Гимназии казенные и частные, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Гимназии казенные и частные
(Маленькая философия о государстве и обществе)

И простой обыватель, и вдумчивый мыслитель, остановясь перед желтым или бурым зданием в два этажа с надписью: ‘костромская гимназия’, ‘нижегородская гимназия’ или в Петербурге и Москве: ‘шестая гимназия’, ‘восьмая гимназия’, вздохнув, подумает:
— Вот строили тебя, старались. Из казначейства деньги выдавали и выдают посейчас, и ‘перед началом учения’ тогда в первый раз отслужили молебен, и ежегодно теперь тоже служат такие же молебны. И учителя входят в классы и выходят из классов с методичностью и безостановочностью челнока, пропускаемого между двумя рядами нитей, когда ткут полотно, а по городу, через площади и по улицам, спешат к 9 часам утра и в 2 1/2 часа пополудни сюда и обратно толпы мальчиков, девочек, юношей, девушек, — побледнев, порозовее, пожелтее, посмуглее… И обращается, и действует эта машина, пока стоит кирпичное здание, которое, впрочем, ремонтируют, и потому оно очень долго стоит. Юноши превращаются в отцов, и тогда их дети тоже начинают ходить в это же здание… И папаши эти служат, как тоже служили в свое время их папаши… И эта неторопливая, стучащая и скрипящая машина, — только без гудков фабрики, — составляет часть и орган уже необозримой по величине и сложности машины, именуемой ‘правительственная Россия’.
‘Правительственная Россия’ все выделывает: танцовщиц балета и священнослужителей, офицеров и наставников философии, техников и актеров… Что-то египетское, с ‘кастами’ и ‘на всякое потребление’. Нечто законченное и закругленное или почти законченное и закругленное. ‘Проводит железные дороги’ и ‘строит храмы’… И труд создания этой машины и этих машин, — на что пошло больше работы, нежели на все египетские пирамиды, — конечно, почтенен, уважителен… И невозможно отнестись к нему легкомысленно, с остротами, смешком и т.д.
Как-то много-много лет назад мне пришлось прочесть книгу г. Матвеева: ‘История освобождения Болгарии’, в ней остановило мое особенное внимание не история сражений, дипломатических переговоров и последовавшая за всем этим борьба политических партий, с Каравеловым, Стамбуловым и другими во главе, а… как заводились в городках Болгарии первые почтовые станции и в особенности первые казначейства, и как бы наши ‘казенные палаты’, и все прочее подобное, вся эта скучная губернская и уездная дребедень. Матвеев рассказывает, что никто ничего не умел! Нет, больше и хуже, хуже и страшнее: болгар, естественно взятых от сохи и от стада, ну, наконец, повыучившихся в кое-каких школах грамоты, невозможно было приучить к тому, чтобы они не только приняли заказное письмо, но и записали его куда-нибудь, а запись чтобы не забросили, а сохранили, и притом так, чтобы ее всегда можно было быстро отыскать. И все другое в том роде: выдача жалованья, приемка подати. Не умеют!!! Не проложено каких-то путей в мозгу, пути эти, тропинки и дорожки, все мозговые, все нервные, все памятливые и сообразительные, заросли у них уже пятьсот лет впечатлениями от стад и от пахоты, от войны и борьбы, от разбоя и тюремной отсидки и решительно не принимали в себя никаких ‘бумажных делопроизводств’, ‘канцелярской записи’ и т.п. Понимают ‘отнести письмо’ или ‘положить в почтовый ящик’ и, следовательно, ‘отправить’, но как доверенное письмо ‘доставить’, и не просто из рук в руки, ‘от Ивана к Петру через Семена’, а почтовым способом, где все ‘доставляющие’ лица не знают друг друга, не чувствуют желания помочь друг другу и даже вовсе друг с другом не знакомы, — этого они не могли ни понять, ни сообразить, ни исполнить!! Русским, завоевавшим и освободившим страну, невозможно же было всех чиновников выписать из России: и физически трудно, и политически неделикатно. Между тем, ни один болгарин не даст материала для ‘чиновника’. И не понимают, и не могут, и, наконец, за трудностью понимания, просто не хотят! Вот это было самою трудною частью для русских. Когда я это прочел, то впервые в жизни подумал ту мысль, которая, вероятно, большинству русских никогда не приходит на ум: ‘Боже мой, да до чего, в самом деле, важно, культурно ценно, а если заводить впервые в истории, то и трудно вот это: сделаться просто чиновником’. Да, ‘чиновником’, ‘чинушей’, презренным существом, ‘получающим 20-го числа жалованье’. На взгляд — так мизерно! На оценку ума, особенно если он прочел уже Байрона, — так жалко и отвратительно! Да, но не важны по виду и дождевые черви, которые, пропуская через свой кишечник землю, как-то нужно окисляют ее и через то делают усвояемою для корней ржи, пшеницы и овощей. А без них нет красивого хлебного поля, зеленого огорода и цветущего сада! С этих пор, т.е. после чтения книги Матвеева, хотя я и ругательски ругаю иногда чиновников и чиновничество, потому что от чиновника иногда не терпится, и нерв кричит, но за всем руганьем оставляю за пазухой про себя молчаливую мысль:
— Как это важно! Как это, однако, важно!! Не ‘чиновник’ бы — просто переслать письма нельзя! Нельзя жить, никак нельзя жить. Вот уж сюда применимо державинское:
Я червь, я царь…
Я раб, я Бог…
А не ругать его действительно невозможно: глуп, костен, вял, мешкотен, резонирует, не делает или мало делает, сопуля и о всем ‘пишет’, чем малограмотнее, тем больше пишет, и извел душу решительно всему населению. Все — так! Червь — я и говорю. Все на него и ‘наступают’ ногою, как мы раздавливаем дождевого червяка, нимало не колеблясь, не размышляя, не сожалея и не раскаиваясь. А подите — питает сад. А без ‘чиновника’ нет государства. Без Каравелова и без Стамбулова в государстве не было бы только таких-то и таких-то событий, которые заменились бы событиями другими, но без ‘Семен Семенычей’, получающих по 25 руб. жалованья (в Болгарии), нельзя ни прочесть газеты, ни выписать книги, ни замостить улицы, ни сесть в вагон с уверенностью, что он куда-то довезет тебя. Ничего! Дорог нет, ‘заведений’ нет, никаких заведений! Черт знает: никаких ‘заведений’!!! Ибо, где ‘заведение’, там ‘чиновник’.
Поэтому, несмотря на все его ‘треклятые свойства’, о чиновнике приходится говорить как-то задумчиво. Раздавливать его, конечно, можно, ибо их свойство в том, что они везде плодятся, везде есть, и заменить одних другими всегда можно… ‘Этой нечисти не оберешься’… Но когда поднимается вопрос вообще ‘о чиновнике’, и с тенденцией, чтоб ‘его духу не было’, то язык как-то ничего не умеет выговорить, а рука поднимается, чтобы почесать затылок. Недаром художественная литература всей Европы, все поэты ее, все ее мудрецы и, наконец, без исключения (что-нибудь значит!) все публицисты прокляли ‘чиновника’, а этот ‘проклятый’ Каин все стоит и стоит.
Нет, тут что-нибудь есть… ‘Чур, меня!’ ‘Да воскреснет Бог’… Пусть другие проклинают чиновника, а я боюсь и обхожу это мучительное и опасное место.

* * *

Но вот что, однако ж, ясно прямому созерцанию: что этот вялый ‘ежедневный’ господин, с тусклою мыслью и никогда не загорающимся сердцем, как-то не должен касаться ‘нервных центров’ страны… Ну, пусть строит мосты, пирамиды, каналы, — я бы отдал в его руки хлебную торговлю, как Иосиф некогда советовал это фараону, — предоставил бы ему фабрики, заводы, — всеконечно уж в его руках и теперь армия, флоты, пушки, арсеналы, — и, словом, вся мускулатура государства, весь его костяк… Но не нервы же ему предоставлять, не мозг, не душу! Т.е. в государстве не школу и молитву (церковь, религия). Тут как же все это ‘по шаблону’? А суть чиновника — ‘по шаблону’. Не совпадают. Задачи не совмещаются. Существо не совмещается. Мне кажется, в ближайшие эпохи движение культуры пойдет в этом направлении: общество, несмотря на весь свой ‘байронизм’, смиренно будет все более и более сознавать неизбежность ‘чиновника’, с десятилетиями и мало-помалу, сперва давясь и морщась, проглотит этого ‘червяка’, и, в конце концов, уважительно посадит около себя жалкого ‘чинушу’, человека ’20-го числа’, без сердца и воображения, одну ‘форму’, одно ‘делопроизводство’. Но и, с другой стороны, этот, наконец, ‘признанный’ чиновник, — признанный не от того, что ‘он есть‘, а ради того, что он ‘должен быть’,—тоже посторонится, сознает недосягаемость для себя некоторых сфер, именно вот мозговых, именно вот нервных, и тоже смиренно от них откажется и предоставит их обществу, взглянув на него не как на мешающий его ‘делопроизводству’ сор, а как на что-то ценное, важное, большое, вековечное, созидательное. Вся история, повторяю, давясь и морщась, пойдет к этому примирению, совершенно неизбежному и, наконец, даже справедливому. В механических своих частях общество подчинится чиновнику, в духовных своих сторонах сам чиновник подчинится обществу. И все это на основании: ‘ты это умеешь делать, я то могу делать’. Философия небольшая, но которая прежде всего.
В медленном и трудном этом процессе и общество освободится от некоторых байронических поз, завитушек, привычных жестов, которые произошли у него главным образом от вечного протеста против этого жалкого и всесильного ‘чиновника’, на которого оно ‘плевало’ и без которого обойтись не могло… Общество умудрится и посерьезнеет, поубавит в себе художественного смеха уже просто оттого, что потеряет повседневный объект его в лице этого, наконец, ‘призванного’ чинуши. Общество получит немножко другой колорит — и к лучшему. Колорит к некоторой торжественности. Колорит к некоторому ‘жречеству’…
Жрецы ли у вас метлу берут?..
Вот когда ‘метла’ окончательно будет передана чиновнику и общество не станет о ‘метле’ препираться с ним, оно почувствует в себе больше ‘жреца’.
Ну, а пока что вернемся к нашим дням. По ‘направляющей линии мысли’, которую я выразил довольно обширно, я не могу не радоваться и, мне кажется, со мною не может не радоваться все общество всякому движению в сторону перехода ‘учебы’ и молитвы, храмового дела и училищного дела, в руки обывателя… Перехода не по жадности к власти, от которой общество да будет навсегда свободно, но по мотиву, сказанному поэтом:
Здесь я владею, я люблю…
Т.е. ‘я овладеваю этим, потому что я это люблю, и люблю тою любовью, какою никогда чиновник не может полюбить этого дела, где форма — последнее, а дух, сердце, интимность — первое’. Даже те серые, тусклые учителя, с изображения ‘хождения которых на урок’ и ‘с урока’ я начал свое рассуждение, мне кажется, пойдут в класс совсем иначе, если это будет училище в заведывании обывателя, а не под контролем директора от округа, самого округа и под третьим контролем еще министерства. Прежде всего, учителя рассортируются. Решительно никакой ‘обыватель’ не возьмет учителя, который, уча детей, только ‘лямку тянет’ и ‘зарабатывает себе хлеб’, между тем, министерство, хочет или не хочет, вынуждено держать в составе ‘служащего персонала’ всех этих людей одной ‘формы’, потому что какой же собственно служебный проступок они совершают, если учат лениво, вяло, нехотя и лишь ‘для виду’. Государство — форма, министерство просвещения — еще того больше форма, и когда ‘форма’ не нарушена учителем, т.е. если на уроках он сидит, учеников спрашивает, каждый день им задает ‘на завтра’, то решительно ничего с ним государство не может поделать, и не только директор, но и сам министр его не может ‘уволить’. А ‘обыватель’, учредитель школы или владетель ее скажет, как и говорят постоянно людям ‘лямки’: ‘Я поищу другого преподавателя, ваше преподавание я нахожу недостаточно активным‘. ‘Недостаточно активное преподавание’, — проступок этот совершенно неизвестен министерству просвещения, и даже термина этого там нет, самого понятия этого нет, а в этом понятии — все. Им-то и различается одушевленное преподавание и одушевленная школа от неодушевленного преподавания и неодушевленной школы. Итак, отпадут и перейдут из школы в другие сферы труда, и именно в сферы механические, все ‘чинуши’ педагогики, которых, естественно, здесь половина. Это — само собою, это — непременно и без всякого оскорбления, без малейшей обиды тусклым учителям. Их просто перестанут приглашать в частные школы, и по тому ясному мотиву, что в частную школу с тусклыми учителями никто не станет отдавать своих детей. ‘В казну поневоле идешь’, в казенную гимназию, если она единственная в городе, поневоле все отдают детей, а ‘в частную лавочку’ с дурным товаром кто же пойдет? Я говорю коммерческим языком, простая коммерция избавит частную школу совершенно и быстро от несостоятельного, негодного учительского персонала. Рассортирует массу учителей, оставив у себя только лиц с призванием, с воображением, с даром слова, с интересом к делу.
‘Урок’, решительно недостижимый для министерства, притом никогда не достижимый, до скончания века, достигается без всякого труда и быстро тою же школою, как только она перестает быть ‘министерской’. Это я говорю не в похвалу, не с тенденциею похвалить. Это само собою разумеется, само собою устраивается, вытекает из существа дела, повинуется автоматически надавливающему закону. ‘Выгодно — невыгодно’, ‘все по форме’, все ‘вне формальностей’, ‘вы мне не нужны’, — на что нечего ответить частному предпринимателю, ‘я не совершил никакого проступка’, — на что в свою очередь ничего не может ответить бездарному преподавателю его официальное, казенное начальство.
От этого не знаю, как в Москве, но в Петербурге частные учебные заведения поставлены так высоко, как этого нет и как это недостижимо для казенных учебных заведений соответствующего типа и разряда. Частные учебные заведения, наконец, сделали шаг, который уже по существу дела недоступен никакой министерской школе: они стали реорганизовываться в самом устройстве, в программах, а не только в духе преподавания, обучения, поведения и дисциплины. Школа Тенишевой и еще более школа Левицкой, будучи по объему преподавания ‘гимназиями’, не приняли самого имени ‘гимназий’, потому что уже совершенно вышли из их шаблона. Обе школы готовят в университет и во все высшие учебные заведения, между тем, одна школа (Тенишевой) вся зиждется на развитии у питомцев наблюдательности, интереса и внимания к окружающей природе, на пробуждении в них естественно-исторической любознательности и вообще живого, практического взаимодействия с физическим, реальным миром, другая (Левицкой), будучи классическою гимназией (с одним латинским языком), в то же время являет выведенную за город усадьбу-школу, где совместно от первого и до восьмого класса учатся, работают в саду, играют и производят гимнастику братья и сестры, мальчики и девочки, вполне и безраздельно, как одна семья, где устранено ‘вы’ и существует только братское и сестринское ‘ты’. Составляет что-то чарующее, что-то казавшееся невозможным в ‘гимназии’: видеть изящно и просто одетых 18—19-летних юношей и 17—18-летних девиц, которые, не будучи ни в каком родстве, на деле, в играх, забавах, предприятиях, в прогулках, в поездках (без провожатых) из Царского Села в Петербург близки и просты между собою в обращении, как члены одной семьи. Это, кажется, должно бы быть невероятным, но это есть. Убеждение единичного лица, частного предпринимателя, и упорная многолетняя работа, положенная на проведение своей мысли, дали несбыточные результаты, которые даже и грезиться не могли, при всех добрых намерениях, училищу министерскому, казенной гимназии. На одном из родительских собраний гимназии Стоюниной одна пожилая мать не могла сдержаться и расплакалась, жалуясь… на что бы вы думали? И представить нельзя: она жаловалась на превосходность преподавания, равномерного по всем предметам. Она говорила, обращаясь к таким же, как сама, родителям:
— Ах, если бы были похуже учителя, хоть по некоторым предметам похуже! Моим дочерям одной 16, другой 18 лет, и, приходя домой, они с жаром принимаются за учебники и, сколько я им ни говорю, сидят до поздней ночи, едва оторвавшись на несколько минут к чаю, на полчаса к обеду. С чем же они кончат гимназию, с каким здоровьем?
Она совсем разрыдалась, что было очень неловко в многолюдном собрании. Мать продолжала:
— Между тем, окончив, они, может быть, выйдут замуж, это так естественно, к этому не может не готовиться каждая мать взрослых дочерей, но с чем же они выйдут замуж, с каким здоровьем, с какими силами? Какие из них выйдут матери семейств, какие хозяйки, — притом они ничего по хозяйству не знают. Они будут негодные семьянинки, они уже теперь негодны к семье. И благодаря таланту учителей! В казенных гимназиях и наполовину нет талантливых преподавателей, и там девицы, с одушевлением занимаясь двумя-тремя предметами, зато отдыхают на других предметах, относясь к ним формально и без старания. Но Марья Николаевна (имя г-жи Стоюниной) по всем предметам набрала лучших учителей… и… и дочери говорят, что это так интересно, и сочинения, и рефераты, и опыты с физикой, и экскурсии, что они не могут кое-как относиться к делу. Девочки мои счастливы: только я несчастна, видя, как они тают и худеют в нашей ‘образцовой’ (с иронией) гимназии с каждым годом и месяц за месяцем. К весне же делаются совсем больными.
Я ничего не прибавил, не убавил. Речь была такая. Кое-кто улыбался, многие матери опустили голову, очевидно то же самое думая, но не решаясь высказать эту несколько интимную боль. Я был совершенно поражен и, признаюсь, растроган. Во-первых, слово матери было глубоко основательно: действительно, в 18 лет для девушки что священнее здоровья? Говорю — ‘священнее’, потому что это — настоящее слово. Вся будущность, именно для девушки этих лет, построена на здоровье этих лет. Да не только на здоровье в умеренных границах: на крепости организма, положительной крепости и на свежести, цвете всех сил… ‘Школе’ это не интересно, ей важна ‘программа’. Но, ведь, у семьи есть тоже своя законная ‘программа’, на которую школа не может закрыть глаз, не вправе это сделать.
Это — первое, главное. Но я был поражен и второю стороною дела.
Какая жалоба: на достоинство, на высоту преподавания! На интересность и увлекательность преподавания! Мать так и сказала: ‘Они увлекаются преподаванием’. Но, вероятно, с начала существования школ в России впервые была принесена такая поразительная жалоба, по такому поразительному мотиву!
— Слишком хорошо и потому… не здорово.
Тут один шаг, чтобы улучшить, поправить: ясно — программы должны быть сокращены, должно быть уменьшено самое число предметов. Увы, однако: это вне распоряжения единичных школ, тут — министерство и его власть. Но видим, что частный талант (инициатива г-жи Стоюниной) поднялся необыкновенно высоко и еще выше бы взвился, не будь этого мертвого, косного, слепого препятствия: казна, министерство, государство. Его ‘не вижу, но хочу’.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1911. 30 сентября. No 224.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека