Герцен, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1905

Время на прочтение: 23 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 6. Концы и начала. Хроника 1880-1910 годов. Восьмидесятники: Роман. Книга вторая. Крах души. Литературные портреты. Памфлеты
М: НПК ‘Интелвак’, ГНПК ‘Вакуум машприбор’, 2002.

ГЕРЦЕН

Читаю в русских газетах объявления о выходе в свет полного собрания сочинений Александра Ивановича Герцена {Сочинения А.И. Герцена. В 7 т. Изд. Павленкова. 1905 г. Ц. 12 руб.}. Ну, в полноту собрания не очень-то верится, а все-таки,— ‘какой, с Божией помощью, оборот изумительный!’ и какую быструю эволюцию переживает Россия, завоевывая новые прогрессивные пути и воскрешая старые прогрессивные предания! Всего пять лет тому назад, в тридцатилетнюю годовщину кончины А.И. Герцена, лишь одна петербургская газета (покойная ‘Россия’) осмелилась наполнить очередной номер статьями, посвященными памяти великого публициста, за что и подверглась жестокому выговору в цензурном ведомстве. Впрочем, не могу — с другой стороны — умолчать о странном разговоре ex officio {По обязанности, по службе (лат.).}, который я имел за год перед тем (в 1899 г.) в том же цензурном ведомстве с тогдашним начальником главного управления по делам печати М.П. Соловьевым. Это был человек странный, суровый и страшный для периодической печати, он гнал ее систематически, с твердым убеждением и с полною откровенностью. Болезненно настроенный, но острый и как бы чем-то издавна озлобленный ум, мистический образ мыслей и соответственное, крайне своеобразное, схоластическое образование делали его лютым врагом демократической современности, опаснейшее орудие которой он усматривал в ежедневной прессе. Наоборот, к книге М.П. Соловьев питал уважение и не имел ни политического страха, ни политической ненависти. Всякий раз, что я — человек газетного дела — должен был видеться и объясняться с М.П. Соловьевым, я чувствовал себя пред врагом принципиальным, беспощадным, неотступным, почти механическим. Упрямо и мрачно твердил он свою излюбленную инквизиторскую идею:
— Моя цель — выжить из периодической печати дух своеволия и сократить число существующих газет до minimum’а. Газета — яд. Газета — орудие демократического невежества. Она взбалтывает и развращает мозги. Она отучает читать, мыслить, образовываться. Она создает грамотную толпу. Она отняла у общества книгу. Пишите книги. Я ничего не имею против книг. Те самые идеи, за которые я закрою газету, я спокойно пропущу в книге. Потому что книга идет в настоящую мыслящую публику а не в толпу. Книга — монумент мысли. Собственно говоря, вредных книг нет. Я стою за самый снисходительный пропуск в публику серьезной, талантливо написанной книги. Если бы это дело всецело зависело от одного меня, я разрешил бы к обращению решительно всякую толстую книгу и, тем более, многотомные работы…
— Так вот, ваше превосходительство,— заметил я, злой, измученный бессилием спорить с этою обидною и властною проповедью непоколебимо убежденной тенденции,— так вот, вы бы нам Герцена разрешили, наконец,— а? Мы так давно его дожидаемся…
Соловьев язвительно устремил на меня свой одинокий, здоровый глаз и возразил невозмутимо:
— Герцена? Я не имею ничего и против Герцена. Павленков обращался ко мне,— я отвечал, что согласен. Дело споткнулось и затормозилось в министерстве, наверху… Там к нему — мистический ужас… стихийное предубеждение…
И он неопределенно махнул рукою.
Итак, мистический ужас рассеялся, стихийное предубеждение пало. Полувековой изгой, Герцен обратно перешел русский рубеж и, хотя в дырах, прорехах и заплатах, но — одним литературным классиком первой величины стало больше в нашем отечестве, слишком небогатом сильными публицистическими талантами и громкими публицистическими именами.
Несмотря на дыры, прорехи и заплаты, несмотря на слишком запоздалое свое явление большой русской публике, Герцен, конечно, будет принят в России с распростертыми объятиями, с энтузиазмом уже на веру и,— что лучше всего,— на веру не тщетную: она получит вознаграждение щедрое и прекрасное. Будем искренни и откажемся от идолопоклонства! Нет публицистики, которая бы не старела, нет трибунов, которые бы не линяли в потомстве своими яркими перьями, ослеплявшими современников до гипноза непогрешимости. Несколько лет тому назад, кажется, все при том же Соловьеве, Павленков получил право переиздать сочинения Д.И. Писарева: имя — запретное, как Герцен, и в своем роде не менее громкое. Первое издание Писарева Павленковым было расхватано публикою чуть ли не в один день, но второго не понадобилось: век слишком опередил публициста, пролежавшего под спудом двадцать пять лет,— Писарев русской мысли остался позади — человеком прошлого: блестящим памятником личного таланта и интересной культурной эпохи, но уже не учителем, не пророком. А время нуждалось в пророках и учителях. Ни у Добролюбова, ни у Чернышевского, ни у Михайловского, ни у Шелгунова нет недостатка в страницах, клонящих читателя в 1905 году на сон и зевоту по причинам — неизбежным, но от авторов не зависящим: их интерес, соль, задний и междустрочный смысл съело время. ‘Что делать?’ для нас полно архаическими наивностями, вызывающими улыбку, и откровения старика Белинского слишком часто — лепет в детской: тот голос первопробужденного и первобытного общественного сознания, который, по пословице, глаголет истина устами младенцев.
Вот эта-то публицистическая угроза — устарелости — и не страшна Герцену, несмотря на то, что он предстанет России почти столетним стариком по возрасту человеческому и добрых семидесяти лет по возрасту литературному. Она опасна только для юных произведений Искандера, появлявшихся еще в России, до эмиграции автора, и, в особенности, для его беллетристики. Здесь устарело все: язык, типы, ситуации, литературные приемы. ‘Кто виноват?’ жестоко разочарует читателя, подготовленного к восторгам громким именем романа, десятки лет окутанного тайною, и даже интерес доктора Крупова окажется ниже его славы. Все это — беллетристика до Тургенева, что для нас почти равносильно — до потопа. Герцен не имел беллетристического таланта, и в повестях его хороши и значительны только те страницы, где он, отбрасывая в сторону условные требования старинной художественности и традиций ‘хорошего литературного вкуса’, дает полную свободу могучей силе своего публицистического ума и покоряет читателя неотразимой логикой своих блестящих силлогизмов. С этой точки зрения, для любителей мастерской диалектических и изящных построений будут интересны даже такие, в общем отжившие свой век почтенные ветераны общественной мысли, как, напр<имер>, ‘Дилентантизм в науке’ и т.п. Возвращаясь к беллетристике Герцена, надо резюмировать такую формулу: умная, рассудочная, убежденно тенденциозная, она прекрасна всюду, где Герцен — социальный учитель, и слаба всюду, где он пробует быть художником. Герцен — один из самых блестящих стилистов русской литературы, но только не в беллетристике. Здесь его слог лишен оригинальности, скован рабскою подражательностью то Пушкину, то Гоголю. По языку, ‘Кто виноват?’ — в лучшем случае — современник, но довольно неудачный, ‘Пиковой дамы’ и на много лет отстал от изящной свободы, силы, меткости и глубокого хаоса ‘Героя нашего времени’.
Говорил он лучше, чем писал:
Оно и хорошо,— писать не время было!—
характеризовал Некрасов Грановского, одного из значительнейших культурных сотрудников Герцена, кончившего жизнь, впрочем, в остром идейном разрыве с последним: Грановский, хотя и западник, шел вперед, покуда не уперся в рубеж идеалистического миросозерцания и — остановился стоять на нем как человек, не смеющий переступить порога, а Герцен с Огаревым порог нетерпеливо перешагнули и пошли к новым материалистическим светам — вперед и вперед, следуя за неудержимым ростом западной позитивной науки. Эта сцена — идейной ссоры и нравственного разрыва с Грановским — одна из самых сильных и глубоких в ‘Былом и думах’: она потрясает вдумчивого читателя трагизмом страстной отвлеченности, которая была так свойственна нашим дедам и которой так мало у внуков. Это — столкновение не житейских людей, но целых мировоззрений, поглотивших в себя живые индивидуальности, это — катастрофа в Плато-новом мире идей.
Характеристика ‘говорил он лучше, чем писал’, относится и к Герцену в том подготовительном периоде деятельности, который он скитальчески отбывал в Вятке, Владимире, Новгороде, Петербурге и подмосковном Соколове то ссыльным, то поднадзорным литератором-западником с завязанным ртом. Прямо поразительны колоссальный рост и быстрое даже не развитие, а бурное стремление вперед герценова таланта, как скоро он очутился в Европе, в условиях свободного слова и свободной прессы. Между Герценом в русском периоде творчества и Герценом заграничным, Герценом ‘С того берега’, ‘Былого и дум’, ‘Полярной звезды’ и ‘Колокола’ — такая широкая пропасть, что, не знав биографии Александра Ивановича, можно бы подумать, будто она создавалась десятками лет. Твердая определенность его общественно-политической программы,— вспыхнувшей шиллеровским огнем еще в пятнадцатилетнем мальчике, который на Воробьевых горах в Москве, рука в руку с таким же шиллеровским отроком Огаревым, дал под открытым небом ‘Аннибалову клятву’ посвятить жизнь освобождению русского народа от произволов обветшалого, военно-полицейского, крепостного государства,— облеклась теперь в красоту несравненной ясности и силы слова, в ослепительный блеск сатирического огня, в глубокую и трогательную музыку тяжело выстраданного пафоса. Герцен — отец и основатель русской художественной публицистики. И — как Пушкин в стихе и Глинка в мелодии — он остается до сих пор не только не превзойденным, но и ни разу не достигнутым образцом вдохновенного риторства пером по бумаге, ‘черным по белому’, к которому вот уже пятьдесят лет стремятся и русская передовая статья и русский фельетон. Кто изучал историю искусства, знает, что школа Микеланджело отличается от творений самого Микеланджело преувеличениями мускулатуры, так что иногда фигура кажется вздутою опухолями и шишками, при том в самом странном и неожиданном размещении. Причина разницы в том условии, что Микеланджело знал и неутомимо изучал анатомию и, сурово подражая ее законам, переносил в искусство наблюдения живой природы, последователи же его, в благоговейном восторге к гениальному maestro, анатомию забросили и вместо живого тела изучали могучие мраморные тела, сотворенные вдохновениями отца школы. Нечто аналогическое наблюдается и в русских подражателях Герцена: всем им без исключения недоставало глубокого и страдальческого знания анатомии русской жизни, которое унес с собою за рубеж великий изгнанник. И — хотя за тридцать пять лет, отделяющих нас от смерти Александра Ивановича, ‘под Герцена’ рядились многие,— Герцен не повторился.
Жизнь Герцена слагалась так бурно, страстно, мучительно-беспокойно, что, вникая в страницы ‘Былого и дум’, читатель бывает сперва изумлен, а потом, неизбежно, глубоко умилен и тронут неисчерпаемою бездною добродушия, какою пропитаны все личные воспоминания этой грандиозной книги ‘царицы автобиографий’. Все свое негодование, всю муку горьких слов, все пламя слез и проклятий Герцен, как великодушный богач,— без остатка для себя,— тратит на общественно-политической арене. В домашнем обиходе он обращается к этим оружиям лишь тогда, если его личная беда или горе являются роковым результатом политического строя, который он расшатывает. Таков, например, потрясающий эпизод болезни Натальи Александровны в Петербурге,— она недавно родила и кормила, когда Александр Иванович, внезапно и совершенно беспричинно, получил вызов к грозному Дубельту, вызов был сделан в самой грубой и шумной форме,— молодая женщина перепугалась до полусмерти, и результатом были тяжелый недуг ее самой и кончина ребенка. Черный призрак этих страшных дней преследовал и угнетал Герцена всю жизнь до гробовой доски. Но вообще-то трудно вообразить характер более счастливого устройства, более бодрой, выносливой и жизнерадостной философии, чем природа послала Герцену. Он в литературе нашей — самый типический представитель того личного оптимизма, что лежит, как благодетельная закваска, в глубине нашей великорусской натуры, помогая русским людям улыбаться и шутить даже на дыбе, как Кикину, и в муке смертной, как Стеньке Разину. Герцен вошел в жизнь с шиллеровскою одою ‘К радости’ на устах и пронес этот восторженный гимн о достоинстве человека и прелести человеческого существования до могилы, сквозь десятки лет испытаний и разочарований, семейных драм и бед, разрывов, потерь. ‘Он в этот мир пришел, чтоб видеть солнце’ и разгонять тучи, которые мешают солнцу светить для человечества. Тучи, сгущавшиеся вокруг него самого, он принимал с веселым и гибким стоицизмом ‘испанского дворянина’, оправляясь от личных несчастий,— извините за вульгарное сравнение!— с быстротою и устойчивостью хорошо уравновешенного Ваньки-встаньки
‘Я, ваше благородие, человек легкий, а то бы мне и не жить!’ — говорит Гришка-портной в очерке Щедрина. Природа милосердна: история создала русскому человеку столь несносные условия существования, что понадобился психологический корректив — и выработалась столетиями та упругая русская ‘легкость’, что одинаково помогает жить и гениальному, блестящему Герцену, и захудалому Гришке-портному. И, когда из характера русского человека беспощадная жизнь успевает вытянуть насосом своим эту спасительную ‘легкость’, Гришка-портной прыгает с колокольни, Александр Пушкин идет умирать от пули Дантеса, Глинка спивается, Гоголь заключается в мрачный, самоужасающий мистицизм, заменяя, как суррогатом, смерть физическую нравственною смертью заживо…
Герцена спасло от трагедии русского таланта, с истощенною ‘легкостью’, огромное поле политической борьбы, наполнившей завидною целесообразностью все дни его пестрой жизни. Наблюдая Герцена как частного человека и Герцена в деятельности, вы убеждаетесь, что он в своем роде Янус двуликий. Всю свою мягкую ‘бесхарактерность’ он оставлял дома, а на общественную арену выносил характер — боевой, несокрушимый, упругий, как толедский клинок. Быть может, тут имела значение примесь германской крови, унаследованной Герценом от матери. В частном быту Герцена проскальзывали атавистические черточки старого барского рода Яковлевых, которых последнее вельможное поколение — своего отца, дядю-‘Сенатора’ и дядю-‘Химика’ — Александр Иванович увековечил в первых частях ‘Былого и дум’. В политике — он тот живой, практический, светлоголовый и, как по рельсам, прямо и смело катящийся Штолнц, которого Гончаров ставил в урок и укор русским Обломовым, но Штольц, исправленный гуманизмом самой высокой, тонкой, теплой и изящной красоты, Штольц, весь сотканный из любви к свободе, правде и благу человечества.
Выше я говорил, что Герцен не был художником-беллетристом. Его острый и трезвый ум был лишен элемента выдумки,— он не любил, не умел, скучал возводить в перл творения отвлеченные художественные замыслы. В одном своем предисловии он сам говорит: ‘Этой повести суждено остаться неконченною, потому что я утратил простодушие, необходимое, чтобы ее написать’. Но никто в русской литературе не умел ярче Герцена описать, рассказать и заставить прочувствовать действительность, никто не дал столько художественных исторических картин, полных одновременно психологической правды Веласкеса и романтической красоты Делакруа. Никогда не прекрасен так Герцен, как — преклоняясь пред героем свободы и создавая ему пламенный апофеоз. Его Гарибальди, Мадзини, Ворцель, Орсини, семья Фохтов, Прудон — бронзы, отлитые для вечности, и принадлежат не одной русской, но всемирной литературе. Из всего, что мне случалось читать о Гарибальди, герценово описание его лондонских дней, несомненно, остается на первом месте — по огню, искренности, благородству, смею выразиться: по святости энтузиазма. Таковы же и русские портреты герценовой кисти: Белинский, Вадим Пассек, Станкевич, Киреевские, Константин Аксаков, Грановский. Герцен — один из немногих мемуаристов, умевших рассказать свою жизнь не в личной, себялюбивой живописи, но в живых лицах. ‘Былое и думы’ — непрерывное действие с кинематографическою сменою новых и новых актеров, из которых каждый — цельно и мастерски воплощенный тип. От Бенкендорфа до сторожа на прусской таможне, от Бакунина до трактирщика в вольном Фрибурге — все вылеплены с одинаковым искусством, с силою правдоподобия и экспрессии, поразительных в таком быстром и размашистом творчестве.
Когда общественная жизнь вызывает Герцена к протестам негодования, ненависти, презрения, он страшен: он, если не убивает насмерть, то клеймит до гроба и за гробом — на веки вечные, покуда жива история и человечество слышит ее голос. Гоголь в криках и хохоте отчаяния написал ужасный общий фон — пустыню ‘Мертвых душ’ и ‘Ревизора’, где, как Агарь, задыхалась дореформенная Россия. Герцен докончил картину Гоголя, написав на его фоне исторические фигуры эпохи. Когда Герцен говорит о царствовании императора Николая I, вы чувствуете в нем фантастический ужас вдохновенного Гойи,— он окружен воспоминаниями, как отвратительным хороводом вампиров, ведьм, кривляющихся привидений, и — чтобы разогнать ночное дикое сонмище — гневно и страстно бьет в ‘Колокол’,— да сгинет шабаш мрака и да воссияет светлый день! Vivos voco, mortuos plango {Зову живых, оплакиваю мертвых (лат.).},— этот девиз средневекового колокола применял Герцен к своему знаменитому журналу. Он мог бы договорить девиз до конца ‘fiilgura frango’ {‘Сокрушаю молнии’ (лат.).}: ‘Зову живых, оплакиваю мертвых и сокрушаю молнии’. Потому что — кто же сокрушил больше молний и рассеял больше черных грозовых туч над головою русского общества, чем Герцен в ‘Полярной звезде’ и ‘Колоколе’? И одною из этих рассеянных туч была великая, все четыре стороны русского мира омрачавшая туча крепостного права. Немало добрых топоров рубило по стволу этого заклятого, многовекового дуба, но топор Герцена был самый острый и рубил всех глубже, в корень. Конечно, Герцен — один из главнейших виновников освобождения крестьян с землею. ‘Колокол’ был настольным у Я.И. Ростовцева, в нем искал справок по крестьянскому вопросу император Алекандр Николаевич — государь, к которому в 1858 году социалист Герцен обратился — несколько преждевременно!— с знаменитым воплем: ‘Ты победил, Галилеянин!’ Отношения Герцена к личности императора Александра II, резко колебавшиеся в соответствии барометрическим скачкам неустойчивого ‘царствования полуреформ’, более чем любопытны и достойны самого тщательного изучения, и время изучения теперь — с освобождением Герцена из-под цензурного спуда — наконец, наступает.
Из-за рубежа, опальный, воспрещенный даже к упоминанию имени, изгой умел стать и быть государственною силою. Со звоном ‘Колокола’ почтительно считались решительно все русские правительственные и общественные учреждения и пружины пятидесятых и шестидесятых годов. Известно, как император Александр Николаевич определил разницу между Герценом и Долгоруким, издателем другой заграничной газеты ‘Будущность’: ‘Долгорукий только ругается, а Герцен часто дает нам дельные мысли’. Все свое влияние на русскую публику Герцен проиграл покровительством польскому восстанию 1863 года. Дозрев сам до отрицания всех исторически выращенных, искусственных граней человечества, во имя всемирного гражданского союза рас, племен и народов, он не рассчитал, что Россия еще не доразвилась до той же точки зрения космополитических свободы, равенства, братства,— и нашел камень преткновения в национализме, искусно пробужденном в тогдашнем обществе усилиями и талантом Другого знаменитого русского публициста — М.Н. Каткова. Последний в то время только что свернул с пути прогрессивно-обличительного на путь реакции и усердствовал в ней со всем рвением фанатического неофита.
С другой стороны, не угодив на массы националистически настроенного среднего читателя польским вопросом, Герцен,— по долгому отсутствию своему из России, к тому же резко измененной переломом александровских реформ,— неожиданно для себя, оказался и на левом фланге в арьергарде общественного движения. Диктатура передовой мысли ушла от него к редакциям ‘Современника’ с Добролюбовым и Чернышевским и ‘Русского слова’ с Писаревым и Зайцевым. Русские революционеры и в отечестве, и за рубежом были недовольны лондонским изгнанником, с обычным ему трезвым здравомыслием отвергавшим крайние планы, для которых русское общество в то время, действительно, далеко еще не было готово, даже в наиболее интеллигентных слоях своих, в пользу реформ, возможных и назревших по времени. Герцен очутился в немилости даже у молодежи. На него сыпятся обвинения в старости, в непонимании новой русской жизни, в постепеновщине, в барстве и — наконец — двумя-тремя сомнительными личностями пускаются скверные сплетни о его якобы денежной недобросовестности. Конечно, клеветы последнего пункта обвинения разбивались вдребезги не только о репутацию Герцена, но и об его фактическую отчетность, тем более что он был человек очень богатый: он много потерял чрез конфискацию имущества, но старания русского правительства при Николае I совершенно лишить Александра Ивановича причитающихся ему фамильных доходов не имели успеха по энергическому противодействию, оказанному парижским Ротшильдом, Герцен очень смешно рассказывает эпизод этот в ‘Былом и думах’. Но надо иметь счастливый, олимпийски светлый, эллинский характер Герцена, чтобы переносить измены и утраты друзей, разочарования, интриги, предательства, с его красивым спокойствием, с его проникновенною снисходительностью. Одним из памятников этих драгоценных свойств герценовой натуры остались воспоминания А.И. о супругах Энгельсонах. При всем своем добродушии Герцен был далеко не слеп по отношению к среде, его окружавшей, и не только либеральными декламациями, но даже и поверхностным либерализмом действия купить его симпатии в крепостную зависимость было нельзя. О том наглядно свидетельствуют его характеристики Николая Сазонова (полная грустного юмора повесть о том, как один богатый Рудин выродился в нищего и пьяного Обломова), русского иезуита Владимира Печерина, лондонских рефюжье и фанфаронов французской эмиграции. Строгая святость конституционного уклада Англии приводила Герцена в восторг. В высшей степени поучительны в этом направлении его статьи о политических делах в английском суде. Но восторг никогда не ослеплял Герцена до паралича критики. Этот человек был врагом непогрешимых авторитетов, все равно, в идеях ли, в учреждениях ли, в деятелях ли, в ближайших ли друзьях. Он нежно любил Грановского, Огарева, Бакунина, но — дружба дружбою, служба службою, и, когда звал голос политического убеждения, он выступал против друзей своих, как сторонний обличитель и беспощадный полемист.
Великий человек в фимиаме долгого культа часто превращается в бога на пьедестале, в свой собственный монумент, воздвигнутый по общественной подписке. Он так облекается репутацией идейного совершенства, что за нею совершенно исчезает человек. Так, до самых последних лет мы имели монументального Пушкина, монументального Белинского, монументальных Гоголя с Лермонтовым, и лишь в девяностых годах прошлого столетия начались попытки возвратить их из условного состояния ‘бронзовых мужей славы’ в живую плоть и кровь. Вот состояние, совершенно невозможное для Герцена: его нельзя поставить в статуарную позу неподвижного бога не от мира сего,— он слишком человек, всегда, во всем земной, близкий, теплый, осязаемый и живой человек. Когда его портрет висит на стене, с ним можно разговаривать мысленно целыми часами, как с любимым собеседником, как с дорогим другом, но не приходит желания запереть его в божницу. В 1901 году я поднимал вопрос, ныне возобновленный ‘Сыном Отечества’, что пора бы русскому обществу перевезти в Россию прах великого изгнанника и успокоить родной земле кости, одиноко зарытые на старом кладбище в Ницце. Несколько месяцев тому назад я посетил могилу Герцена и долго вглядывался в его статую, воспетую Надсоном. Могила содержится довольно неряшливо, а памятник плох, хотя статуя — будь она иначе поставлена — была бы хороша. Дело в том, что художественный инстинкт скульптора не позволил ему отлить бронзового Герцена в сверхчеловеческие размеры, каких требует монументальная перспектива, Герцен изображен в естественный рост. Но высокий пьедестал скрадывает величину фигуры, и поэтому, когда смотришь на нее снизу вверх, бронзовый Герцен кажется приземистым карликом. Эта художественная случайность показалась мне глубоко символическою. Она живо передает то характерное, чем полон был живой и остается полон литературный Герцен. Нет в русском пантеоне великого человека, который менее Герцена требовал бы разглядывания снизу вверх и годился бы для этого подобострастного процесса. Герцен — писатель-друг, он ждет, чтобы друг-читатель подходил к нему вровень. И именно это отсутствие божественной позы, это простодушное равенство гения в человечестве со всяким ему внемлющим сыном земли и делает Герцена таким близким, доступным, понятным и дорогим для его читателя.
В Герцене совсем нет той снеговой безупречности, что делает альпийские вершины такими сверкающими и такими холодными. Герцен никогда не был гордым и самодовольным фарисеем, он спотыкался, он падал, как мытарь, и, как мытарь, умел сознавать свои падения и искренно в них каяться. Я люблю его в грехах его, потому что нет ничего трогательнее чувства глубокой, почтительно-скорбной, любящей виноватости, которою он окружил и обессмертил нежный образ своей Натальи Александровны. Я люблю его в легкомысленных переходах от тяжелого горя к резвому веселью, в его широкой и малоразборчивой фамильярности, в его шампанском, которым столько попрекали Герцена пуристы демократии, в его неловких и щекотливых дружбах, в его, как сказал Л.Н. Толстой, ‘постыдных ты’, которых у Александра Ивановича было вряд ли меньше, чем у Стивы Облонского. Я люблю его маленькие тщеславия, самодовольство собственным остроумием, щегольство большим образованием, странные заголовки и эпиграфы на всевозможных европейских языках, которых не понимало девять десятых его публики. Люблю его спешные характеристики и великодушные ошибки в людях, ревнивые капризы и властность дружб, комическую слабость мешаться ‘не в свое дело’ и вечно истекающие отсюда просаки. Люблю в нем, словом, цельность человеческой натуры, со всеми ее красотами и слабостями:
Не называй его небесным
И у земли не отнимай!
Да, он был земля и глубоко понимал землю. Подобно Фаусту, он отрекся вызывать страшного, отвлеченного Макрокосма, неохватимого мыслью человеческою духа мировой системы, и предался Микрокосму, могучему и практическому духу земли, в звездной ризе, еженощно трепещущей живыми надеждами над головами усталого человечества. Но Герцен не испугался живого огня, которым дышит великий дух: он ринулся в этот священный пожар, как страстный любовник пламени, и сам стал — весь пламя! Поразительны энергия, темперамент и строгая целесообразность действий этого человека в слабом, ноющем веке ‘лишних людей’, которому он принадлежал как современник! Поразительны чутье и сила, с какою Герцен, при огромной философской начитанности, умел, однако, не заблудиться в гегелианских туманах, окутавших русское интеллигентное поколение тридцатых и сороковых годов, от кружка Станкевича до ‘Гамлета Щигровского уезда’ включительно. Где другие благоговели — audite verba magistri! {Повинуйтесь словам учителя! (лат.).} — Герцен критиковал, в том, что другие принимали за цель, Герцен искал только средств и ключей к самостоятельным путям и выводам. Так — гегелианство его разрешается откровенным заявлением в ‘Дневнике’, что он любит Гегеля лишь в периоде, когда тот писал ‘рассуждение смертной казни’. Замечательно, что, вырастая в эпоху русского байронизма, Герцен остался совершенно вне влияния Байрона: его социальный темперамент не ужился с проповедью демонического особнячества,— он слишком любил и ‘скверную привычку к жизни’, и ‘скверную тварь, называемую человеком’. Его любимым лириком был Шиллер, его любимыми людьми были Шиллеры социального действия, как Роберт Оуэн.
Всякая борьба, какие бы светлые цели ее ни одушевляли,— в процессе своем,— дело грубое потное — следовательно, грязное. Нельзя выйти с поля сражения в мундире без пятнышка и в свежих замшевых перчатках. Но есть в истории борьбы за человеческий прогресс несколько фигур, счастливо одаренных таким редкостным благородством натуры, что — хотя они всю жизнь свою отдали битвам — копоть, дым, пот и грязь битв пощадили исказить их прекрасные облики своими темными наслоениями, точно последние встречали в этих людях какой-то непобедимый реактив врожденной чистоплотности. Таковы для Италии Гарибальди и Мадзини, в ближайшее время Феличе Каваллотги, для Франции — Пруцон, для Германии — Берне, для Венгрии — Кошуг, для России — Белинский и Герцен. Никто более газетного работника не в состоянии оценить изящество страшных герценовых полемик,— рыцарство его приемов, богатырскую смелость риска, презрение к щиту и забралу, убийственную меткость ударов и великодушие к поверженному противнику. Как всесторонний знаток русского языка, Герцен не стеснялся фехтовать всем своим словесным запасом. Негодование часто вызывало в его устах не только брань, но даже площадную ругань. Рассказывая, например, в ‘Колоколе’ 1862 года, что петербургская полиция во время студенческих беспорядков поручила обыск арестованных девушек — проституткам, Герцен сам не заметил, как в справедливом гневе заговорил словами, исключенными из академического лексикона. Но — этого не замечает сгоряча и увлеченный читатель: так к месту и вовремя раздается этот вопль оскорбленного гражданского чувства, попранного человеческого достоинства. Герцена легко заставить быть грубым, резким, но вульгарным — никогда. Брань облагораживается в его устах, как в устах короля Лира — проклятия Регане и Гонерилье, пересыпанные уличными словами, и, однако, не смущающие даже чопорных английских мисс: настолько высок и могуч пафос положения, так понятна нутряная потребность вопля. Ах, когда коршун терзает печень прикованного Прометея, трудно ждать, чтобы мученик-титан проклинал Зевса-гонителя изысканным языком французского маркиза!
Страшным орудием смеха Герцен уничтожал политических врагов своих тем вернее, что смех его — светлый смех. В этом отношении Герцен — совершенный антипод другого гиганта русской общественной сатиры, М.Е. Салтыкова-Щедрина, с его мрачным смехом-стоном, смехом-судорогою, который сверкает, как зловещая молния, и гремит, как гром в нависшей грозовой туче. Сатирические удары Герцена — презрительные улыбки солнца, которое, заметив скверное земное явление, спешит осветить его и обезвредить, наскоро клеймя и припекая обжигающим лучом. Истязательный щедринский ‘правеж’ — совсем не в духе и не в средствах Герцена. Его любимый сатирический прием — короткая шутка, быстрая стрела, злая острота, меткая, убийственная кличка. Так разделывался он с людьми и явлениями, вызывавшими его презрение. Он двумя-тремя словами рядил человека в шуты и оставлял гулять шутом на всю жизнь. Так, например, распорядился Герцен с Паниным: длинный рост и ограниченные способности этого сановника дали ему мишень для самых язвительных антитез. Из позднейших публицистов сатирическая краткословность Герцена повторилась всего удачнее в Анри Рошфоре, но, к сожалению, знаменитому некогда, а ныне совершенно выдохшемуся, редактору ‘La Lanterne’, ‘L’bitrasigeant’ всегда недоставало твердой идейной устойчивости и политической последовательности своего русского предшественника. Там же, где Герцен не только презирал, но и ненавидел, ему становилось не до острот и шуток. Он забывал тогда свой богатый сатирический арсенал и, дав волю лирическим порывам, исходил огненными слезами и гневными криками гражданского пафоса, в которому него нет соперников в литературе нив русской, ни в европейской. Так пишет он о крепостном праве, о страде декабристов, о мраке николаевской России, о Муравьеве-Виленском…
Герцен — настолько обширный и глубокий мир, что говорить о нем и можно, и хочется без конца, и все не договоришь, и все жаль — поставить точку, жаль оторваться от темы. До сих пор Герцена в России знали как святой и таинственный миф — немногие избранные и сравнительно мало. На русскую печать Герцен поэтому совсем не влиял. Теперь, когда он становится общим достоянием, надо ждать, что его томы вдвинутся в русское самосознание как огромная социально-педагогическая сила, как воскресшая из мертвых могучая школа политической дидактики и полемики. Нужно ли говорить, что сочинения Герцена должны сделаться настольными для каждого общественного деятеля и — в особенности — для журналиста? Наше поколение, вырастающее под свинцовым гнетом семидесятых и восьмидесятых годов, не может похвалиться политическим воспитанием. Брошенное в деятельность после того, как было в корень испорчено мнимообразовательным застенком лжеклассической системы графа Д.А. Толстого, оно жило зыбко, неустойчиво, мутно, в роковых колебаниях между Ариманом и Ормуздом, между эгоистическими падениями и инстинктивным стремлением исцелиться и воскреснуть. Быть может, ни одно русское поколение не нуждалось и не нуждается в нравственной дезинфекции больше, чем наше. И вряд ли есть в сокровищнице русской культуры другой дезинфектор утомленных жаждущих оздоровления душ, более действительный, ласковый и деликатный, чем Герцен — этот высокочеловечный, вровень к каждому русскому человеку приятельски подходящий друг-Герцен, сильный, как богатырь, и слабый, как дитя, сейчас мудрец, через минуту простак, вчера святой, сегодня грешник. Никто не умеет дать русскому мечущемуся уму столько задушевного, успокоительного и ободряющего к жизни разговора. Шесть с лишком лет тому назад, весною 1899 года, я, автор этих строк, переживал тяжелый перелом общественных и политических взглядов — один из тех обличительных периодов прозренья внутрь себя, когда ‘открываются зеницы, как у испуганной орлицы’, и ум бледнеет от ужаса ошибок и обманов, которыми до тех пор жил, как беспечною истиною, и голос совести неумолчно вопит: ‘Сожги все, чему поклонялся! поклонись всему, что сжигал!’ Ах как трудно, как мучительно, как оскорбительно трудно перелом этот переживался… психическая каторга!.. И он пришел ко мне — старый, мудрый, простой, вечно молодой, ласково улыбающийся — Александр Иванович, пришел всеми своими двенадцатью скверно напечатанными в Лондоне и Женеве томами. Пришел, успокоил, выругал, утешил, наказал, простил, указал путь в будущее, ободрил, благословил… О великий учитель! дрожит сердце и колена гнутся, когда я думаю о духе твоем! И — если сбудется когда-нибудь моя мечта,— что прах Герцена найдет успокоение в родной земле, как Косцюшко и Адам Мицкевич нашли его на краковском Вавеле, мое искреннее желание: не кладите его в какой-либо величественный пантеон — не заключайте его ни в один коллективно-погребальный музей знаменитых мертвецов! Пусть спит он, загробно грезя счастьем родной земли, одинокий, вольный, доступный для каждого русского паломника, как спит его друг Джузеппе Мадзини на высоте генуэзского Стальено — мертвым стражем объединенной, свободной Италии. И пусть веет над русскою землею из великого гроба великая жизнь! Герцен воскресает для России. Лети же над Россиею, мчись над просыпающимся отечеством нашим, могучий, громкий, звонкий, деятельный неспящий герценов дух! Стучи в двери, в окна, звони привычною рукою в вечевые колокола! Лети! Буди! Зови!— да воскреснут и на Руси те, всемирно торжествующие ныне ‘права человека’, в безупречной и бескорыстной борьбе за которые отлетел ты от земли, измученный, но никогда не побежденный, молниеносный, прекрасно мятежный дух!..
1905

КОММЕНТАРИИ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 35. Свет и сила. СПб.: Просвещение, <1915>.
С. 395. …о выходе в свет полного собрания сочинений Александра Ивановича Герцена.— Имеется в виду издание.: Герцен А.И. Сочинения: В 7 т. СПб.: Изд-во Ф.Ф. Павленкова, 1905. Это Собрание было первым в России изданием сочинений запрещенного Герцена. Полное собрание вышло позднее, в 1915-1925 гг., осуществлено наследниками автора под ред. М.К. Лемке.
‘Россия’ (1899-1902) — петербургская газета, издававшаяся Г. П. Сазоновым, редакторы А.В. Амфитеатров и В.М. Дорошевич. Закрыта за публикацию фельетона Амфитеатрова ‘Господа Обмановы’.
Соловьев Михаил Петрович (1842-1902) — начальник Главного управления по делам печати в 1896-1900 гг.
С. 397. Павленков Флорентий Федорович (1839-1900) — книгоиздатель.
…Павленков получил право переиздать сочинения Д.И. Писарева…— Имеется в виду Полное собрание сочинений Писарева в 6 т. (СПб., 1907).
Шелгунов Николай Васильевич (1824-1891) — профессор-лесовод, публицист, критик, революционный демократ 1860-х гг. Автор мемуаров ‘Из прошлого и настоящего’ (1885-1886).
С. 398. ‘Что делать?‘(1863) — роман Н.Г. Чернышевского.
Искандер — основной псевдоним А.И. Герцена.
‘Кто виноват?’ (1847) — роман Герцена, в котором Писарев увидел ‘мучительное пробуждение русского самосознания’ в России 40-х годов.
Доктор Крупов — герой одноименной повести (1847) Герцена.
С. 398. ‘Дилетантизм в науке’ — цикл статей Герцена, печатавшийся в журнале ‘Отечественные записки’ (1843. No 1, 3, 5, 12).
С. 399. ‘Пиковая дама’ (1833) — повесть Пушкина.
‘Герой нашего времени’ (1840) — роман в повестях Лермонтова.
Говорил он лучше, чем писал…— Из лирической комедии Н.А. Некрасова ‘Медвежья охота’ (1868). У Некрасова:
Грановского я тоже близко знал —
Я слушал лекции его три года.
Великий ум! счастливая природа!
Но говорил он лучше, чем писал.
Грановский Т.Н.— см. указ. имен.
Огарев Н.П.— см. указ. имен.
‘Былое и думы’ (1852-1868) — мемуарная книга Герцена, считающаяся вершиной его творчества.
…катастрофа в Платоновом мире идей.— Платон (428 или 427-348 до н.э.) — древнегреческий философ, считавший мир идей прообразом мира вещей, а любовь к идее — побудительной причиной духовного восхождения.
С. 400. ‘С того берега’ (1847-1850) — книга публицистики Герцена, написанная и изданная в эмиграции (рус. изд. 1855 г.).
‘Полярная звезда’ — альманах А.И. Герцена и Н.П. Огарева (1855-1862,1868, Лондон, Женева), названный в память альманаха декабристов, носившего то же название (1823-1825). Имел политический характер, в нем публиковались статьи, направленные против крепостного права, за освобождение крестьян с землей, отмену цензуры и т.д.
‘Колокол’ — первая русская революционная газета (1857-1867, Лондон, Женева), издававшаяся А.И. Герценым и Н.П. Огаревым.
Шиллер Фридрих — см. указ. имен.
‘Аннибалова клятва’ — клятва в вечной ненависти к римлянам, которую дал карфагенский полководец Ганнибал (247 или 246-183 до н.э.), когда ему было девять лет. Юные Герцен и Огарев после восстания и казни декабристов дали клятву на Воробьевых горах ‘отомстить казненных’.
Глинка Михаил Иванович (1804-1857) — основоположник русской классической композиторской школы.
С. 400. Микеланджело Буонарроти (1475-1564) — итальянский скульптор, живописец, архитектор, поэт эпохи Возрождения.
С. 401. Наталья Александровна Герцен (урожд. Захарьина, 1817— 1852) — жена А.И. Герцена.
Дубельт Леонтий Васильевич (1792-1862) — генерал от кавалерии, в 1839-1856 гг. управляющий 3-м Отделением его императорского величества канцелярии, начальник штаба Отдельного корпуса жандармов, член Главного управления цензуры и Комитета о раскольниках.
шутить даже на дыбе, как Кикину...— Александр Васильевич Кикин (?—1718) — деятель петровского времени, адмирал-советник. За то, что пытался облегчить судьбу царевича Алексея, в 1718 г. был арестован, подвергнут пытке и колесован.
Разин Степан Тимофеевич (ок. 1630-?) — предводитель крестьянской войны 1670-1671 гг., донской казак. Казнен в Москве.
С. 402. ‘Крадости’ — ода Шиллера, на слова которой Бетховен в 1823 г. написал заключительную часть своей 9-й симфонии. Ода впервые переведена на русский язык в 1794 г. Н.М. Карамзиным.
‘Он в этот мир пришел, чтоб видеть солнце’...— См. у К. Д. Бальмонта: ‘Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце’ (‘Будем как Солнце. Книга символов’, 1902). Фраза, которую историк философии Диоген Лаэртский (III в. н.э.) приписывает древнегреческому философу Анаксагору (ок. 500-428 до н.э.).
Гришка-портной в очерке Щедрина.— Герой очеркового этюда ‘Портной Гришка’ (1887) из книги М.Е. Салтыкова-Щедрина ‘Мелочи жизни’.
Дантес — см. указ. имен.
Янус двуликий — в римской мифологии божество дверей, входа и выхода, два лица которого обращены — одно в прошлое, другое в будущее. В переносном значении: лицемерный, двуличный человек.
Толедский клинок — от названия города Толедо (Испания), славящегося своими металлическими ремеслами.
С. 403 ...барского рода Яковлевых… своего отца, дядю-‘Сенатора’ и дядю-‘Химика’…— Отец А.И. Герцена — гвардии капитан в отставке Иван Алексеевич Яковлев (1767-1846). Дядя ‘Сенатор’ — дипломат, сенатор Лев Алексеевич Яковлев (1764-1839). Дядя ‘Химию>—Алексей Александрович Яковлев (1795-1868), двоюродный брат А.И. Герцена, брат по отцу Н. А. Захарьиной-Герцен.
С. 403. Штольц, Обломов — герои романа И. А. Гончарова ‘Обломов’ (1859).
‘Этой повести суждено остаться неоконченной)…’ — Вероятно, речь идет о неоконченной повести Герцена ‘Елена’.
Веласкес (Родригес де Сильва Веласкес, 1599-1660) — испанский живописец.
Делакруа Эжен (1798-1863) — живописец, график, глава французского романтизма.
Гарибальди Джузеппе (1807-1882) — народный герой Италии, один из вождей национально-освободительного движения против иностранного господства, за объединение раздробленной Италии.
Мадзини (Маццини) Джузеппе (1805-1872) — один из вождей итальянского национально-освободительного движения. Организатор тайных обществ ‘Молодая Италия’ (1831), ‘Итальянская национальная ассоциация’ (1848), ‘Партия действия’ (1853).
Ворцель Станислав Габриэль (1799-1853) — польский революционер, эмигрант.
Орсини Феличи(1819-1858) — деятель национально-освободительного движения Италии, казненный за покушение на Наполеона III.
Семья Фактов — имеется в виду семья немецкого профессора медицины Филиппа Фридриха Вильгельма Фогта (1789-1861), его сына естествоиспытателя Карла Христофа Фогта (1817-1895), с которыми общался Герцен в Швейцарии.
Прудон Пьер Жозеф (1809-1865) — французский социалист, теоретик анархизма.
Белинский В.Г.— см. указ. имен.
Пассек Вадим Васильевич (1808-1842) — историк, этнограф. Друг юности Герцена.
Станкевич Николай Владимирович (1813-1840) — философ, поэт, основатель литературно-философского кружка в Москве (1831-1839), в который входили К.С. Аксаков, М.А. Бакунин, В.Г. Белинский, В.П. Боткин, Т.Н. Грановский, М.Н. Катков, Ю.Ф. Самарин и др.
Киреевские: Иван Васильевич (1806-1856) — философ, критик, публицист. Один из основоположников славянофильства, Петр Васильевич (1808-1856) — фольклорист, археограф, составитель неоднократно переиздававшихся сборников ‘Песни, собранные Киреевским’ (около 3000 народных песен).
С. 403. Аксаков Константин Сергеевич (1817-1860) — публицист, критик, поэт, историк, лингвист, один из вождей славянофилов. Сын С.Т. Аксакова.
С. 404. Бенкендорф Александр Христофорович (1783-1844) — главный начальник III Отделения и шеф жандармов.
Бакунин Михаил Александрович (1814-1876) — революционер, один из идеологов анархизма и народничества. С 1868 г. член I Интернационала, из которого был исключен решением Гаагского конгресса за выступления против линии К. Маркса. Основной труд ‘Государственность и анархия’ (1873).
…как Агарь, задыхалась дореформенная Россия.— Агарь — рабыня Сарры, бездетной жены патриарха Авраама, ставшая его наложницей и родившая ему наследников.
Николай I — см. указ. имен.
Гойя Франсиско Хоседе(1746-1828) — испанский живописец, гравер.
Зову живых, оплакиваю мертвых и сокрушаю молнии…— Надпись на колоколе, взятая Ф. Шиллером эпиграфом к стихотворению ‘Песня о колоколе’ (1799).
С. 405. Ростовцев Яков Иванович, граф (1803/04-1860) — генерал от инфантерии (1859). Участник дискуссий с будущими декабристами. Накануне восстания подпоручик Ростовцев сообщил великому князю Николаю Павловичу о готовящемся заговоре. С 1835 г.— начальник штаба кадетских корпусов, с 1855 г.— глава военно-учебных заведений России. Член Государственного совета (1856). Один из деятельных участников подготовки крестьянской реформы 1861г.
Александр II (1818-1881) — российский император с 1855 г.
…с знаменитым воплем ‘Ты победил, Галилеянин!’ — Имеется в виду ‘Письмо к Александру Второму’ (1858), в котором Герцен взывал к императору дать ‘свободу русскому слову’ и ‘землю крестьянам’ с освобождением от крепостной неволи. ‘Письмо’ стало политической программой герценовской ‘Полярной звезды’.
Долгорукий.— Долгоруков Петр Владимирович (1816/17-1868), публицист, историк, редактор-издатель антиправительственных журналов ‘Будущность’ (Лейпциг, Париж, 1860-1861) и ‘Le veridique’ (‘Правдивый’, на фр. яз. Брюссель, Лондон, 1862-1863), газеты ‘Листок’ (Брюссель, Лондон, 1862-1864).
Польское восстание 1863 г.— Восстание 1863-1864 гг. в Королевстве Польском, Литве, части Белоруссии, на Правобережной Украине было направлено против царской России. Подавив восстание, правительство было вынуждено провести ряд реформ. А.И. Герцен выступил в поддержку восставших.
Катков М.Н.— см. указ. имен.
С. 406. Неофит — (греч. neophytos — новообращенный) — новый сторонник движения или учения, новичок в чем-то.
кредакциям ‘Современника’ с Добролюбовым и Чернышевским и ‘Русского слова’ с Писаревым и Зайцевым.— Журнал Н.А. Некрасова и И.И. Панаева ‘Современник’ (1847-1866) с 1853 г. стал редактироваться также Н.Г. Чернышевским, а с 1856 г. и Н. А. Добролюбовым, что сделало издание трибуной революционного просветительства. Из журнала уходят Л.Н. Толстой, И.С. Тургенев, Д.В. Григорович, не разделявшие экстремистских взглядов шестидесятников. Такое же идейное размежевание произошло в журнале Г.А. Кушелева-Безбородко ‘Русское слово’ (1859-1866), когда в 1860 г. редакцию возглавил Г.Е. Благосветлов, пригласивший сотрудничать Д.И. Писарева и Варфоломея Александровича Зайцева (1842-1882) — публициста, критика.
…противодействию, оказанному парижским Ротшильдом…— Ротшильды — семья банкиров, основавшая крупнейшие банки Европы (первый из них в 1766 г. во Франкфурте-на-Майне). Барон Джемс Ротшильд (1792-1868) — парижский банкир, оказавший поддержку А.И. Герцену в сохранении его капиталов.
С. 407…. о супругах Энгельсонах.— Имеются в виду публицист Владимир Аристович Энгельсон (1821-1857) и его жена Александра Христиановна (?-1865).
Сазонов Николай Иванович (1815-1862) — публицист, в 1830-е гг.— участник кружка А.И. Герцена.
Печерин Владимир Сергеевич (1807-1885) — поэт, переводчик, мемуарист, мыслитель. В 1835-1836 гг.— профессор античной филологии в Московском университете. В 1840 г. во время странствия по Европе отрекся от православной веры и принял католичество. Прототип героя повести Герцена ‘Долг прежде всего’.
лондонских рефюжье и фанфаронов…— Рефюжье (от фр. rfugier) — политический эмигрант. Фанфароны — бахвалы, хвастуны.
С. 408. ‘Сын Отечества’ — ежедневная петербургская газета, реорганизованная в 1862 г. из одноименного журнала. Издание газеты было прекращено правительством в декабре 1905 г.
С. 408 ...вглядывался в его статую, воспетую Надсоном.— Имеется в виду стихотворение Семена Яковлевича Надсона (1862-1887) ‘На могиле А.И. Герцена’ (1885-1886). В Ницце, где похоронен Герцен, Надсон побывал в 1884 г. во время поездки на лечение, организованной на средства Литфонда.
С. 409. Стива Облонский — см. примеч к с. 75.
Фауст — герой одноименной трагедии И.В. Гёте.
С. 410. ‘Гамлет Щигровского уезда’ (1849) — рассказ И.С. Тургенева из ‘Записок охотника’.
Гегелианство — учение об ‘абсолютном идеализме’ немецкого философа Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770-1831), согласно которому основой всего сущего выступает ‘мировой дух’, а природа и общество являются его проявлениями.
Роберт Оуэн (1771-1858) — английский социалист-утопист.
С. 411. Феличе Каваллотти (1842-1898) итальянский поэт и политический деятель, участник экспедиции Гарибальди на Сицилию в 1860 г.
Берне Людвиг (1786-1837) — немецкий публицист, критик, один из идеологов литературно-политического течения ‘Молодая Германия’.
Кошут Лайош (1802-1894) — венгерский политический деятель. Во время революции 1848 г. воглавил борьбу венгров за независимость. С 1849 г. в эмиграции.
…как в устах короля Лира проклятия Регане и Гонерилье...— Эпизод трагедии Шекспира ‘Король Лир’ (1606), в котором Лир проклинает своих дочерей Регану и Гонерилью, предавших его.
коршун терзает печень прикованного Прометея...— Согласно греческой мифологии, титан Прометей был наказан Зевсом за то, что похитил у богов огонь и передал его людям. За это Прометей был прикован к скале, и орел Зевса прилетал клевать его печень, пока орла не убил Геракл, который освободил Прометея.
С. 412. Панин Александр Никитич (1790-1850), граф — действительный тайный советник, крупный чиновник.
Рошфор Виктор Анри (1831-1913), маркиз — французский публицист и политический деятель. Популярность приобрел острой критикой бонапартистского режима.
Муравьев-Виленский — Михаил Николаевич Муравьев (1796-1866), государственный деятель, генерал от инфантерии. В 1857-1862 гг.— министр государственных имуществ. Во время польского восстания 1863-1964 гг.— Виленский военный губернатор и командующий войсками военного округа. Жестоко усмирил восставших, сжег много селений, казнил несколько сот и отправил в ссылку более 5 тысяч человек.
Ормузд и Аримаи — в религии Заратустры два противоборствующих божества: бог света и добра Ормузд и бог тьмы, первоисточник зла Ариман.
С. 414 ...как Косцюшко и Адам Мицкевич… на краковском Вавеле…— Вавель — холм в Кракове, на котором размещен знаменитый комплекс архитектурных памятников, костел с усыпальницей польских королей и крупнейших деятелей национальной истории. Сюда был также перевезен и погребен прах политического и военного деятеля Польши Тадеуша Костюшко (1746-1817), умершего в Швейцарии, и поэта Адама Мицкевича (1798-1855), умершего в Константинополе.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека