда совершенно нетронутым бором. В Закрете я забирался в самую гущу леса, где среди столетних сосен и поваленных старых стволов царила, точно древняя, тишина, и я настраивал себя на поэтический лад: я знал о литовских легендах (отец мне читал из Крашевского16), и мне представлялось — вдруг среди деревьев покажется процессия вайделотов17 в дубовых венках и белых одеждах…
Отец сразу же занялся нашим фруктовым садом: завел парники и рассады и еще в начале лета насадил множество цветов, занялся и дворовым хозяйством — у нас скоро появились куры, утки, индюки и даже свинья. Я же бездельничал, пользуясь свободным временем, оставшимся до начала уроков в гимназии, продолжал собирать своих жуков и был очень доволен обновкой — ружьем монтекристо. Свой охотничий глаз я захотел проверить в саду на птичке. Неожиданно моя пуля снесла ей начисто головку, и тут, когда я увидел, как она трепыхалась, обезглав- [91] ленная, на дорожке, меня охватил ужас, и после этого я не мог убивать ни птиц, ни зверей и сделаться охотником не мог никогда.
В старом доме хозяев нашей ‘усадьбы’ у своего дедушки жила та Лена, которую я впервые мельком увидел здесь же девятилетним, и я не забыл эту худенькую светловолосую девочку, которая тогда пряталась от меня за портьеру. Теперь, после пяти лет, что я ее не видел, она была уже барышня, носила длинное платье и густую совершенно золотую косу. Она была старше меня года на полтора и потому смотрела на меня свысока и называла меня ‘дитя’, от чего я впадал в полное отчаяние, и мне все хотелось отличиться как-нибудь ‘по-взрослому’. В доме собиралось много молодежи, и однажды всей компанией устроили в саду состязательную стрельбу из моего монтекристо, и я изо всех сил старался заслужить ее похвалу и радовался, если на бумажной цели, которую я нарисовал, моя пуля ложилась рядом с Лениной. Лена царила в нашей компании, ее называли Ириной из ‘Дыма’ <И. С. Тургенева> и ‘княжной Линой’ — героиней романа Маркевича ‘Четверть века назад’. Она любила Жуковского, и сладко было слушать, когда она задумчиво повторяла из ‘Теона и Эсхина’ (поэму она знала наизусть): ‘И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин, Обет неизменной надежды, что где-то в знакомой, но тайной стране Погибшее к нам возвратится’. Ее намеки о ком-то, кто ‘безумно был в нее влюблен этим летом на юге’, о каком-то двойнике Марка из ‘Обрыва’ <И. А. Гончарова> окружали Лену уже совсем романтическим ореолом. Она казалась мне безнадежно и навсегда далекой, и я готов был плакать от непонятного мне чувства боли. Во мне что-то делалось, что я испытывал впервые (мне было 14 лет), нечто совсем непохожее на ту маленькую и полушутливую ‘влюбленность’, которая была у меня к Надичке, Мери и Нинуше, мне было грустно — и казалось все очень серьезным.
Конечно, ‘тернии’ должны были появиться, но, что ужаснее всего, были самого смешного свойства. Мы, разумеется, в нашей компании затевали разные petits jeux { развлечения (франц.)}, писали записки (игра в ‘секретари’), и я получал всегда загадочные или равнодушные ответы от Лены на мои признания. Одна такая записка, которую я опрометчиво засунул в карман своих летних гимназических брюк, попала в руки няни, когда она их собиралась стирать — о, позор! Отец, которому няня показала бумажку, очень весело смеялся. Но более всего мучил меня мой друг Сташа, когда позже, будучи в 5 и 6-м классе, я приезжал к нему в Петербург, и мы встречались с Леной, которая неизменно оставалась моей Прекрасной Дамой и недосягаемым идеалом. Он, изображая из себя женоненавистника, пессимиста и циника, называл ее ‘драной кошкой’ и ‘рожей’, я мужественно переносил эти ужасные кощунства, но это плохо действовало на нашу с ним дружбу… Мое чувство ‘на заре туманной юности’, к счастью неразделенное, длилось около четырех лет, пока само собой не ослабело. Оно все время помогало мне оставаться чистым, сосредоточивало и вообще подымало меня: я старался быть достойным ‘ЕЕ’. [92]
В моем духовном развитии эта первая любовь сыграла, конечно, очень большую роль.
Каникулы кончались. Лена уезжала в Петербург продолжать учиться в одной частной женской гимназии, у меня же начиналась новая жизнь в Вильне. Я поступил во Вторую виленскую гимназию, увы второгодником, в 4-й класс, и новые впечатления несколько отвлекли ‘молодого Вертера’ от грустных мыслей.

Вильна

Нацепив на спину ранец с книжками и тетрадками, как полагалось по гимназической форме, я шагал от нашего дома в гимназию, чтобы сократить дорогу, через огороды и пустыри, напрямик к Венгерскому переулку, ведущему ближе к цели. Наше предместье Пески только что начинало застраиваться, и уже намечены были улицы, но стояли лишь заборы, побеленные или выкрашенные в желтый или в забавный розовый цвет, почему-то любимый в Вильне. На углах будущих улиц были уже прибиты синие дощечки с названиями их: Тамбовская, Ярославская, Воронежская, Костромская […]
На моем пути в одном месте с пригорка открывался вид на Долину Свенторога — восхитительная панорама Вильны с красными черепичными крышами и множеством костелов и колоколен. Особенно зимой в солнечный день, в розовых лучах солнца, когда шел дым из всех труб, а все кругом было бело, лишь чернели далекие леса на холмах, а внизу — деревья Бернардинского сада, — все было по-другому, и не знаю, когда лучше.
Зимой я часто ездил в гимназию на наших санях, выезд был довольно элегантен: на лошадях была синяя сетка, и кучер — денщик — был облачен в ливрею. Впрочем, этот наряд был скоро отменен: денщиков не велено было переодевать в ‘вольное платье’, солдат в шинели на козлах был комичен, и меня лишь конфузил.
Вторая гимназия, куда я поступил, находилась на узенькой, очень оживленной Замковой улице, в самом центре города, и занимала длинный флигель упраздненного университета. Дом, наверно, был XVIII в.18, может быть и старше, стены и пол были неровные, а окна наших классов громадной высоты и почти до полу. Громадной величины были и кафельные печи, которые жарко натапливал маленький старичок, наш гимназический сторож Феликс. Рядом с нашей гимназией была Первая гимназия (куда мне не пришлось поступить из-за отсутствия вакансий), она занимала главное здание университета, где были необыкновенной толщины стены и широкий коридор, подымавшийся в верхний этаж пандусом (pente douce) вместо лестницы, — там помещалась домашняя православная церковь, общая для обеих гимназий.
Наш гимназический двор отделялся от 1-й гимназии древней, облупленной стеной с редкими, неправильно расположенными маленькими [93] окнами, украшенной как-то странно, сбоку, курьезной башенкой — каприз барокко. Эта стена мне всегда казалась какой-то загадочной.
Старый университет представлял из себя довольно сложный конгломерат зданий с внутренними двориками и переходами. От прежних времен сохранилась и небольшая башня давно упраздненной обсерватории с красивым фризом из знаков Зодиака. Все эти здания окружали большой двор Первой гимназии, засаженный деревьями, ко двору примыкал стройный фасад белого костела св. Яна, а рядом с костелом стояла четырехугольная колокольня с барочным верхом, возвышавшаяся над всеми крышами Вильны.
В Вильне старина как бы обнимала меня (даже в гимназии), и я жил среди разных преданий, связанных с городом, так же как и в моем детстве — в Новгороде. Было множество мест, о которых рассказывали таинственные истории, говорили, что под городом протекает подземная река, что из Замковой горы ведут какие-то древние подземные ходы и коридоры чуть ли не к Трокскому замку19. Эта гора с развалинами башни и замка Гедемина всегда была перед глазами и напоминала о литовском сказании — ‘Железном волке’ — пророческом сне полулегендарного героя Литвы20. У подножья горы, среди площади, в стороне от других зданий, стояла высокая колокольня кафедрального костела св. Казимира, и ее неуклюжая странной формы база тоже говорила о седой древности: по преданию, которому хотелось верить, этот массивный каменный блок и был тот самый языческий алтарь Знич21, где горел неугасимый огонь вайделотов. В то время Вильна была исследована мало, но постоянно натыкались на неожиданные открытия: так, в одном упраздненном католическом монастыре нашли в подвалах огромное количество черепов — все отмеченные на лбу красным знаком креста, что изумило своей загадочностью.
Живым преданием был в Вильне почитаемый всеми чудотворный образ Остробрамской Божьей Матери: в часовне, над городскими воротами с гербом Литвы — скачущим витязем с обнаженным мечом22, сиял среди свечей и лампад кроткий лик этой Мадонны в обрамлении тяжелой золотой ризы, украшенной короной и нимбом и густо увешанной, как ожерельями, серебряными ex-vota { дарами, приношениями (лат.)} — сердцами, руками, крестами… А внизу узенькая улица, проходящая под воротами, всегда была полна коленопреклоненной толпы. Драгоценным делало город и то, что в величавом кафедральном костеле почивали в гробницах великие князья и княгини литовские, и, по преданию, сам воинственный Витовт, все в Вильне казалось полным таинственности, геройства и святости.
С самого начала и за все годы жизни в этом городе он был мне мил и был как бы родной и ‘свой’, даже гимназия, которую я не любил, не мешала этому чувству — оно осталось и на всю жизнь.
Впитывая в себя все разнообразные впечатления старины и любуясь ею, я незаметно для самого себя как бы учился архитектуре и стилям. Большинство грациозных и изящных виленских костелов было построено [94] в XVIII в., и дух этого века мне было дано впервые узнать именно тут. И не только это: в Вильне накопились наслоения нескольких эпох: была и готика, и грузное барокко, и классика (губернаторский дворец, где останавливался Наполеон). Очарователен был маленький кирпичный костел св. Анны — поздней, но подлинной готики — зимою, в снегу, это была настоящая театральная декорация. Говорят, что Бонапарт, увидев эту готическую игрушку, жалел, что ее нельзя взять с собой.
На этих подлинных произведениях искусства мой глаз и вкус после любимого Петербурга естественно продолжал развиваться: я стал замечать величие архитектурных пропорций, очарование пустых плоскостей, оживленных в одном месте каким-нибудь картушем или гербом (как на абсиде церкви св. Яна или на Кафедре), замечал прелесть ‘рокайля’, и, главное, я начинал чувствовать поэзию архитектуры {В 1930-х годах многое в Вильне было умело, умно и со вкусом реставрировано. Были вскрыты в кафедральном соборе великокняжеские гробницы, причем найден был в полуистлевшем парчевом одеянии скелет Барбары Радзивилл, жены Сигизмунда II Августа, с короной на черепе и с великолепно сохранившимися всеми 32-мя зубами этой красавицы. Тогда же в здании университета открыто было несколько замурованных помещений со сводами, украшенными росписью XVII и XVIII вв. Наш гимназический двор со странной стеной был наименован ‘двором Смуглевича’, по имени польского художника XVIII в., запечатлевшего современные ему виды Вильны}.
Город с его необыкновенно оживленной уличной жизнью еще больше оживлялся в большие праздники, на Рождество и Пасху. На рождественские каникулы наезжало множество студентов из Варшавы, Петербурга и Москвы, и еще более праздничными делались улицы, всегда полные веселого звона бубенчиков — непременной принадлежности извозчичьих санок (зима всегда была снежная, с крепким морозом). В Сочельник ходили по домам ‘славильщики’, эти певчие распевали неуклюжие вирши, а иногда это сопровождалось пантомимой. Помню одни такие ‘стихи’: ‘Ах, вы глупые литвины, ведь Христос не ест ботвиньи, принесите кашку с молочком или меду с сочком…’.
На Крещенье по домам ходили — тоже по старому обычаю — ‘три короля’ — Каспар, Мельхиор и Балтазар23 и обязательно в компании с безымянной королевой. На головах у них всех были картонные золотые короны, а у королевы еще и белая вуаль до пят, которая в оттепель жалко обмокала и грязнилась. Балтазар был арап (‘мужин’ — по-польски), и лицо его было густо замазано сажей.
В Великом посту, 4 марта, — день св. Казимира — был еще один народный праздник — Кермаш (Kermess), который оживлял тоже весь город. Большая пустая площадь перед Кафедрой (позже там был разведен сад) заполнялась огромным базаром. Из окружных деревень и местечек наезжали телеги, нагруженные всяким товаром — самодельной глиняной посудой, домоткаными материями, коврами, дорожками и, главное, бубликами и баранками с тмином, маком, ‘чернушкой’ и без всего, которых были целые горы. Наиболее лакомые были аппетитно поджаренные сморгонские бублики — круглые шарики с дырочкой, нанизанные на бе-[95] чевку, как бусы. Их на базаре покупатели надевали, как бусы, и разгуливали, шлепая по весенним лужам.
Такой же базар и гулянье — праздник, но поменьше, был и летом в день св. Петра и Павла около красивейшего собора этих святых на Антоколе, в предместье Вильны24, где почему-то особенно много продавалось пряников. Были пряники белые, мятные, и вроде ‘вяземских’, медового цвета и вкуса, а также какие-то розовые, в виде подбоченившихся человечков и скачущих лошадок. Этот торг напоминал мне наши Вербные базары в Петербурге, где тоже продавались всякие лакомства и также маячили над головами лиловые и красные воздушные шары.
На Пасху город снова радостно оживал, и тогда уже пахло весной. В каждом доме накрывался пасхальный стол со всевозможными яствами, который стоял целую неделю. Кроме традиционной творожной пасхи, кулича с бумажной розой и окорока, изготовлялись разные торты и ‘мазурки’, из которых помню необыкновенно вкусную миндальную ‘легуминку’ — специальность виленской Пасхи. Стол украшали и расписными яйцами, ‘писанками’, часто очень затейливого рисунка, их привозили из литовских деревень — произведения настоящего народного литовского творчества.
Только в Вильне я впервые узнал все очарование весны. В моем петербургском детстве я видел лишь робкую и чахлую весну в соседнем сыром саду Медицинской академии, в Кишиневе, где мы прожили после Петербурга два года, весна была совсем другая, необыкновенно красивая, с цветением черешен и вишен, но мне какая-то ‘чужая’, и только тут, в Вильне, меня всегда охватывало единственное, ни с чем не сравнимое волнение, когда наступала весна. Таял снег, и ручьи бежали с веселым журчаньем вдоль всех тротуаров (по ‘ринштокам’, как называли глубокие уличные канавки в Вильне), и веяло какими-то незнакомыми мне и волнующими весенними запахами. Когда мы жили на окраине города, то даже зловоние ‘полей орошения’, которые лежали между нашей ‘усадьбой’ и Закретом — заповедным лесом, как-то странно-приятно соединились с весенними воспоминаниями…
Весь воздух был пропитан весной, и невыразимое словами сладкое томление больше всего связано с первым, самым идиллическим годом в Вильне…
Мы с отцом прожили самой мирной жизнью на наших ‘Песках’ два года { Пески, где мы жили, так назывались из-за зыбучих песков, извозчики даже неохотно сворачивали туда от городской заставы на Большой Погулянке (застава была остатком николаевских времен — два желтых каменных столба с черными двуглавыми орлами наверху. Около же высилась и совсем древняя старина: барочная башенка со статуей св. Непомука)}. Жизнь наладилась, шла регулярно. У нас жила все та же моя няня, много возившаяся с моим братом Игорем, довольно непокорным и слишком живым мальчиком, и вела все хозяйство. Наши денщики были всегда славные парни […] Долгое время у нас служил поваром Петр Ткач, взятый отцом с собой из Кишинева, бывший раньше поваренком у какого-то богатого польского помещика, умевший готовить удивительно [96] лакомые блюда. Потом служил денщиком казанский татарин Камам, который вдруг заинтересовался греческим алфавитом, подглядывая за моей спиной в тетрадку, я его научил читать по-гречески и умирал со смеху, когда этот настоящий гоголевский Петрушка читал мне ‘Анабазис’ Ксенофонта или ‘Илиаду’ Гомера. По вечерам всегда приходил к отцу для доклада фельдфебель Сергей Павлович Кожухов с неизменным рапортом: ‘Так что, ваше высокородие, в батарее все обстоит благополучно. Нижние чины на перекличке были все’, а иногда тем же невозмутимым тоном добавлял: ‘Только в казармах случился пожар’, или воровство, или другая беда.
Нашей жизни придавала уют и милая собака Леда, рыжий сеттер с умной мордой, всегда мчавшаяся с веселым лаем рядом с нашими санями. Потом появились у Леды двое щенков — конечно, Кастор и Поллукс, как следовало по мифологии25.
По вечерам, когда я кончал готовить уроки, отец, как это было в Петербурге и Кишиневе, мне часто читал вслух. Теперь мы оба увлекались Диккенсом, у нас были все его романы в отличном переводе и с очень многими иллюстрациями Дю Морье, был у нас весь Островский, не говоря о русских классиках, тогда я впервые начал читать Тургенева.
Такова была идиллия первых лет нашей виленской жизни.
В Оранах жил отличный сапожник, обувавший всех офицеров, и этот Арон Прусский, худой, рябой еврей с черной бородой, был и нашим поставщиком и иногда появлялся у нас в Вильне. Отец ценил его искусство и вообще любил покровительствовать этим ремесленникам. Всегда в Вильне заказывал фуражки Шлосбергу — этот хлопотливый, бородатый еврей был такого маленького роста, что, примеряя мне, великовозрастному, гимназическую фуражку, должен был становиться на стул. Отец всегда с ним шутил. Форменную же одежду нам отлично шил кудрявый высокий Гуз, живший в старинном узком доме, вплотную примыкавшем к костелу св. Яна, так что у него слышны были звуки органа. Я не очень любил к нему заходить на примерку, потому что в его маленьких комнатах очень терпко пахло кухней, и я на него сердился, так как он норовил всегда шить ‘на вырост’, а я хотел франтить.
Разумеется, моего отца, для которого не было ‘ни эллина, ни иудея’, евреи, можно сказать, обожали. Однажды мы гуляли по местечку, и отцу вздумалось зайти в синагогу посмотреть, как там молятся. Произошел переполох при появлении в синагоге ‘господина полковника’. Принесли два стула — ему и мне, и вообще это явилось небывалым событием. Мы немного посидели, но отцу было неловко оставаться в фуражке — ‘точно это неуважение — это ведь храм’.
Несколько позже, когда в Брест-Литовске был еврейский погром, возмутивший моего отца (он тогда был в генеральских чинах и являлся начальником Брестского гарнизона), он послал отряд солдат, чтобы прекратить безобразия, а перепуганные евреи, ища защиты, бежали укрываться в его гостинице… [97]

Вторая Виленская гимназия

Приехавший из Петербурга гимназист в нашей гимназии, весьма демократической по составу учеников, был явлением редким, но на меня поглазели и отстали, как было и в Кишиневе, и я акклиматизировался. Хотя в 4-м классе, куда я поступил, я был второгодником, успехи мои, несмотря и на репетиторов, были ‘так себе’, и в следующие классы я тоже переходил с грехом пополам. Это была уже третья по счету гимназия, где я учился, опять с новыми учителями, с новыми товарищами, новым бытом. Ко всему этому надо было привыкать.
В быту гимназической жизни привлекательного было мало. Учителя держались по-чиновничьи, официально, и некоторые наводили смертельную скуку, но они были довольно безвредны, и их мы меньше дразнили, чем в петербургской гимназии.
Директор Бржезинский, со своей круглой рыжей бородой, в синих очках и синем вицмундире, показывался редко, был сумрачен, с постоянным выражением какого-то отвращения на лице. Но это был человек спокойный и, как позже мы убедились, очень порядочный и добрый. Мы его уважали.
Оригинальной фигурой был наш батюшка — протоиерей, отец Иоанн Берман. Все знали, что он крещеный еврей (и кажется, из кантонистов), был учен — кончил духовную академию — и объяснял предмет интересно. Но в классе его не очень любили — был сердит и придирчив. Вскоре после моего поступления он помер и перед смертью получил высочайшее разрешение переменить фамилию на Медведева.
Мои новые товарищи были симпатичные, умели хорошо подсказывать, передавать шпаргалки и делились со мной подстрочниками.
В моем 4-м классе, на ‘камчатке’, как в гимназиях называлась последняя скамейка, заседали ветераны — второгодники, один был даже чудо-третьегодник. Они басили, а некоторые уже брились. Вся эта компания через год исчезла из нашей гимназии и нашла приют в Шавельской [гимназии], куда охотно принимали наших неудачников.
В нашей гимназии были ученики четырех разных вероисповеданий — и было четыре законоучителя: у православных — о. Берман, у лютеран — корректный пастор Брик, а у католиков — маленький, приветливый ксендз Олехно. Класс еврейского закона божия вел рыжебородый Вольпер, носивший, как все учителя, вицмундир с золотыми пуговицами. Нас интриговало: о чем между собой беседовали в учительской эти четверо толкователей веры?
Все православные гимназисты обязаны были ходить в нашу церковь по субботам и воскресениям, чего не требовалось ни в Петербурге, ни в Кишиневе, но в ‘северо-западном крае’, политически продолжавшем быть подозрительным, это требовалось по высоким государственным соображениям.
В собор мы шли, предварительно собравшись в гимназии и проверенные, парами и по росту, как институтки. В этом соборе св. Николая — [98] очень красивого рококо,— переделанного из костела св. Станислава, приходилось выстаивать всю бесконечную архиерейскую службу в тесноте и духоте (я раз чуть не лишился чувств). Может казаться маловероятным, но на торжественных богослужениях должны были присутствовать гимназисты не только православные, но и католики и лютеране. Лишь евреи были освобождены.
Все эти церковные обязанности только смущали мою религиозность, даже вредили ей, и мне уже и в голову не приходило пойти самому, по собственной инициативе в православную церковь, между тем с детства, с Новгорода, я так любил уютную и сердечную атмосферу православной службы, особенно всенощной, но теперь я предпочитал костелы. В Вильне они были замечательной красоты, полные света и торжественности, и было истинное наслаждение слушать в них могучие звуки органа […]
Нас старались воспитывать в патриотическом духе и этому должна была служить… наша гимнастика. Руководил ею Ос. Ос. Струсевич, веселый поручик Троицкого пехотного полка (носивший фуражку с белым околышем и имевший чрезвычайно красные губы и ярко-рыжие бакенбарды), который нас также учил и военному строю, — что было только что тогда введено в гимназиях, — командуя звонким и бодрым голосом: ‘Ать-два, ать-два, ряды вздвой, смирна-а!’ На войне 1914 г. он оказался, говорят, необыкновенным храбрецом и заслужил Георгия. Под его дирижерством мы распевали воинственные песни: ‘Взвейтесь, соколы, орлами’ и ‘Многи лета, многи лета, православный русский царь, дружногромко песня эта пелась прадедами встарь’. С этими песнями 1 мая мы отправлялись всей гимназией, маршируя в ногу, через весь город, в Закрет на ‘маевку’ — единственное приятное воспоминание о моей гимназии. В лесу мы дурачились и веселились, и даже некоторые учителя вылезали из своих футляров, а иных мы даже качали (а одного раз уронили).
Труднее всего мне давались древние языки, a extemporalia (письменные переводы на латинский и греческий языки) были одно мучение. Мы зубрили, как в петербургской и кишиневской гимназии, этимологию и синтаксис обоих языков и засоряли память невероятным количеством исключений, причем эти исключения, изложенные в учебниках стихами, запоминались навсегда, а сами правила забывались! (до сих пор помню, конечно, предлоги ‘Ante, apud, ad, adversus’ и т. д. или из слов других на ‘us’: ‘tribus, arcus, porticus, idusiduus, domus, manus’ или ‘vulgus’ — ‘чернь — простой народ, имеет чаще средний род’ и прочая дребедень). Из-за деревьев не было видно леса: классическая гимназия меньше всего знакомила с самим классическим миром, и о мифологии и об античном искусстве я несравненно больше знал из домашнего чтения. Когда я находился в 7-м классе, министр Зенгер оказал гимназистам великое благодеяние — отменил ненавистные extemporalia, на которых все ‘резались’, и в то же время велел нас знакомить с греческими и римскими древностями. В классе появились таблицы с изображениями вооружения греческих и римских воинов, колесниц и проч., но очень скучные и нас мало заинтересовавшие. [99]
Я вообще не был способен к языкам, лишь помогала хорошая память, и в результате от многолетнего изучения древних языков, кроме тех исключений, запомнилось несколько отрывков из ‘Илиады’, басня Эзопа ‘О мухах’, немного строф из ‘Метаморфоз’ Овидия и кое-что еще26, может быть несколько больше, чем помнил Онегин, и то только потому, что самому хотелось заучить все это, а не по принуждению. Латинские и греческие уроки были для меня самой настоящей ‘трудовой повинностью’. (Выражения этого тогда еще не знали.)
В общем, мало кто из учителей мог в нас возбудить интерес к предмету, только в начале моего учения в Виленской гимназии я с удовольствием изучал… географию.
Про нашего учителя географии — старика с орлиным носом, Сергеева, у которого через весь лоб шел большой шрам, ходила легенда, что это след от индейского ‘томагавка’, и, хотя других доказательств, что он путешествовал по Северной Америке, не было, — мы верили.
Я с увлечением стал тогда чертить географические карты, не только как урок, но для себя. Меня еще в детстве занимали формы материков и островов, извивы рек и цветные зигзаги границ. Все это я рассматривал еще маленьким на тех рельефных картах двух полушарий, что висели на стене моей детской, над самой кроватью. Теперь я еще внимательнее стал всматриваться в географические очертания и силуэты и замечал необыкновенное изящество их и как бы органическую структуру. Я любил также находить разные странности в береговых линиях и контурах разных земель, озер, заливов и не только видел ‘льва’ в Скандинавии, ‘даму’ в Англии, ‘сапог’ в Италии, меня удивляли и странные повторения некоторых географических очертаний (напр., Пелопоннеса и галлиполийского ‘трезубца’, голландского Зюдерзее и каспийского залива Карабогаза, одинаковые косы — Мемельская в Прибалтике и Кинбурнская в Крыму и забавляла курьезная закорючка мыса у Бостона, и мне хотелось побывать во всех этих уголках. (Впоследствии, во время моих странствий, я действительно попал и в Голландию, и на Мемельскую косу, и на тот американский завиток (Cape [мыс — англ.] Cod), побывал и в ‘пасти’ скандинавского льва, и в ‘голенище’ итальянского сапога.)
Я сделал тогда для себя с увлечением несколько больших карт, раскрасил их, наклеил на коленкор и развесил в своей комнате, приделав палки для отвеса.
Это были настоящие уроки рисования, которые я себе задавал: тут надо было добиваться точного сходства и упражняться в сохранении пропорций. Глаз мой и ‘умение видеть’ на этом действительно развивались, а Сергеев мне ставил 5 баллов.
Уроков рисования с 4-го класса в гимназии не было, но, по желанию отца, мне отдельно давал уроки учитель Колесников, путного, впрочем, было мало. Он только показал мне несколько акварельных приемов и научил, как надо наклеивать на доску бумагу, намачивая ее. Потом я начал было посещать и школу рисования Трутнева, седого одноглазого худож- [100] ника-передвижника, которая помещалась в одном из флигелей 1-й гимназии. Но там было совершенно то же самое, что и в петербургской Школе Об[щест]ва поощрения художеств, те же скучные гипсы — акантовые листья, уши и носы, та же штриховка, — и все было совсем неинтересно, и я скоро перестал туда ходить.
С первых же лет жизни в Вильне я начал самостоятельно рисовать с натуры. Тщательно нарисовал карандашом нашу усадьбу со стороны обрыва, с заборами, крышами и тополями, а съездив раз в Троки, нарисовал развалины замка на озере — общий вид и детали — фрески в амбразуре одного окна, а также, что мне очень трудно далось, пейзаж около Вильны — холм с молодыми дубками, — все это были мои первые внимательные и грамотные рисунки, если не считать совсем детских в Пятигорске и в Новгороде с натуры.
Одновременно в свободное время от уроков я делал копии с разных гравюр из ‘Нивы’ и других журналов, сделал ‘Диану на крыльях ночи’ Брюллова сепией, но больше любил рисовать пером (причем употреблял самое маленькое, чертежное). Это пришло как-то само собой, без чьего-либо совета и примера. Особенно старательно я сделал копию с офорта Шильдера (подражателя Шишкина) ‘Сосны в тумане’, очень всеми, кто видел, одобрявшуюся, а с деревянной гравюры Матэ — голову репинского хохочущего запорожца (мне было тогда уже лет семнадцать), где я постарался передать сочность штрихов этой отличной гравюры.
Эти рисунки в одну из моих поездок на Рождество в Петербург я взял с собой, и они были показаны художнику Каразину27, бывшему тогда в славе, который сказал: ‘Хотя по копиям трудно судить о таланте, но из этого молодого художника может получиться гравер замечательный…’.
Мои тетрадки я испестрял рисунками на темы из прочитанного или из изучаемого в классе — всегда в смешном виде — и карикатурами на товарищей и учителей, а обложки тетрадей украшал узорными надписями, подражая отцу, который, как я видел еще в моем детстве в Петербурге, всегда снабжал синие обложки своих казенных ‘дел’ заглавиями из фантастических, очень затейливых и оригинальных букв своего изобретения { В моих школьных тетрадках и было собственно начало того, что в далеком будущем развилось уже серьезным образом, — шрифты и обложки книг, в огромном количестве мной нарисованные, что стало одно время как бы моей специальностью и дало мне в области русской книжной графики имя28}.
За мной в гимназии стала утверждаться ‘слава’ карикатуриста, моей мишенью были, конечно, прежде всего учителя. Почему-то мы в классе решили, что они все пьяницы и устраивают общие попойки, и я изображал, как одни из учителей пьют из рюмок, другие — из горлышка водочных бутылей, третьи валяются под столом пьяные, как стельки — Convium precertotum nostrorum { Пир наставников наших (лат.)}. Больше всего я любил делать карикатуры на нашего латиниста, краснолицего, с большой бородой увальня, изображая его в самом неподобном виде, и я думаю, что он в конце концов узнал [101] об этом и, может быть, мне и мстил, ставя плохие баллы. Мои товарищи большей частью забирали себе эти рисунки.
Когда я был в 5-м классе, приезжал в Вильну министр Делянов и посетил обе виленские гимназии, наводя, конечно, всеобщую панику. Говорили, что наша гимназия ему понравилась, а 1-я — нет. На эту тему я и сделал карикатуру, которая имела большой успех в гимназии.
Было же так: Делянов со свитой (в ней был и наш страшный попечитель учебного округа Сергиевский с отвислой губой и какие-то чиновники) появился в нашем классе во время урока французского языка. Я только что сел на место, окончив переводить несколько фраз из ‘Prascovie, ou La jeune sibirienne’ {‘Параша, или Юная сибирячка’ (франц.)} Ксавье де Местра, и хитрый учитель перед рассевшимся на наших партах синедрионом сейчас же снова вызвал меня. Повторить то же самое уже без всяких ошибок было нетрудно, и старик министр, улыбаясь, одобрительно кивал лысой головой. Если другие наши учителя так же схитрили, то понятно, что Делянов остался доволен нашей гимназией. Почему был недоволен Первой, не знали, но все об этом говорили.
Я нарисовал после этого улетающего на облаке и стоящего на одной ножке в балетной позе носатого Делянова с рогом изобилия в одной руке, из которого на группу наших учителей сыпятся ордена, а на голову директора садится генеральская треуголка с золотым позументом, толпе же огорченных и сердитых учителей 1-й гимназии Делянов другой рукой показывает шиш. И я напророчил: наш директор вскоре получил чин действительного статского советника.
Эту карикатуру мой одноклассник Сережа Берман (сын законоучителя) забрал себе и показал отцу, тот же, к моему ужасу, отнес ее в учительскую, и будто бы там все хохотали, а директор рисунок оставил себе. История эта так и забылась, но в гимназии моя слава карикатуриста росла.
Обе виленские гимназии считались очень строгими. Особенно зорко наше начальство следило за исполнением гимназистами правил поведения и ношения форм. Была особая книжка, которую мы должны были иметь при себе, где эти правила были напечатаны. Там, между прочим, запрещалось ‘ношение перстней, колец, усов и прочих украшений’ и, конечно, куренье где бы то ни было. За поведением гимназистов на улицах следили ненавидимые нами ‘помощники классных наставников’, а также наш старший сторож, отставной жандармский унтер с седыми бакенбардами (довольно, впрочем, добродушный старик), обязанностью которого было также проверять на дому, действительно ли болен отсутствующий на уроках ученик. Раз, когда я оставался дома, он для этого контроля появился и у меня, к его удаче в отсутствие моего отца, иначе он бы его спустил с лестницы! Дома же я оставался часто, когда просто не успевал приготовить уроков, и тогда отцу приходилось писать в гимназию или о моей какой-то ‘головной боли’, или о классическом предлоге — ‘расстройстве [102] желудка’, или, чтобы не сочинять, — загадочно и глухо: ‘по семейным обстоятельствам’, что уважалось тоже.
Для нас, гимназистов, зимой большим развлечением было кататься на коньках в Бернардинском саду. Большой каток освещался матовыми электрическими фонарями, играла военная музыка, и ‘резать лед’ в аллеях под ветвями деревьев, покрытых пушистым инеем, было восхитительно! Этот каток был, собственно, зимним клубом, где собиралось виленское общество, главным образом, конечно, молодежь. Многие приходили просто потолкаться, посмотреть, как изощряются конькобежцы, поболтать и поухаживать — совсем так же, как приходили на бал в дворянское или в офицерское собрание, и барышень на этот каток, как было и на балах, часто сопровождали мамаши. Место это считалось вполне приличным, но гимназистам надо было иметь особое разрешение, и после какого-то часа кататься на коньках строжайше запрещалось, ослушников же (за этим следили вездесущие ненавистные ‘помощники классных наставников’ — гимназическая полиция) на другой день наказывали оставлением после уроков в гимназии на час или два. Наказание было скучным, похожее на карцер. Наказуемых (их набиралось иногда довольно много) собирали в класс ‘еврейского закона божия’ — самую унылую комнату гимназии, с окном, упиравшимся в стену узенького переулка Скопувки, и дежурный надзиратель, уткнувшись носом в книжку, нас сторожил (незавидное занятие — сам изнывал от скуки). От нечего делать мы вяло готовили уроки и всегда разболевалась голова.
На катке, конечно, блистали офицеры (в Вильне они были ‘всех родов оружия’), и особенно лейб-драгуны 4-го Псковского ее величества полка — пожиратели всех сердец, — у которых была замечательно красивая форма (сочетание темно-зеленого и розового цвета сукна с серебром), так что мы, гимназисты, ‘синяя говядина’, чувствовали себя париями.
Зато впоследствии (я был уже солидный шестиклассник и франтил), как я был доволен и как наконец восторжествовало мое гимназическое самолюбие, когда один хлыщеватый драгунский вольноопределяющийся в потемках около того же самого катка принял меня за офицера: я был высокого роста, и мое форменное светло-серое пальто было совсем офицерского покроя. Он вытянулся и взял ‘под козырек’, я же нашелся и вежливо сказал: ‘Пожалуйста, не беспокойтесь, проходите’ (как говорил мой папа юнкерам и кадетам в таких случаях), тут же расхохотался.
Однако торжествовать приходилось редко, с нашей солидностью начальство не считалось, и однажды я попался, посетив каток без разрешения, был оставлен на час после уроков. Но вдруг в этот ‘карцер’ вошел инспектор, он же наш ‘грек’, корректный Александр Иванович, и, сделав вид, что ужаснулся, что великовозрастный гимназист тут сидит рядом с приготовишками, с пафосом воскликнул: ‘Что я вижу — стыд и позор! Идите как можно скорее домой’. Но это был очень редкий случай амнистии, и потом в гимназии было много смеху и разговоров об этом.
В начале гимназии я ни с кем из товарищей по классу особенно близко не сдружился, и у меня никто не бывал — были лишь приятельские отношения. [103]
Но в 5 -м классе я сошелся с Алешей Рогаль-Левицким, который был по своему развитию и начитанности головой выше меня, да и был старше.
Это был болезненный юноша и еще недавно перенес какую-то тяжелую болезнь, был, несомненно, чрезвычайно способен, но почему-то совершенно не учился и был ‘последний ученик’. Он сидел уже второй год в классе, и ему грозило за неуспешность исключение из гимназии. Но к этому он относился совершенно равнодушно. Я с увлечением читал Достоевского, и его мысли были часто темами наших разговоров. Для своего возраста Алеша был необыкновенно начитан, знал Шопенгауэра и, казалось, имел уже свое определенное миросозерцание — был убежденный пессимист и старался и меня обратить в эту веру (и в свое безверие) — у нас были горячие споры. Я не сдавался, так как, вопреки всем доводам, был в противоположность Алеше оптимистом. Он меня заразил своим интересом к психологии, и по его совету я прочел тогда, в 5-м классе от доски до доски толстую ‘Педагогическую психологию’ Каптерева29 и из нее и из популярных книжек издания Павленкова познакомился с некоторыми философскими учениями. Вообще от него я очень много узнавал, и у меня осталась самая благодарная память о нашей дружбе.
В это время произошло большое событие в нашей семье — женитьба отца после развода с моей матерью (он женился во второй раз на дальней родственнице30, тоже из рода Добужинских), и тут наступил перелом в моей сознательной жизни. Мы переехали в город, поселились в новом доме на красивом Георгиевском проспекте31, стало комфортабельней, но уже прежнего уюта не было, не было и сада.
Но совсем близко, за мостом на другом берегу Вилии, стоял совершенно еще тогда не тронутый густой лес, Зверинец, — бывший заповедник виленских магнатов, где водились когда-то олени и кабаны. В этом лесу был устроен всегда пустующий каток, и было приятно на морозе кататься там в одиночестве.
В моей комнате я повесил мои сытинские лубочные картинки32 — ‘Полкана-Богатыря’, ‘Ивана-царевича на сером волке’, ‘Анику-воина и Смерть’. Тут я вяло готовил уроки и очень много читал — как никогда еще раньше: меня очень увлек Фламмарион33 — его фантастические романы ‘Урания’ и ‘По волнам бесконечности’ открывали какие-то новые, головокружительные перспективы. Тогда же я зачитывался Достоевским — он так отвечал моим настроениям… До ‘Братьев Карамазовых’ я тогда еще не добрался, но ‘Записки из подполья’, ‘Маленький герой’, ‘Подросток’ волновали меня чрезвычайно. Когда я прочитал ‘Преступление и наказание’, мне захотелось впервые иллюстрировать Достоевского34 — пробовал, но у меня не выходило.
Я мучительно ревновал отца и очень скучал по няне, которая меня выкормила и воспитала, уехавшей в Петербург, откуда она мне писала — своим корявым почерком — полные любви письма.
Отец, конечно, видел, что мне тяжело, был по-прежнему ласков со мной и все делал, чтобы меня заинтересовать тем и другим и развлекать. Тогда я начал учиться на виолончели у бригадного капельмейстера, виолончелиста (отец купил мне по случаю хороший немецкий инструмент). [104]
Я стал заниматься и фотографией, и моя комната одно время обратилась в лабораторию с эйкснегенами, гипосульфатами, пробирками и ванночками для проявления пленок. Отец мне часто покупал билеты в театр — там одно время была оперетка (я видел ‘Периколу’ и ‘Дочь рынка’ и другое), играла и хорошая драматическая труппа Незлобина35 — ставили Островского и Шекспира.
Он также устраивал мне поездки в Петербург на Рождество и летом, и эти поездки были для меня всегда как истинный праздник.
В гимназии у меня произошла катастрофа — я был оставлен в 6-м классе на второй год — провалился на латыни, да и вообще в моем подавленном состоянии я учился без всякого интереса и шел одним из последних в классе. Это было большое горе и удар по самолюбию, я должен был разлучиться с перегнавшими меня товарищами, с которыми уже начал сходиться, и предстояло сидеть в одном классе с ‘мальчишками’, а главное откладывалось на целый год окончание гимназии и казался недостижимо далеким желанный университет — ‘рай свободы’, как он мне представлялся.
После моего провала, летом, для моего утешения отец меня отправил в Петербург. Я гостил на мною любимом Каменном острове у дяди доктора36 и ненадолго съездил в Выборг, куда переселилась одна милая семья из Вильны, друзья отца. Была занимательная поездка по шлюзам на Иматру. Этот бешеный каскад меня поразил, сама же Финляндия очаровала: и сосновый лес, и огромные круглые камни в лесу, и мягкие ярко-зеленые мхи, и главное — тихие белые ночи, которые еще стояли,— все напоминало полузабытые впечатления самого раннего детства в Рай-воле…
Вскоре же мы со Сташей получили приглашение от дяди Феди приехать погостить к нему в Эстляндию, в Силламяги.
Там оказалось совсем прелестно! Высокие сосны, смолистый запах, шуршание гравия под ногами, шум серого моря… Было дождливое и сырое лето, но и дождик, и сырость были какие-то уютные.
Дядина дача находилась у самого моря, и все время был слышен прибой. Тетя Ася страшно кашляла, и это было ее последнее лето.
К ней у нас со Сташей совершенно изменилось отношение: мы поняли, что ее резкости объяснялись ее болезнью, а то, что мы знали, что она приговорена, возбуждало особенную нежность и жалость к ней. Она много знала и много читала, с ней бывало интересно и забавно — юмор ее не покидал и во время болезни.
Рядом жил с семьей Иван Петрович Павлов37, известный ученый-физиолог. Он был женат на сестре тети Аси, ‘тете Саре’, как с детства я ее называл, — Серафиме Васильевне (они были Карчевские), добрейшем существе, с ямочками на щеках и с такими красивыми глазами, как у тети Аси.
Иван Петрович был приятелем дяди Феди, и отец мой его любил. Он был ворчун, постоянно чертыхался от своей горячности и был знаменит как чемпион игры в ‘подкидного дурака’: никто никогда не мог его обыграть, а он неизменно торжествовал. Другим его увлечением на даче [105] была игра в городки, или ‘рюхи’, знакомая мне по Новгороду, в ней мы все принимали участие, где тоже он отличался. С молодежью он был сам молод и весел.
Там же гостил брат Ивана Петровича — Дмитрий Петрович, проф[ессор] химии Варшавского университета. Он был очень высок и худ и такой же бородач, как и его брат, говорил хриплым басом, балагурил и смешил наше общество до упаду.
По соседству жили Терские, друзья Павловых, где были две барышни — Фаина и Соня, Дмитрий Петрович нас со Сташей выдал за студентов, приехавших на каникулы к своим дяде и тете (а я как раз тогда остался на 2-й год в 6-м классе…), а потом сам нас коварно разоблачил. С этими девицами, умненькими и веселыми, мы со Сташей вели разные серьезные разговоры и устраивали ‘дебаты’, причем Сташа провозглашал себя славянофилом, консерватором и пессимистом, а я, наоборот, — западником, либералом и оптимистом, и в спорах мы состязались перед сестрами в остроумии (а раз, не сойдясь во мнениях, в присутствии этих благовоспитанных барышень жестоко повздорили, чуть не поругались— совсем по-мальчишески).
То лето, такое богатое впечатлениями38, я закончил еще поездкой в Новгород, где давно не был, и, к счастью, успел повидать всех, а через год дедушка, баба Дуня и дядя Тима, уже оканчивавший тогда Технологический институт, все как-то странно, один за другим, скончались от какой-то горловой болезни.
Учиться второй год в том же классе было нетрудно, и у меня было много свободного времени, но я медленно сходился с новыми товарищами и все перемены между уроками проводил среди прежних приятелей, в их 7-м классе. Тогда завелся обычай собираться на дому у одного из них — маленького Юльки Залкинда, с которым я особенно сдружился (несмотря на то, что он был 1-й ученик в классе, ‘первых учеников’ у нас в гимназии не любили), в квартире его брата, милейшего доктора, рыжебородого Вильгельма Сигизмундовича. Иногда появлялась старозаветная старушка, мамаша, в шелковой наколке, угощавшая нас крепким чаем с печеньем-ломом. Там иногда мы музицировали. Доктор был хороший пианист, брат его играл на альте, я приносил свою виолончель, а Сережа Берман (Медведев) скрипку, и мы исполняли для собственного удовольствия нетрудные квартеты или трио. Терпеливыми же слушателями были остальные трое из нашей компании: немцы Лукас и Велер и полушвейцарец Юлий Грожан (сын учителя французского языка).
Последний нас огорчал полным отсутствием слуха, мы им занялись, и он на наших глазах прогрессировал, а позже, студентом, стал постоянным посетителем оперы и даже не очень фальшивил, напевая мелодии.
Часто мои товарищи засиживались играть в карты, которые я терпеть не мог, и меня так и не научили винту, которым те увлекались, и, пока они занимались этим делом, я сидел сбоку и рисовал. Толстяк Медведев, поджарый Лукас и густобровый Грожан были неизменными объектами моих карикатур. Все это доктор забирал себе, и за два года нашего ‘клуба’ у него образовался целый альбом моих рисунков. [106]
Нравственность наша оставалась чистой, хотя мы и любили похохотать над неприличным анекдотом и посквернословить ради зубоскальства.
Мы были совсем невинны в вопросах политики, и в нашем кружке почти не касались серьезных тем. Кто-то раз принес книжку запрещенного Писарева, и я ужаснулся его циничному развенчанию Пушкина39 […]
Тогда ни я, ни другие не могли предполагать, что наш Юлька Грожан впоследствии станет крайним социалистом, что, впрочем, не мешало мне продолжать дружить с ним и его любить, он же никогда не совращал меня в свою веру.
Я без труда перешел в 7-й класс. 7-й и 8-й классы считались уже преддверием университета, и я сразу почувствовал себя возмужавшим и уверенным в своих силах. Наступившее же лето 1893 г. было одним из самых замечательных в моей жизни: я первый раз поехал к моей матери в деревню, в Тамбовскую губернию, и погрузился совсем в иной мир.

Последние гимназические годы

После первой поездки к моей матери я возвратился в Вильну совсем обновленным и от прежнего подавленного состояния освободился. То, что заветный аттестат зрелости уже не за горами, а с ним и университет, примиряло с гимназией, только бы теперь скорее ее кончить! В этом бодром настроении и прошли два последних года в гимназии, появилась жизнерадостность — точно взошло солнце.
Но ничем особенным я не мог бы похвалиться за эти два года. Учиться мне было легко, с удовольствием даже заучивал наизусть Овидия и Горация и без труда перешел из 7-го в 8-й класс. Я продолжал много читать, кончил всего Достоевского, прочел ‘Войну и мир’ во второй раз и много романов Золя (особенно мне понравились ‘Oeuvre’ {‘Творчество’ (франц.)}) и ‘Ventre de Paris’ {‘Чрево Парижа’ (франц.)}, а в 8-м классе увлечен был Жорж Занд и Гофманом.
Но в общем я мало сидел дома и проводил время довольно легкомысленно и пусто, стал посещать балы в Офицерском и Дворянском собраниях, и у меня завязывались новые знакомства.
На Рождестве, семиклассником, я побывал в Петербурге и съездил впервые в жизни в Кронштадт, где жило ‘святое семейство’, как отец называл семью Черкасовых. Уютнейшим образом я провел среди них дня три. Надичка, мой самый первый друг детства, уже кончала один из петербургских институтов, носила длинное платье и была очень мила со своей стройной шейкой, украшенной родинкой, и в гладкой прическе. Я попал к ним в самое радостное время — Надя была помолвлена с военным инженером, бароном Клодтом (фон Юргенсбург), и никто не подозревал, что Константин Семенович, ее отец, через месяц внезапно скончается посреди своих детей… Через год я встретил Надю на вокзале [107] в Вильне, когда она ехала со своим мужем в свадебное путешествие в Париж. Она была очень красива, очень элегантна, и мне было странно, что ее муж старше ее, но было приятно сознавать, что моя сверстница теперь замужняя дама и баронесса: это как-то подымало меня самого в собственных глазах…
После первого лета в Тамбовской деревне, а особенно после второго, где я столько рисовал с натуры, я себя все больше чувствовал художником. Мои карикатуры в нашем ‘клубе’ продолжались — он существовал еще год, пока мои товарищи, перегнавшие меня, не окончили гимназию и не рассыпались по разным университетам. Теперь я изощрялся в моей технике и придумал из озорства и для эффекта ‘жирные штрихи’, которые имели большой успех у моих невзыскательных друзей. В этом я никому не подражал, кроме Вильгельма Буша и Каран д’Аша, я видел только вялые и пошлые карикатуры в ‘Стрекозе’, ‘Шуте’ и ‘Осколках’40, которые мне ужасно не нравились. Среди моих сотоварищей не было художников, только в 8-м классе появился новичок Цивинский, отлично рисовавший одним тонким штрихом ‘галантные’ сюжеты, но он меня не заразил.
Будучи в 7-м классе, я задумал сделать большую карикатуру — рисунок знаменитого катка в Бернардинском саду с его завсегдатаями, который я часто посещал, но там уж не предавался спорту, а больше наблюдал. Я много трудился над этим рисунком, делал все от себя и тем упражнял свою зрительную память. Этот рисунок со многими персонажами виленского общества пошел по рукам и составил мне даже ‘славу’ в Вильне, а многих, говорят, и обидел.
В гимназическое время в Вильне я только пассивно вбирал впечатления и неизменно любовался, но рисовать город я начал лет через 6-7, после окончания гимназии, когда созрела потребность к этому и уменье,— после мюнхенских лет и поездок в Венецию и Париж. И долгая разлука помогла тому, что мои глаза раскрылись. Помню только один рисунок Вильны, сделанный на память в ‘импрессионистической манере’, но уже в студенческое время (‘Костел св. Екатерины ночью’).
С переездом к нам второй жены моего отца — Костуни (я был еще в 6-м классе) — я ее теперь стал называть, к огорчению отца, официально Констанцией Оттоновной — началась новая жизнь и новые порядки. С ней я сойтись не мог41, не знал, о чем говорить, она тоже, да и в дальнейшем, когда появились дети, Олег и Ольга (Ляля)42, которых я очень полюбил, это не приблизило ее ко мне. А тут встала еще новая стена: моя так называемая ‘мачеха’ невзлюбила брата, Игоря (правда, он был шалун), и отец, который его обожал, скрепя сердце, отдал мальчика интерном в кадетский корпус во Пскове, что было лучшим выходом. Там оказался очень умный и заботливый воспитатель, а кроме того, во Пскове жили тогда Маклаковы (мой дядя был туда переведен начальником пехотной дивизии), и Игорь по воскресеньям мог ходить к своей тете Кате. Позже, приезжая в Петербург, я по дороге всегда останавливался во Пскове, брал номер в гостинице ‘для проезжающих’, и мы с ним ‘ку-[108] тили’, объедались знаменитыми Виленскими колбасами, которые я привозил, и я читал ему вслух что-нибудь из Марка Твена или из Гоголя.
Дома было все то же, только, когда я был в 8-м классе, родилась моя сестра, чудная девочка, ее назвали Ольга-Рогнеда, хотя священник не хотел этого языческого имени.
Зимой же произошло большое несчастье: Констанция Оттоновна однажды вечером поехала на прогулку в коляске, лошади чего-то испугались и понесли, кучер не мог их сдержать. Она растерялась, выпрыгнула из экипажа и жестоко разбилась. Я помню ужас этого вечера, почему-то зажженные свечи и страшное беспокойство отца из-за ее долгого отсутствия. Он нашел ее в соседнем госпитале в беспамятстве, которое продолжалось много дней. Тут я увидел, как любил эту женщину мой отец, — он не отходил от ее кровати, записывал каждое слово, которое она говорила, медленно приходя в сознание.
Она долго лежала больной дома, и вся квартира пропахла йодоформом. Меня переселили к старикам Добужинским, было чрезвычайно мрачно, — подо мной жил сумасшедший, косноязычный еврей, которого какие-то негодяи дразнили, а он дико мычал. Я затыкал по ночам уши от ужаса.
Здоровье жены моего отца после этого несчастья совершенно пошатнулось, у нее развился туберкулез, отец ее возил в Закопане, в австрийский курорт, потом она ездила на кумыс в Пермь, но все было безуспешно. От ее красоты ничего не осталось, она стала невероятно худа и крайне нервна, но прожила еще шесть лет…43
Из внешних событий, которые произошли, когда я был в 8-м классе, была смерть имп. Александра III, после чего пошли всякие слухи и легенды о молодом царе — все от него ждали какого-то обновления, и общее настроение в Вильне было тревожное и полное каких-то надежд. Нам в гимназии почти не говорили о политике, также и национальные вопросы совсем не затрагивались.
Выпускные экзамены я сдал с подъемом и благополучно44 (едва не удостоен был серебряной медали — не хватило одного балла!) и наконец получил из рук директора Бржезинского долгожданный аттестат зрелости. Поздравляя меня и пожимая руку, директор неожиданно сказал: ‘А у меня все хранится ваша карикатура на Делянова’ и пожелал мне дальнейших успехов (это был тот рисунок, который я сделал в 5-м классе!).
После этого торжества, выходя гурьбой из гимназии, мы первым делом сорвали с фуражек гимназические серебряные значки, лавровые листья и буквы ‘В.2.Г.’ и побросали их в тротуарную канаву, ‘риншток’. С соседом по парте, Пушкевичем, мы пошли ко мне в пустую квартиру (отец с семьей был в лагере, в Оранах, и я оставался один в Вильне с денщиком, он же повар) и откупорили бутылку вишневой настойки, которая ждала этого дня 6 лет! (На этикетке отец написал: ‘1889 г. Открыть в день окончания Славушкой гимназии’). Увы, кто-то из денщиков за эти годы не утерпел, соблазнился этим нектаром и налил какой-то кислятины!
У меня уже была заготовлена студенческая форма. Так как получившему аттестат сомнений в приеме в какой бы то ни было университет не [109] было, то окончившие гимназию обычно в эту форму сразу же облачались. И я, переодевшись в белоснежный, совсем офицерский китель с золотыми пуговицами, с орлами и надев летнюю студенческую фуражку с белым верхом и синим околышком, сейчас же пошел щеголять в ‘телятник’ (так назывался в Вильне бульвар) и в Ботанический сад. И сколько было встреч, восклицаний и поздравлений — мое тщеславие могло быть удовлетворено! Я встречал еще таких же счастливцев, как и я, и мы уселись демонстративно в запретном еще вчера гимназистам летнем ресторане и молодецки потребовали полдюжины пива.

Примечания:

ГИМНАЗИЯ
(с. 70)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский М. В. Воспоминания. Т. 1 / Подгот. Е. Е. Климова с помощью Р. М., В. М. и В. И. Добужинских. Нью-Йорк, с. 114-118, 121-168, 188-191 с небольшой перекомпоновкой текста и незначительными сокращениями.

ПОДГОТОВКА К ГИМНАЗИИ
(с. 70)

1чинные и серьезные улицы… — Кабинетную. — Точнее: Кабинетская, теперь — ул. Правды.
2 1-я Гимназия … была на углу Ивановской… — Теперь Социалистическая ул.

КИШИНЕВ
(с. 73)

3 Добужинский Игорь Валерианович (1884-1920) — офицер, сводный брат Добужинского.
4в юности проявления сентиментальности я старался… скрывать… Позже боязнь прошла. — Сентиментальность как черта характера Добужинского была присуща ему всю жизнь и заметно отразилась в его творчестве, особенно в тех его живописных, графических или театральных произведениях, так или иначе связанных с близкой его сердцу стариной, патриархальностью жизненного уклада.
5я подсмотрел изображения ‘флагеллянтов’… — Флагелланты (бичующиеся) — участники религиозного движения, направленного против католической церкви, в основе которого была идея искупления грехов посредством бичевания или самобичевания. Флагеллантство было распространено в Западной Европе в XIII-XIV вв.
6 ‘…тебя бранить язык устанет’. — Добужинский цитирует стихотворение Пушкина 1823 г. ‘Из письма к Вигелю’.
7 Труцци Максимилиано — представитель старейшей цирковой династии, выступавший в те годы в России. Чинизелли — известная в России цирковая семья, представитель которой — С. Г. Чинизелли — основал в Петербурге в 1877 г. цирк, здание его существует и поныне. Многие из этой семьи выступали с дрессированными лошадьми.
8 Михин Иван Васильевич (1845 — после 1909) — оперный певец, работавший в провинциальных труппах, окончил Московский университет. Добужинская Нина Ивановна (1881—1921) — сводная сестра Добужинского по матери.
9 Тартаков Иоаким Викторович (1860-1923) — один из крупнейших артистов провинциальной русской оперы.

ПЕТЕРБУРГСКАЯ 1-Я ГИМНАЗИЯ
(с. 84)

10 …поселились у дяди Федора Петровича, на углу… Кирочной улицы… — Теперь ул. Салтыкова-Щедрина.
11 Наши гимназические будни были оживлены в эту зиму ‘чудесным спасением 17октября’… — в этот день 1888 г. потерпел крушение поезд, в котором находился Александр III со всей своей семьей. Благодаря физической силе императора а также особой конструкции вагона, где находилась царская семья, никто не пострадал.
12 Голынский Василий Андреевич (1854-1904) — живописец, педагог, преподававший в гимназиях провинциальных городов. Окончил Академию художеств, писал жанровые картины. Участвовал на выставках с 1887 г. В числе членов Товарищества передвижных художественных выставок не состоял.
13 Мравина Евгения Константиновна (1864—1914) — оперная актриса, драматическое сопрано. [378]
14однажды я один очутился у Большого театра, который уже стоял окруженный забором и был обречен на слом… — Большой театр был возведен в 1783 г. Л. Ф. Тишбейном, перестроен в 1802—1805 гг. Тома де Томоном. В ночь на 1 января 1811 г. театр сгорел, но в 1818 г. был восстановлен с очень большими отклонениями. В 1890-1891 гг. театр был снесен, и на его месте построено здание Консерватории.

КАНИКУЛЫ В ОРАНАХ
(с. 88)

15 Шагал Марк Захарович (1887—1985) — живописец, монументалист, театральный художник, график, педагог. Был учеником Добужинского в ‘Школе Бакста и Добужинского’ в Петербурге. В 1919 г. сменил Добужинского на посту директора Витебского художественно-практического института, ранее руководя в нем мастерской.
16 Крашевский Юзеф Игнаций (1812—1887) — польский прозаик-романист, написавший более ста романов на исторические темы Польши, а также Литвы и выступавший за национальное самоопределение этих народов. Издал несколько исторических сочинений, в том числе ‘Историю Вильны’ (1840—1842), однако подобные работы основаны, как правило, на преданиях и не лишены вымысла, впоследствии выяснилось, что автор не знал по-литовски.
17мне представлялось — вдруг … покажется процессия вайделотов… — Вайделоты — у прусов, у литовцев — вейделоты — жрецы-язычники, охранители священного огня и приносящие жертву Перкунасу (литовское название Перкуна), они назывались также жинисами, т. е. ведающими, ибо предсказывали будущее. Вейделоты занимали среднее место в жреческой иерархии: выше их были креве, кревейто и другие, ниже — вуршайты, сигонты и другие.

ВИЛЬНА
(с. 92)

18 Дом наверно был XVIII в… — Вильнюсский университет был основан в 1579 г. как Виленская академия. Здание, построенное в архитектурных принципах Ренессанса, датируется второй половиной XVI в. В дальнейшем университет расстраивался вплоть до первой четверти XIX в.
19ведут … подземные ходы … к Трокскому замку. — Точнее, к Тракайскому, замок расположен в 30 км от Вильнюса.
20 Эта гора… напоминала о литовском сказании — ‘Железном волке’ — пророческом сне полулегендарного героя Литвы. — Имеется в виду легенда о Гедиминасе (?—1341), ставшем великим литовским князем в 1316 г. Он вел борьбу с немецкими рыцарями и нанес им ряд поражений, при нем Литовское княжество стало сильным государством, имевшим политические и экономические связи с крупными странами. Согласно легенде, во время ночевки на горе, ныне носящей его имя и стоящей в центре Вильнюса, ему приснилась железная волчица, повелевшая основать у этой горы город, что и было выполнено Гедиминасом.
21языческий алтарь Знич… — Неправильное название священного огня вейделотов (‘швента угнеле’), происшедшее от второго названия хранителей этого огня — жинисы.
22с гербом Литвы — скачущим витязем с обнаженным мечом… — С гербом Литвы связана большая исследовательская работа Добужинского. Результатом ее явилась книга, написанная художником, со многими иллюстрациями, в которой прослеживается мотив литовского герба, сохранявшийся многие века (см., Dobu~inskis М. Vytis. Kaunas, 1933).
23по домам ходили… ‘три короля’ — Каспар, Мельхиор и Балтазар… — Волхвов, пришедших поклониться новорожденному Христу, которые упоминаются в Евангелии, предание препратило в царей, представлявших три расы человечества, еще более [379] поздние предания наделили их именами — Каспар, Мельхиор и Валтасар. От апостола Фомы они приняли христианство и стали проповедниками новой веры.
24на Антоколе, в предместье Вилъны… — В 50—70-е годы XX в. Вильнюс чрезвычайно вырос, и бывшее предместье — Антоколь (Antakalnis) превратился в один из цетров города.
25появились у Леды двое щенков,— конечно, Кастор и Поллукс, как следовало по мифологии. — Согласно античному мифу, Леда, жена спартанского царя Тиндарея, родила близнецов Кастора и Поллукса (диоскуров). Взаимная преданность близнецов стала олицетворением мужской дружбы.

ВТОРАЯ ВИЛЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ
(с. 97)

26запомнилось несколько отрывков из ‘Илиады’, басня Эзопа ‘О мухах’, немного строф из ‘Метаморфоз’ Овидия и кое-что еще… — Рассказывая о магнитофонных записях Добужинского, сделанных в его ‘последние месяцы жизни’, младший сын художника В. М. Добужинский упоминает о том, что его отец прочитал ‘на память по-гречески одну из басен Эзопа’ (письмо к Г. И. Чугунову от 4 апреля 1964 г. Собр. Г. Ч. Все упоминаемые в дальнейшем письма В. М. и Р. М. Добужинских к тому же адресату хранятся там же). Это может служить еще одним свидетельством удивительной памяти Добужинского.
27 Каразин Николай Николаевич (1842-1908) — график, гравер, много работал в книжной и особенно в журнальной иллюстрации, занимательность его рисунков часто переходила в анекдот, драматизм — в чувствительность. Типичный представитель русского иллюстративного искусства времени его упадка.
28шрифты и обложки книг, в огромном количестве мной нарисованные, что … дало мне в области русской книжной графики имя. — Добужинский стал активно работать в книжно-оформительской графике с 1906 г. и до середины 1910-х годов исполнил более ста обложек, кроме других книжных элементов. Его работы в этой области вместе с графическим творчеством других мирискусников, главным образом Е. Е. Лансере, а также Л. С. Бакста, К. А. Сомова и И. Я. Билибина, сыграли выдающуюся роль в развитии русской книжной графики первых десятилетий XX в. Их деятельность подняла культуру русской книги на необыкновенную высоту и определила на длительный исторический срок дальнейшее развитие отечественной графики.
29прочел… ‘Педагогическую психологию’ Каптерева… — Точнее: ‘Педагогическая психология для народных учителей, воспитателей и воспитательниц’ (СПб., 1877) — труд во многом компилятивный, построенный на работах английских психологов.
30он женился … на дальней родственнице… — В 1892 г. В. П. Добужинский женился во второй раз на Констанции Оттоновне Добужинской (1861—1899).
31на красивом Георгиевском проспекте… Теперь — пр. Ленина.
32 В моей комнате я повесил мои сытинские лубочные картинки… — Сытин Иван Дмитриевич (1851-1934) — крупнейший издательский деятель, печатавший дешевые книги для народа. Лубочные картины стал издавать в конце 70-х — начале 80-х годов XIX в., привлекая к работе таких художников, как В. М. Васнецов, М. О. Микешин. Многие листы были посвящены творчеству поэтов (А. Пушкина, Н. Некрасова, И. Никитина, А. Кольцова), военным и политическим событиям, песням, сказкам. Лубочные листы издавались огромными тиражами — в год продавалось свыше 30 млн, печатались ‘в семи красках хромолитографии на плотной бумаге, и в продажу они шли по две и четыре копейки штука’ (Сытин И. Д. Жизнь для книги. М., 1960, с. 43).
33 Фламмарион Камиль (1842—1925) — астроном, занимался научной деятельностью, но в основном известен как популяризатор, особенно своими ‘астрономическими’ романами, переведенными на все европейские языки. [380]
34мне захотелось впервые иллюстрировать Достоевского… — В ГРМ хранится 8 листов иллюстраций к ‘Преступлению и наказанию’. Судя по тому, что они исполнены углем и в меньшей степени карандашом и тушью, их следует отнести к более позднему времени, не ранее 1899 г., когда Добужинский поступил в школу А. Ашбе, где впервые стал работать углем.
35играла и хорошая драматическая труппа Незлобина… — Антреприза К. Н. Незлобина работала в Литве в 1894-1896 гг., кроме пьес А. Н. Островского, там ставились драмы Ф. Шиллера (‘Коварство и любовь’), а также ‘Горе от ума’ А. С. Грибоедова. В главных ролях выступала В. Ф. Комиссаржевская.
36у дяди доктора… — Имеется в виду Е. П. Добужинский.
37 Павлов Иван Петрович (1849—1936) — физиолог, создатель учения о высшей нервной деятельности животных и человека. Об отношениях с И. П. Павловым отца и дяди Добужинского см. с. 104—105.
38 То лето, такое богатое впечатлениями… — В письме к отцу от 13 августа 1892 г. из Петербурга Добужинский рассказывал: ‘Под конец пребывания в Силламягах устроили даже спектакль, который удался, и им были довольны не только мы, актеры, но даже и публика. Право! Вообще время провели очень хорошо. Я там нарисовал вид моря’ (ГРМ. Все упоминаемые в дальнейшем письма художника к отцу хранятся там же).
39книжку запрещенного Писарева, и я ужаснулся его циничному развенчанию Пушкина. — Вероятно, Добужинский прочел одну из последних работ Д. И. Писарева ‘Пушкин и Белинский’, в которой эстетические взгляды писателя сформулированы наиболее четко и откровенно. Решительно отрицая общественное значение искусства, музыки, поэзии, если они не преследуют строго утилитарных целей, он утверждал, что ‘…обществу рано, нелепо, отвратительно, неприлично и вредно заботиться об удовлетворении других потребностей второстепенной важности, развившихся у крошечного меньшинства сытых и разжиревших людей’ (Писарев Д. И. Собр. соч. М., 1956, т. 3, с. 451). Что касается поэзии Пушкина, то Писарев резко отрицал ее насущную потребность: ‘Пушкин может иметь теперь только историческое значение, а для тех людей, которым некогда и незачем заниматься историей литературы, не имеет даже совсем никакого значения’ (Там же, с. 378).
40я видел только вялые и пошлые карикатуры в ‘Стрекозе’, ‘Шуте’ и ‘Осколках’…— Несмотря на довольно низкий литературно-художественный уровень этих журналов, именно на их страницах начинали свой путь многие значительные писатели и художники, в том числе А. П. Чехов и Л. С. Бакст.
41 С ней я сойтись не мог … она тоже… — О сложности отношений в семье, возникших после второй женитьбы В. П. Добужинского, можно понять из письма М. В. Добужинского к отцу от 13 августа 1892 г. из Петербурга: ‘Спасибо тебе, папа, за последнее письмо, спасибо и Констанции Оттоновне за ее теплые слова. Опять я повторяю, что буду ее любить и уважать и буду стараться заслужить то же с ее стороны. Тебе незачем было писать, что и после своей женитьбы ты будешь по-прежнему меня любить, я это знал…’.
42когда появились дети, Олег и Ольга (Ляля)… —Добужинский Олег Валерианович (1894—1920). Добужинская (в замужестве — Тотвен) Ольга-Рогнеда Валериановна (1895—1965). После третьей женитьбы В. П. Добужинского в 1903 г. Ольга жила в семье М. В. Добужинского вплоть до отъезда художника в Литву.
43но прожила еще шесть лет… — Констанция Оттоновна после этого несчастья прожила пять лет и скончалась в 1899 г.
44 Выпускные экзамены я сдал с подъемом и благополучно… — В письме к отцу от 6 июня 1895 г. из Вильно Добужинский сообщает: ‘Аттестат следующий: Зак[он] Божий — 5, Русский — 4, Латин[ский] — 4, Греческий — 4, Франц[узский] — 3, Математ[ика] — 4, История — 3, Космограф[ия] — 5, Физика — 5, География — 4. А в среднем 41/10. Лучше, чем ожидал […] Директор группой остался очень доволен. Мне сказал: ‘Ну, Вы будете юристом. Когда будете адвокатом, то мы к Вам обратимся в случае надобности’.

————————————————

Источник: Добужинский М. В. Воспоминания / вступ. ст. и примеч. Г. И. Чугунова. — М., 1987.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека