Амфитеатров А. В. Жизнь человека, неудобного для себя и для многих. Т. 1.
М.: Новое литературное обозрение, 2004.
[ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ]
Когда обращаешься мыслями к детству, массами выплывают такие впечатления, что сам не знаешь о них — было так, или, может быть, только снилось во сне, или, может быть, даже и не снилось, но лишь что-то нам в таком роде рассказывали? ‘Впечатления из самого дальнего прошлого, где сновидение сливается с действительностью’, — определяет их Л.Н. Толстой1. Погружаться в такие воспоминания — большое наслаждение, и образы их необычайно дороги человеку во всех своих смутных подробностях. Дороги и белые зубы серого арапа, и вертящиеся старухи, папенькина синяя шуба, и выстрел из ружья. И — пускай старшие говорят, что все бред, что никогда ничего подобного не бывало: человеку с душою надо, чтобы детские полусны помнились как факты, и они помнятся даже лучше, чем многое несомненно осязательное и бывалое.
В области таких полуснов живет для меня и светлая личность В.П. Шереметевского. Когда я прочитал в газетах известие о его смерти, мне стало грустно и вместе с тем светло на душе. Я закрыл глаза — и со дна памяти выплыла экзаменационная комната Шестой московской гимназии: проклятый третий класс, где впоследствии угораздило-таки меня просидеть два года по несогласию взглядов на важность алгебры с А. В. Муромцевым, недавно справлявшим в Петербурге двадцатипятилетний юбилей своей педагогической деятельности, и на некоторые подробности немецкой орфографии — с К.Ф. Нитрамом, теперь уже покойным, а в свое время тоже весьма известным по Москве преподавателем… Яркий осенний день. С сургучной плигинской фабрики, в одном из флигелей которой помещалась тогда гимназия, жестоко воняет скипидаром и еще какими-то смолами. Шереметевский — маленький, черненький, мохнатенький, быстроглазенький — ласково смотрит на меня:
— Ишь какой чижик!
Потому что я стою перед ним на приемном экзамене по русскому языку — в зеленой шерстяной рубашке с широчайшими черными клетками. Помню, как сейчас, — он заставил меня прочитать вслух ‘Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало…’2 и потом рассказать содержание своими словами.
— Очень хорошо, — быстро сказал Шереметевский, глядя на меня все ласковее и ласковее, — а попробуйте-ка теперь рассказать мне, наоборот, как наступает весна.
И — только что я начал заданную импровизацию — Владимир Петрович перебил меня, с округленными глазами:
— Что-о-о? Что вы говорите? ‘Воздух становится свежее’? Вот тебе раз! Весна на дворе, а воздух становится свежее!
Я совсем смутился: московского ‘свежо’ в смысле ‘холодно’ я, в провинциальном ребячестве своем, тогда еще не слыхивал, в моем лексиконе ‘свежий воздух’ значило ‘приятный, хороший, чистый воздух’… Как это объяснить учителю — я не знал и смотрел на него во все глаза. Шереметевский сейчас же понял, что я брякнул ему о свежем воздухе не по рассеянности и не сдуру, а по особым детским мотивам…
— Вы что хотели сказать-то? — ободрил он меня, весело поблескивая на меня своими цыганскими глазами.
Я объяснил.
— Вот что!.. Вы откуда родом? Где жили до сих пор?
— В Калужской губернии.
— Где же это вы подслушали, что свежий — значит хороший, приятный?
— Когда мы гуляем и воздух нам нравится, все говорят: какой свежий воздух!
Владимир Петрович рассмеялся, сказал: ‘Резонно!’ — и поставил мне хороший балл3.
Учил у нас и был классным наставником Шереметевский недолго. Но достаточно было одной недели, чтобы все мы, малыши-первоклассники, привязались к Владимиру Петровичу до страсти, до фанатизма. В нем жил редкий дар понимания детей насквозь, умения говорить с ними, заставлять их работать, вертеть своими маленькими мозгами. Он читал у нас два предмета: латинский и русский языки, но из двух делал один: класс латинский шел в дополнение к русскому классу, и дурной ответ по русскому языку в латинском классе засчитывался как бы сделанным в классе русском. Это общение двух языков, веселая подвижность Шереметевского, его шутки и прибаутки делали то, что мы учились играючи, нам никогда не было скучно и не было трудно от уроков: мы все проходили в классе, а дома только повторяли, что нам разъяснил и вложил в мозги Владимир Петрович в гимназии, не ответить заданного им было прямо стыдно, тем более что тогда он очень добродушно трунил:
— Вы, должно быть, вчера заигрались в бабки?
— Я в бабки не играю! — возмущался обиженный.
— Тогда отчего же вы позабыли все, что я вам вчера объяснял?
— Не понял я вчера…
— Не поняли? Так вы, душа моя, вперед, когда не поймете чего-нибудь, попросите меня объяснить снова. А то вы вот вчера не поняли, а сегодня не знаете того, что все знают, и заставляете всех скучать, потому что им придется слушать, как я буду объяснять вам во второй раз одно и то же… Выходит сказка про белого бычка: у барина был двор, на дворе был кол, на колу мочала — начинай сначала. Мне объяснить вам урок во второй раз не лень: это моя обязанность, но с вашей стороны нехорошо, что товарищи из-за вас теряют время.
Не думайте, чтоб он распускал класс своею добротою и снисходительностью. Напротив, мы его боялись как огня. Но, повторяю, источником боязни являлся стыд, что Владимир Петрович накажет, т.е. выставит тебя глупым и смешным пред целым классом, а не обычный физический страх перед учителем, его суровым голосом, его сердитым взором, его властью отнять у ученика час из короткого свободного времени после уроков или даже целое воскресенье… то было умное наказание! неужели оно практикуется еще и теперь? Шереметевский вовсе не ‘популярничал’, как это говорится, среди гимназистов: бывали у нас после него такие учителя — и мало мы их уважали. Он следил за классом орлиным оком — все видел, все слышал и, когда было надо, умел быть строгим и резким. До сих пор помню и его глаза, и его голос, как он отчитывал меня за участие в милой забаве: мы брызгали друг в друга чернилами сквозь гусиное перышко. Боже мой, как жестоко мне влетело! Провалиться сквозь землю — и то, кажется, было бы легче… Но выговор нам, шалунам, был ласковым шепотом сравнительно с разносом, сделанным коноводу нашей затеи, маленькому змею-искусителю, который, обучив и соблазнив нас ‘цвыркаться’ чернилами, сам же вздумал жаловаться, едва на его тетрадь попала первая капля. Фискалов Владимир Петрович вообще не терпел. А в разборе шалостей он очень тонко различал, откуда она зародилась. К шалости по ребяческой резвости он относился легко, даже любил ее, если она не переходила границ приличия: да, так и следует, — ребенок должен быть резвым, а не стариком-угрюмцем в десять лет. Но к шалостям с подкладкою преднамеренной пакости товарищу или учителю, к шалостям хитрым и злобным, к шалостям жестоким Владимир Петрович был беспощаден. Кто не знает, как тяжело положение новичка в классе? как его травит школьническая масса? У нас этого не было — и не было исключительно благодаря влиянию Владимира Петровича. Наша гимназия — за Москвою-рекою — была бедная, разночинная. Одного мальчика богатенькие товарищи стали дразнить, что у него отец мещанин. Додразнились до драки. Надзиратель застал свалку и доложил о ней инспектору, а тот — классному наставнику. Дело было уже после первой пересадки.
— Как же они вас дразнили? — разбирал ссору Шереметевский.
— Что они дво… дворяне, а я ме… ме… мещанин, — всхлипывал побитый. — Мой, говорит, отец твоему отцу может морду побить, а твой моему не может.
— Вот что вы, господин дворянин, — обратился Шереметевский к одному из драчунов-победителей, — вы, по пересадке, на каком месте очутились?
— На двадцать седьмом.
— А товарищ, которого вы дразнили мещанином, сидит на двенадцатом… Как же это, голубчик? Выходит, что в классе дворянин-то — он, а мещанин — ваша милость. В классе, голубчик, не хвалятся родом, а хвалятся умом, знанием, поведением, дружбою с товарищами… А вы, — повернулся он к мещанину, — тоже хороши! Вздумал стыдиться отца и своего звания! Все вы бесстыдники — значит, никому не завидно. А потому — сейчас же извольте мириться и живите ладно! Чтобы впредь не повторялось таких глупостей!
Затем обе стороны спокойно оттерпели наказание, наложенное инспектором…
Шереметевский, вообще, любил меня. Во-первых, за то, что я красиво читал вслух стихи и басни: способность, годам к четырнадцати совсем было мной утраченная, — странное физиологическое явление, обусловленное периодом возмужалости, потому что впоследствии, в университете, я опять нашел ее и слыл хорошим декламатором. Сам Владимир Петрович был чтецом, каких мало, чтецом почти вне сравнения, как чтеца его знала вся Москва. Но об этом я скажу ниже. Таким образом, любить хорошее чтение было ему свойственно, как знатоку и охотнику, и он немножко даже увлекался в этом отношении. Директор нашей гимназии был тогда Семен Николаевич Шафранов — гуманнейший и почтеннейший человек, ‘с душою прямо геттингенской’4, уже очень пожилой, — я живо вспоминаю его седины. Шафранов смотрел на гимназию как на свою семью. Сплотить учеников в дружное товарищество — ‘все за одного, один за всех’ — было его идеалом. Той разобщенности, какая бывает всюду между высшими и низшими классами, при нем не существовало. Чтобы сводить учеников вместе, связать и малышей, и подростков, и великовозрастных корпоративным духом, наш директор придумывал множество средств. У гимназии была своя флотилия яликов, время от времени мы делали загородные экскурсии: участвовать в них было необязательно, но участвовали всегда почти все — уж очень весело справлялись эти путешествия. Как сейчас помню наше возвращение из Симонова монастыря: под тучами, вода свинцовая, над головою хлопает флаг, старшие мерно гребут в такт песне, которая широко разливается с передней лодки…
Разбушевалась погодка — ой, погодка!
Погоду-у-ушка во-о-олновая, волновая!..
Хор наш, вскоре заброшенный и почти распавшийся, при Шафранове славился в Москве, был многолюден и великолепно обучен. Н.Г. Рубинштейн приезжал его слушать и очень хвалил. Директор, сам обладавший хорошим голосом и редкою музыкальностью, лично занимался с хором, увлекался красивыми голосами учеников не меньше, чем Шереметевский их декламационными способностями5. Во время общественных прогулок, направляемых Шафрановым в подмосковные местности, особенно интересные в историческом значении, Шереметевский обыкновенно излагал нам события, воспоминания о которых привели нас сюда, — излагал увлекательно. Затем мы посещали местные храмы и исторические памятники. Помню торжественную службу, отпетую нашим хором у гроба Пересвета и Осляби. Помню панихиду под открытым небом на Бородинском поле. Помню рассказ С.Н. Шафранова на Воробьевых горах, как Иоанн Грозный смотрел с вершины их на великий московский пожар6 и плакал, внимая обличениям попа Сильвестра. Во всем этом было много романтики, но романтики, как хотите, живой и полезной: впечатления крепко залегали в молодые души, прошлое представало нам в наглядных образах и прочно, осмысленно сближало нас с родною землею. К крайнему нашему сожалению и к откровенному горю С.Н. Шафранова, образовательные прогулки были вскоре запрещены. В силу входил новый толстовский печальной памяти устав с формальным quasi-классицизмом и формальными отношениями между учеником и педагогом7. Гуманист Шафранов оказался не ко двору при новых порядках, и его сперва сильно ограничили в свободе управления гимназией, а потом и вовсе упразднили, по болезни8. Оставляя гимназию, он плакал — и все гимназисты плакали вместе с ним… Кажется, потом он директорствовал где-то на юге — не то в Полтаве, не то в киевской коллегии Галагана…9 Любопытно, что теперь ‘неблагонамеренные’ образовательные прогулки, практикованные Шафрановым четверть века тому назад, получили повсеместное и широкое применение и очень поощряются как дело, бесспорно, полезное для развития учащегося юношества. Если я не ошибаюсь, первый толчок к возрождению таких экскурсий ‘всею гимназией’ дан был лет семь тому назад директором Первой тифлисской гимназии г. Марковым, братом известного писателя10.
Восстановлена и применяется теперь и еще одна шафрановская затея, которую тогдашний новый попечитель Московского учебного округа, князь Н.П. Мещерский, сменивший князя Ширинского-Шихматова, когда последний занял пост товарища министра народного просвещения, тоже нашел излишнею и неудобною, так как она якобы отнимала у гимназистов много драгоценного времени, потребного для занятий. Затея эта действительно брала у нас из ста сорока учебных часов в месяц часа… три-четыре. Шафранов не пропускал ни одного юбилея, сколько-нибудь важного для истории русского просвещения, ни одной годовщины смерти или рождения великого русского деятеля или литератора без того, чтобы не дать нам хоть краткого понятия, кто был этот человек, что он сделал, почему надо помнить и почитать его. Так поминали мы Ломоносова, Державина, Петра Великого, Екатерину II, Новикова, Карамзина, Пушкина, Жуковского, дедушку Крылова. Кто-нибудь из преподавателей произносил подходящую к случаю речь с очерком жизни покойного, законоучитель о. И.Н. Александровский служил панихиду и тоже произносил коротенькое слово, затем учениками читались вслух отрывки из сочинений поминаемого писателя. Подготовкою чтений всегда занимался В.П. Шереметевский — и занимался con amore11. Крыловские басни шли у нас, под его режиссерством, не хуже, чем в драматическом классе консерватории, где их разучивал со взрослыми воспитанниками И.В. Самарин. Такой успех получался, конечно, прежде всего потому, что мы читали их с большим интересом к ним и с более наивным, а следовательно, и более непосредственным отношением к их содержанию, как выразились бы новые эстетики декаданса: для консерваторцев басня была аллегорией, а для нас — еще символом. Во-вторых, и потому, что В.П. Шереметевский и сам читал крыловские басни, на мой вкус (я слыхал его чтение уже взрослым, много лет спустя после описываемого времени), лучше И.В. Самарина, как ни искусен был знаменитый актер: читал проще, искреннее, теплее.
Как чтец В.П. Шереметевский был в большой моде. Его имя делало сборы на благотворительные литературные вечера. Он выступал на эстрадах рядом с Самариным, Решимовым, Ленским, Писаревым, Бурлаком и не бывал побежден ими. Из непрофессиональных хороших чтецов — их было в 70-х и в начале 80-х годов много в Москве: А.Ф. Писемский, умерший в 1875 году директор Купеческого банка Перцов и др. — Шереметевский был самым искусным, над чтецами по профессии брал верх искренностью и интеллигентностью чтения. В особенности удачно передавал он юмор Гоголя и сатирическую желчь Щедрина: ‘Чичиков у Бетрищева’, ‘Разговор дамы просто приятной и приятной во всех отношениях’, ‘Повесть о том, как мужик двух генералов прокормил’, ‘Пропала совесть’, ‘Дикий помещик’ были его коньками. Из учеников В.П. Шереметевского отчасти схватил его манеру чтения, хотя с значительною примесью актерского виртуозничества и желания смешить, В.Е. Ермилов, небезызвестный в Москве писатель по вопросам детского и народного образования. Читал Владимир Петрович чрезвычайно просто, без жестов, без мимики даже, а слушатели умирали от смеха. Достигался такой завидный для всякого комика результат исключительно разнообразием голосовых оттенков и выражением глаз чтеца, необыкновенно подвижных и блестящих. В последний раз, когда я слушал чтение Шереметевского — лет пять, должно быть, прошло с тех пор, — он, поседевший и высокий, с своею большою бородой и серою гривою, напоминал на кафедре какого-то доброго, но насмешливого и хитрого гнома.
— Ишь, какой Черномор! — сказал мой сосед, петербургский литератор, с любопытством приглядываясь к лицу чтеца-педагога…
Как я уже сказал, Владимир Петрович учил у нас недолго. Он тяжело заболел — если не ошибаюсь, воспалением в легких — и оставил нас… Его заменил какой-то молодой человек — великий франт и веселый малый. Кажется, ему было до смерти противно возжаться с нами: очень уж он был жизнерадостен и не подходил к учительскому делу. Он то популярничал до приторности, то был бестолково строг и взыскателен… Мы перестали его уважать, а вместе с тем разлюбили и его предметы. С уходом Шафранова нашу гимназию, как ‘распущенную’, решено было подтянуть: идеалом гимназии рисовалась тогдашнему начальству первая, с ее крутым директором-формалистом И.Д. Лебедевым, который не имел к нам никакого касательства, которого мы никогда в глаза не видели и которого все-таки заочно боялись, по слухам, как дети — лешего или домового12. Подтягивать нашу республику определен был А.И. Семенович, строгий и методический службист… Его уважали, о нем сохранились у меня и у большинства моих товарищей, с кем потом случалось встречаться, хорошие воспоминания как о педагоге суровом, чересчур формалистического направления и образа мыслей, но справедливом и с теплою душою под грубоватою оболочкою. Его усилиями и после него наша гимназия вошла в общую узенькую колею, предписанную толстовским режимом, и, вероятно, благополучно шествует по ней и до сего дня…
* * *
Когда меня, десятилетним мальчиком, привезли в Москву, имя Губонина было едва ли не самым громким в ней, едва ли не первым московским именем, какое я услыхал. Поселились мы в Замоскворечье, на Канаве — поближе к Шестой гимназии, куда меня отдали, она в то время помещалась в огромных домах сургучника Плигина в Овчинниках… Чуть ли эту гимназию не Губонин и ‘взбодрил’ от избытка своих капиталов. Тогда в ней было открыто всего еще пять классов. Директорствовал в ней С.Н. Шафранов — уже очень пожилой, лет шестидесяти, педагог, незабвенный для тех, кто хоть немного подвергался кроткой системе его воспитания… В Шестую гимназию Губонин отдал трех (кажется, трех) своих племянников, они все были старше меня, кто на класс, кто больше, но я живо помню здоровенных, пухлых отроков деревенского типа, с завидным румянцем на белых крупитчатых лицах, потому что мы, маленькие первоклассники, смотрели на них как на людей выше мира сего. ‘Губонин’ представлялся нам каким-то огромным-огромным полумифическим существом, всевластным и непобедимым, которое ‘все может’: купить Царь-пушку, закрыть нашу гимназию, распустить нас из классов раньше определенного времени и т.п. И все, прикосновенное к этому огромному человеку, было окружено в нашем ребячьем воображении особым ореолом. Когда, бывало, во время большой перемены Губониным принесут из дома богатый и разнообразный завтрак, мы, проглотив наскоро свои пятачковые булки и плюшки, стоим целой толпой и дивуемся, как насыщаются ‘особенные люди’… а насыщались, надо прямо сказать, на диво! Бывало, бежит наша ребячья задорная толпа после уроков по переулкам, лелея тайную мечту подраться с заклятыми нашими врагами, мальчишками из мещанского училища… уж забыл, как его зовут: Александро-Мариинское или просто Александровское… помню только, что оно стоило нам многих слез и дало много минут победного восторга.
Лет пять тому назад прихожу я с заказом в одно рамочное заведение… Хозяин — рыжебородый видный мужчина лет тридцати — вглядывается в меня.
— Ровно бы мы с вами где видались?
— И мне ваше лицо знакомо…
— Давно только… ребятишками еще были… И фамилия ваша мне памятна…
— Очень может быть.
— Вы не учились ли в шестой гимназии?
— Учился.
— А я из Александро-Мариинского…
— Так!
— И теперь я вас припоминаю, а вы меня не припомните ли: шибко мы с вами промеж себя дирались. Ваши гимназисты меня, Ваську Свинчаткина, как огня боялись. И помню я, как возле церкви Климента, около Ордынки, стали вы меня бить по голове калошей, а я вам шинель разорвал…
Однако буйная толпа маленьких сорванцов, стремящихся рвать чужие шинели и бить сверстников калошами, стихала, проходя мимо губонинского дома, он представлялся нам чем-то вроде заколдованного дворца Аладдина. Помню, раза два Петр Ионыч приезжал в гимназию. Его встречали, как владетельного герцога, а он держал себя с тою простою властностью, которая всегда и всюду ярко выделяла из массы людей этого ‘бывшего крестьянина, а ныне милостью Твоею действительного статского советника’, как расписался Губонин на чернильнице, поднесенной им в дар Царю-Освободителю.
Словом, для нас, ребят, центр Москвы был на Пятницкой, в палатах ‘Строительного короля’. Впрочем, вряд ли наше детское миросозерцание много разнилось от тогдашних взглядов московского взрослого общества. 70-е годы — эпоха губонинского могущества, губонинского авторитета, беспримерно широкого. Можно смело сказать, что в 70-х годах Москва стояла на трех китах: административном — в лице князя В.А. Долгорукова, денежном — в лице П.И. Губонина и, наконец, третьим китом, ведавшим область изящных интересов общества, являлся Н.Г. Рубинштейн, с его почти невероятною популярностью, ничего подобного которой не знали после Рубинштейна ни Москва, ни Петербург. Все трое были одинаково известны и одинаково полезны.
* * *
И.С. Шмелев, который годами десятью позже меня кончил курс в той же московской Шестой гимназии, уверяет, будто имя мое красуется в сем храме науки на золотой доске13. Если это так, то должно быть причислено тоже к серии моих счастливых невероятностей, так как я решительно не понимаю, коим способом я мог залезть на золотую доску. Гимназию ненавидел, учился отвратительно, особенно в старших классах, упражняясь несравненно больше в амурах, пении, стихотворстве и шлянье из вечера в вечер по театрам, чем в науках. К экзамену зрелости меня еле-еле допустили. Пуще всего отстал я в математике. Наш добрейший, милейший и преталантливый преподаватель-математик Дмитрий Константинович Гика (из фамилии молдавских господарей) приходил от меня в отчаяние и негодовал — тем более что в пятом классе, когда наш курс ему достался, мне случилось однажды как-то чем-то математическим невзначай блеснуть, и с тех пор Гика мнил, будто я таю в себе математические способности, лишь подавленные непреодолимою ленью.
Теперь я решительно не помню, какая именно геометрическая задача была нам дана на письменном экзамене зрелости. Помню только, что, приняв ее с безнадежностью, я затем столь же безнадежно чертил круг, к кругу касательную, к касательной перпендикуляр, — что-то построил, потом что-то вычислил, логарифмировал и в конце концов вывел результат — 2 с длинной дробью. Проверил дважды и сдал, уверенный, что сдаю нечто хаотическое, но довольный уже тем, что все-таки хоть что-нибудь сдаю, а не белую бумагу. Выйдя из экзаменационного зала, расспрашиваю товарищей, успевших освободиться раньше, какое решение у них. И грустно поникаю думной головой14. Двойка-то — верно, так у всех, но дробь — другая, больше моей, начиная с тысячных, и так как одинаковая у всех, то, значит, моя неверна… Поздравляю вас, Александр Валентинович, переводчик Гейне, автор трагедии ‘Альбоин и Розамунда’, чтец, певец, декламатор и многих дев и дам обожатель, с провалом и — во второгодники!..
Ну, что же? Как водится, ‘голову склонив на стебелец, уныло ждал своей кончины’15… На следующий экзамен пошел только для ‘проформы’, твердо убежденный, что немедленно возвращусь домой с любезным разрешением от начальства на дальнейшие экзамены не являться.
Вхожу в гимназию (препаршивое, к слову сказать, было здание, дом Плигина, рядом с его же вонючею сургучною фабрикою, на Канаве, т.е. Обводном канале, близ Чугунного моста, впоследствии гимназию перевели в превосходный барский дом графов Сологубов в Толмачах близ Третьяковской галереи, но это великолепие пришло уже после меня). Вхожу и уже вижу на лестнице Гику, окруженного учениками, расспрашивающими о результатах вчерашнего экзамена… А он, уставив навстречу мне укоризненный перст, вещает:
— Слава Богу, никто не провалился, все прошли успешно. Но посмотрите на этого господина, который четыре года старался убедить меня в своей неспособности к математике… А знаете, что он сделал? Весь класс решил задачу облегченно, алгебраическим путем, он один решил ее путем геометрическим, у всего класса поэтому решение приблизительное, у него одного точно правильное… Ах, вы, лентяй, лентяй! Вашу работу мы решили представить в округ.
— Как тебе это в голову пришло? — любопытствовали изумленные товарищи.
Вот уж чего я никак не в состоянии был объяснить ни им, ни самому себе, хотя бы меня за то озолотили.
На письменном экзамене по латинскому языку повторилось нечто в том же роде, но с большим участием сознательности. У меня смолоду была поразительно цепкая зрительная память на книгу. Пока диктовали нам задачу, я легко узнал в ней перевод из ‘Галльской войны’ Юлия Цезаря. А затем — стоило мне хорошенько задуматься и сосредоточить мысль, чтобы страница ‘De bello Gallico Tars’ встала перед ‘вторым зрением’ моей памяти всем своим печатным текстом, так что мне оставалось только дословно списать ее с двумя-тремя безопасными вариантами для показания самостоятельности.
КОММЕНТАРИИ
Публикуемый текст составлен из трех фрагментов. Первый извлечен из фельетона ‘Этюды. CXXII’ (Новое время. 1895. 21 октября), второй — из фельетона ‘Москва. Типы и картинки. LXXXV (Новое время. 1894. 8 ноября), третий — из фрагментов воспоминаний, хранящихся в США в г. Блумингтон.
1 В своих ‘Воспоминаниях’ Л. Толстой писал: ‘Не буду говорить о смутных младенческих, неясных воспоминаниях, в которых не можешь еще отличить действительность от сновидений’ (Полн. собр. соч. М., 1952. Т. 34. С. 355).
2 Цитируется XL строфа 4-й главы ‘Евгения Онегина’.
3 Шереметевский не всегда был таким добрым. В другом месте Амфитеатров вспоминал:
‘— Отчего вы печальны? — спрашивал известный московский педагог В.П. Шереметевский гимназистов-южан.
— Я скучаю за мамашей.
Шереметевский вооружался журналом и возражал:
— Поскучайте кстати и за единицею’ (Амфитеатров А. В. Заметы сердца. М., 1909. С. 168).
4 Цитируется VI строфа 2-й главы ‘Евгения Онегина’.
5 Шафранову принадлежит исследование ‘О складе народно-русской песенной речи, рассматриваемой в связи с напевами’ (СПб., 1879), удостоенное Уваровской премии Академии наук.
6 Речь идет о пожаре 1547 г.
7 Д.А. Толстой, занимая пост министра народного просвещения (1866—1880), осуществил реформу среднего образования (новый устав гимназий и прогимназий был принят в 1871 г.) на основе сословного принципа: для ‘народа’ предназначалась низшая школа, для купечества, буржуазии — реальные училища, а для дворян — гимназии и университеты. В гимназиях было существенно расширено преподавание древних языков, а в университеты могли поступать только выпускники классических гимназий.
8 Сын Шафранова в письме Амфитеатрову утверждал, что его отца не увольняли из гимназии. Амфитеатров писал по этому поводу: ‘С г. Всеволодом Семеновичем Шафрановым, опровергающим меня в том отношении, что глубокоуважаемого отца его, бывшего директора 6-й московской гимназии, не упразднили, но он сам ушел из нашей гимназии, мы расходимся, очевидно, в понимании слова ‘упразднить’. Можно понимать слово ‘упразднить’ как уволить, чего с С.Н. Шафрановым, разумеется, не было, а между тем г. B.С. Шафранов, кажется, думает, что я именно это хотел сказать. Можно упразднить, кроме того, и таким способом, что человек сам уйдет с места, видя себя поставленным в неподходящие для себя условия для своей деятельности. Конечно, я был в эпоху шафрановского директорства слишком мал, чтобы самостоятельно судить о причинах его рода от нас, но старшие товарищи, жалея о своем любимом директоре, объяснили этот уход именно такого рода давлением. И долго-долго по удалении С.Н. Шафранова ходили о нем в гимназии легенды как о высокогуманном человеке, не умевшем и не желавшем применяться к железному веку толстовской диктатуры по народному просвещению’ (Амфитеатров А. Этюды. CXXIII // Новое время. 1895. 4 ноября).
9 С 1873 г. С.Н. Шафранов был директором коллегии Павла Галагана в Киеве, а с 1876 г. до выхода в отставку в 1884 г. — директором Полтавской гимназии.
10 Имеется в виду публицист и прозаик Евгений Львович Марков. Писателем был и брат Л. и Е. Марковых Владимир Львович (1831—1905).
11 с увлечением (лат.).
12 В.А. Маклаков вспоминал: ‘В Москве был талантливый журналист и педагог В.Е. Ермилов. <...> Его особенностью был незаурядный талант, который его сделал очень популярным в Москве, а именно талант рассказчика la Горбунов. Он не был так глубок, как Горбунов, но зато сосредоточился на одной главной теме. Ею был цикл рассказов из быта гимназий, преимущественно первой, где он сам учился и где директором был знаменитый своей строгостью и нелепостью И.Д. Лебедев. Среди его рассказов я помню такой. Директор встречает ученика с незастегнутой или оторванной пуговицей. Начинается разнос. Воображение и возмущение директора идет все crescendo. ‘Сегодня у тебя оторвана пуговица: завтра ты придешь без штанов. Послезавтра нагрубишь надзирателю’. И эта филиппика разрешается озлобленным криком: ‘Цареубийца, к столбу!’ И несчастный цареубийца, в слезах и с оторванной пуговицей, стоит у столба’ (Маклаков В.А. Из воспоминаний. Нью-Йорк, 1954. С. 45). Ср. в воспоминаниях Ю.М. Юрьева, с 1881 г. учившегося в 1-й гимназии: ‘Директор Л[ебедев] был едва ли нормальный человек. Его строгость граничила с жестокостью, а он давал тон всему учреждению. Он был грозой для всех. Его боялись не только мы, воспитанники, но и все педагоги <...>. Мы все буквально дрожали, когда этот грозный старик входил в класс’ (Юрьев Ю.М. Записки. Л., М., 1963. Т. 1. С. 72).
13 В гимназическом аттестате Амфитеатрова преобладают тройки и четверки (см.: ЦИАМ. Ф. 418. Оп. 295. Ед. хр. 23. Л. 3).
14 Ср. в стихотворении А.К. Толстого ‘Слепой’ (1873): ‘…поник головою он думной’.