Гимназистки (Рассказы), Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1908

Время на прочтение: 82 минут(ы)
Лидия Чарская

ГИМНАЗИСТКИ

РАССКАЗЫ

ДЛЯ ДЕТЕЙ СРЕДНЕГО И СТАРШЕГО ВОЗРАСТА

С рисунками

Том сорок второй

Чтение для русских детей Издательство сестричества во имя святителя Игнатия Ставропольского Русская миссия

МОСКВА 2007

Приход храма Святаго Духа сошествия

ISBN 5-98891-030-0 Л. Чарская. Полное собрание сочинений.
ISBN 978-5-98891-150-0 Том 42. ГИМНАЗИСТКИ (РАССКАЗЫ)
No Литературная обработка, набор, верстка, подготовка текста, иллюстрации: РУССКАЯ МИССИЯ, 2007
No Редактор Владимир Зоберн
No Художники Екатерина Голомазова, Елена Фролова

ПОПОВНА

Дети, в наш класс поступает новенькая! Надеюсь, вы радушно примете вашу будущую подругу!
Таисия Павловна, худенькая молодая ‘дама’ третьего класса, со своей обычной, всегда немного грустной улыбкой, заторопилась навстречу высокой представительной директрисе.
Точно по мановению волшебной палочки в классе воцарилась полная тишина. Дверь широко распахнулась, и Ольга Николаевна (имя начальницы N-ской гимназии) вошла в комнату, держа за руку новенькую. На лицах третьеклассниц отразилось самое искреннее изумление. Такой новенькой N-ская гимназия еще никогда не видела в своих стенах. Высокая, плотная, загорелая, с огромными руками и ногами, как-то нелепо вылезавшими из слишком короткого и узкого, очевидно, с чужого плеча, платья, с гладко зачесанными, что называется зализанными, волосами и крупными чертами лица, новенькая внимательно оглядывала класс без малейшей тени смущения и робости.
Гимназистки, в свою очередь, стоя в проходах между партами, после обычного приветствия по адресу начальницы смотрели на новенькую.
Она казалась им настоящей великаншей. В третьем классе учились девочки приблизительно от одиннадцати до четырнадцати лет. Вновь поступавшей можно было с успехом дать все семнадцать. И притом это коричневое, грубое, обветренное лицо… Эти огромные руки… Они, скорее всего, подходили какой-нибудь ремесленнице, чернорабочей, но отнюдь не гимназистке.
Маленькая, миловидная, изящная, точно французская статуэтка, Милочка Печалина с нескрываемым ужасом шептала своей соседке, чистенькой и пухлой, как булка, Эмме Вульф:
— Посмотри на нее, Эмма! У нее руки в мозолях, точно у дворника!..
— О, какая громада! Брандмайор какой-то! — брезгливо морщась, роняла в другом углу класса Зина Ракитова, миниатюрная, тонкая брюнетка.
— Я думала, что она в последние классы поступает, а она-с к нашему изволит примкнуть, эта милая крошечка! — насмешливо проронила самая веселая и шаловливая из гимназисток Нюра Смолянская и прыснула от смеха.
Прыснули за ней и ближайшие из ее соседок.
— Крошечка… Нечего сказать, крошечка… Настоящий фельдфебель! — лепетала Милочка Печалина, делая невозможные гримасы.
— Тише, дети, тише! — и вся насторожившись, Таисия Павловна окинула строгим взором класс, призывая его к порядку.
— Mesclemoiselles, Ольга Николаевна желает говорить с вами! Прошу вас быть тише, — возвысив голос, заключила она.
Полное спокойствие воцарилось в классе. Директриса приблизилась к первым скамейкам, все еще не выпуская руку новенькой, и заговорила, обращаясь к девочкам:
— Вот вам новая подруга, дети! Будьте поласковее с ней. Она приехала сюда издалека, из деревенской глуши, где отец ее служит священником. Вы понимаете, конечно, как тяжело бывает уезжать надолго из родной обстановки и попадать к чужим людям, в незнакомый далекий город, где нет никого из близких и друзей. Вот Даша Крестовоздвиженская находится в таком же неприятном положении. Помогите же ей своим участием. Посвятите ее в свободное от уроков время в наши гимназические правила. Познакомьте с условиями нашей учебной жизни. Надеюсь на вас, дети! Вы уже не маленькие и сумеете облегчить вашей новой подруге ее первые школьные шаги!
Директриса ласково кивнула девочкам и покинула класс. Таисия Павловна вышла проводить ее в коридор. Новенькая стояла одна посреди комнаты, большая, мешковатая, с огромными красными руками, некрасиво повисшими вдоль тела, в своем коротком, куцем платье, и прежними спокойными, нимало не оробевшими глазами, оглядывала своих будущих однокашниц.
Тотчас после ухода начальства девочки высыпали на середину класса, окружили Крестовоздвиженскую и закидали ее целым потоком вопросов.
— Вы, собственно, откуда?
— Из какой губернии?
— Из села или из деревни?
— Большой приход у вашего отца?
— Он давно там священником?
— А братья и сестры есть у вас еще дома?
— Сколько же вам, однако, лет?
— Отчего у вас на руках мозоли?
— Вы и зимою такая же коричневая от загара?
— Что вы делаете, чтобы быть такой румяной?
— А зачем вы так ужасно помадите себе голову?
Вопросы сыпались со всех сторон. Целый град вопросов, серьезных и праздных, атаковал новенькую.
Девочки всматривались в лицо Даши острыми, любопытными глазами, как бы желая видеть ее насквозь.
Хорошенькая Милочка Печалина протиснулась вперед и, презрительно косясь на куцее коричневое платье с огромной заплатой на локте, сказала:
— Но почему же вы не отвечаете нам? Или не хотите удостоить нас ни одним словом?
Даша Крестовоздвиженская подняла на Милочку свои маленькие, как щелочки, глазки:
— Ах, нет, что вы! — сказала она мягким грудным голосом, произнося слова немного на ‘о’, — ах, что вы! Просто я устамши очень. Не могу еще никак отойти с дороги…
‘Устамши!..’
Вот тебе раз!
Гимназистка 3-го класса и говорит ‘устамши’, да еще с ударениями на ‘о’, как простая крестьянка! Вот сюрприз-то Алексею Ивановичу будет, учителю русского языка!
— Устамши, не емши, не спамши! — пропела вполголоса насмешница Смолянская, числившаяся с младшего класса первой по русскому языку.
Милочка фыркнула. Фыркнули и тоненькая Зина Ракитова, и беленькая Эмма Вульф, и еще двое-трое из самых смешливых.
Крестовоздвиженская не смутилась, однако, и тут. Она тоже улыбнулась, сверкнув на диво белыми красивыми зубами.
— Такая дурная привычка — все не могу отвыкнуть от деревенской речи, — произнесла она с подкупающей простотой, — говорить-то у нас в глуши мало приходилось. Батюшка в поле, а маменька по хозяйству либо с ребятками. Я-то и сама в работе… С нашими деревенскими то на косьбе, то на жатве… Сами работали, по бедности, конечно. Батраков дорого нанимать. Уж вы, пожалуйста, коли что не так скажу — поправляйте, сделайте милость, очень буду вами благодарна.
И совсем неожиданно она низко, по-крестьянски, всем туловищем поклонилась окружавшим ее гимназисткам.
Настроение класса сразу изменилось.
Эта плотная высокая девушка была так нелепа и смешна со своими огромными, в мозолях, руками, зализанной головой и чисто крестьянскими оборотами речи. И в то же время ее низкий, подкупающий мелодично-бархатный голос и эта откровенная, наивная простота трогали невольно и влекли к ней сердца девочек.
Когда Нюра Смолянская попробовала было пройтись насчет того, что она ‘оченно благодарна за откровенность барышни-крестьянки Крестовоздвиженской, и хоша та и очень устамши с дороги, а все же пущай не откажется потолковать с девицами…’, на Нюру замахали со всех сторон, зашумели:
— Пожалуйста, не остри, Нюрка! Знай меру!
Так что шалунья невольно смолкла, прикусив свой не в меру бойкий язычок.
Крестовоздвиженскую усадили на скамейку рядом с тоненькой, хрупкой, аристократичной Зиной Ракитовой, около которой оставалось одно-единственное свободное место.
Голубоглазая, немного надменная, Зина отодвинулась от своей новой соседки на самый край скамьи. Даша почему-то не понравилась ей с первой же минуты, и она, ни мало не смущаясь, подчеркнула это. ‘Поповна! Деревенская поповна!’ — окрестила ее Зина, втайне негодуя на судьбу, предоставившую ей неприятную обязанность сидеть с этой ‘деревенщиной’ во время занятий.

* * *

— Здравствуйте, барышни, здравствуйте! Пришел к вам проэкзаменовать новенькую. Госпожа Крестовоздвиженская, пожалуйте сюда! — улыбаясь и ободряюще покачивая седой головой, говорил инспектор, входя к третьеклассницам.
Девочки торопливо повторяли заданное к предыдущему уроку по физике. Учитель был из ‘лютых’ и требовал твердых ответов по своему предмету. Его боялись и учились у него прилежнее, зная, что у Арсения Ардалионовича очень легко можно схватить ‘кол’.
Но несмотря на всю важность повторения ‘физикантского’ урока, девочки никак не могли себе отказать в удовольствии проследить за экзаменационными ответами новенькой, которая с каждой минутой овладевала все большим вниманием класса.
Действительно, Даша Крестовоздвиженская представляла собой целый ряд сюрпризов и неожиданностей.
Начать с того, что ей, такой высокой, плотной, было всего только четырнадцать лет отроду. Когда она простосердечно своим бархатистым густым голосом заявила об этом, девочкам не хотелось верить… Затем своими ‘простецкими’ словечками: ‘устамши’, ‘намедни’, ‘маменька’ и другими она так добросовестно и даже живописно выложила, стоя у кафедры перед сидевшим за столом инспектором-экзаменатором, всю историю крестовых походов, что третьеклассницы замерли от удивления… Не успели они опомниться от первого впечатления, как их ожидало уже новое. Даша знала по географии, арифметике, русскому языку, естествоведению и Закону Божию безукоризненно все, что требовалось знать для гимназистки третьего класса. Без одной ошибки решила она сложную арифметическую задачу и гладко, не пропустив ни единого знака препинания, написала довольно сложный диктант.
— Прекрасно! Прекрасно! Очень, очень доброкачественная подготовка, — хвалил девочку инспектор. — С кем вы занимались, барышня?
‘Барышня’ сделала круглые от удивления глаза и развела неопределенным жестом свои огромные руки.
— Как с кем? Одна. Маменька в губернский город ездила. Привезла программу, книжки, ну и училась. А задачи с батюшкой делали и в диктовках он тоже пособлял. Вот только жалость: писать как следует не могу… Руки сгрубели. Жать приходилось. Работать… Как возьмусь за перо, так уж беспременно руки дрожат, — чистосердечным признанием заключила свою речь новенькая и снова широко, простодушно улыбнулась, сверкнув ослепительно-белыми зубами.
— Ну и хвастунья же эта новенькая! — перегнувшись к своей соседке Эмме, шепнула Милочка.
— Поповна! Все поповны хвастливые! — ввернула свое слово беленькая немочка Вульф, поводя пухлыми плечами.
— Мне она совсем, совсем не нравится, — подхватила Милочка, — и я удивляюсь, чем пленила она наших, что те накинулись на Нюру, пожелавшую ее ‘изобразить’…
— А если бы вы знали, барышни, как от ее головы репейным маслом пахнет! Целую банку, очевидно, на себя вылила эта ‘приехамшая’ к нам прелестная девица из деревни! — вставила в разговор двух соседок внезапно вынырнувшая откуда-то шалунья Смолянская.
— И вообще она нечистоплотная какая-то. Вы видите у нее на локте заплату, — послышался презрительный голосок Зины Ракитовой, и она мельком, в стеклянные дверцы шкафа, оглядела свою собственную, затянутую в изящное форменное платье, сшитое у дорогой портнихи, фигурку.
— Ну знаешь, о заплатах ты оставь, — вмешалась в разговор проходившая мимо Катя Малиновская, — у меня у самой все заштопано: и юбка, и передник, и чулки, у мамы нет денег на новое, а это мне не мешает следить за собой и мыть руки чуть ли не после каждого урока.
— Пожалуйста, не чванься… Нашла чем! Чистюля! — насмешливо протянула в нос, подражая Кате, Смолянская и звонко расхохоталась заразительным ребяческим смехом.
— Тише! Тише! Или вы не слышите, Смолянская, Арсений Ардалионович хочет говорить с вами, — и Таисия Павловна сделала по адресу шалуньи Нюры строгое лицо.
Арсений Ардалионович действительно хотел говорить о новенькой: она, по его мнению, подготовлена прекрасно. Знает больше, чем следует… Только вот языки.
— Одни языки — французский и немецкий — заставляют желать много лучшего, — с искренним сожалением закончил он.
Крестовоздвиженская прослушала очень спокойно все, что он сказал, как будто речь шла не о ней, а о ком-то постороннем, и опять улыбнулась.
Инспектор сошел с кафедры и приблизился к первым партам. Его взгляд встретился со взглядом Зины, и он произнес очень мягко по адресу гимназистки:
— Вот если бы вы, госпожа Ракитова, пожелали помочь новенькой! Вы так сильны по иностранным языкам. Это займет у вас немного времени. Госпожа Крестовоздвиженская, по всем данным, скоро усваивает предметы. Не согласились бы вы помочь ей первое время?
Зина с чуть заметной кислой усмешкой нехотя поднялась со своего места, отвесила инспектору подобающий реверанс и тихо проговорила: у
— Хорошо. Я постараюсь, если успею… Помогу усвоить новенькой заданное к завтрашнему дню.
— Очень, очень мило с вашей стороны, барышня! — и, довольный результатом экзаменов, инспектор вышел из класса.
В коридоре прозвучал новый звонок. Приближался урок физики — самый страшный из гимназических уроков.
В перемену Зина, с видом добровольной мученицы, позвала Поповну, как она, а за ней и многие другие гимназистки-третьеклассницы окрестили между собой новенькую, и небрежно процедила сквозь зубы:
— Я вам объясню французский синтаксис сейчас, если желаете, потом у меня не будет времени.
Поповна охотно согласилась.
— Пожалуйста. Премного буду вами благодарна, — весело произнесла она.
— ‘Вами’? — насмешливо протянула Зина. — Какой у вас странный оборот речи.
— Так уж привыкши! — добродушно улыбнулась Даша.
‘Нет, она невменяемая какая-то!’ — возмущалась Зина в глубине души.
— Послушайте, — брезгливо морщась, заговорила она, снова обращаясь к Даше: — бросьте вы ваши мужицкие привычки! Все эти словечки: ‘приехамши, отъехамши, уснумши, устамши!’ Право, это противно и смешно!
— Ах, извините! — смущенно сказала Даша, и все ее и без того румяное лицо запылало ярче, — уж я попрошу вас, ежели заметите, что не так, поправьте… Я ведь попросту, по-деревенски… и не…
— Нет уж, увольте! — резко оборвала ее на полуслове Зина, — право, у меня нет ни времени, ни охоты для воспитания всяких провинциальных девиц. — И тут же, заметя растерянность Поповны, заключила с каким-то жестоким злорадством: — Ну а сейчас примемся за французский синтаксис, пока учитель физики еще не ‘пришедши!’ — и насмешливо сверкнула на новенькую загоревшимися недобро глазами.

* * *

Было половина третьего. Уроки кончились, и гимназистки с веселым шумом высыпали из подъезда.
Поповна долго и усердно одевалась у вешалки, к большому недоумению гимназического швейцара.
Несколько любопытных, в том числе Нюра Смолянская, Зина Ракитова, Мила Печалина и немочка Вульф, сунули в темный угол раздевалки свои плутовские мордочки.
— Ах! — вскрикнула Милочка, — что это за допотопная фигура!
Из угла вышла Поповна. На ней был плащ в виде тальмы, какой носили в далекие времена бедные чиновницы старухи, обитательницы дальних городских окраин. На голове широкополая, бесцветная шляпка из полинялой соломы со смятыми цветами, сбившимися в одну сплошную кучу. В руках огромный клетчатый зонтик, хотя на улице стояли сухие, почти жаркие дни осени, и в зонтике, да еще в таком огромном, никакой надобности не предвиделось.
Девочки невольно фыркнули при виде ее костюма.
— Боже мой! Да вы глаза всем выколете вашими полями! Откуда вы выискали такое чудовище? Вот так фасоны времен Очакова и покорения Крыма! — заливаясь безобидным смехом, Нюра Смолянская смотрела на удивительную шляпу новенькой.
— Зачем вы таскаете с собою этого урода? Дождя быть не может! К чему вы взяли этот зонтик?
Эмма Вульф, по привычке пожимая плечиками, ткнула пальцем в злополучный клетчатый зонт Даши. Не успела ответить Поповна, как перед нею точно из-под земли выросла Зина Ракитова.
— Что хотите делайте, но я не пойду с вами по улице. Это ужас! Ужас какой-то! Маскарад среди бела дня, ведь не святки теперь. Пожалуйста, идите другой дорогой! И завтра же перемените шляпу и тальму. Право, даю вам искренний дружеский совет.
Хорошенькая аристократка говорила еще что-то… Говорила много и долго с каким-то обиженным возмущением, но Даша уже не слышала ее. Румяное лицо Поповны приняло беспокойно-встревоженное выражение. Вихрем закружилась в голове мысль: ‘Откуда же мне взять-то другое? Откуда? Даром не купишь! Без денег не приобретешь!’
Как все это грустно, однако!.. Разве могли они предвидеть нечто подобное там, в сельце Крошине, с милой доброй маменькой и ласковым отцом? Маменька очень беспокоилась, отпуская сюда Дашу, одну в такую даль, в чужой неведомый Петербург.
— Будем мы тебе, девочка, по пятнадцать рублей высылать ежемесячно, — говорила маменька, — больше никак невозможно. Видишь, сестры и братья растут, и их поднимать надо тоже. Ежели жить толком, аккуратно, то пятнадцати хватит за глаза. Отцу дьякону (у отца дьякона, женатого на школьной подруге маменьки, и должна была жить Даша в Петербурге) двенадцать рублей за угол и за стол платить будешь. Три тебе на мыло, на баню, на марки и на булки останется… А насчет одежды не сомневайся. Пока что в моей тальме и шляпе походишь. Вещи хорошие… К свадьбе сделаны. Немного и поносить пришлось. Какие же шляпы в деревне!.. А осенью шубку вышлем, из батюшкиной синей рясы сошью. Не сомневайся, девочка!
Да она и не сомневалась, Даша. Ее так сильно влекло учиться сюда, в далекий, чуждый и прекрасный своим просвещенным значением город, что о шубках, тальмах и шляпах она думала менее всего.
И вдруг первый град разочарования обрушился на нее так неожиданно с этой именно стороны.
Когда она ехала сюда, в далекий, но неудержимо влекущий ее Питер, ей, дикой провинциалке, гимназия представлялась чем-то вроде большой, тесной и дружной семьи, девочки-сестры, девочки-подруги, близкие души, связанные друг с другом общими, живыми интересами… Они занимаются вместе, крепко сплоченным кружком, учатся, читают, помогают друг другу… Все у них общее: и занятия, и досуг… И вот оказывается, что она ошиблась. Ее неуклюжая фигура, ее грубые, в мозолях, руки, ее неподходящий к столичному городу костюм — все это вызывает замечания, неудовольствие и даже насмешки со стороны девочек, к которым так стремилась ее душа.
Охваченная тяжелыми мыслями, молоденькая провинциалка, зашагала по каменным плитам тротуара.
Ах, какие улицы, какие здания, какой огромный город! Лишь бы не заблудиться ей в этих бесчисленных улицах и закоулках. Не позабыть бы дорогу к дому отца дьякона!. Небось, в Крошине у них и понятия обо всем этом не имеют…
Крошино…
Выплыли откуда-то знакомые образы, родные сердцу картины. Небольшое бедное село… Широкая синяя речка… Церковь на горушке и их домик в две комнаты с прохладными сенями, с ветхим скрипучим крылечком, окруженный тенистым садом… В саду крыжовник, смородина, малина… За садом огород… Дальше поле… В этом поле, на ‘батюшкином участке’, как называют их десятины крестьяне, работает вся семья. Отец, мать, брат-семинарист и она, Даша… Потом еще Устин, крепкий старик точно с кудельной бородою. Батраков нанимать не на что. Село бедное. Прихожане приносят пустяки. У отца заработок крохотный. Даже младшие члены семьи, десятилетние двойняшки Сима и Саша, помогают вязать снопы, а шестигодовалый Гриша, тот часто ворошит для сушки сено с Устином.
Жать, косить ей, Даше, приходится часто. Она любит всем сердцем эту работу. Она — сильная. Недаром ее все принимают за взрослую девицу, хотя ей только что исполнилось четырнадцать лет. ‘Великанша’, — вдруг вспомнилась девочке кем-то брошенная о ней фраза. ‘Великанша’… Ну и Бог с ними. Пускай называют, как хотят. Что — убудет из-за всего этого от нее, Даши?
Она бойко встряхнула головой и зашагала бодрее, помахивая своим клетчатым зонтиком, стуча по плитам тротуара грубыми сапогами. А внутри, там, далеко где-то, в самых тайниках детского обиженного сердечка, сосало что-то… Какая-то неудовлетворенность, обманутые надежды. Смутно поднималось со дна души какое-то тяжелое, неприятное чувство и росло, росло…
‘Ужо вернусь, сейчас же за письмо папеньке с маменькой сяду! Беспременно отпишу, чтобы не беспокоились милые мои старички, — решила Даша, — да всего-то в письме рассказывать не стану. К чему их беспокоить задаром… Господь с ними, с девочками, пусть смеются! К чему нашим про это знать!’
Выплыли снова милые близкие образы. Вот отец в широкополой, в нескольких местах продырявленной соломенной шляпе, в стареньком заплатанном подряснике, с милой, обычной своей доброй улыбкой на лице… С косой в руках, как простой крестьянин.
Вон темно-лиловый ситцевый, полинялый за десяток лет носки, столько раз перешитый и перекроенный капот матери и ее печально-озабоченное, бесконечнолюбимое, с сетью мелких морщинок лицо.
Вон брат-семинарист Корнилий… А вон малыши Сима, Саша… И любимый бутуз Гришук валяется в сене…
Ах вы, милые, милые, вот бы я вас расцеловала сейчас!
Что-то обжигает глаза, теснит дыхание, щекочет щеку. Что это? Слезы?! Неужели?! Зачем?!
— Крестовоздвиженская, голубушка, вы плачете, что с вами?
Как вкопанная останавливается посреди тротуара Даша. Неужто здесь, на улице, она разревелась?.. Ах, срамота-то, срамота какая! Около нее чье-то участливое, доброе, ласковое лицо… Глядят из-под круглой фетровой шляпки сочувствующие темные глазенки. Кто это? Ах да, та веселая шалунья девочка, что шутила над нею в классе и назвала ее швейцарской допотопной фигурой. Что ей надо, однако, от нее сейчас? Зачем она здесь?
Личико смущенное. Глазки виновато-ласковым взором окидывают Поповну… Маленькая ручка в лайковой перчатке притрагивается к красным, с мозолями, пальцами Даши.
— Милая Крестовоздвиженская, — смущенно лепечет Нюра Смолянская, — прошу вас, не идите так быстро! Мне не поспеть за вами. Едва вас догнала! Бежала все время что есть духу. Вы ходите как скороход, милочка… Я хотела… я решила… мы все хотели, то есть… мы решили извиниться перед вами за Зину Ракитову, то есть за ее поступок! Простите ее, пожалуйста! У нее вырвалось… Она не нарочно. Право, голубушка! Не сердитесь на нее и на нас… Мы никогда, никогда не будем больше смеяться над вами!
Голос Нюры рвется и звенит. Карие глазки с мольбой поднимаются на Дашу.
— Не будем! Никогда не будем! — шепчет она чуть слышно, как провинившийся ребенок, уличенный в шалости.
Румяное лицо Даши становится малиновым. Глаза загораются теплым огоньком.
— Так вот оно что… Ах, вы хорошая, славная, — говорит она растроганно и так крепко сжимает протянутую ручку в лайковой перчатке, что Нюра на мгновение морщится от боли.
Так, держась за руки, близко придвинувшись одна к другой, девочки пускаются в путь. Захлебываясь, Нюра рассказывает своей спутнице:
— Все это случилось, как только вы убежали от нас. У вас было в ту минуту такое убитое лицо, что нам всем стало стыдно. Накинулись на Зину: ‘Как тебе не совестно обижать новенькую!’ Все так и закричали! Зина сконфузилась… Обещала извиниться. Сама созналась, что хватила через край. И все были ужасно смущены… Захотели всем классом догнать вас, но Таисия Павловна вышла, велела расходиться, и я одна побежала за вами. Насилу догнала. Милушка, не сердитесь на нас
И опять милое, виноватое личико заглянуло сбоку под огромную широкополую шляпу Поповны.
— Я сержусь? Да Бог с вами, голубушка! — искренне отвечала Даша.
Завязывается оживленный разговор. Даша рассказывает о своем милом Крошине, о полях, о речке под горушкой, о тенистом саде с целыми зарослями крыжовника и смородины, об отце, матери, сестре, братьях и старом Устине.
Потом говорит Нюра… Говорит про гимназию, про ее порядки, про занятия и шалости гимназисток… В болтовне живо проходит время. Не заметили, как обошли полгорода, прокружили часа два без передышки, очутились на гранитной набережной величавой красавицы Невы.
— Ах, как хорошо! — восторгается молоденькая провинциалка. — Как красиво у вас здесь! Какая река-то, век такой не видывала, право!
— Да, хорошо! — растяжно соглашается Нюра, сто раз уже видевшая знакомую картину. — А где же вы живете? — словно спохватившись, неожиданно осведомляется она.
— У отца Николая на квартире. Это, знаете, у Знамения, в церковном доме.
— Ха, ха, ха! — весело заливается Нюра. — Да ведь это на том конце города, вот так отмахали кусочек! И поздно как уже… Глядите, сейчас электричество загорится!
И правда, загораются электрические фонари… Город сразу принимает новый, несвойственный ему днем уютно-ласковый вид.
— Ах, что я делать буду?! Меня ждут к обеду дома! Мама беспокоится, верно. Идем скорее, нам по дороге…
Теперь уже девочки не идут, а почти бегут по людным улицам города. Феерично-волшебными кажутся Даше освещенные окна магазинов. А все же променяла бы она всю эту красоту на скромный маленький домик подле церкви там, в селе, на горушке.
На Знаменской, куда проводила Нюра новую товарку, у ворот церковного дома, девочки расстаются. Крепко пожимая руку Крестовоздвиженской, Нюра говорит:
— Послушайте… хотите на ‘ты’? Ведь мы однолетки… Вы славная такая, простая милая. Давайте подружимся?! Хотите? Хочешь, Даша?
— Ну понятно, стоило спрашивать, понятно хочу!
И прежде, нежели Смолянская успевает это сделать сама, крепкие руки Даши обнимают девочку и губы Поповны прижимаются к ее щеке.
— Ну вот и отлично! Значит, на ‘ты’… Завтра увидимся в гимназии, — весело роняет Нюра. — И пусть кто-нибудь теперь попробует посмеяться над тобой… Пусть попробует только, — она еще раз наскоро целует Дашу и проворно исчезает за углом соседнего дома.

* * *

Вечер. В квартире отца дьякона ложатся рано: и сама дьяконица Татьяна Андреевна, и обе дочки-барышни, окончившие в этом году гимназию, ту самую, куда стараниями отца дьякона и его супруги удалось поместить Крестовоздвиженскую Дашу.
У Даши в комнате, скорее похожей на маленькую коробочку-угловушку, до сих пор игравшей роль гардеробной и теперь предложенной новой жилице, горит лампа. Даша сидит за столом и учит к завтрашнему дню уроки. Все они легки и возни с ними немного. Вот только французский. Задана басня Лафонтена на французском языке. И французский, и немецкий языки не даются Даше. Готовить их самой было нелегко.
А мать Даши если и учила когда языки в гимназии, то забыла за давностью времени и заботами по хозяйству. Приходилось Даше готовиться ощупью. Некому было исправлять произношение, пояснять непонятное. Здесь, в доме отца дьякона, легче. Старшая барышня Валентиночка с вечера разъяснила Даше завтрашний урок, перевела ей басню. Остается заучить, запомнить. А все же это весьма нелегкая задача!
Лампа освещает крошечную комнатку, стол, страницу стихов и крупную, склоненную над ней Дашину голову… Учиться трудно, запоминается туго. А тут еще так и тянет взять листик почтовой бумаги, обмакнуть перо в чернильницу и унестись теплыми прочувственными строками в далекое милое сердцу Крошино, к близким!..
Кончено! Одолена вконец трудная басня. Слава Богу! Теперь за письмо. Скорее, скорее… Даша взяла листок, конверт… Придвинула к себе небольшую баночку с чернилами. Задумалась на минуту. Всего писать нельзя. Нет. Совсем невозможно. Забеспокоятся, встревожатся, будут волноваться за Дашу, подумают, что ее обижают… Ни о насмешках, ни о приеме гимназисток упоминать нельзя. Сохрани Господи! Особенно о насмешках по поводу зонтика, шляпы! А то маменька из сил, как говорится, выбьется, во всем урезать себя станет, а уж накопит как-нибудь денег на новую шляпу, пальто, зонтик… Нельзя допускать этого!
Девочка осторожно обмакивает перо и старательно выводит на тоненьком листке дешевой почтовой бумаги:
‘Здравствуйте, дорогой мой папенька, голубушка моя маменька! Слава Богу, благополучно добралась я до Питера и поселилась у отца Николая. Очень мне здесь хорошо. Не беспокойтесь обо мне, родные вы мои! Комнатка у меня светленькая, сухая, хорошенькая. И дьяконовы барышни добрые, хорошие, и сам отец дьякон, и матушка совсем как родные отнеслись ко мне. И насчет денег не беспокойтесь также. На все мне хватит! И из платья ничего не высылайте до холодов. Все есть, как следует. Была нынче в гимназии впервые. Очень понравилось! И начальство и девицы. Девицы, видать, добрые, ласковые. Встретили хорошо, показали, что готовить надо, объяснили. А испытания экзаменационные выдержала, слава Богу! Здесь не строго. Одна девица, зовут Нюрочкой Смолянской, подружилась со мной очень. Она ласковая, хорошая. И другая, Зиночка Ракитова, тоже хорошо ко мне отнеслась. По-французски синтаксис объясняла. Такая милая! Как-то вы без меня, мои любимые, поживаете, что малыши наши? Скажите, дорогие мои, Грише, что как приеду летом на каникулы, ему дома здешние нарисую. Огромадные, красивые. До свидания, покамест. Горячо целую Ваши ручки и прошу у Вас родительского благословения. Обнимаю Сашу, Симу, Гришука моего. Братцу Корнелию сама в семинарию писать буду. Еще раз прошу благословить всем сердцем любящую Вас покорную Вам дочь Вашу Дарью.
PS. А Питер-город такой прекрасный, что и во сне такой не приснится!’
Так кончилось Дашино письмо.
А о злополучном дне и насмешках девочек — ни слова..

НЕПРИЯТНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

На столовых часах пробило половина восьмого. Наташа проснулась. Высвободила из-под одеяла тоненькую руку и нажала кнопку электрического звонка, в виде грушевидной балаболки висевшего в изголовье постели.
Позвонила и прислушалась. Не застучат ли знакомые каблуки в коридоре?! Так и есть — стучат! Это Анюта. Она аккуратно приходит будить Наташу каждое утро четверть восьмого. Сегодня опоздала отчего-то. Дверь в Наташину комнату, именуемую домашними, к крайнему неудовольствию ее хозяйки, ‘детской’, широко распахнулась. Анюта, стройная, хорошенькая, немногим старше своей шестнадцатилетней госпожи, в высоком, тугом с утра корсете и белом чепчике на голове, с деловитым видом появляется на пороге. Наташина мама требует, чтобы прислуга была прилично одета с утра: горничная в корсете, чепчике и белом плоеном переднике, лакей во фраке.
И Наташа вполне разделяет мнение матери. Действительно, приятно видеть все нарядное, чистое и корректное перед глазами. И белый чепчик на русой Анютиной головке, и ее стройную, с тонкой талией, фигурку Наташа очень любит. Но сегодня почему-то и белый чепчик, и тонкая талия, и сама Анюта раздражают Наташу. Что-то смутное, неприязненное поднимается со дна души. Наташа подняла от подушки голову с всклокоченными ото сна волосами, сердито посмотрела на Анюту и ворчливо произнесла:
— Почему ты не разбудила меня в обычное время?
Анюта улыбается. Она представляет собой тип горничной, выросшей с детства у господ и считавшейся скорее членом семьи, нежели прислугой. Анюта — дочь Марьи Ивановны, домашней портнихи, с шестилетнего возраста играла с Наташей в куклы. Поэтому и тон у нее с маленькой барышней (к ужасу Наташи ее все еще называют так, потому что в доме есть большие барышни — двадцатилетняя Зоя и девятнадцатилетняя Мими) скорее фамильярно-ласковый, нежели покорно-угодливый, как у служанки.
На вопрос Наташи Анюта отвечает, ласково щуря смеющиеся глаза:
— А с чего бы вам и не поспать лишние четверть часика, а? Успеете в гимназию вашу! Слава Богу, не пешком туда ходите, как другие.
Действительно, в гимназию Наташа не ходит, а ездит. Ее отец очень популярный доктор, заведующий одной из столичных больниц, ежедневно ездит по утрам на службу и берет с собой Наташу, чтобы завезти девочку по дороге в ее учебное заведение, частную гимназию госпожи Горюниной.
Наташа недовольна. Беспричинная волна раздражения охватывает ее.
— Ты всегда так, Анюта… Подводишь только! — говорит она и брезгливо выпячивает пухлую губку.
Но Анюта неуязвима. Анюта прекрасно видит, что барышня ‘с левой ноги’ встала, и только улыбается на воркотню Наташи, лукаво и снисходительно.
Часы бьют восемь.
Наташа стоит в большом резиновом тазу, наполненном до краев водой, а Анюта, вооруженная исполинских размеров губкой, тщательно вытирает худенькое, тонкое тело Наташи водой с одеколоном.
Наташа ежится. Сегодня прикосновение холодной воды раздражает ее и сердит.
— Довольно, довольно, Анюта! — и прежде, нежели следует, она выскакивает из таза.
Начинается растирание мохнатым полотенцем. Руки Анюты нежны и привычны к этого рода работе. Но раз начавшемуся Наташиному капризу, кажется, не предвидится конца.
То ей кажется, что Анюта действует слишком энергично, то слишком слабо, то она царапает Наташу, то щекочет. Словом, никак не может ей угодить.
Анюта молча заканчивает работу. И по-прежнему на губах ее играет снисходительно-лукавая улыбка. Точно хочет ей сказать Анюта: ‘Ну уж ладно, ладно, покапризничайте малость, я к этому привыкла, не взыщу!’
Закончено умывание, чистка ногтей, зубов, расчесывание непокорных и густых черных волос Наташи, и Анюта подает на серебряном подносике своей молоденькой госпоже чашку какао и несколько сдобных булочек на выбор. Но прежде, чем приняться за утренний завтрак, Наташа подходит к зеркалу и тщательно, долго рассматривает себя.
Наташа некрасива. Хотя мама называет Наташу Сандрильоной, а папа Кошечкой, но Наташа отлично понимает, что это только так, от избытка их родительской любви, и что отнюдь не на кошечку, а тем более на Сандрильону она не похожа. У Сандрильоны должны быть длинные золотые волосы, у кошечки гибкие грациозные движения. Ни того, ни другого у Наташи нет. Ее густые волосы черные, как смола, а фигура угловата и резка, как еще у несложившегося подростка. И движения резки, и руками она болтает на ходу, как заправский мальчишка, к великому огорчению тети Люси, Наташиной гувернантки. Наташа смугла, худа, со слишком крупными для девушки чертами, с высоким лбом (умным лбом, как про него говорит мама) и с действительно прелестными темными, почти черными глазами, глубокими, как бездна.
Кто-то из знакомых сказал про Наташу, что она похожа на героиню Толстого из ‘Войны и мира’ — Наташу Ростову.
Наташа читала ‘Войну и мир’ и обожала его главную героиню. Быть похожей на Наташу Ростову, ах! Да ведь это чудо что такое!
И думая об этом, девочка прощала судьбу за свою смуглую кожу и некрасивые, резкие черты лица. Но сегодня то, что отразилось в зеркале, отнюдь ничего общего не имело с Наташей Ростовой!
О нет! Надутые губы, сердитое лицо и что-то тревожно-недовольное в глубине темного взора… Отчего бы это? — недоумевающе спрашивает себя Наташа.
И вдруг вспоминает. Вспоминает сразу, быстро. Точно кто подсказывает ее мыслям.
— Ах да… Не выучила историю. А историк спросит непременно… Как это вышло?
Забыв о какао, о сдобных булочках, Наташа старается вспомнить, как это вышло.
Да… вчера у них были гости. Мими играла сонату Бетховена. Ту, любимую, на бемолях. Она слушала. Потом сражались в Halm’y (игра вроде шашек) вчетвером: Мими, Зоя, она, кузен Виктор. Мама несколько раз подходила и спрашивала, все ли уроки она, Наташа, выучила, а она отвечала не сморгнув:
— Конечно, все.
Хотелось показаться ужасно способной перед сестрами и кузеном.
После чая наскоро пробежала французский, решила теорему по геометрии, прочла кое-как о Достоевском по русской литературе и готовилась уже взяться за историю реформ Петра Великого, как нежданный гость — сон — подкрался к ней едва заметно, и она сладко заснула, забыв и о Петре, и о его преобразованиях и реформах, со смутной надеждой повторить это все до гимназии, утром, и вот… Надеждам не суждено было осуществиться, Анюта позабыла разбудить Наташу или Наташа позабыла сказать об этом Анюте, но…
Но не в этом дело!
Эта глупая Анюта… Чего она улыбается, сияет?! И чепчик глупый, и фартук с плоечками, и вся она… Все это так несносно! Противные и чепчик, и плоечки, и Анюта!..

* * *

Папа довез Наташу до гимназии. Приложился к ее засвежевшей на морозном воздухе щечке холодными, мокрыми усами и сказал:
— До свиданья, Кошечка, за обедом увидимся!
Потом приказал кучеру Семену ехать дальше в больницу.
Наташа вошла в просторный теплый гимназический вестибюль. Здесь было шумно, людно, суетливо. Девочки то и дело входили. Швейцар Дмитрий, получивший прозвище Султана Мароккского за свое оливково-смугловатое лицо и необычайно кудрявые темные волосы, поминутно распахивал входную дверь, впуская тоненькие фигурки, закутанные в теплые пальто и шубки, с неизменно торчащими из-под них коричневыми подолами форменных платьев. Знакомые лица, знакомая обстановка… Среди всей этой суеты, веселых возгласов и шума, понемногу стало расплываться неприятное настроение, привезенное из дому Наташей.
К ней подошла красивая, стройная Нина Соболева, с густой белокурой косой, два раза венчиком охватившей изящную головку, и проговорила:
— Здравствуй, Наташа! А мы вчера были в опере, я с мамой и братом. Брат неожиданно Достал ложу. Ах, как хорошо! Чудо как хорошо! Ты не бывала в опере, Наташа?
Натали смотрит в красивое довольное лицо Соболевой и сердито бурчит:
— Нет.
Только что ушедшее дурное настроение возвращается к ней снова.
‘Вот хвастушка-то! — думает про Соболеву Наташа. — Ужасно важничает, что ездит часто в театр. В оперу, в драму. Невидаль какая!’ Наташа злится. Злится самым искренним образом. Злится оттого, что завидует Нине. Нину держат дома, как взрослую. У нее брат офицер. Водит ее в театры, на вечера к себе в полковое собрание. А ее брат Миша уехал за границу заканчивать свое образование и ему дела мало до младшей сестры. Не сегодня — завтра его ждут домой окончившего курс в цюрихском университете. Но его приезд мало внесет разнообразия в монотонную серенькую Наташину жизнь. Мими и Зоя завербуют себе Мишу — это уже наверное! Не отпустят его от себя ни на шаг, закружат его в вихре их жизни, полной самых разнообразных удовольствий, а она, Наташа, по-прежнему вынуждена будет ездить в гимназию по утрам, а вечером готовить уроки к следующему дню у себя в детской.
Вот у Нины Соболевой, наверное, иная жизнь! Балы, выезды, опера… И ‘детской’, наверное, никто в доме не решится назвать комнату Нины!
И уже окончательно взвинченная и снова взволнованная и сердитая, Наташа угрюмо, глядя себе под ноги, поднимается по широкой лестнице в класс.
После молитвы первый урок — история. Преподаватель, молодой, худощавый человек в очках, за которыми скрываются глаза неопределенного цвета, по первому звуку колокольчика, раздавшегося почти сразу после общей молитвы в зале, стремительно распахнул дверь и в несколько быстрых шагов, проскользнув пространство от порога комнаты до кафедры, занял свое место.
И Наташа поняла разом, что все для нее кончено. Началась пытка. Кто-то незримый и упорный, казалось, говорил в душе Наташи: ‘Сейчас, сейчас Сомов распишется в журнале, обведет глазами класс, остановит их на тебе и назовет по фамилии тебя, Наташу Дернову!’
Пренеприятное положение! Ужасное ощущение чего-то гадкого, несправедливого и жуткого в одно и то же время…
Чтобы отвлечь себя немного от скверного предчувствия, Наташа перебегает с одного знакомого лица на другое… Вон сидит красивая, спокойная, всегда уравновешенная Нина. Ей хорошо. Она постоянно знает заданные уроки как Отче наш и Богородицу, хотя и ездит еженедельно в оперу и танцует на семейных вечерах. А вон Мышка… Живая веселая девочка, несмотря на свои 15 лет, не отрешившаяся от чисто ребяческих шалостей и проказ. Она учится скверно, хотя память и способности у нее удивительные. Дальше Маруся Стрекотова, первая ученица, берет все с боя усидчивым трудом. Зеленая от малокровия, серьезная, старообразная, но с такими умными, красивыми голубыми глазами, выражению которых завидует полкласса. Вон Валерия Натова. Эта веселая и бойкая, как козленок… Историей интересуется больше всего. Хронологию знает как свои пять пальцев. Счастливая! Ей нечего бояться сегодняшнего урока и реформ Петра.
Наташа пугливо смотрит на учителя. И в тот же миг, обливаясь потом, опускает глаза.
Что это? Или от страха у нее начинаются галлюцинации? Ей кажется, что взгляд Сомова из-за дымчатых очков прикован к ней, что маленькие глазки учителя, вооруженные стеклами, следят за ней упорно, настойчиво!
Ах, наверное, он знает, что творится в голове Наташи, далекой от реформ Петра!
Взволнованная до последнего предела, Наташа подается назад… Потом подвигается несколько влево на своей парте, так, чтобы голова и часть ее худенького туловища пришлись за крупной и толстой фигурой сидящей перед ней Ади Картановой, Гренадерши, как ее за рослую и сильную фигуру прозвал класс. Это довольно-таки малодушный маневр страуса, желающего спрятать голову под крыло и воображать, что сам он невидим. Наташа отлично понимает, как наивен ее план… Но что же делать, когда последняя надежда быть незамеченной и неспрошенной заключается в этом?!
Ах, если бы только толстая Адя не шевелилась! Может быть, тогда Сомов не увидит встревоженного лица Наташи, на котором четко, как на вывеске, значится: ‘Увы! Я не знаю сегодняшнего урока!’ И туча промчится мимо.
Теперь Наташа, притаившаяся за крупной, неуклюжей головой Гренадерши, чувствует себя несколько спокойнее… Если Сомов не заглянет в журнал и не заметит, что против фамилии Дерновой нет за последние два месяца ни одной отметки, — она, Наташа, спасена! Ах, если бы только…
Как раз в ту минуту, когда печальные мысли Наташи начинают приобретать более спокойный характер, неожиданно, как гром небесный, оглушительным молотом ударяет девочку ужасная фраза:
— Госпожа Дернова, извольте отвечать!
— Ах!
Сначала Наташе кажется, что потолок падает на пол, а стены сближаются навстречу одна другой, как будто готовясь танцевать кадриль… Потом, что лица всех находящихся в классе гимназисток расплываются в тумане и глядят на нее, Наташу, и улыбаются ей откуда-то издалека. Пол начинает колебаться под ее ногами, сама она поднимается с малиновым от смущения лицом и выходит тяжелой, так несвойственной ей походкой на середину класса. О, Наташе так искренно хотелось в ту минуту, чтобы это ее шествие от парты до кафедры продолжалось как можно дольше! Но увы! Мечта остается мечтой. Желанию ее не суждено осуществиться.
— Госпожа Дернова? Что же? Прошу поторопиться! У нас нет времени для совершения прогулок в часы уроков!
Ах, какой этот Сомов!.. Сколько затаенного раздражения слышится в его голосе, когда он говорит это! И не стыдно ему? Нет, ему, очевидно, не стыдно! Не стыдно ни капельки даже и тогда, когда, впившись своими дымчатыми очками, из которых слабо поблескивают маленькие глазки, он говорит по адресу Наташи самым уверенным тоном:
— Сдается мне, госпожа Дернова, что вы не выучили урока на сегодня! Впрочем, мы это сейчас проверим, и я заранее извиняюсь перед вами, если не прав. Человеку свойственно ошибаться. Итак, приступим! Поделитесь с нами всем, что вы знаете о реформах Петра Великого!
Реформы Петра!
‘Вот оно, начинается’, — вихрем проносится в голове Наташи.
И как он только мог узнать, этот ужасный Сомов, что она, Наташа, не знает урока?! Или он заметил ее маневр спрятаться за крупной фигурой Гренадерши? Какой стыд! Какой позор! Но еще больший ужас предстоит ей впереди! Бедная Наташа!
Она стоит перед кафедрой с опущенными в пол глазами и совершенно машинально старается высчитать, сколько квадратиков залитого чернилами и потрескавшегося от времени паркета приходится на все пространство от кафедры до первой скамьи. А мысль настойчиво и неотвязно повторяет одно и то же, одно и то же: ‘Что я ему отвечу? Что? Каковы были реформы Петра? Чем отличались?’
Капельки пота выступили на лбу девочки. Губы конвульсивно сжались. Руки мнут конец черного форменного фартука.
Наташа молчит. Силится припомнить хоть что-нибудь из прочитанных ею исторических романов Соловьева и Салиоса о Петре… Мелькают в напряженной памяти картины Стрелецкого бунта, борьба за престол Софьи Правительницы с ее гениальным братом… Ее заточение в монастырь и ни слова о реформах. О них ей еще не удалось прочитать.
Тоненькие пальчики усерднее работают над кашемировой тканью. Вот попалась какая-то нитка в шве передника. Машинально нервные пальчики ловят ее… Схватывают и обрывают.
Ах, реформы, реформы! Чего бы, кажется, не отдала Наташа, лишь бы знать их сейчас! По губам Сомова проползает неопределенная улыбка: как будто презрение, жалость и насмешка соединились в ней. Наташа, робко поднявшая было глаза в его выжидательно-вопрошающее лицо, встречает на себе этот неприятный для нее взгляд и потупляется снова. Стыд обжигает душу девочки. Появляется запоздалое раскаяние. Зачем, зачем она не прочла вчера эти несколько злополучных страниц?!
— Что же вы, долго будете молчать, госпожа Дернова? Время дорого, и я не могу ради одной ученицы задерживать класс! — снова, на этот раз уже сердито, прозвучал голос учителя.
Во что бы то ни стало надо было предпринять что-нибудь. Или признаться в своем незнании урока, или же, призвав весь остаток храбрости себе на помощь, начать говорить что-либо и о чем-либо, хотя сколько-нибудь напоминающее Петра.
Со стесненным сердцем Наташа ухватилась за последнее… Робко, глухо запрыгали одна за другой бессмысленные фразы о том, что Петр был очень знаменитый человек, потому что он провел новые знаменитые реформы, преобразившие вконец старую дореформенную Русь, и эти знаменитые реформы как бы предвидела даже Софья Правительница и, чтобы помешать знаменитому своему брату стать царем, она и подговорила стрельцов к бунту и…
Тут Наташа сбилась окончательно. Хотела прибавить что-то о знаменитых стрельцах, раз уже слово ‘знаменитый’ пересыпалось ею как кусок хлеба солью, но, встретив новый насмешливый взгляд учителя, осеклась сразу и смолкла. Историк уже не считал нужным маскировать своей презрительной усмешки. Кое-кто из гимназисток фыркнул под сурдинку. Более расположенные к Наташе подруги уныло-сочувственно поглядывали на нее.
Минуты тянулись, как вечность, а Сомов, уязвленный дерзостью ответа ничего не готовившей ученицы, казалось, умышленно затягивал паузу молчания.
Измученная этим молчанием, Наташа стояла перед кафедрой, готовая разреветься навзрыд слезами горя, обиды и злости. Теперь она уже совсем не походила на поэтичную Толстовскую героиню Наташу Ростову с ее злыми и смущенными в одно и то же время глазами и надутым, обиженным лицом. Наконец Сомов, казалось, сжалился над нею.
— Садитесь, госпожа Дернова, — произнес он так спокойно, точно ровно ничего не случилось сию минуту, — а за ваш ‘знаменитый’ ответ я вам поставлю не менее знаменитую единицу.
И легким, почти незаметным движением провел пером вертикальную линию как раз против фамилии Наташи.
Единица! О, это было уже слишком!
Вне себя от охватившего ее припадка отчаяния, Наташа порывисто, не кланяясь учителю, бросилась на свое место и, почувствовав под собой скамейку, угрюмо насупившись, уставилась немигающим взглядом в угол класса, поверх черной классной доски. Непреодолимо хотелось упасть головой на пюпитр и завыть. Не заплакать, нет, а именно завыть, как выли на дворе, она слышала часто, обиженные более сильными товарищами маленькие, жалкие дворовые ребятишки.
Как прошел урок истории, как прошли следом за ним остальные уроки, этого Наташа не помнила вовсе. В переменку она смутно, как сквозь сон, слышала утешающие слова Нины Соболевой и Жуковой, и добренькой Мышки… Она улыбалась им, стараясь казаться спокойной, но лишь только они отходили от нее, прежний приступ отчаяния накидывался как лютый зверь на Наташу. В душе не оставалось ни одного светлого пятнышка, точно в ней твердо и прочно поселилась темная, злая, ненастная осенняя ночь.

* * *

Единица!
Если бы ‘пара’ — это… еще, далеко не так обидно! А то почти взрослая шестнадцатилетняя барышня, которой в будущем году предстоит закончить семь гимназических классов, и вдруг… Нате-ка, единица! Что скажет папа, как отнесется мама, когда оба они узнают что их Сандрильона, их Кошечка, их живое воплощение Наташи Ростовой так непозволительно осрамилась с реформами Петра?!
Эти угрюмо-безнадежные мысли так тревожат Наташу, что, шагая по тротуарам, залитым редким осенним солнцем, о бок с madame Люси, она вовсе и не замечает начала бабьего лета. Как всегда, из гимназии по раз заведенному порядку гувернантка ведет свою взрослую воспитанницу в Летний сад, где в эту пору года стоят в пышном багряно-золотом наряде вековые деревья. Но сегодня на предложение француженки сделать обычную прогулку по саду Наташа бурчит себе под нос что-то по поводу головной боли и, ни мало не заботясь о своей спутнице, решительно направляет свои стопы домой. Ей хочется попасть туда обязательно до возвращения отца с его ежедневных визитов по больным, лишь бы не столкнуться с ним в подъезде и не дать возможность увидеть ее расстроенное лицо.
Судьба на этот раз благоприятствует Наташе. Отец еще не вернулся. А может статься, что не вернется и к обеду, а только вечером, когда она уже будет спать. Что же касается мамы, то девочка неожиданно вспоминает, что сегодня бал у баронессы Клейст, и мама со старшими сестрами поедет туда. Бал! Вот оно — спасенье для Наташи! За обедом Мими и Зоя будут, по всей вероятности, безостановочно трещать о туфлях, перчатках, чулках и цвете их вечерних туалетов и не дадут маме задать Наташе ее обычный ежедневный вопрос: ‘Ну что, каковы твои уроки сегодня?’
Действительно, все случилось так, как и предполагала Наташа. Папа не вернулся к обеду. Прислал записку с посыльным, чтобы не ждали его и обедали одни. Мими и Зоя трещали, как сороки, madame Люси хранила свой обычный степенный вид, мама… Ах, мама раз пять, по крайней мере, поднимала глаза на свою младшую дочку, но Мими и Зоя подоспевали, помимо их собственной воли, на выручку сестре, осыпая мать целым градом вопросов, относящихся к предстоящему вечеру. Сердце Наташи, находившейся все время настороже, мало-помалу стало биться ровнее, и обычное спокойствие водворялось постепенно в ее уставшую от целой бездны переживаний за сегодняшний день душу.

* * *

В комнате барышень зажгли сегодня, кроме обычной голубой лампы, и электрические рожки над письменным столом, по обе стороны трюмо и над туалетом. Благодаря такому освещению хорошенькая уютная комнатка сестер казалась еще более нарядной. Сидя в своей неосвещенной ‘детской’, Наташа злыми, завистливыми глазами следила за приготовлением к балу ‘старших’. Переживание полученной единицы сменилось новым, едва ли не более острым, в душе девочки. Наташа мучительно завидовала сестрам. Она видела их сосредоточенные личики, видела тщательные приготовления, всю длинную процедуру причесывания и одевания, видела, наконец, как нарядные, хорошенькие, Мими и Зоя вертелись перед зеркалом, сияя молодыми, радостными улыбками.
‘Очень хороши! Нечего сказать! — мысленно ворчала Наташа, — очень хороши! Тоже воображают, что красавицы! Подумаешь! Как же! У Зайки родинка с жука величиной на подбородке, а Мими точно муха в молоке, такая черная в белом платье! Воображают о себе, точно принцессы. Будут прыгать на балу, и горя мало, что их младшая сестра умирает от скуки! Что у нее такое большое горе сегодня… И мама тоже! Изменила Наташе ее мама. Небось, не останется дома со своей Наташей, а едет ‘вывозить’ в свет своих старших дочерей, как будто этого не может сделать madame Люси. Скажите, пожалуйста! Никто меня не любит, никто, никто! Ни мама, ни папа, ни эти две бездушные большие куклы, что вертятся больше часа перед зеркалами!’. Девочка зажимает уши, зажмуривает глаза, чтобы не видеть и не слышать того, что происходит вокруг нее, и валится ничком на свою беленькую, еще полудетскую кроватку.
— Натали! Натали! Хочешь взглянуть на нас! Иди сюда скорее! — весело зовет Зоя и как белая воздушная фея мелькает на пороге двух смежных комнат. Несмотря на заткнутые уши, Наташа слышит призыв сестры, но не отзывается на него, притворяясь спящей.
‘Ну да, очень нужно смотреть на вас, невидаль тоже! Нарядились и думают, что красавицами стали!’ — проносится раздраженно в голове Наташи сердитая мысль.
— Тише! Она, кажется, уснула! — говорит Мими Зое и прибавляет шепотом: — Бедная детка утомилась за день. Уж скорее бы она кончала свою гимназию, право, а то, я думаю, ей немножко завидно смотреть, как мы выезжаем в театры и на вечера!
— О, это бывает не так часто! В таком случае Наташа, пожалуй, может и должна более завидовать нам, что мы посещаем лекции на курсах, — с улыбкой говорит Зоя.
И обе скрываются как видения, стараясь как можно меньше производить шуму. На смену им приходит мама. Она уже в теплых ботинках, ротонде и вязаном шарфе на голове.
— Ты спишь, Наташок? — осведомляется она осторожно, и, не получая ответа, тихонько на цыпочках приближается к постели, наклоняется и крестит темный затылок уткнувшейся лицом в подушку, дочурки.
Наташа молчит. Затаила дыхание, притворяясь спящей. Мама целует голову Наташи и маленькое разгоревшееся ушко. Потом уходит так тихо и осторожно, как вошла.
— Анюта, — слышится в соседней комнате мягкий ласковый мамин голос, — когда проснется барышня, попроси madame сделать ей чай. Да не забудь сказать, что я купила для Наталии Павловны ее любимый английский кекс и земляничные паты. Возьмешь в буфете.
Слышно, как Анюта отвечает:
— Слушаю-с, будьте спокойны, барыня!
И затем все стихает. Мамины шаги удаляются по коридору… Где-то далеко хлопает дверь. Наташа приподнимает голову с подушки… Что-то болезненно, остро щипет ее за сердце. Что-то подступает к горлу… Смутное, глухое чувство одиночества охватывает Наташу. Она кажется себе такой жалкой, покинутой всеми! Такой сиротой… То, что, уезжая на вечер со старшими дочерьми, мама трогательно, до мельчайших подробностей, позаботилась о своей Сандрильоне, это не в счет, это как-то само собой выскакивает из памяти Наташи. Ее душу наполняет огромная пустота.
— Одна! Совсем одна! Все уехали, и никому нет дела до Наташи, — истерическим воплем вырывается из груди девочки, и снова, упав лицом в подушку, она разражается громким неутешным ребяческим плачем.

* * *

— Наталья Павловна! Барышня моя, золотая! Что вы! Господь с вами! — и худенькая, загрубевшая рука Анюты ложится на плечо ее молоденькой госпожи.
Наташа все еще продолжает рыдать, нервно вздрагивая плечами, и Анюта присаживается на край кровати, забыв разницу между ней — горничной и ее молоденькой госпожой. Она говорит, вкладывая в свой голос всю нежность и мягкость, имеющиеся в ее немудреном добродушном сердце:
— Полно, полно, золотая моя барышня! Ах ты, Господи! Вот-то напасть, какая! Не плачьте, родненькая, не плачьте, голубушка, ах, Боже Ты мой, Царица Небесная, ровно обидел кто, рекой разливаются! Барышня, голубенька вы моя! Ну скажите глупой вашей Анютке: кто вас обидел?
Голос Анюты так и вливается прямо в душу. Тревогой, лаской и искренним сочувствием звучит он. Наташа медленно отрывается от подушки и вглядывается в испуганное Анютино лицо. Ах, сколько в нем участия и доброты!
В душу Наташи пахнуло теплом и светом. Сейчас Анюта ей кажется совсем иной, нежели утром. И ее белый чепчик, и ее передник с плоечками, и ее тонкую, стянутую в корсет, фигурку Наташа уже не находит противными, напротив, они такие милые-милые: и тонкая Анютина фигурка, и передник с плоечками, и чепец!
— Ты любишь меня, Анюта? — спрашивает Наташа.
— Да как же мне, барышня, не любить-то вас, ведь вы для меня что сестра родная! — искренне удивляется Анюта.
От этих слов еще теплее становится на душе у Наташи. Слезы высыхают мигом. Горя как не бывало! А на пороге детской стоит madame Люси и взволнованно спрашивает, коверкая русский язык, Анюту:
— Что такой слючил, Наташе? Что такой?
— Наташа спешит уверить француженку, что ничего не случилось, что она видела дурной сон и расплакалась, как ребенок. Вот и все! Но madame тревожится. С трогательной заботой ведет она Наташу в столовую и там вместе с Анютой они ухаживают за девочкой, предупреждая каждое ее желание.
На столе, помимо любимого Наташиного кекса и земляничных пат, красуется коробка конфет. Наташа с удивлением таращит на нее глаза.
— Это от ваших больших сестер, Наташа. Они передали мне это для вас, уезжая, — спешит пояснить ей гувернантка на своем безукоризненном французском языке, — это чтобы вам не было слишком горько оставаться дома! — прибавляет она с доброй улыбкой.
Так вот оно что! Вот они как! А она-то, она-то! Как она их бранила! И снова исчезнувший было комок сжимает горло Наташи. Слезы двумя ручьями льются из глаз. Но это уже не горькие слезы. Нет! В них сладкая грусть, искреннее раскаяние и еще что-то, чего не может уяснить себе и сама Наташа.
— Что такое?! Что такое?! О чем?! — бросаются к ней одновременно madame Люси и Анюта…
О нет! Нет! Они могут не понять… Истолковать иначе. Ей так сладко сейчас выплакать оставшиеся слезы… И чтобы не тревожить любящих ее людей, Наташа находит в себе силы вымолвить между двумя приступами рыданий:
— О, ничего, ничего, а только, только сегодня… я получила по истории… единицу…

НЕЛЮБИМАЯ

Утро. Часовая стрелка приближается к десяти. В четвертом классе заканчивается урок Закона Божия. Урок трудный. Задана Литургия Преждеосвященных Даров. Катехизис — нелегкая задача. Это не то, что история Ветхого и Нового Завета. Батюшка, молодой священник в коричневой рясе с академическим знаком на груди, спрашивает довольно строго. В третьем классе он был менее требователен к ответам гимназисток. Оно и понятно. Четвертые — не третьи, не маленькие уже. Четвертый класс — это мостки, перекинутые к старшему отделению.
Отвечает худенькая, рябоватая, смуглая девочка с туго заплетенной черной косичкой за плечами. Ее зовут Маня Дадурова. Учится она плохо, но не по лени, а по какому-то странному недетскому, равнодушию. Маня — флегматичная молодая особа. Большей частью молчит, уставившись в одну точку, точно о чем-то глубоко-глубоко задумалась. Окликнешь — точно просыпается от долгого сладкого сна.
Подруги не любят Маню. Она никогда не смеется, не шалит с ними, никогда не болтает. Ходит в переменки одна, между уроками завтракает одной булкой, также одна, где-нибудь в уголке, крадучись как-то, тишком. Уроков своих хорошо никогда не знает. Оттого и отметки у нее скверные. При переходе из третьего в четвертый была переэкзаменовка по французскому языку. Языки совсем не даются Мане. Впрочем, что же ей и дается? Абсолютно ничего.
Сейчас отец Николай из себя выходит, силясь напомнить Мане, что следует после ектеньи. Маня, как столб, ровно ничего не помнит, силится восстановить в памяти заданный урок и опять-таки молчит, как рыба, и только растерянно моргает своими подслеповатыми глазками.
— Боже ты мой, тупица какая эта Дадурова, — говорит миловидная Соня Хорькова своей соседке по парте Ольге Карловой, — батюшка, кажется, ее сам на ответ наводит, другая бы сразу нашлась, что и как ответить, а она…
Соня не успевает закончить своей фразы, так как отец Николай произносит на весь класс:
— Печально, весьма печально, девица Дадурова, что вы опять не знаете урока! Садитесь на место. Я вынужден вам поставить ‘два’.
Получить двойку по Закону Божию — неслыханное дело! Самый меньший балл у отца Николая обыкновенно три минуса при пятибалльной системе, и надо действительно умудриться ‘схватить’ по Закону Божию два. В гимназии есть правило оставлять после урока нерадивых учениц, получивших самую плохую отметку — единицу, но Закон Божий считается самым важным предметом, и по такому предмету иметь двойку — позор. Поэтому когда с тем же равнодушным, не выражающим ни печали, ни горя, лицом Маня Дадурова идет садиться на место, ее встречает у парты разгневанная классная наставница, маленькая, худенькая дама в пенсне, Валерия Антоновна Зверина.
— Вы останетесь на два часа после уроков, — говорит она тихо, но так, что сидящие вокруг девочки прекрасно слышат ее слова.
И едва только Валерия Антоновна успевает отойти от Маниной скамейки, как по классу уже несется сенсационная новость: Дадурова остается за ‘пару’ по Закону на два часа!
Никому не жалко Дадуровой. Ничье детское, обыкновенно податливое на чувствительность, сердечко не сжалось участием по отношению к ней. Зачем ее жалеть, когда она сама себя не жалеет? Такая холодная, равнодушная, бесчувственная какая-то. Бог с ней!

* * *

Гимназический учебный день проходит быстро. После трех утренних уроков большая перемена, потом еще два часа занятий, и в половине третьего девочек распускают по домам. Как стая веселых птичек, с говором и щебетанием собирают они наскоро свои ранцы, сумки, связки с книгами, и, смеясь и перегоняя друг друга, сбегают по широкой лестнице в нижний этаж, в раздевалку, где у каждой под ее собственным номером хранятся у сторожа верхнее платье и галоши.
Четвертый класс опустел. Затих веселый смех и говор. Гимназистки разошлись по домам. В дальнем уголке класса копошится только одинокая маленькая фигурка. Это Маня Дадурова остается отбывать возложенное на нее наказание. Она сидит на своем обычном месте, у окна, с книгой на коленях и, лениво повернув голову, смотрит на крышу соседнего дома. На душе обычная апатия с примесью горечи. Мысли работают медленно и вяло. Лицо бледное и не говорит ни о чем, точно маска.
Мысли медленно кружатся. Ни одной радостной, ни одной счастливой! Мане четырнадцать лет, но кажется, что меньше, хотя лицо ее — лицо маленькой старушки. Она сирота: ни отца, ни матери. Живет из милости у бедных родственников. И без нее у дяди с теткой куча ребят мал мала меньше. Тяжело ей дома. Еще тяжелее в гимназии. Не любят здесь, не любят там. Где легче приходится и сама не знает Маня. И вдобавок ученье трудно дается! Все думают, что она лентяйка. Ах, знали бы они всю ее жизнь!.. Знали бы только!
Опять кружится, кружится мысль Мани. ‘Если бы знали’, — выстукивает ее бедное маленькое сердечко, и она снова погружается в какое-то оцепенение, охватывающее все ее жалкое юное существо молоденькой старушки.

* * *

— Дадурова! Вы можете идти домой.
Маня вздрагивает. Темным силуэтом мелькает Валерия Антоновна в дверях. На улице заметно стемнело. Зажглись фонари, и их отблеск слегка освещает пустую, неуютную комнату. Голос Валерии Антоновны звучит недовольными, раздражительными нотками. Еще бы! Ей неприятно оставаться на лишние два часа по окончании рабочего дня потому только, что одной из нерадивых учениц заблагорассудилось получить по Закону Божию двойку.
Маня Дадурова встает и спокойно, не торопясь, начинает укладывать свои книжки. Потом отвешивает реверанс наставнице и спускается вниз. Там, на вешалке в раздевалке, висит ее ветхое, во многих местах заплатанное пальтишко и облезшая от долгого употребления поддельного котика меховая шапка. Старичок сторож, дежурящий бессменно у вешалок, добродушно подшучивает над ней:
— Эх, поздненько что-то, барышня! Полюбилась, знать, гимназия, загостились нынче!
Маня проворно одевается, стараясь не смотреть на старика, и, незаметно прошмыгнув мимо величественного гимназического швейцара, стремительно выскакивает на улицу.
Зимний ласковый вечер. Чуть-чуть студит морозцем. Летят легкие, как пух, снежинки. Легко светят фонари. Бегут с веселым звоном трамваи, спешат пешеходы по тротуарам.
Широко раскрытыми глазами Маня смотрит на знакомые картины. Здесь, на улице, затерянная в толпе, она чувствует себя совсем иной. Это не прежняя тупо-равнодушная гимназистка со спокойно-флегматичным видом, нет! Ее глаза сияют удовольствием. На смуглых рябоватых щеках играет румянец, и даже нечто вроде улыбки приоткрывает тонкие губы. Маня так любит бывать среди незнакомой толпы и тихонько любоваться высокими домами, освещенными витринами, бегущими, будто наперегонки, вагонами трамваев. А еще больше любит природу Маня. Этот белый, скрипучий, ласковый снег под ногами, эти золотые звездочки на потемневшем небе, деревья, осыпанные серебряной пудрой инея во встречных скверах. Она идет не спеша, перебирая маленькими ногами, с удовольствием вдыхая свежий морозный воздух. Незаметно доходит до дома и приходит в себя только на пятом этаже, перед убогой дверью, обитой рваной клеенкой, на которой значится: ‘Иван Афанасьевич Руханов, живописных дел мастер’.

* * *

— Это еще что за мода такая, чтобы к ужину домой возвращаться! — встречает Маню Дадурову знакомый крикливый голос.
В темной передней ни зги не видно. Из крохотной приемной слышится заунывное пение… Это дядя Иван, пользуясь вечерней передышкой, моет палитру и кисти и поет. В воздухе стоит запах скипидара и красок. С подоткнутым подолом тетка Мани — Александра Яковлевна — носится по крошечной квартирке и ворчит:
— Вот еще мода тоже! Прогуливаться вздумала! Я тебе покажу в другой раз прогулки! У меня, матушка моя, живо — раз-два, за ушко, да и на солнышко! Много воли взяла тоже… Гимназистка какая! Где ты до этого часа пропадала? — неожиданно подскакивает она к Мане и, дернув ее за косичку, визгливо кричит: — Где, говори, где?
— В гимназии, — слышится чуть внятный робкий ответ девочки.
— Рассказывай сказки! До этих-то пор в гимназии, да что ты, девушка, рехнулась?! Кто твоей брехне верить-то станет?!
Лицо тетки делается мгновенно багрово-красным. Глаза округляются от гнева.
Маня поднимает на нее потухший взор и роняет апатично:
— Ну да, в гимназии. Взяли и оставили после уроков. Два часа отсидела. За Закон Божий получила двойку у батюшки.
Тетка едва слышит ее ответ. Впечатление остается только от двойки. Двойка за Закон Божий! Да ведь это позор, позор неслыханный!
— Господи Боже мой, — всхлипывает тетка, — и что это за девочка, наказание чистое! Лентяйка, нерадивая, бесталанная к тому же. И в кого ты только уродилась, скажи ты мне, Христа ради! В кого?
Тетка уже не кричит, не сердится. Она подавлена, уничтожена. Ей необходимо вылиться в жалобах на судьбу. Маня стоит со своим обычным тупо-равнодушным видом перед нею и молчит. Из мастерской слышится заунывное пение дяди Ивана.
Его, очевидно, не слишком трогает неудача племянницы. Собственная работа поглотила вполне. Но вот тетка утирает слезы передником, глядит с минуту на молчаливо стоящую перед ней Маню и вдруг неожиданно выкрикивает на всю маленькую квартиру:
— Идол ты! Идол бесчувственный. В гроб ты меня вгонишь! Не чужая ведь ты мне! Покойной сестрицы дочка. Так разве мне сладко, а?
Потом она молча крутит головой и, опять возвысив голос, кричит:
— К портнихе в ученье отдам, в мастерскую, если еще раз меньше тройки домой притащишь, девчонка скверная! А сейчас на кухню ступай! Ужин готовить время. Небось, нагулялась всласть, а теперь еще принцессу разыгрывает…
Изрядный толчок в спину заставляет Маню вылететь из прихожей в кухню. У плиты стоит крошечная старушка, одетая в опрятное ситцевое платье, с добрым, лучащимися морщинками лицом. Это бабушка Маремьяна Игнатьевна, мать дяди Ивана, свекровь тети Саши. Она стоит с ложкой в руке и тщательно мешает варево в кастрюле. Увидя Маню, она добродушно кивает:
— Что, горе стряслось, девочка? Не везет, значит. Ну, Господь с тобой, в другой раз справишься… А ты, Саша, не пугай зря ребенка! Сама видишь, уж и без того Маня какая-то оторопелая у нас. Бранью хуже… Бранью делу не…
— Ах, что вы понимаете, маменька, — сердито поводя плечами, прерывает ее Александра Яковлевна и, досадно отмахнувшись, начинает хлопотать у плиты.
Маня стоит растерянная, с опущенными вдоль тела руками.
— Хлеба нарежь, — сердито бросает ей тетка.
И девочка как во сне направляется к кухонному столу.
С шумом распахивается дверь, и два мальчика — один по восьмому, другой по девятому году, а за ними малюсенькая, на кривых рахитичных ножках, девочка, вбегают в кухню.
— Мама, мы кушать хотим! — кричит младший из мальчуганов, в то время как старший без церемонии хватает со стола большую краюшку хлеба и с большим аппетитом начинает уплетать ее.
— И мне кусять, и мне! — лепечет девочка.
Тетя Саша мечется по кухне. Глаза ее гневно сверкают в сторону Мани. Она выходит из себя от одного вида девочки.
— Очень хорошо! Превосходно! И хлеба-то нарезать как следует не может! Белоручка! Гимназистка-барышня! Фу-ты, ну-ты! В кисее бы тебе да бархате ходить! Дети с голоду умирают, а она час целый с караваем хлеба управиться не может! Смотреть противно! Ступай на стол накрой! Да Машу на руки возьми, а то опять ушибется…
Мане остается только подчиниться приказанию, и она выходит из кухни с маленькой двоюродной сестренкой на руках.

* * *

Ужинают долго, сосредоточенно, как умеет ужинать только простой рабочий народ. Хозяин ест молча. Он притомился за день. Да и проголодался вдобавок. Обедать не успел. Надо было заканчивать заказ, соседу лавочнику расписать вывеску. Бабушка Маремьяна Игнатьевна больше кормит внуков, нежели ест сама, особенно маленькую Машу, к которой чувствует сильное влечение. Мальчуганы Костя и Волька едят из одной тарелки, причем Костя как старший считает себя вправе вылавливать из щей лучшие куски мяса и хрящи. Вольке, разумеется, не по вкусу такой маневр брата и, чтобы умерить усердие последнего, он без обиняков дает ему ложкой по лбу. Константин в долгу не остается. Волька ревет благим матом.
— Молчать! — кричит на них отец, потом обращается к племяннице: — Хоть бы ты уняла, их, Маня! Поесть не дадут спокойно.
Тетка, казалось, только и ждала этого момента:
— Ах, скажите, пожалуйста, наша Манечка сумеет унять детей! Да наша Манечка ничего не сумеет сделать! Только разве двойки по Закону Божию получать. И зачем только было покойнице сестре отдавать ее в гимназию! Куда лучше было бы в ученье к портнихе или модистке! Мы не люди — машины рабочие, так какая нам особенная ученость нужна! А то платим из сестриных сбережений, денежки-то уходят их сиятельству Манечке, они куда больше на приданое бы пригодились. А то…
Крик ребенка в соседней комнате заставляет тетку Сашу замолчать на минуту.
— Маня! Пойди перепеленай Митеньку, — тоном, не допускающим возражений, приказывает она девочке. Едва успевшая проглотить несколько ложек щей, Маня торопливо поднимается из-за стола и проходит в спальню. Там около широкой постели хозяев помещается люлька новорожденного двоюродного братца Мани, Митеньки.
Митенька, болезненный слабенький ребенок, то беспокойно покрикивает, то неистово плачет целые дни. Приходится ухаживать за малюткой, и эта обязанность целиком возложена на Маню. На этот раз Митенька, однако, милостивее, нежели всегда, и его молоденькая нянька возвращается к столу раньше обыкновенного.
— Уснул? — коротко спрашивает хозяйка девочку.
— Да, тетя.
— Ну, хлебай щи да убери со стола! Надо посуду мыть и ребят укладывать. Еще починки белья хватит до полуночи, — отрывисто недовольным голосом роняет Александра Яковлевна и, первой поднявшись со своего места, истово крестится на образа.
После ужина Мане приходится укладывать Костю и Вольку. Но мальчуганы и думать не хотят о сне. Поднимается возня. Костя изображает кучера, Волька коня, в результате кучер увлекается и бьет коня. Конь ревет на весь дом так, что с нижнего этажа, где живут портные, приходит мальчишка и от имени хозяев просит быть потише. С трудом, при содействии отцовских подзатыльников, мальчиков удается, наконец, уложить на старый клеенчатый диван, играющий роль двух детских постелей.
Вскоре, кряхтя и охая, в кухне на четырех составленных вместе табуретах устраивает свое ложе и бабушка Маремьяна Игнатьевна. Из темного чулана приносит Маня перину и кладет поверх табуретов. Покончив с этим делом, девочка торопится перемыть, перетереть посуду, помогает Александре Яковлевне чистить кастрюли, ножи и пузатый, и без того сверкающий медью самовар. К девяти часам удается убраться. С широким зевком тетя Саша направляется в спальню, предварительно сунув в руки племяннице целый сверток белья.
— Вот пересмотри, девушка, ужо завтра починишь, нынче поздно. Уроки еще, гляди, выучить надо, да и Митеньку, когда если проснется, покачай, слышишь, Манюшка?
— Слышу! — торопливо отзывается Маня.
К одиннадцати все стихает в квартире живописных дел мастера. За обеденным круглым столом, с поставленной на нем жестяной чадящей лампочкой из кухни (висячую лампу тетя Саша из боязни слишком большого расхода керосина зажигать по ночам не велит), Маня, успевшая пересмотреть белье, принимается за уроки. Открыв классный дневник, прежде всего смотрит, что задано. По истории — Савонарола, по русскому — о стихосложении, по математике — о равенстве прямых углов. По французскому (о, вот это самое трудное для Мани!) — стихотворение на память. В общем, труднейший вечер. Жаль, что позабыла она об этом сегодня! Надо будет приналечь как следует, да! О Савонароле она, правда, успела выучить, отбывая сегодняшнее наказание. Сейчас решит теорему. К счастью, это нетрудно, и, вооружившись листком бумаги и огрызком карандаша, Маня царапает линии, буквы на бумаге и шепчет:
— Если линия АВ равна DC, то линия EF… — и так далее, до тех пор, пока белый листок, лежащий перед ней, не темнеет рядом геометрических линий и букв.
Теперь русский. Ах, все, что надо запомнить наизусть, для Мани — мука! Одна сплошная мука, да и только. Мысль начинает кружиться и плясать без всякого смысла, и в голове появляется какой-то сплошной хаос или, вернее, ничего не появляется вовсе. Или вдруг ни с того ни с сего зарождаются самые нелепые мечты. Что, если бы она, Маня, была Савонаролой, о котором кое-как ей удалось прочесть сегодня, и она ходила бы и проповедовала, и учила людей любить и познавать Бога, жить между собой дружно и хорошо, и все в таком роде? Тогда не надо было бы учить размеров стихосложения, этих ужасных ямбов, хореев, анапестов и амфибрахиев, и французских стихов…
Или вдруг она сделалась бы доброй волшебницей! Превратила бы бедную квартирку дяди Ивана в роскошный мраморный дворец, а Костю, Вольку, тетю Сашу и бабушку нарядила бы в бархатные костюмы и платья. Дяде Ивану заказала бы свободную куртку с отложным воротником, какие бывают у настоящих художников. Ах, как было бы прекрасно все это! Наверное, тогда бы гимназистки не чуждались ее, Мани! Она была бы всегда хорошо одета и училась бы лучше в мраморном дворце, потому что, уж наверное, там нашлась бы комната, где она могла бы без помехи готовить уроки. И Маня так увлеклась мечтами такого счастливого и невозможного будущего, что окончательно позабыла о хореях и ямбах, как-то мигом испарившихся из ее головы.
Маня мечтала. Лампа чадила. Перед Маней сиротливо лежали позабытые тетради и книги. Ее глаза, бессмысленно устремленные в одну точку, оставались неподвижными. Вдруг захныкал Митенька в соседней комнате. Маня торопливо вскочила, прошла в спальню, где сладко храпели тетка с дядей и двоюродные братья. Стала покачивать ногой люльку и тихонько припевать шепотом:
— Кши! Кши! Кши! Спи, усни! Кши! Кши! Кши!
Митенька вполне, казалось, удовлетворился такой заботливостью и успокоился настолько, что Маня могла снова заняться своими уроками.
Могла… Но раз овладевшие ею мечты не хотели выпускать девочку из сладкого плена. К тому же, первая строка французского стихотворения оказалась совсем непонятной для Мани и она не могла запомнить ни единого звука из нее.
От невозможных иллюзий стать волшебницей мысль Мани перебросила ее к действительности. В мозгу закипели вопросы: ‘Почему меня не любят? Неужели же потому, что я бедная, несчастная, некрасивая сирота? Но ведь и Аля Сухова бедная и одинокая, и учится плохо, и одевается ужасно, и живет в комнате у бедной-бедной родственницы. А ее ведь любят, любят!’
Вспомнилась Аля, некрасивая, с добродушным, веселым лицом, общительная, разговорчивая, дружная со всем классом. Вспомнились попутно и последние гимназические дни. Особенно трудно прошли они для Мани. Класс, как-то странно чуждавшийся ее… Никто не сочувствовал дурным отметкам, получаемым Маней, никто не интересовался ею. Точно и вовсе забыли о ее существовании в классе. В самых недрах души зашевелилось сознание, что не класс виноват в этом, а она сама, Маня. Она сама, озлобленная на себя и свое сиротство, на свою нелегкую жизнь в доме дяди и тетки, чуждается своих подружек. Она точно заперлась в своем горе и никого не допускает сочувствовать ей.
Сегодня ей тяжело особенно, И уроки трудные, да и тетка загоняла. И на душе — камень. Наказали за что? За то, что день-деньской по возвращении домой она работает на родных, а вечером какое ученье?!
Ах, если бы у нее была своя комнатка, свой отдельный уголок, где бы можно было готовить уроки!
Лампа зачадила сильнее, стала меркнуть и потухла. На стенных часах пробило час. За стеной в кухне заворочалась бабушка. Надо было ложиться. Завтра рано вставать. Французские стихи остались невыученными. Маня легла тут же, в мастерской, на диване.

* * *

В четвертом классе событие. Уходит любимая учительница немецкого языка Марья Карловна Гюнст. Она немка по происхождению. Детей любит, как своих собственных. Прежде Марья Карловна преподавала во всех классах, но с годами здоровье ее подточилось настолько, что она взяла только уроки в одном классе и готовила его целых четыре года. Теперь она уходит совсем. Уезжает на родину, где ждут ее старички родители и младшие сестры.
‘Четвертые’ всем классом решительно обожали добрую учительницу и в знак своей бесконечной привязанности к ней решили сняться с Марьей Карловной большой классной группой.
Маня Дадурова вошла в класс как раз в ту минуту, когда черненькая, быстроглазая Леля Ямщикова, взгромоздившись на скамейку, держала речь:
— Итак, господа, решено! Сегодня же после немецкого урока, благо он приходится последним, просим нашу милую Гюночку идти с нами к фотографу. Как есть и в чем есть. Безо всяких глупых приготовлений. А то Кузьмина и Ванюкова, наверное, бантики понацепят на головы, а Шемяхина бальные перчатки напялит, и как все это торжественно выйдет! Куда лучше — раз, два, три! Правду ли я говорю, а?
— Ну конечно, правда! — отозвались здесь и там изо всех углов класса.
— Ну и прекрасно! Давайте деньги! Кто сколько принес! продолжала волноваться Леля. — На задаток фотографу хватит, а потом у родных попросим, сколько кто может дать. Касса — мой передник. Подходите, господа, и не смущайтесь миниатюрностью сумм. Ведь это складчина. Всякое даяние благо.
— На, вот мое даяние! — прервала подругу серьезная Маша Горсухова и бросила в принявший мгновенно форму мешка черный гимназический фартук Лели новенький серебряный полтинник.
— А вот и мое! — и Оля Георгинова тоже опустила в ‘кассу’ данный ей поутру на покупку лакомств пятиалтынный.
— Господа! Больше пятачка не могу. Совсем банкрот! — кричала шалунья Махрина, мазуркой подлетая к ‘кассе’.
Полтинники, двугривенные, гривенники и пятаки так и сыпались в ‘кассу’. Анна Смирнова, дочь богатого купца, владельца фруктового магазина, пожертвовала целую трехрублевую бумажку. Княжна Зина Вяземская — золотой. Все остальные, по мере сил и возможности, участвовали в складчине.
— Ну а ты, Дадурова? Чем порадуешь? — неожиданно обратилась черненькая Леля к молчаливо и одиноко сидевшей на своем обычном месте Мане.
Маня подняла голову и густо покраснела. Она видела с начала до конца эту сцену и переживала тысячу разнородных терзаний в эти минуты.
Было до боли горько, что, как назло, в стареньком ее кошельке не было ни гроша! Хотелось выразить свое сочувствие уходившей учительнице, которая так снисходительно относилась к ней, Мане, с таким ангельским терпением билась над ее поистине ужасным немецким произношением. Кроме того, хотелось не отставать от класса, не отделяться хоть в этом от подруг. Но делать было нечего. Приходилось считаться с обстоятельствами. Судьба оказывалась неумолимой и на этот раз к ней, Мане.
— Ну что же ты, Дадурова?! Скажи хоть что-нибудь!
Голос Лели Ямщиковой звучит недоброжелательно и сурово. По одному этому голосу чувствуется, что Леля не любит Маню и не сочувствует ей. О, совсем, совсем не сочувствует!
‘Да и надо ли ей сочувствие, Дадуровой, она такая замкнутая в себе, всегда черствая, холодная, сухая! Сторонится ото всех, избегает подруг. Настоящий волчонок!’ — и Леля смотрит на Дадурову недовольными, почти злыми глазами.
В душе Мани целая буря. Что-то рвется в ней, струны какие-то, надтреснутые, больные. Так бы и вылила все, что накопилось в душе! Но нет, нет, не поймут они, осмеют еще, пожалуй, осыпят насмешками. Они ей чужды, счастливые, радостные, веселые… Что им за дело до Маниных мук…
Вместо всякого ответа Дадурова отрицательно качает головой.
— Что? — возмущенно вскрикивает Ямщикова, — что? Вы и нашу милую Гюночку порадовать не хотите?..
— У меня нет денег! — глухо срывается с губ Мани.
На мгновенье в классе водворяется тишина. Только все взоры обращаются к девочке и под этими сорока взглядами глаза Дадуровой опускаются в землю, как у виноватой… Голова начинает кружиться. В висках что-то бьется и стучит…
— Ну так что ж, что нет денег?! Разве мы все чужие друг другу?! Ведь одноклассницы, свои, — слышится чей-то мягкий, спокойный голосок. — Вот и у Али Суховой тоже нет, а она сниматься будет с нами. Ни за что не обидит Гюночку нашу! — Саша Меркулина, миловидная пятнадцатилетняя шатенка, подошла к Мане и ласково окинула ее взглядом своих добрых, немного близоруких глаз.
Что-то затрепетало в душе Мани от этого взгляда. Щеки ее вспыхнули. По лицу промелькнула жалкая бледная улыбка. Что-то подступило к горлу и как тисками сжало его. Бойкая Леля соскочила со скамейки и, придерживая концы фартука с дребезжащими в нем монетами, тоже приблизилась к Мане.
— Пожалуйста, насчет этого не беспокойся, Дадурова, — произнесла она куда более миролюбивым тоном. — За Сухову мы заплатим, и за тебя тоже… Когда-нибудь отдашь.
И опять сильно забилось Манино сердце. Она порывисто метнулась вперед без всякой цели, схватилась за голову и с порывом отчаяния, вырвавшимся наружу, вскричала голосом, полным вымученной тоски:
— Но ведь то Сухова… любимая… вами… а то я… ненавистная, далекая, чужая! О, Господи! За что?! За что?! За что?!
Последние слова сорвались воплем, Маня упала на свой пюпитр головой и заплакала горько, неудержимо.
Маня рыдала, всхлипывала, обливаясь слезами, и сквозь рыдания, всхлипывания и слезы складывалось ее несложное, наболевшее признание. Она не виновата в своей сухости, нечуткости! Ее не поняли! Она не отчуждалась. О, нет! Но только ее жизнь сложилась так тяжело, без дружбы, без участия. Она одинока. Она сирота. Она и учиться-то не может так, как бы ей хотелось. Столько дел по дому! Столько работы! Она видела: кругом все счастливые, довольные, все недружелюбно поглядывают на ее угрюмое лицо. Господи! До веселья ли ей?! До дружбы ли?! До ученья?!
Слова рвались из уст девочки. Она горела желанием быть понятой всеми ими, тесной толпой окружившими ее, вздрагивающую от слез. Но вот она замолчала. Снова тишина воцарилась в классе. Долгая-долгая тишина. Потом, как это всегда бывает, заговорили все разом. Десятки рук потянулись к Мане. Девочки высказывали теперь теплые, добрые, сочувственные слова. Десятки пар глаз, сиявших сочувствием, лаской и слезами, искали взгляда заплаканных Маниных глаз. Кто-то обнял ее. Кто-то прижался губками к ее горячей мокрой щеке. Кто-то шептал чуть слышно:
— Ах, если бы мы знали все это раньше! Если бы ты доверилась нам! Как бы мы сумели приласкать тебя! Маня, Маня!
— Мы бы поняли тебя и оценили! — говорил другой сочувственный голос.
— Бедная Маня, нелегко было таиться тебе! — звучал третий.
И под эти милые звуки душа Мани Дадуровой точно оттаивала постепенно от сковавшей ее ледяной коры, и в нее заглянуло горячее ласковое солнце.

* * *

…Теперь для Мани Дадуровой началась новая жизнь. В гимназию она идет как на праздник. Там ее сочувственно, ласково встречают подруги. И уроки свои Маня учит не одна, а с кем-либо из девочек. Подруга заходит обыкновенно за Маней и уводит ее к себе. Тете Саше было объяснено, что если заставлять так много работать дома Маню, она не выдержит экзамена и ее исключат из гимназии… Сначала Александра Яковлевна отнеслась к этому вполне равнодушно:
— Ну, исключат — и пускай, отдам в портнихи.
Но дядя Иван и бабушка горячо вступились за Маню:
— Зачем губить карьеру девочки?! Может статься, из нее много путного выйдет!
И тетка, поворчав, оставила племянницу в покое.
Маня теперь вполне счастлива. Учится она недурно. Подруги ее любят, и прежние горькие думы покинули девочку.

КОШКА

Урок педагогики подходит к концу. Пожилой учитель в синих очках и с крупной гладкой лысиной, объяснив заданное к следующему дню, спрашивает одну из лучших учениц класса.
Раиса Селиванова, полная рослая блондинка, самая усердная из всех семиклассниц, очень толково докладывает учителю о логике души ребенка.
Голос у Раисы монотонный и мягкий, как бархат. Под этот голос можно уснуть. А глаза у Раечки прозрачные, всегда ровные, безмятежные глаза. У Маруси Капоровой совсем другие. Черные, небольшие, как изюмины, круглые Марусины глазки полны беспокойства и тревоги. Маруся волнуется как никогда. Это видно по всему: и по глазам, и по дрожащим губкам и по той особенной манере крутить скромное бирюзовое колечко, к которой прибегает Маруся в исключительно трудные минуты жизни. Дело в том, что Маруся, будущая медалистка, следующая за Селивановой, вторая по достоинству, прекрасная ученица, к сегодняшнему дню не смогла приготовить урока так, как бы должна была его приготовить вторая по классу ученица. Вчера вообще уроки как-то не укладывались в голове Маруси.
Приехала ее кузина из заграницы, и часами трещала о прелестях Европы, заставляя ахать и восторгаться ничего не видевшую, кроме длинных петербургских улиц, Марусю.
Само собой, что педагогика совокупно с другими уроками уступила свое место более приятному занятию. Когда Маруся спохватилась, было уже за полночь. Кое-как прочитав заданное к следующему дню, она уснула с тем, чтобы на следующий день познакомиться поближе с логикой души ребенка.
Однако утром Маруся проспала и только-только успела попасть к молитве в гимназии, за что и получила замечание со стороны классной дамы.
Сейчас на уроке педагогики Маруся как на иголках. У Степанова (педагога) есть весьма странная привычка. Он имеет обыкновение спрашивать гимназисток по рангу их учебного преуспевания. Так после первой ученицы Селивановой он во что бы то ни стало спросит ее — Марусю. Маруся очень волнуется и наскоро торопится повторить урок. Она его знает, но… не настолько, чтобы ответ ее был бы достойным ответом второй ученицы класса.
И больше тройки педагог, при всей его снисходительности, вряд ли поставит ей, Марусе. А получить тройку после пятерки — перспектива не из сладких. К тому же она, Маруся, имеет одним баллом только больше следующей ученицы Азовой. Если по педагогике выйдет четыре в среднем, еще вопрос, кому — Марусе или Азовой — достанется серебряная медаль, вторая награда!
Мысли Маруси скачут с удивительной быстротой. Селиванова уже заканчивает свой ответ, и педагог отпускает ее на место.
Маруся как сквозь сон слышит собственную фамилию. Встает и идет отвечать. Все кончено.
— Хоть бы что-нибудь помешало! Хоть бы что-нибудь случилось такое, что задержало бы на время ход урока, а то… а то… Прости-прощай, вторая награда!
Соседка Маруси, ее подруга Катя Шмырева, настоящий сорвиголова, несмотря на свои семнадцать лет, посвящена в тайну Маруси.
Она знает все: и про ‘заграничную’ кузину, и про злополучную логику, и про медаль. По лукавому лицу Кати, скорее подходящему развеселому мальчишке кадету, нежели взрослой семнадцатилетней барышне, проползает облачко раздумья. Бойкие глаза Кати на минуту скрываются за темными ресницами.
Понурая Маруся стоит у кафедры.
‘Сейчас! Сейчас! — испуганно выстукивает ее сердце. — Сейчас! Сейчас!’
Она раскрывает рот, готовая начать то, о чем имеет довольно смутное представление, как неожиданно из угла класса слышится тихое:
— Мяу! Мяу! Мяу!
— Степан Федорович, в классе кошка! — почтительно поднимается дежурная с ближней скамейки.
— Ай, кошка, она может быть бешеная! — испуганно шепчет маленькая Инсарова, трусиха, каких мало.
— Мяу! Мяу! — уже громче проносится по классу жалобное кошачье мяуканье.
— Кошка забралась под скамейку, Степан Федорович! Позвольте ее выгнать!
Это говорит Катя, и ее мальчишеское лицо так и горит желаньем выкинуть что-либо несоответственное строгой гимназической обстановке.
Учителю далеко не улыбается перспектива вести урок под оглушительное мяуканье кошки, невесть откуда попавшей сюда. Поэтому он дает лаконичное приказание ‘найти и выбросить за дверь’.
Поднимается невообразимая возня. Гимназистки с особенным удовольствием лезут под скамейки, и поднимается охота за кошкой. Они ползают по полу, ищут очень старательно, сталкиваются друг с другом, фыркают от смеха и ползают снова, тщательно вбирая в свои форменные платья и передники всю пыль, какая только имеется на полу.
Кошке, очевидно, приходится не по душе охота за ней. Ее мяуканье приобретает еще более жалобный оттенок. Кошка точно молит о пощаде.
— Мяу! Мяу! Мяу! — слышится то в одном углу класса, то в другом.
Нечего и говорить, что при всем желании педагог не может спрашивать урока. А Маруся не имеет возможности его отвечать. В классе такой шум и суета, как будто сюда забралась не одна кошка, а целый десяток! Маруся с замирающим сердцем незаметно опускает глаза вниз и смотрит на часы, вынутые из кармана.
О, радость! Радость! До окончания урока осталось всего две минуты! И если благословенную кошку не успеют извлечь на свет Божий, то она, Маруся спасена! Положительно спасена!
Охота под партами продолжается с удвоенным рвением. Все невольно принимают в ней участие. Даже степенная, тихая, серьезная Селиванова ходит в промежутке между рядами скамеек и умильным голосом зовет:
— Кис! Кис! Кис!
— Мяу! Мяу! Мяу! — отзывается ей также умильно невидимая кошка.
— Дзинь! Дзинь! Дзинь! — неожиданно раздается в коридоре спасительный звонок.
— Ух! — облегченно вздыхает Маруся.
Педагог кивает ученице, точно извиняется, что не удалось доставить ей удовольствие новой блестящей отметкой.
— До следующего раза! — говорит он ласково ей в утешение, — видите сами, какая непредвиденная помеха! — и, раскланявшись с классом, спешит в учительскую.
Маруся еще раз счастливо вздыхает.
— Ах, как хорошо! Как все это хорошо! — вырывается из ее уст. — Милая, милая благодетельная кошечка, дай мне расцеловать тебя! — И она тоже становится на колени у ближайшей скамьи, готовая заодно с другими пуститься на поиски своей спасительницы.
Неожиданно перед ней появляется растрепанная голова Кати, ее серое от пыли платье и смеющееся задорное лицо.
— Целуй! — тоном, не допускающим возражений, командует Шмырева и подставляет Марусе разрумянившуюся щеку.
— Это за что? — недоумевает та.
— За что? Ах ты неблагодарная! — возмущается шалунья. — А что, по-твоему, даром я должна была мяукать, как сумасшедшая, целый урок?!
— Как… разве ты?.. — удивляется Маруся.
— Ха-ха-ха! Ну конечно я — кошка. Я и мяукала, я и ползала, я и выручила тебя… Не делай, пожалуйста, такого трагического лица. Все обошлось прекрасно, и тебе остается только расцеловать меня покрепче!
— Милая моя Катя! — и Маруся со смехом целует подругу, запыхавшуюся и красную как рак.
Кругом смеются. Никто не ожидал подобного исхода. А расшалившаяся Катя закрывает фартуком рот и под общий смех выводит, бесподобно подражая кошке:
— Мяу! Мяу! Мяу!

ЛИДИАНКА

Майское солнце греет жарко. Синее море улыбается ласковой доброй улыбкой и тихо-тихо поет. Точь-в-точь любящая мать, укачивающая свое дитя в колыбели. В беседке душно. Белые цветы акации уже отцветают. Их матовыми лепестками покрыты скамейки и пол. Небо голубеет в промежутке кружевных кустов. Всюду разливается чистая, радостная весенняя ласка.
Лидианке жарко. Лидианка в широкой домашней блузке из дешевенького муслина сидит в беседке, на высоком, выложенном из дерна диванчике, сплошь усыпанном воздушно-легкими опавшими цветами акации, и зубрит, зубрит, зубрит… Завтра последний экзамен. После этого экзамена она уже не гимназистка больше. Она свободная гражданка из южного города, хозяйка крошечного домика с садом и беседкой, дочь ее папы, и только. Она не будет уже слышать обращенных к ней фраз вроде: ‘Госпожа Хрущева, пожалуйте отвечать!’ Или: ‘Извольте принять ваше сочинение, госпожа Хрущева!’ Или: ‘Госпожа Хрущева, избегайте многоточий! Ваши письменные работы кишат ими!’
Теперь, с завтрашнего дня, Лидианка никогда ничего подобного не услышит. Завтра последний экзамен французского языка. Письменный уже был, остается устный. История французской литературы. Француз monsieur Ламбер любит, чтобы гимназистки знали дословно, чуть не наизусть, все эти мелко исписанные под его диктовку страницы лекций о Корнеле, Расине, Жан-Жаке Руссо и прочих гигантах их литературного мира.
И Лидианка совсем измучилась с ними. На подготовку дано только два дня. Ну в крайнем случае можно прибавить и одну ночь тоже. Куда ни шло, выспится и по окончании экзамена. Только бы папочка не огорчился! Добрый, заботливый! Он так печется о своей большой дочурке! И живет только для нее одной. И по урокам бегает ради нее с утра до вечера, зарабатывая в поте лица музыкой свои жалкие гроши.
Милый, дорогой папочка! О, если бы Лидианка заботилась о нем так же, как и он о ней, добрый, милый папочка был бы очень счастлив!
Внезапный порыв овладевает, как буря, душой Лидианки. Корнель, Расин и все прочие гении Франции забыты на минуту. Лидианка птичкой вылетает из беседки, мчится по единственной аллее небольшого палисадника, влетает в переднюю деревянного домика-особняка и кричит своим звонким голосом, так что ее должна прекрасно слышать вся гуляющая там, на берегу моря, публика:
— Серафимушка! Серафимушка! А любимые папины баклажаны приготовили к обеду?
Приоткрывается дверь. В щель врываются волны пара, и среди них, точно древнегреческая пифия, показывается пожилая, разрумяненная от кухонной жары женщина, повязанная платком.
— Как же! Как же, барышня! И баклажаны будут, и камбала баринова любимая на второе жарится. Все, что заказывали. Небось, не забыла…
И Серафимушка лукаво подмигнула Лидианке своим разгоревшимся у плиты лицом южной станичной казачки, приехавшей сюда, в Одессу, на заработки еще в те времена, когда Лидианка была совсем малюсенькой девочкой с живыми, черными глазами.
— Квасу не забудьте открыть клюквенного, Серафимушка! Папочка его любит больше хлебного! Гораздо больше! — словно спохватывается Лидианка.
Снаружи, в палисаднике, визжит засов калитки, и почти одновременно с этим под окном мелькает белая фуражка.
— Папочка вернулся! — и Лидианка стрелой вылетает в сад.

* * *

— Папочка!
— Лидуша!
Собственно говоря, Лидианка — не Лидианка вовсе, а просто семнадцатилетняя Лидочка Хрущева, дочь учителя музыки Павла Петровича, добрейшего из учителей в целом мире.
С жительницами Лидии, разумеется, у молоденькой Хрущевой нет ничего общего, но все-таки подруги прозвали ее так за ее античную, со строгим греческим профилем головку, за большие черные глаза, за чудесные, с неподражаемым оттенком волосы, которые можно было бы встретить разве что у женщин Эллады. К тому же в классе имелись еще две Лиды, кроме Хрущевой, и вот, в отличие от Лиды Большой и Лиды Маленькой, дочь Павла Петровича Хрущева и прозвали Лидианкой.
Павел Петрович вернулся сегодня особенно утомленным. И то сказать — среда для него самый тяжелый день! Целая масса частных уроков, кроме постоянных в гимназиях и пансионах. Правда, по случаю текущих экзаменов гимназическое и пансионное начальство не так строго относится к предметам изящных искусств, вроде музыки и пения, а все же немало возни достается и с теми, кто продолжает заниматься музыкой и в горячее весеннее экзаменационное время.
Уже по усталой походке отца Лидианка видит, как ему трудно. Несмотря на жару, лицо Хрущева бледно от утомления. Веки покраснели. Он едва переступает, опираясь на трость.
Лидианка бросается к нему навстречу. Берет под руку, бережно ведет к дому.
— Отдохни, мой папочка, отдохни! — говорит она тихим, нежным голосом, усаживая его на террасе у стола, уже накрытого для обеда.
Павел Петрович глаз не сводит с дочери. Целый мир любви глядит из этого взора. Сколько самых разнородных ощущений наполняет в эти минуты сердце старика!
Она, Лидуша, — его гордость, его светлая, милая звездочка. Он может без боязни похвалиться ею. Заботливая, любящая, прилежная, учится прекрасно и уж любит его, старика, так любит, как ни одна дочка родителей своих не может любить! Так ему думается, по крайней мере.
Вот хоть бы сейчас! У самой экзамен, трудный, важный, последний, а она о нем не забыла подумать и баклажаны даже его любимые заказала к обеду, и борщ с помидорами, и творожники с сыром!
Измученный, с переутомленными, взвинченными от труда нервами, старик смотрит на свою девочку и не может достаточно налюбоваться ею.
— И красавица, и умница! Вся в покойную Лизу! — проносится в его голове восторженная мысль.
Лидианка чувствует на себе ласково-добродушный взгляд отца и ей становится так весело и хорошо на сердце.
— Папочка! Ты подумай только! Завтра последний экзамен, а потом, потом… Потом я уж не дам тебе так надрываться с твоими уроками, милый мой старенький папа! Я сама буду давать их… В гимназии малышей готовить. Да! Ах, вот мы славно тогда заживем с тобой!.. Только бы нужно ночь эту посидеть, хорошенько подзубрить до завтра. Я Руссо еще не совсем хорошо знаю, а там…
— Ты смотри, ночью-то недолго сиди, Лидуша! Нехорошо, дружок, на экзамен надо идти непременно со свежей головой!
И Павел Петрович озабоченным взором окидывает милую античную головку, склоненную над тарелкой с супом и с большим старанием занявшуюся борщом.
Лидианка кушает исправно, но дрожащему за здоровье и благосостояние своей единственной дочурки Хрущеву все кажется, что она и побледнела-то, и похудела от усиленных занятий за последнее время и что совершенно лишена аппетита за это тревожное экзаменационное время.
— Ох уж эти экзамены! Уж скорей бы конец! — с невольным вздохом вырывается из глубины души старого учителя и тут же он повторяет, разводя руками: — А как же будешь без них?! Как знания проверять станешь? Положительно, без подобного рода проверочных испытаний обойтись нельзя! Как ты думаешь на этот счет, Лидианка?
— Ну конечно нельзя, папочка! — отзывается милый голосок, такой свежий и чистый, такой бодрый и веселый, что малейшая тревога о дочери мигом отпадает от сердца старика.
‘Нет, она молодец, его дочурка! Положительно, молодец!’

* * *

Вечером перед чаем Лидианка долго совещается с Серафимушкой. Девушка шепчет что-то прислуге. Серафимушка сочувственно улыбается и кивает головой:
— Ладно уж, ладно, знаю, не в первой уж! Будьте покойны!
В маленькой гостиной сладкой волной льются мелодичные звуки ‘Senate patetique’.
Это старый учитель перед сном позволяет себе удовольствие поиграть немного на рояле.
Это час истинного наслаждения для Хрущева. Забыты тяжелые, утомительные повседневные уроки, забыты бестолковые, ленивые ученики. Мир звуков, всегда нарядных и прекрасных, погружает его в сладкое забытье, в сказочный полусон…
Вспоминается молодость, море надежд, успехи на концертах, невыразимое счастье с женой и высшая радость на земле: рождение его хорошенькой, умной дочурки.
В это время Лидианка, прислушиваясь к бессмертным звукам Бетховенского гения, говорит шепотом Серафиме:
— Чашку кофе самого крепкого поставьте мне на ночь, голубушка Серафимушка, а то увидите, как перед экзаменом алгебры опять усну… Честное слово!.
Музыка в крохотном зале обрывается сразу.
— Что это вы шушукаетесь там, моя девочка? Неужто и впрямь не будешь спать сегодняшнюю ночь?
Последнюю! Последнюю, успокойся, папочка! — бодро отзывается звонкий голосок из столовой.
Старый учитель тихонько вздыхает…
Забыт любимый инструмент. Не летит больше из-под искусных пальцев бессмертная мелодия сонаты. Старик задумчиво сидит над своим стаканом чая у стола. Напротив — Лидианка с серьезным видом заказывает на завтра обед Серафимушке.
Слышатся отрывистые фразы:
— Цыплята… Что? Дороги! Жаль! Папочка их любит… Пирог с черносливом… прекрасно! Папочка, ты будешь охотно кушать черносливовый пирог?
Павел Петрович не отвечает. Павел Петрович смотрит в милые черные глаза, в красивое личико, обрамленное, как рамой, темными, с червонным отблеском, волосами, и только со вздохом не то счастья, не то сладкой тоски из его старчески-поблекших губ срываются два слова:
— Деточка, милая!
И крепко-крепко целует свою Лидианку.

* * *

Ночь. В маленьком домике тихо, как в склепе. Все разошлись по своим углам. Павел Петрович в крохотном кабинете, служащим ему заодно и спальней, Серафимушка в каморке подле кухни. Лидианка у себя. Серафимушка спит крепким здоровым сном вдоволь наработавшейся за день женщины. Старый учитель далек от сна. Боясь пошевелиться, он лежит в постели и думает о дочери. Из-за стенки слышится по временам легкий шорох. Это она, его девочка, переворачивает страницы литографированных заметок, лекций по французской литературе. Он знает, что, услышь только его девочка, что он не спит и ворочается в постели, она подумает, что это из-за нее, из-за того, что приходится шелестеть бумагой и двигаться по комнате. Бросит, пожалуй, заниматься, а все же не уснет… Пока не пройдет всех оставшихся ей экзаменационных билетов, ни за что не уснет! Он прекрасно знает свою заботливую, серьезную дочурку.
И старый учитель задерживает приступ кашля, подступающий к груди, который может встревожить Лиду, и боится переменить позу на более удобное положение, чтобы шорохом не привлечь внимания девушки.
О том, чтобы уснуть, он и не думает даже. Пока его девочка бодрствует там, за стеной, может ли он спать, забыться?
Ночь. Тьма за окном сгустилась. Лампа под зеленым абажуром бросает спокойный свет на окружающую скромную обстановку маленькой девичьей комнатки Лидианки и на саму хорошенькую хозяйку, склонившуюся над толстыми тетрадями у стола.
Изящное тонкое личико девушки сосредоточенно и серьезно. Черные брови сведены в одну полоску. Глаза быстро скользят по литографированным строкам тетрадей.
По правде сказать, сон неотступно преследует Лидианку. Туманит ей голову, не дает сосредоточиться, как следует, навевает на нее спутанные, пестрые грезы. Так и тянет в угол, где белеет узенькая кроватка. Так и манит уронить на гостеприимную подушку усталую голову и уснуть, уснуть. Но нет! Нет! Нельзя этого! Нельзя! Еще надо пройти несколько билетов. Она плохо помнит Монтескье, Руссо, Вольтера. Чего доброго — не успеет повторить! Осрамится на экзамене… Каково это будет папочке дорогому! Правда, он ни одним взглядом не выразит своего неудовольствия, огорчения, но она знает, что это только вследствие его огромной любви к ней, а в душе…
На столе стоит большая кружка, полная черного, как сажа, крепкого кофе. Прекрасное средство прогонять сон!
Лидианка берет кружку и быстро осушает ее. Потом шепчет снова:
— Jean Jaque Rousso naquit a Geneve… и прочее, и прочее, и прочее. А черная южная ночь притаилась за окнами и точно дышит.

* * *

Бледная, с темными кругами под глазами, но спокойная и довольная вошла Лидианка на следующее утро в класс. Инна Соловьева, маленькая пухлая брюнетка, ее подруга, встретила ее на пороге вопросом:
— Все билеты прошла?
— Все!
— Счастливица! Я Расина совсем не помню. Не дай Бог попадется третий билет…
Рыженькая Филатова подскакивает к ним:
— Экая беда, подумаешь! Ну попадется третий, ну так что? Не думаешь ли, что они вздумают резать нас по пустякам?
— Почему бы им быть снисходительными, я не понимаю, — горячится Инна.
— Ах, да хотя бы потому, что мы оканчиваем гимназию!
— Вот так логика!
— Господа! У меня голова как котел. Честное слово, ни одного слова не помню, не спала подряд две ночи, — и Лида Минова, по прозвищу Лида Маленькая, обводит толпящихся в классе подруг растерянными, испуганными глазами.
— У тебя сколько за год? — подбегает к ней розовая, смеющаяся Адель Купцова.
— Четыре!
— Ну если даже двойку схватишь — ничего. В среднем трешницу выведут. Балл душевного спокойствия, можешь не хныкать!
В углу у окна Лида Большая сидит, окруженная десятком подруг, на краю стола, подобно наезднице, боком и гадает. У Лиды Большой бледное, до прозрачности, лицо и алые, яркие губы. Глаза водянистые, светло-зеленые, и за них подруги называют Лиду Большую Русалкой.
— Какой мне билет будет? — взволнованно осведомляется у Лиды Большой хорошенькая Бабурина, — Лидочка, душечка, предскажи, пожалуйста!
Лида поднимает глаза к потолку, долго бессмысленно смотрит в одну точку и наконец предрекает:
— Двадцать седьмой!
— Ах! — вскрикивает отчаянным голосом Бабурина. — А ведь я его и не начинала! — и стремительно несется к своей парте повторять ‘предсказанный’ билет.
Лида Большая слывет предсказательницей. Она видит какие-то особенные сны и порой даже странные видения, как вторая Орлеанская Дева. Предсказывает билеты Лида Большая ежегодно во время экзаменов, и почти постоянно невпопад, но это не мешает доброй половине ее класса обращаться к их доморощенной прорицательнице.
За Бабуриной подходит к столу высокая плотная девушка — еврейка Сара Круц — и тоже просит предсказать ей номер билета.
Лида Большая уже возводит глаза к потолку, но на этот раз ее прерывают на самом интересном месте.
— Экзаменующиеся, пожалуйте в залу! — широко распахивая дверь класса, говорит инспектор и первый устремляется туда, где уже ждет девушек традиционный зеленый стол с разложенными на нем программами, листами для отметок, билетами и синими тетрадями журналов.
Ровно в 10 часов зал наполняется. За зеленым столом рассаживается начальство, опекуны, преподаватели, свои и чужие, ассистенты. Гимназисток вызывают по пять человек сразу и, судя по началу, намереваются спрашивать по алфавиту.
— Анненкова, Архангельская, Артур… Бабурина… Бартышева.
Хорошенькая Бабурина, та самая, которой Русалка предсказала 27-й билет, вытягивает первый. Это превышает самые смелые мечты девушки. Такого счастья хорошенькая Бабурина и не ожидала. И не смела мечтать даже о таком счастье!
Первые пять гимназисток ответили. Их отпустили на места. Им на смену вызываются другие. Потом еще и еще. И кажется, конца не предвидится всем этим вызовам и ответам.
Лидианка еще не отвечала. Девушка мучительно устала и от бессонной ночи, и от ожидания. Тонкое личико ее побледнело. Глаза слипаются.
‘Уж скорее бы, скорее!’ — мелькает в мозгу затуманенная мысль.
— Госпожа Хрущева! — слышится возглас инспектора.
‘Наконец-то!’
Лидианка встает. Слегка пошатываясь, направляется к столу. Машинально приседает собравшемуся начальству, протягивает руку за билетом.
— Двадцать два! — говорит она громко и погружается в чтение вопросов, выставленных на белом кусочке крепкого картона, на которые она должна отвечать.
Но что это? Боже мой? Что это?
Вопросы, выставленные на билете, кажутся совсем чужими, незнакомыми, точно она никогда их и не проходила. Ну да, она их не знает… Проходила, бесспорно, еще сегодня ночью, но забыла самым непростительным образом. Совсем! Совсем!
‘Господи! Что же делать?’ — безнадежно замирает сердце в груди Лидианки, а широко раскрытые глаза с ужасом устремляются на учителей. Вся кровь отливает от лица девушки. Холодным ужасом наполняется душа. Какой-то туман проникает в голову и что-то кружит, кружит ее бесконечно.
— Возьмите стул. Вы побледнели, вам дурно? — слышит она, точно во сне, и как автомат опускается на стул, подставленный ей чьей-то предупредительной рукою.
Ничего не понимая, она поднимает глаза и встречает заботливо-встревоженный взгляд старика-француза, их преподавателя.
Тот смотрит с сочувствием на одну из своих лучших учениц. Что это? Ей дурно или она не знает билета?
Лидианка чувствует одно: если она сию минуту, сейчас же не соберется с мыслями, если огромным усилием воли не принудит себя сосредоточить всю свою память — все пропало. Бедный папочка! Ему не придется тогда гордиться своей так неудачно окончившей курс дочуркой!
Минуты мелькают быстро. Отвечает Хвольсон, белокурая девушка с толстой косой. Сейчас… сейчас ее очередь — Лидианки.
Лидианка берется за голову обеими руками и крепко сжимает пальцами виски. ‘Тук! Тук! Тук!’ — стучит там, внутри, в мозгу, какой-то невидимый молоточек.
‘Но я должна, — мысленно говорит девушка, — должна припомнить! Папочка, ах, папочка, если бы ты знал, что делается сейчас с твоей Лидой! Господи, помоги!’
Лидианка опускает глаза на билет снова. Читает строки… Боже мой! Да чего же она испугалась? Вопросы легкие, билет знакомый, просто от усталости и бессонной ночи не понятно, что показалось ей…
Ну конечно, знакомые вопросы! Нет ни сомнений, ни испуга больше в душе… Все прошло.
— Ваша очередь, госпожа Хрущева! — слышит она снова обращенную к ней инспектором фразу, и как ни в чем не бывало, твердо и последовательно, отвечает свой билет.

* * *

— Ах, наконец-то! Ну что?
Папочка стоит на крыльце и еще издали протягивает ей руки. Он умышленно вернулся сегодня раньше с уроков, чтобы узнать о результате последнего экзамена. Еще издали, среди моря зелени, завидя белую шляпку Лидианки, вышел на крыльцо:
— Ну что?
Усталое, заметно побледневшее, но счастливое личико с радостными, сияющими глазами исчезает на его груди. Тонкие руки обвивают шею. Губы лепечут быстро-быстро, почти захлебываясь от волнения, точно в счастливом сне:
— Папочка, выдержала! На ‘пять’ выдержала. Все экзамены на ‘пять’! И сегодняшний тоже. Теперь все. Свободная гражданка! Тебе помогать, мой старенький, буду… Уроки давать. Ребят готовить… Вот славно-то будет! А?!
Действительно будет славно!
За обедом Лидианка развивает вполне свою мысль. Старый учитель колеблется, охлаждая ее порывы.
О, ему еще рано помогать, он еще бодрый, слава Богу! И девочке отдохнуть надо хорошенько, повеселиться, пока молода… В театры походить… в оперу… К подругам…
— Вместе, папочка, вместе и в театр, и в оперу! А подруг мне и не надо, ты мой лучший друг, моя подруга! — смеется Лидианка по-ребячески весело и звонко.
Потом вдруг вспоминает, как она нынче чуть не осрамилась на экзамене, и торопится передать отцу… Приходит Серафимушка из кухни. Лидианка рассказывает и ей. Оживленный обед подходит к концу.
— А теперь спать, спать, спать, страшно спать хочется! — нараспев тянет Лидианка и смеется.
И южное солнце смеется с ней вместе. И мнится Лидианке и ее старому отцу, что даже солнце приветствует девушку у преддверия ее новой жизни.

СФИНКС

Девочку с удлиненными зеленовато-серыми глазами и худеньким бледно-смуглым лицом прозвали Сфинксом. Она казалась какой-то особенной. И одевалась лучше остальных девочек, несмотря на то, что на ней было то же традиционное форменное, с черным передником, коричневое платье, и обута изящнее своих одноклассниц, и прическа ее отличалась какою-то особенною красивой законченностью.
В то время, как гимназистки ее и других классов шлепали по лужам или утрамбовывали снег на тротуарах, спеша по утрам в гимназию, смуглая зеленоглазая девочка подъезжала к гимназическому подъезду всегда в шикарной пролетке — весной и осенью или в чудесных маленьких санках зимой, запряженных парой породистых лошадей. И всегда ей сопутствовала худая, рыжая, высокая англичанка, говорящая с девочкой на своем непонятном для непривычного уха языке. В классе недолюбливают обыкновенно важных, богатых гимназисток, приезжающих на уроки в своих экипажах. Но Сфинкса даже и не могли не любить. Смуглая девочка держала себя настолько корректно и изысканно с подругами, что к ней и придраться было нельзя. Она готова была оказать массу мелких услуг, которые так ценятся подростками. Сфинкс выручала не раз ближайших своих соседок по парте, подсказывая им ответы на уроках. Помогала писать подругам внеклассные домашние сочинения по иностранным языкам, которыми, кстати сказать, Сфинкс владела в совершенстве, поправляла арифметические задачи. И все это делалось ею без всякого усилия, свободно, просто, мило и легко. Училась она лучше всех в классе, хотя Нину Махровую отдали в гимназию только на последние три года, прямо в пятый класс. Но не замечательная память, не удивительная способность к языкам, не успехи по учению, ни невольное уважение подруг привлекали всеобщее внимание к Нине, а нечто совсем иное.
Нина была Сфинкс! Нина была загадка! Никто не знал частной, домашней жизни этой пятнадцатилетней девочки. Не знали, есть ли у нее родные — мать, отец, братья, сестры, не знали, как она проводит время вне классных занятий, как течет ее жизнь дома, какова ее семья. Она держала себя в стороне от подруг, в рекреации читала толстые английские книжки, в которых никто из девочек не смог бы прочесть ни строки, и никогда не вступала ни с кем в длинные откровенные разговоры.
Словом, Нина Махровая была Сфинкс.

* * *

Учитель немецкого языка предупредил заранее еще на прошлом уроке, что классная задача будет не из легких, но что ‘взрослому’ пятому классу нечего бояться трудной темы, так как каждая из девиц, наверное, знает как Отче наш Шиллера и его влияние на современников.
Нечего и говорить, что ‘каждая из девиц’ задала изрядного труса! Многие о Шиллере успели уже позабыть, так как его учили в начале года, а теперь уже, слава Богу, подползала весна! Другие же, добросовестно изучив биографию немецкого гения, совсем упустили из вида полюбопытствовать о его влиянии на современников. И немудрено поэтому, что для многих из класса нетрудная, по мнению преподавателя, задача являлась какой-то китайской грамотой или чем-либо в этом роде.
Наступил злополучный день. К немецкому уроку многие не явились. Никогда за весь год не насчитывалось столько заболевших в пятом классе, как в это злополучное утро. У тех же, которые предпочли явиться в класс, были далеко не спокойные лица, а глаза тревожно поблескивали от одного ожидания рокового часа.
Одна Нина Махровая оставалась, по-видимому, спокойной. Ее удлиненные, как у египтянки, глаза излучали обычный тихий свет, на матово-смуглом лице не было ни тени румянца, первого признака волнения, того самого румянца, который с таким успехом украшал разгоряченные лица ее подруг.
— Счастливица! — с плохо скрытой завистью шептали последние, — вот-то счастливица! Что ей письменная работа! Один пустой звук! Подготовлена она прекрасно, языки знает на славу… Богачка! Известное дело, родители могли дать какое угодно воспитание! Миллионеры! Англичанка одна чего стоит! Чего же ей беспокоиться тоже! Заранее обеспечена пятеркой! Нечего и говорить.
А Сфинкс, и не подозревавшая всех этих мыслей, рожденных ее скромной, молчаливой особой, спокойно сидела на своем месте с раскрытой тетрадкой на пюпитре и готовой к работе ручкой пера.
С первым дребезжащим звуком колокольчика в класс вошел учитель.
— Nun wie gast es? (Ну как дела?) — шутливо осведомился он у класса.
Девочки дружно промолчали в ответ. Уныние уже успело свить себе прочное гнездышко в этих молоденьких душах и теперь лишало их возможности встряхнуться и хоть чуточку ожить.
Немец добродушно пошутил снова над ‘молодыми девицами, раньше времени повесившими носики’, и, внезапно сделавшись серьезным, громко прочел заданную тему.
Теперь оставалось только писать. Те, которые настрочили с помощью старших сестер свои сочинения дома, чуть-чуть приободрились. Вытащив со всевозможною осторожностью из карманов готовые черновики, они усердно занялись перепиской того, что было заранее уже сфабриковано ими вне класса чьей бы то ни было благодетельною рукою. Но не у каждой из девочек имелись дома добрые души, охотно согласившиеся пойти им на выручку. Большая часть класса должна была, как говорится, работать начистоту, за ‘свой паек’.
И вот, скрепя сердце, девочки принялись за работу.
Рядом со Сфинксом сидела Саша Роговцева, неспособная, тяжеловесная и совсем, к тому же, нерадивая ученица. Особенно языки, но преимущественно немецкий, не давались Саше, и она вела с ними непримиримую, ожесточенную борьбу. Впрочем, борьба эта выражалась довольно странно: Саша предпочитала совсем не учить немецких уроков, за это на нее, как манна небесная, сыпались единицы… Саша плакала и опять не учила. И опять единицы валились на нее с головокружительной быстротой.
Сейчас Роговцева уже была готова расплакаться самым позорным образом на глазах учителя посреди урока. О Шиллере у Саши не сохранилось положительно никакого воспоминания. То, что училось про него в классе, пролетело для девочки бесследно, как сон.
Немудрено поэтому, что никакая мысль не приходила ей в голову на заданную тему. А рядом Нина Махровая писала да писала своим мелким, как бисер, почерком букву за буквой, строку за строкой. Нина писала, Саша грызла перо и смотрела на соседку злыми, завистливыми глазами. Конечно, получить единицу ей, Саше, совсем не новость, но все же как-никак совестно подавать учителю белый, чистый, без единой строчки на нем, листик! Вот если бы…
— Махровая! — неожиданно чуть слышным шепотом обратилась к Нине Саша. — Послушайте… Сфинкс, если бы вы захотели мне немного помочь…
Махровая подняла голову и взглянула на Сашу так, точно ее только что разбудили от долгого, крепкого сна:
— Что?
— Помогите, умоляю, написать сочинение, Сфинкс!
— Помочь нельзя… Дайте я напишу за вас, а вы перепишете…
— Как, все сочинение?
— Так ведь иного выхода нет!
— Спасибо вам, голубушка! Никогда не забуду!
Сфинкс откладывает свой, наполовину исписанный, листок в сторону, незаметно вынимает из парты новый и пишет, пишет…
Саша Роговцева тревожно следит за тонкой, холеной, с отшлифованными, как зеркало, ногтями, рукой своей соседки. Рука Сфинкса летает, как птица. Полстраницы готово… Три четверти… Вся! Теперь только перевернуть и на другой стороне дописать немного. Роговцева считается слабой ученицей, она на дурном счету. Ее классная работа не должна быть слишком длинной, а то не поверят, что она, Саша, писала ее сама. И выражения должны быть самые незамысловатые, простые. Ну, вот и готово! Готово как раз в ту самую минуту, когда учитель, господин Шталь, начинает беспокоиться на кафедре, находя очень подозрительным бездельное верчение пера в пальцах Роговцевой.
— Вот! Переписывайте скорее!
И Нина незаметно подсовывает соседке написанный ее бисерными буквами листок. Саша, красная, как рак, рассыпается в благодарностях.
— Уж и не знаю, чем отплатить вам, Сфинкс!
— Не требую награды! — шутливо отвечает словами Шиллеровской ‘Перчатки’ девочка, и ее загадочные, длинные, как у египтянки, глаза смеются.
Роговцева с лихорадочной поспешностью принимается за переписку.
До звонка, возвещающего окончание урока, остается двадцать минут, если верить никелевым часикам, пришпиленным на фартук. Слава Богу, что надзирательница вышла из класса! А сам Шталь занялся проверкой уже поданных двумя лучшими ученицами готовых работ. Только бы успеть! Только бы докончить!
Сфинкс тоже торопится. Но без малейшего признака волнения и суеты. Начало ее работы вышло весьма и весьма недурно, а что не придется довести до конца… Что делать!
Звонок. Сфинкс медленно дописывает последнюю фразу о гении Шиллера, о бессмертных трудах этого великого человека. Господин Шталь ходит по классу и отбирает листки.
У красной, как пион, Саши поставлена последняя точка. Она успела переписать все до конца.
— Благодарю вас, — обращается она с сияющей улыбкой к Махровой, — вы спасли меня, Сфинкс!
Та смотрит на нее глубоким серьезным взором.
— Как жаль, — говорит она, отчеканивая каждое слово, — как жаль, что оправданием вашему спасению служат ложь и обман!
— Что?
— Ну да, ведь мы преисправно обманули господина Шталя… А разве это красиво?
Лицо Саши вспыхивает горячим румянцем.
— Ах, Боже мой! — окончательно теряясь, лепечет она… — Но ведь… но ведь все же так делают, кто не может, кто… — и совсем уже смущенная и потерянная, она смолкает с потупленными глазами.
— Хотите я буду заниматься с вами по немецкому языку? Тогда вам не придется пользоваться подобного рода услугами, — неожиданно предлагает своей соседке Сфинкс.
Саша смутилась от неожиданности. Хотела отказаться, но подумала и тихонько прошептала:
— Да, если это вас не затруднит!
— В таком случае приходите завтра ко мне, от 5 до 6 часов я свободна. Мой адрес: Морская, 8, квартира князя N. И мы вместе приготовим следующий немецкий урок.

* * *

Теперь уже не завидовали Сфинксу. Теперь предметом зависти являлась Саша Роговцева. Еще бы! Махровая, сама богачка Махровая, пригласила ее к себе! Сама неподражаемая Нина Махровая, которая приезжает всегда на уроки в таком прекрасном собственном экипаже с англичанкой и одевается с таким изяществом и элегантной простотой! Сам загадочный Сфинкс!
На Сашу Роговцеву стали смотреть с невольным почтением, несмотря на то, что она была худшей в классе ученицей и не выходила из двоек и единиц.
Саша Роговцева проникнет в роскошный дом, где живет Нина, увидит обстановку, окружающую Махровую, приподнимет, так сказать, завесу личной жизни таинственного, загадочного Сфинкса. Счастливица! Счастливица! Как можно было не завидовать ей! Сама Саша ходила с сияющим лицом, как именинница, и, отводя в переменки между уроками ту или другую из подруг, подолгу шушукалась с нею на тему о предстоящем ей визите к Махровой.
— Наверное, князь ей дядя или дед, — импровизировала Саша, — и обожает нашу. А наша как сыр в масле катается у него! Уж если лошади у нее такие и экипаж, так уж и комнаты, верно, — мое почтение! И лакеи в штиблетах и в красных кафтанах, и целая половина княжеского дома, по всей вероятности, отведена для нее. Наверное, обеды из десяти блюд кушает, а спит под атласным одеялом!
— Ну конечно, — поддакивала слушательница, — и ты, Саша, счастливица — увидишь все это!
— Увижу — да! Потом приду и все вам расскажу, ничего не забуду, — великодушно обещала Роговцева, чтобы хоть немного утешить своих подруг.
На следующий же день Саша, вернувшись из гимназии домой, тщательно вымылась, вычистила зубы, аккуратно заплела свои густые волосы в две тугие, аккуратные косички и уже готовилась попросить у матери свое лучшее, сшитое ей к причастию прошлой весной голубое кашемировое платье, чтобы ради такого торжественного случая облечься в него. Но мать Саши, измученная хлопотами, работой и заботами о своей многочисленной семье болезненная женщина, раздраженно прикрикнула на дочь:
— Да что ты? Ума рехнулась, девушка, что ли?! Дам я тебе лучшее платье по гостям трепать! Что к причастию-то тогда наденешь? Неужели опять новое шить?
— Да ведь куда я иду, мама, вы поймите, — ухватилась за последнее средство Саша, — ведь в княжеский дом, к самой Нине Махровой иду!
— Да хоть к самому министру, матушка! Не будет тебе платья, и баста! — окончательно вышла из себя Сашина мать. — Скажите на милость! Отец в поте лица работает за слесарным станком, чтобы ребятам дать образование мало-мальски, а эта… под потолок выросла, а ума не нажила! Дай ей, видите ли, лучшее платье по улицам трепать в будни! Очень хороша дочка! Заботливая, нечего и сказать! Не ожидала от тебя этого, Саша! — и на глазах, уставшей за день до полусмерти в трудах и работе Роговцевой заблестели слезинки.
Саша скрепя сердце подчинилась такому обороту дела. Бороться, она знала, было бы бесполезно. Мать, добрая и чуткая по натуре женщина, была, однако, тверда как камень, где надо было отстаивать интересы семьи. Роговцевы были бедны. Слесарное ремесло давало немного, а тут еще хотелось во что бы то ни стало вывести в люди ребятишек, гимназистку Сашу и реалиста Митюшу, здорового, способного мальчугана лет десяти. Жили, как говорится, в обрез, отказывая себе во всем, откладывая на воспитание ребят по копейкам. Немудрено поэтому, что малейшее проявление невнимания к тяжелой трудовой обстановке со стороны этих последних раздражало старших.
Саша ушла из дома чуть-чуть надутая за то, что мать не дала ей возможности приодеться соответственно ее визиту.
‘Княжеский дом — это не шутка! Небось, у горничной там платье лучше моего и сапоги, наверное, без заплаток’, — мысленно рассуждала девочка, шагая по длинному ряду улиц и переулков.
Но вот и княжеский дом. Красивый щегольской особняк. Львы у подъезда. Швейцар у двери в парадной ливрее.
— Вам к кому? — не совсем любезно осведомляется он, бросив подозрительный взгляд на более чем скромный костюм Саши.
— Мне вашу барышню надо повидать… Она звала меня сегодня, — трепещущим голосом, оробев, проронила девочка.
— Княжну? Ее сиятельство княжна выехали только что с мисс Финч на танцкласс к графине Ростовской, — отчеканил еще с большей важностью швейцар.
— Но как же… ведь она сама мне говорила вчера… чтобы я пришла сегодня к пяти… Готовить немецкие уроки с ней вместе, — шептала, путаясь, окончательно смущенная Саша. Швейцар пожал плечами.
— Не могу знать, — произнес он равнодушно, — их сиятельство выехамши и…
— И пропустите, пожалуйста, ко мне мою подругу, Федор! — услышала внезапно Саша знакомый голос за своими плечами. Она живо обернулась, подняла голову и увидела на верхних ступенях широкой, крытой коврами лестницы Сфинкса.
Та была в своем обычном коричневом платье и черном форменном фартуке, в своем каждодневном гимназическом костюме, который поражал всегда всех ее товарок своей изящной и красивой простотой.
— Здравствуйте, здравствуйте, Роговцева! — приветливо кивая головой, кричала она сверху. — Очень хорошо сделали, что пришли! Поднимайтесь ко мне скорей. Федор, снимите с барышни пальто, — приказала она швейцару таким тоном, от которого лицо важного человека в ливрее перекосило на сторону, но ослушаться которого он все-таки не посмел.
Через минуту ветхое, подбитое рыбьим мехом, как говорится, пальтишко Саши висело в великолепном княжеском вестибюле, а сама Саша стремительно взбежала по отлогим ступеням на площадку лестницы, откуда навстречу ей сияли загадочные глаза Сфинкса.

* * *

— А я думала, что вас нет дома.
— Но почему же? Ведь я сама назначила вам этот час.
— Но… но… этот важный швейцар сказал, что вы уехали на танцкласс к какой-то графине. Он сказал: княжна у…
— Ха-ха-ха! С каких это пор вы произвели меня в княжны?
И Нина Махровая засмеялась тем милым, тихим смехом, который придавал столько очарования всему ее изящному существу.
Потом, посмотрев на растерянное и смущенное лицо Саши, расхохоталась снова.
— Ага, понимаю, — между взрывами смеха говорила она, — вы считали, что ее сиятельство княжна и я — это… это одно и то же…
— Да! — чистосердечно призналась Саша, — я думала, что князь N ваш дядя или дедушка, и поэтому прислуга называет вас княжной.
— Нет, нет, милая Роговцева! Уверяю вас, вы ошиблись! Однако пойдем ко мне, здесь болтать совсем неудобно. Идем.
Она взяла Сашу под руку и повела по целому ряду комнат, обставленных с такой роскошью, с таким богатством и вкусом, что у бедной дочери слесаря глаза разбежались при виде всей этой пышной обстановки. Зеркала во всю стену, тяжелое бархатное драпри, картины в золоченых рамах, роскошная мебель, мягкие, как пух, ковры, гобелены, статуэтки, всевозможные затейливые столики, бра на стенах, хрустальные люстры и целая масса дорогих безделушек! Все это поражало на каждом шагу скромную гимназистку-гостью.
За двумя тремя гостиными следовал длинный зал, сверкающий своей белизной, мраморными колоннами, венецианскими зеркалами, козетками и стульями вдоль стен, с двумя роялями по углам комнаты.
Потом столовая в русском стиле с огромным буфетом в виде крестьянской избы с вышитыми полотенцами, навешанными по стенам, с резным столом, стульями, табуретами, похожими на красивые игрушки. Рядом с этой комнатой находилась японская гостиная вся в ширмочках, изящных пуфах, диванчиках и веерах, а за ней начинался длинный коридор с многочисленными дверями по обе его стороны — справа и слева.
— Здесь комната княжны Киры, здесь наша классная, а здесь мой уголок, — предупредительно пояснила Махровая своей гостье и открыла какую-то дверь.
Саша Роговцева поторопилась закрыть глаза. Ей хотелось сразу открыть их тогда, когда она будет там, в этой комнате, убранной, должно быть, с той же сказочной роскошью, с какою убрана вся княжеская квартира, в той самой комнате, куда мечтала попасть каждая из ее гимназисток — подруг.
И что же?
Она увидела очень светлую, очень просторную спальню в два окна со скромной узенькой постелью в одном углу, с книжным шкафом в другом, небольшой уголок, занятый простою мебелью с кожаной обивкой. Круглый умывальник безукоризненной чистоты и письменный стол у окошка с простыми тюлевыми занавесками и синей шторой.
— Вот и мой уголок… Нравится вам? Не правда ли, здесь очень уютно? Присаживайтесь сюда, к столу, и будьте как дома! — самым радушным образом с любезной улыбкой обратилась Нина к своей гостье… Но, посмотрев на лицо последней и увидя широко раскрытый рот и изумленно вытаращенные глаза Саши, она не могла снова не рассмеяться.
— Что вы? Что вас так удивляет, а? — допытывалась она.
Но Саша долго не могла ничего ответить, пока не пришла в себя от изумления. Наконец она собралась с духом и произнесла, смущенно краснея под чуть-чуть насмешливым взглядом своей подруги.
— Знаете… Махровая… Вы., вы… ах, пожалуйста, простите меня… но, но у нас говорили про вас такое… такое… Ну, словом, что вы живете как сказочная принцесса в заколдованном замке… Что вас окружает такая роскошь и что вы купаетесь в ней… И про вашу комнату у нас целые легенды ходят… Говорят, что убранство ее…
— Замок фей? Не правда ли? Да-с, — с тем же безобидным смехом подхватила Сфинкс последнюю фразу Саши.
— Ну да, — согласилась Роговцева все так же смущенно.
И мне завидуют все? Не правда ли? Да? — зеленовато-серые глаза Сфинкса сощурились и точно потемнели. — Наверное, говорят: богачка-аристократка, на собственных лошадях ездит, учителя к ней репетировать уроки ходят, англичанка в доме живет. Ведь так, да?
— Да! — призналась Саша, совсем уничтоженная сметливостью подруги.
— Ну так знайте же, Роговцева, что ничего этого нет и в помине. Я окружена роскошью, это правда, но я далеко не купаюсь в ней. Слушайте только: мой опекун князь N. взял меня в этот дом три года тому назад, когда умер мой отец (мать я потеряла давно, в раннем детстве). Приехала я сюда совсем глупенькой провинциалкой и, разумеется, прежде всего испугалась всей этой роскоши, всех этих прекрасных, на ваш и неуютно-огромных, на мой взгляд, комнат, где, казалось, жутко было даже громко говорить.
Княжна Кира — моего возраста и учится дома. Она несколько капризна и раздражительна, как всякий избалованный с детства ребенок. Меня же эта девочка полюбила как родную сестру с первой встречи и требовала, чтобы я, если не училась бы с ней, то хоть присутствовала бы на ее уроках. Было решено, что я поступлю в гимназию, так как суммы, оставленной мне покойным отцом, было слишком мало для того, чтобы впоследствии я могла бы жить без собственного заработка. Приходилось подумать о будущем: готовиться в учительницы или в гувернантки. А без гимназического аттестата этого достичь нельзя. Присутствуя на уроках языков Киры, я научилась прекрасно болтать по-французски, немецки и английски. К тому же мисс Финч, Кирина англичанка, провожая каждое утро Киру в художественную школу, где девочка берет уроки живописи среди других великосветских девиц, берет и меня с собой, чтобы завезти в гимназию, и не отказывается по дороге побеседовать со мной, а это дает такую прекрасную практику языка!
Живу же я в такой скромной комнате, несмотря на горячие протесты моего опекуна и его дочери, так как не хочу окружать себя той роскошью, которой впоследствии буду лишена и к которой очень скоро, к сожалению, привыкает каждая молоденькая особа. Единственная роскошь, которую я себе позволяю — это мои изящные платья и обувь, но и то только ради княжны Киры… Не хочется смущать девочку перед ее гостьями, светскими подругами, чересчур уж скромным нарядом, неподходящим к тону этого дома. Ну вот видите теперь, Роговцева, как вы все жестоко ошибались на мой счет! И ошибались тем более, не зная, что в самом недалеком будущем я, должно быть, может, скорее, чем кто-либо из нашего класса, познакомлюсь со скромной долей труженицы…
— Но почему же? Ведь в доме князя вас так любят.
— Да, но я им всем чужая и не могу жить на чужой счет. Денег же, оставленных папой, едва хватит на мое образование, на жизнь в доме опекуна, на мой стол, костюмы… словом, на мои расходы, а там я должна буду искать себе место гувернантки или давать уроки… Понимаете меня, Роговцева? Чтобы не пользоваться даром услугами князя и княжны. Ну а теперь давайте-ка возьмемся за наши немецкие уроки — мы и так пропустили больше четверти часа с нашей болтовней!
И говоря это, Нина взяла книжку, положила ее перед собой и стала громким, внятным голосом читать немецкий урок.

ТАЙНА

Как она, Неточка Ларионова, вошла в класс, каким многозначительным взглядом окинула ближайших соседок по партам — они уже поняли, что с их подругой Неточкой случилось нечто.
И лицо Неточки, маленькое, курносенькое, с бисеринками веснушек под глазами, у носа и на щеках, говорило за то, что нечто необычайное творилось с его владелицей.
На обычной молитве перед занятиями Неточка не могла стоять спокойно, на уроке геометрии тоже, так что учитель Федор Павлович Сабелин два раза окликнул ее, приглашая внимательнее слушать поясняемую им теорему.
Наконец кончился бесконечный первый урок! Небольшой пятиминутный перерыв — и Неточка уже сидит за следующим часом французского языка.
Преподаватель французского принес сегодня классные сочинения и раздал их гимназисткам, делая соответствующие замечания каждой из них. Ах, что значит французское сочинение перед тем, что переживает сейчас Неточка! Положительно ничего не значит перед ее, Неточкиной, тайной!
О, эта тайна!
Из-за нее, из-за этой тайны, бедняжка Неточка не спала целую ночь! От счастья, конечно. Из-за нее со вчерашнего дня не знает покоя, из-за нее же получила замечание от Пифагора, как называют у них в гимназии преподавателя математических наук.
И что это за ужасно неприятное состояние — хранить в себе тайну и не иметь возможности поделиться ею с кем-нибудь из подруг! Ах, ужасно! Ужасно!
Неточка волнуется. Неточка сама не своя. В голове ее шумит вследствие бессонной ночи, в ушах позванивает. Руки Неточки холодны, как лед, а щеки пылают, как печка.
Нет! Нет! Положительно невозможно больше хранить тайну в себе! Это выше сил, данных Творцом, человеку! Это такая пытка, такая…
И почему бы ей, Неточке, не поделиться с кем бы то ни было из подруг этой ее тайной?! С Катей Щелкуниной, например. Она такая тихая, такая молчаливая! Эта уже не предаст, не выдаст. Эта умеет держать язычок за зубами! Или Ида Крамер, например, тоже не из болтушек и такая поэтичная! Ида поймет ее, Неточку, еще лучше всякой другой, пожалуй. А то, может быть, сообщить Зое?.. Зоя — сама прелесть. Зоя молчалива, как могила. И Зоя сидит рядом с Неточкой, считается одной из близких ей из класса. Ну конечно, лучше всего открыть тайну Зое Стояновой! Лучше всего!
И недолго думая, Неточка склоняет голову набок и тихонько, чуть слышно, шепчет:
— Зоя! Зоя! Приди в следующую перемену к ‘крану’ в коридор. Слышишь, Зоя! Мне надо переговорить с тобой, посоветоваться насчет одной тайны. Ну понимаешь? Придешь?
— Угу! — кратко соглашается Зоя, хотя мысль ее целиком сейчас в классном журнале, где учитель только что начертал ей, Зое, за сочинение некую цифру, а какую — Зоя не успела как следует проследить.

* * *

Звонок только что возвестил окончание урока. В классе обычная суета. Пока длится перерыв, здесь открываются форточки, а гимназистки в это время прогуливаются в зале и в коридоре. У крана или, вернее, у фильтра с кипяченой водой стоит Неточка, прибежавшая сюда гораздо раньше Зои, и ждет подругу.
Неточка, волнуется. И чего она только копается там, эта Зоя!
Несносная какая — того и гляди кончится перерыв, погонят их всех снова в класс, и не успеет она, пожалуй, сообщить ей свою тайну.
Но вот показалась высокая фигура Стояновой в коридоре. Наконец-то!
Неточка с такой стремительностью кидается навстречу Зое, что чуть не сшибает с ног подвернувшуюся ей по пути тоненькую ‘первушку’.
— Что вы толкаетесь? Такая большая! — ворчливо шипит ‘первушка’ и делает по адресу Неточки злое-презлое лицо…
Но Неточка ничего и никого не видит и не слышит в эти минуты. Никого, кроме Зои. Неточка сама не своя. Она хватает за руку подругу, увлекает ее в самый дальний угол коридора и шепчет голосом, прерывающимся от волнения:
— Я должна сообщить тебе тайну, Зоя, большую-большую тайну!
— Ну?
Неточка хотела было обидеться на равнодушие Зои, но вовремя вспомнила, что обижаться, собственно говоря, не стоит. Ведь в сущности Зоя не знает всей важности ее тайны и, стало быть, не может так же горячо относиться к ней, как сама Неточка. Стало быть, Зоя не виновата ни в чем.
— Слушай, Зоя! — голос Неточки предательски дрожит. — Ты дашь мне клятву, что не скажешь ни одной душе то, что узнаешь от меня сейчас, сию минуту?
— Ну не скажу. А дальше-то что?
‘Ах, Боже мой, что за тон!’
Тон отнюдь не соответствует важности момента! Эта Зоя способна заморозить всякий высокий порыв, веточка возмущена, но отступить она уже не может. Взяв Зою за руку, приблизив к ее уху свое разгоряченное лицо, Неточка шепчет:
— Я, Зоя… я… Я сочинила стихи, Зоя!
— Ну и что же?
Этот вопрос способен превратить Неточку в соляной столб, в какой была превращена некогда жена библейского Лота.
Ах, Боже мой! Вот этого она, конечно, никогда, никогда не ожидала. Нет, эта Зоя какое-то бесчувственное, холодное существо! Поэзии в ней столько же, сколько в гимназическом стороже Архипе. Ни чуточки поэзии… Ни-ни!
С обиженным видом и растерзанным сердцем Неточка продолжает:
— Я написала стихи. Понимаешь, я сама вчера вечером написала! Хочешь, я тебе их прочту?
— Ну, — соглашается Зоя и лезет в карман за карамелькой.
— Не хочешь ли? — предупредительно предлагает она Неточке леденец.
Удивительно странная эта Зоя! Не может понять самой простой, самой обыкновенной вещи, что когда автор собирается читать стихи, он меньше всего думает о карамелях! Однако Неточка делает над собою усилие и, воздержавшись от упрека, готового сорваться с языка, вынимает из-за лифа платья тщательно сложенную бумажку и читает неестественным голосом, нараспев скандируя строфы:
Я молода, но жизнь моя море безбрежное,
Бурливое, темное, ало-мятежное.
В нем мечутся звезды, зеленые, синие, красные,
В нем розы цветут в глубинах гневно-властные.
В нем чайки летают, летают певучие…
И волны гуляют такие могучие…
Могучие… — еще раз протягивает для чего-то Неточка. Потом поднимает на подругу торжествующий взгляд: — Что? Хорошо?
Зоя молчит с минуту. Только слышно аппетитное хрустение карамельки на зубах.
— Непонятно что-то, — говорит после паузы Зоя, — чайки не поют, во-первых, а кричат… Потом, скажи на милость, какие это ты видела красные и синие звезды?.. Да еще в море! А еще скажи, пожалуйста, почему ало-мятежное море? Алое-то почему?
— Ах, это декадентские стихи! Так нынче пишут! — ужасно волнуется Неточка. — Ты страшно отсталая, Зоя, если не понимаешь этого! Да!
И разобиженная вконец, махнув рукой на свою ‘непоэтичную подругу’, Неточка отошла от Зои, решив в душе, что совсем не следовало делиться с ней тайной.
На уроке русского языка, пока учитель объяснял о сентиментализме произведений Карамзина, Неточка тихонько вытащила свой таинственный листок и снова читала, едва заметно шевеля губами: ‘Я молода, но жизнь моя море безбрежное… бурливое, темное, ало-мятежное…’
Она так увлеклась произведением своей случайной музы, что совсем не заметила, как преподаватель сразу оборвал свою лекцию о Карамзине, встал с кафедры и подошел почти вплотную к ее парте.
Очнулась она только тогда, когда услышала зловещую фразу над своим ухом:
— Госпожа Ларионова, потрудитесь отдать мне то, чем вы заняты сейчас, так некстати, за уроком!
Неточка обомлела.
Отдать листок, открыть тайну! О! Ни за что! Ни за что!
— Пожалуйте! — рука учителя настойчиво протягивалась к ней.
Классная дама спешила к нему на помощь. Нечего делать, пришлось покориться и отдать листок. А через минуту в классе уже звучало: ‘Я молода, но жизнь моя море безбрежное…’ И так далее, и так далее, и так далее… И о красных и синих звездах, и о гневно-властных розах, и о певучих чайках, словом, все, все до самого конца!
Ах, что переживала бедная Неточка в эти минуты!
И уж разумеется, теперь ей совсем не нравились ее декадентские стихи. В передаче учителя они выходили такие сырые, плоские, худые… Совсем, совсем скверные стихи…
Ах, как она страдала, Неточка! Как страдала! Но что было хуже всего — это когда учитель, отложив злополучный листок в сторону, обратился к ней с плохо замаскированной иронией:
— Госпожа Ларионова, очевидно, совсем забыла, что слово ‘безбрежные’ пишется через ‘е’, а не через ‘ъ’, а слово ‘певчие’ как раз наоборот. Очень грубые ошибки. Обратите на них внимание! С такими ошибками стыдно переходить в четвертый класс, m-lle! И он окинул Неточку убийственным, уничтожающим взглядом.
Ах, как это было совестно! Неточке хотелось провалиться сквозь землю, и она внутренне клялась никогда в жизни не писать стихов…
Бедная Неточка! Бедная Неточка!

СЛУЧАЙ

По тому уже, как быстро вызванная карета ‘скорой помощи’ увозила девочку, было решено, что ее положение опасно.
Кондуктор и вагоновожатый с волнением поясняли публике и полиции, что никто из них не был виноват в несчастье. Девочка появилась на пути так быстро, что никак нельзя было остановить вагон. Полицейский просил расходиться. Публика с ужасом смотрела на ярко-красные капли крови, оставшиеся на мостовой.
Женщина в ситцевом платье рыдала тут же, держа за руки крошечного мальчика, который с испуганными вытаращенными глазенками поглядывал исподлобья на всех, ежеминутно готовый разреветься благим матом.
А карета увозила девочку, истекающую кровью… Трамвай наскочил на нее, отбросил в сторону, и она разбила голову о железные рельсы электрической дороги…
Девочка казалась мертвой. Но она не умерла. Это был глубокий обморок, и только. В операционной комнате городской больницы ее уже ждали доктора в белых фартуках, сестра милосердия, фельдшерицы.
Сначала ей срезали ее пышные темные кудри, потом зашили глубокие порезы, наложили швы… Забинтовали раны…
— Девочка будет жить! — сказал старший доктор, делавший операцию.
И ее унесли в палату, ослабевшую, бледную, как смерть.

* * *

Такой шумной рекреации еще никогда не было в гимназии. Никогда еще так не шумели, не кричали и не суетились гимназистки среднего, пятого, класса, как в этот раз! Впрочем, ‘пятым’ было отчего волноваться, шуметь и кричать!
Про ужасный случай узнали только сейчас. Классная дама только что объявила им всем, этим юным девочкам, о катастрофе, происшедшей с их подругой по классу. В кратких словах сообщила она о том, как Налю Курманову едва не раздавил трамвай. Но, к счастью, Наля жива и будет жить, если верить словам доктора.
Необъятный ужас воцарился в классе. Многие рыдали навзрыд при этом известии. Наля! Всегда веселая, бойкая, шаловливая проказница Чаля попала под трамвай!
Начались предположения…
— Она, наверное, шалила на улице по своему обыкновению, прыгала по рельсам! Иначе каким образом могло случиться несчастье?!
Говорили все сразу, хором, делали всевозможные догадки, фантазируя, волнуясь.
— Ну конечно, шалунья Наля нашалила и теперь!
— Бедняжка! Бедняжка! Какое несчастье! Но, слава Богу, что еще жива и выздоровеет. На целую жизнь, однако, теперь уже ей останется урок!
Так рассуждали девочки всем классом. И только одна ближайшая подруга Нали, Васочка Митрофанова, заливаясь слезами, твердила:
— Нет, нет! Это не шалость! Нет… Я знаю наверное… Она, Наля, дала мне слово… Раз навсегда слово дала не шалить на улицах, вести себя тихо и пристойно… И… я знаю Налю… Она шалунья… Но она честная и слово свое сдержит! Сдержит! Всегда! — и Васочка взволнованно смолкла, не будучи в состоянии говорить.
Девочки покачивали головами. Им как-то не верилось, что шалунья Наля могла не шалить…
— Да, положим, она дала, слово… Но разве это уж так нечестно — не сдержать слово, а особенно такой шаловливой, горячей девочке, как Наля? Разумеется, ошибается Васочка и…
— Но как, однако, жестоко поплатилась за свои шалости бедняжка Наля! Ей, такой веселенькой и подвижной, куда как невесело, должно быть, лежать в скучной больничной палате!
— Надо ее навестить! Непременно навестить в ближайший же прием, в воскресенье, — было решено всем классом.
Бедная Наля! Скорей бы поправиться бедняжке! Этого искренне и горячо желали все девочки своей бедной маленькой подруге.

* * *

К Нале, однако, не пустили в воскресенье. Налю нельзя было видеть, она была слишком слаба.
Попали в больницу девочки в следующий затем праздник.
Их собрался весь класс. Но пропустили только пять человек, ‘маленькую депутацию’, как пошутил встретивший их доктор.
— Видеть стольких подруг сразу было бы очень утомительно для больной, — решил он, ласково улыбаясь детям.
Нечего делать, отправились пять избранных и в числе их Васса, конечно. Остальные остались в вестибюле ждать возвращения подруг.
Вскоре внимание девочек невольно привлекла просто одетая, в ситцевом платье, женщина с большеглазым мальчиком на коленях. Женщина, очевидно, тоже ждала в швейцарской и горячо рассказывала стоявшей перед ней больничной сиделке со слезами на глазах:
— Вот, матушка моя, кажинный день хожу, добиться не могу толку. Все один ответ: ‘Завтра пустим к больной… А то ты опять плачешь, нынче ее расстроишь только’. Да как же, милая ты моя, мне не плакать-то! Да я без слез этого самого вспомнить-то не могу! Подумай только, голубушка моя: идем мы это с Митюшкой по тротувару, а он, негодный этакий, как вырвется, как побежит! Улицу, видишь ты, перебежать хотел, игрушку у продавца на той стороне увидал… А трамвай-то этот… чудище-то это, прости Господи, из-за угла как махнет да на Митюшку! У меня сердце так и упало… И спасти нельзя. Извозчики дорогу преградили, не поспеть. Гляжу: а из-под земли ровно выскочила барышня, маленькая такая, в черном передничке, по всему видать, емназистка! Как схватит Митюшку за плечи, как с рельсов-то оттолкнет, а сама-то отскочить не успела… Налетел это трамвай, опрокинул, откинул ее на сажень, поди… Упала сердешная, головка на рельсы… вся в кровь… Чуть не до смерти убилась… Ну, сейчас это полиция, народ. Карету, значит, вызвали! Увезли ее, сердешную, сюды, в больницу! Ах ты, Господи Боже! Который день хожу, в ногах валяюсь у всех здешних, прошу повидать мне моего ангела, спасительницу моего Митюши! Поблагодарить ее. Ведь кабы не она — не видать мне мальчонку, насмерть бы задавило его!..
Женщина заплакала снова, вытирая кончиками головного платка обильно струившиеся слезы.
Гимназистки переглядывались между собой.
— Это она о Нале! Наверное, о Нале… — послышался сдержанный шепот в их толпе.
В это время пятеро депутаток вернулись из палаты. Васочка шла впереди всех. Ее глаза сияли. На лице было счастливое, праздничное выражение. Взволнованная и радостная, она очутилась в толпе подруг и, поглядывая на всех блестевшими глазами, заговорила, волнуясь:
— Ага! Что! Ага! И не думала она шалить тогда, Наля! И нисколько она не шалила, а только, только… Если бы вы только знали, что рассказала нам только что ее мама… Она сидит у Нали сейчас. Наля ребенка спасла, мальчика, от трамвая, а сама… Ах, если бы знали только!
— Мы знаем! Все знаем — отозвались смущенные голоса девочек, вот она, эта женщина, рассказывала сейчас про Налю… Все… все… мы были не правы. Да, мы были не правы, думая, что она… она…
Хорошая она! Славная, самоотверженная! перебивая подруг, снова восторженно вскричала Васса, и еще ярче заблестели ее счастливые глаза.

* * *

Наля поправилась и снова появилась в классе. Ей устроили шумную встречу, когда она впервые пришла в гимназию после болезни. Девочки на перемене обступили Налю, искали ее дружбы, не отходили от нее, стараясь предупредить ее малейшее желание.
Васса менее всех выражала свой восторг, свою радость… Васса не умела красноречиво говорить, шумно восторгаться, но Наля и без слов понимала, насколько ее скромная юная подружка крепче всех других любит ее…

УРОК

Рано утром приходила чухонка-молочница и настойчиво просила денег. За последние два месяца ей не платили. Потом, от имени управляющего домом, старший дворник требовал освободить квартиру в трехдневный срок. Этому было в последний раз заплачено в июле, а теперь, слава Богу, был уже октябрь на дворе. Других бы выселили давным-давно, но еще жило в памяти Старшего приятное воспоминание о тех днях, когда старушка Филатова вместе с мужем, капитаном в отставке, и с внучкой Верой занимали квартиру N 45, в четыре большие комнаты с двумя ходами, и тогда на долю Старшего выпадало немало полтинников на чаи. Из уважения к печальному положению капитанши Старший ждал квартирных денег, пока мог, и управляющий тоже. Но и управляющий, и Старший наконец почувствовали необходимость выселить Филатовых из крошечной квартирки в одну комнату и кухню, где-то на третьем дворе, куда они обе переехали после смерти капитана.
Верочка была в отчаянии. Бабушка лежала уже неделю с жесточайшим приступом ревматизма, денег не было ни копейки в доме, а тут… извольте в трехдневный срок освободить квартиру!.. И как назло, до получения бабушкиной пенсии остается еще целая неделя! Да и велика ли пенсия! Тридцать пять рублей шестьдесят две копейки! Одна квартира стоит двадцать, с дровами, правда, но с другой стороны, как можно питаться, одеваться, ездить на конках в продолжение целого месяца на ничтожную сумму в 15 рублей?! А тут еще этот долг за три месяца за квартиру, и молочница, и булочник, и лавка! Главное лавка! В последний раз, когда Верочка бегала туда за хлебом и картофелем (за все это время хлеб и картофель составляли самую существенную пищу бабушки и внучки), приказчик из мелочной с ехидной усмешечкой обратился к ней, Верочке, со словами: ‘А за вами, барышня, значится изрядный должок’, заставив вспыхнуть до ушей бедную Верочку.
И здесь должок! И там тоже. Всюду! Всюду! Если б Верочка была старше и не училась в гимназии (какое счастье еще, что за примерное прилежание ее в прошлом году освободили от платы за ученье!), о, она сумела бы найти выход! Она давала бы уроки, брала бы переписку на дом, выучилась бы печатать на пишущей машинке, а сейчас…
Сейчас Верочка бессильна. Есть от чего прийти в отчаяние и горько-горько плакать по ночам, уткнувшись лицом в подушку!

* * *

— Верочка! Ты уже уходишь?
— Да, бабушка!
— В гимназию, дружочек?
— Да!
Верочка не умеет лгать и целует бабушку, стараясь избежать тревожно обращенного на нее взгляда старушки.
— Если пожелаете кофе, я поставила в духовку. Нарочно затопила плиту с шести часов, чтобы тепленький выпили. Картошку тоже сварила, бабушка… Захотите кушать — не ждите меня! Хлеб на столе под тарелкой. До свиданья, бабушка! Господь с вами!
— До свиданья, пчелка-хлопотуша моя!
Бабушка крестит Верочку, Верочка — бабушку. Это уж у них так заведено с тех пор, как осиротели они со смерти дедушки, обе — девочка и старушка. Раньше дедушка крестил бабушку. Теперь дедушки нет. Он спит последним непробудным сном на Смоленском кладбище, и его трогательную обязанность Верочка взяла на себя.
— До свиданья, милая бабушка!
— До свиданья, деточка моя!
Старушка Филатова с трудом поднимается с постели, идет в кухню, морщась от боли в ногах, чтобы запереть входную дверь за внучкой. Исполнив это, она еще стоит с минуту, прислушиваясь к тому, как постукивают по каменным ступенькам лестницы знакомые Верочкины каблучки.
— Господь с нею! Господь с нею! — лепечет бабушка, и ее теперь всегда печальные старческие глаза слезятся. Потом она внимательным, долгим взором окидывает окружающую обстановку. Бедный, тесный, но все еще милый уголок!
— Через три дня выселяться надо, а куда и с чем?! — с тоской шепчут ее губы. — Господь Милосердный, каково-то все это отразится на Верочке?! Боже мой! Боже мой! Будь милостив к ней…
Глаза бабушки обращаются к висевшему в углу киоту (единственное сокровище, оставшееся от прежней жизни), и она продолжает молиться за Верочку. За себя ей, бабушке, нечего молиться. Ей немного надо. Угол в богадельне, койка и все. Ее песенка спета. А вот Верочка… Верочка… С трудом старуха опускается на колени. Больные ноги что-то плохо сгибаются в суставах.
— Верочку только спаси, Господи! — молит она Всевышнего, — Верочку! Она такая чуткая, добрая, кроткая! Помилуй ее, Матерь Божия! Царица Небесная, помилуй ее!

* * *

Верочка шагает быстро по мокрым от дождя тротуарам. Дождик хлещет вовсю, а галош у нее нет. Неприятно получить насморк и кашель к дополнению всего. Не хочется мочить ног. Верочка старается ступать на пальцы. Меньше шансов, таким образом, промочить ступни. Зонтик у Верочки старенький, дырявый и плохо предохраняет от дождя. Но все-таки нельзя без него. Фетр на шляпке намокнет, и без того вылинявшая от времени шляпа станет уже совсем безобразной. Верочка шагает быстро, как скороход. Сначала ей холодно в ее летней жакетке (осенней у нее нет), потом мало-помалу быстрая ходьба делает свое дело, и Верочка согревается на славу. Теперь, когда отогрелась немного, можно пойти и потише. Ведь не в гимназию спешит…
Да, не в гимназию… А бабушка-то и не подозревает. Нехорошо, что она, Верочка, обманула свою старушку! Очень нехорошо. Но… а вдруг бы она сказала бабушке, а там бы ничего не вышло. Даром бы обнадежила только. Нет, нет! Пожалуй, так и лучше! Предостерегать бабушку от лишних волнений. Конечно, так. Проходя мимо думы, Верочка взглянула на часы. Без четверти девять! Успею как раз вовремя. Надо прибавить ходу.
И она снова зашагала быстрее, вся маленькая, тоненькая, с толстой белокурой косою, свитой на затылке, и большими задумчивыми серыми глазами на бледном, худеньком, совсем еще детском лице. Через пять минут Верочка осторожным робким звонком давала знать о своем приходе у дверей первого этажа большого богатого дома на Караванной. Толстая, в ситцевом платье, с заспанным лицом прислуга в грязном переднике открыла ей.
— Вам кого? — не совсем любезным тоном проговорила она, подозрительно косясь на мокрые ноги Верочки.
Та смутилась:
— Мне… я… по объявлению… Было от вас объявление в газете… Учительницу сюда нужно. Так… я…
— Погодите! — точно отрезала толстуха и перед самым носом Верочки захлопнула дверь.
И сердце Верочки точно захлопнулось вместе с дверью. А вдруг не пустят ее больше сюда?! Может быть, приняли за воровку, за авантюристку какую-нибудь, боятся, чтобы она чего-нибудь не стащила в прихожей. Даже на порог прислуга побоялась впустить ее, Верочку! А все из-за того, что у нее старенькая кофточка, плохая шляпа и заплатанные башмаки. Отчаяние охватило душу Верочки. Она готова была уже спуститься с лестницы, так как, по-видимому, было мало надежды, что снова откроется дверь…
И вот, когда слезы готовы были брызнуть из глаз Верочки, желанная дверь распахнулась с грохотом, та же толстуха появилась на пороге и пробасила:
— Входите, што ль! Раздевайтесь. Сама говорить сейчас будет с вами!
Верочка не без трепета перешагнула порог и, волнуясь, стала снимать с себя верхнее платье. Едва только успела она освободиться от кофточки, как тяжелые шаги за спиной заставили ее обернуться. Верочка увидела перед собой невысокую, очень полную женщину, с гладко причесанной, на пробор, головой, в турецком пестром капоте.
— Вы что ж это, по объявлению пришли? — кивнув Верочке в ответ на ее вежливый поклон, проговорила хозяйка.
— Да, — робко ответила Верочка.
— Батюшки-светы. Да никак вы сами ученица-то! — вырвалось не то изумленно, не то испуганно из груди женщины.
— Да!
— Царица Небесная! Да сколько вам лет-то?
— Шестнадцать!
— Святители мои! Я бы и тринадцати не дала по виду!
Верочка смутилась. Действительно, она очень миниатюрна и кажется, несмотря на свои шестнадцать лет, чуть ли не двенадцатилетним ребенком.
Она стояла, точно к смерти приговоренная, перед хозяйкой квартиры и мучительно краснела под ее пристальным, в самую душу, казалось, проникающим взглядом. А та между тем говорила:
— Уж и не знаю, как поступить! Сам-то, муж мой, то есть, строго наказывал перед тем, как ехать в магазин (у нас фруктовый магазин, знаете), учительницу постепеннее да построже нанять, чтобы с моими Гусынями справляться. Уж очень они у нас туги на ученье-то… По два года сидят в каждом классе. А уж годов немало. Уж чего-чего отец не придумывал с ними! И в комнату под замок с книжкой запирал, и за косу трепал, ничего, то есть, не помогает! Я и то ему говорю: ‘Брось, — говорю, — Акиша, на их век хватит ученья-то! Не бесприданницы какие, — говорю, — не в учительницы им идти! Слава Богу, проживут и с тем, что понахватали в школе!’ Меня саму покойный родитель не очень, чтобы к науке нудил, и вот, слава Богу, до седых волос дожила счастливо, как дай Бог всякому. А он мне на это, сам-то: ‘Молчи, Прасковья Федоровна, нынче другие времена пошли!’ Нынче, говорит, без науки ни шагу. Нынче неученый человек, что слепой. Хочу, говорит, беспременно, моих Гусынь в люди вывести (это он Гусынями дочек называет). Ну, понятно, кто ему перечить станет! Взяла да и послала в газету объявление… Ищут репети… репети… ох, и не вымолвить сразу!
Проговорив одним духом все это и сбившись на последнем слове, сама замолчала.
Молчала и Верочка. Неловкие, тяжелые потянулись минуты.
У противоположных дверей, ведущих в следующую комнату, слышалась какая-то подозрительная возня и заглушенный смех.
— Это Гусыни мои гогочут! — предупредительно пояснила хозяйка, перехватывая недоумевающий взгляд Верочки, обращенный к дверям. Потом недовольно-ворчливым голосом крикнула на всю квартиру: — Под потолок выросли, а ума не нажили! Сто раз наказывала вам под дверьми не слушать. Ступайте сюды, коли уж невтерпеж поглядеть охота. Поля, Даша!
И едва успела договорить хозяйка, как дверь широко раскрылась, и две высокие, полные, упитанные, румяные девицы появились на ее пороге. Они обе как две капли воды походили на мать. Их молодые, пышущие румянцем лица так и сияли весельем, задором юности и полным довольством жизнью и собой. По виду им было лет по семнадцать каждой. Несмотря на это, обе казались неуклюжими подростками благодаря коротким платьям и туго заплетенным в толстые косички, по-детски, волосам.
— Здравствуйте! — проговорили они обе сразу, точно по команде, и протянули свои большие пухлые руки Верочке. — Вы репетировать с нами будете? Да?
Верочка смущенно и вопросительно взглянула на хозяйку.
Та развела руками:
— Уж и не знаю, что делать! Ума не приложу! Как бы сам чего доброго не рассердился. Ребенка, скажет, не учительницу взяла! То-то. А по виду-то вы мне нравитесь: скромная, тихая, видать, девица. Вы вот что: заходите-ка вечером ужо. Я с мужем переговорю, как он вернется. Тогда и ответ дам. Вы по каким часам заниматься-то станете?
— После гимназии, если позволите. Так с трех до пяти.
— И очень даже прекрасно! Мои Гусыни тоже к этому времени домой из гимназии приходят.
— Мамочка! Как вам не совестно нас так при посторонних называть! — взмолилась одна из дочерей.
— Ну ладно, от слова не поглупеете больше, — отмахнулась от них мать. Потом снова проговорила по адресу Верочки:
— Так вы вечерком ужо забегите! А не то ваш адрес дайте… Поля, запиши… Малаша за булками вечером пойдет, прогуляется и до вашей квартиры. Вы где живете?
Верочка поторопилась дать адрес.
— Вы одна или при родителях? — не без некоторой доли любопытства осведомилась хозяйка.
— Нет. Я с бабушкой.
— Так, так. Сирота, значит.
— Да.
— Ну, Господь с вами, ступайте. Как сам домой вернется, мы вас и оповестим. А условия наши в газете были, так что об иных каких и не приходится говорить.
И пожав руку Верочке своей пухлой мягкой ручкой, хозяйка вышла. Ее обе дочери остались с девушкой. Обе девицы смотрели на нее ласковыми, доброжелательными глазами, точно хотели сказать: ‘Не беспокойся, пожалуйста, ты нам очень нравишься, очень, очень!’
Смущенная Верочка поторопилась распроститься с ними и уйти.

* * *

Дождь перестал, но на улицах было по-прежнему сыро и неприглядно, когда Верочка торопливо шагала по направлению к своей крохотной квартирке на Боровой. Было около одиннадцати часов, и идти в гимназию не стоило так поздно.
Тихо-тихо позвонила Верочка, чтобы не испугать бабушку у своей двери. Но тем не менее старушка уже встревожилась ее ранним приходом.
— Что ты так рано, деточка, разве вас распускают в такие часы? — взглянув в лицо внучки, взволнованным голосом осведомилась старушка.
Верочка встретила этот взгляд, потупилась и вспыхнула до корней волос. Она не хотела лгать. Да и не умела.
Обняв за шею обеими руками свою старушку, она рассказала ей все, всю свою маленькую тайну, спрятав пылающее личико на ее груди. Захлебываясь словами, Верочка торопилась облегчить свою душу признанием.
— Только теперь надо вооружиться терпением, бабушка, и ждать до вечера. Каков-то будет ответ?!
Старушка ничего не сказала. Только глаза подняла на образ. А в сердце ее воскресла мгновенно такая огромная, такая жгучая радость, что, казалось, оно, это бедное старенькое сердце, не выдержит ее. И не за урок, не за возможность выхода из нужды, посланную им Богом, благодарила Его, Милостивого, в эти минуты старушка, а за то, что есть у нее Верочка, редкая, заботливая, сокровище-Верочка, какой другой не сыщется во всем мире!
Весь этот день Верочка провела в тревоге. Каков-то окажется ответ купчихи! Что ожидает ее? А бабушка была спокойна. Бабушка знала твердо, бабушка верила, что доброе начало не останется без награды. Верочка хотела трудиться для своей старушки. Стало быть, Бог Милосердный поддержит Верочку. И бабушка не ошиблась.
Ровно в семь пришла толстая Малаша. Письма она не принесла никакого. Только передала на словах.
— Велели приходить завтра. В три часа. Сам согласился.
И только.
Но с этой коротенькой фразой для бабушки с Верочкой началась новая жизнь.

* * *

Старшего удалось убедить подождать еще месяц с платой за квартиру. Удалось упросить отсрочки и у прочих кредиторов. А тут еще подвернулся и другой урок. Фруктовщица, как называла за глаза мать Гусынь Верочка, рекомендовала ее в дом своих знакомых, где требовалось готовить маленькую дочку. Дела бабушки и Верочки поправились сразу. Верочка ожила, повеселела. Ожила и бабушка. Теперь у нее была возможность приобретать лекарство от ревматизма и питаться не одним картофелем с хлебом.
А через год, когда Верочка окончит гимназию и исключительно примется давать уроки, о, тогда!..
Об этом славном времечке сладко мечтают обе — и бабушка, и внучка!

СОДЕРЖАНИЕ

Поповна …………………………..3
Неприятное положение……………….32
Нелюбимая………………………..60
Кошка ……………………………88
Лидианка………………………….96
Сфинкс…………………………..117
Тайна ……………………………140
Случай …………………………..150
Урок … ……………..159

Лидия ЧАРСКАЯ

ГИМНАЗИСТКИ

(РАССКАЗЫ)

Том сорок второй

* * *

Редактор Владимир Зоберн

Художники Екатерина Голомазова, Елена Фролова

Сканирование, распознавание, вычитка — Глюк Файнридера
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека