Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина
I
Много есть на свете хороших книг, но эти книги хороши только для тех людей, которые умеют их читать. Умение читать хорошие книги вовсе не равносильно знанию грамоты. Я оставляю в стороне тех отличных и усердных грамотеев, к разряду которых принадлежит чичиковский Петрушка. Я сосредоточиваю все свое внимание на тех счастливцах, которые понимают смысл читаемых слов, предложений и периодов. Рассматривая только этот избранный кружок, я все-таки прихожу к тому заключению, что очень немногие члены этой умственной аристократии обладают умением читать хорошие книги.
Если вам, читатель мой, удалось завоевать себе это драгоценное умение, то вы, конечно, помните, каким продолжительным и упорным трудом было куплено это завоевание. Во времена вашего студенчества вы начали замечать, что жизнь совсем не такая простая и легкая штука, которую можно было бы изучить и постигнуть вполне по наставлениям родителей и по казенным учебникам, растворившим перед вами двери университета. Наставления родителей могли дать вам несколько хороших привычек. Казенные учебники могли сообщить вам сотни основных научных истин. Но вопрос: ‘как жить?’ остался нетронутым. Над решением этого вопроса каждый здоровый человек должен трудиться сам, точно так, как женщина должна непременно сама выстрадать рождение своих детей. Для решения этого основного вопроса вам понадобилось перебрать, пересмотреть, проверить все ваши понятия о мире, о человеке, об обществе, о нравственности, о науке и об искусстве, о связи между поколениями, об отношениях между сословиями, о великих задачах вашего века и вашего народа. Занимаясь этим пересмотром, вы замечали у себя ошибки, которых до поры до времени нечем было поправить, и огромные пробелы, которых нечем было пополнить. Вы волновались, ваше бессилие приводило вас в ужас, вы тревожно искали ответов на такие вопросы, которых сами не умели еще поставить и сформулировать, вы чувствовали, что вам необходимы какие-то материалы, какие-то знания, какое-то положительное содержание для мысли, весь ваш организм томился умственными потребностями, но вы сами решительно не могли определить, в чем именно вы нуждались. Вообще вы были очень похожи на того древнего царя, который видел страшный сон и потом, утром, не мог не только понять, но даже и припомнить его. От придворных гадателей требовалось, чтобы они сначала рассказали, а потом объяснили царю его таинственное и ужасное сновидение. Во время ваших умственных тревог вы также были окружены гадателями, хотя и не придворными. Наставники и товарищи, пережившие прежде вас умственный кризис, смотрели с кротким и разумным участием на ваши необходимые мучения. Значительно преувеличивая силу и мудрость этих гадателей, вы требовали от них, чтобы они разъяснили вам ваше состояние и потребности вашей собственной измученной души, изнемогающей под гнетом непривычных сомнений и неразрешимых вопросов. Гадатели указывали вам на хорошие книги. Вы хватались за них с зверскою жадностью, но так как вы не умели их читать, то они усиливали ваше беспокойство, погружали вас в отчаяние или увлекали вас на такую дорогу, которая не соответствовала ни вашим естественным наклонностям, ни окружающим вас обстоятельствам места и времени.
По вашим пробудившимся умственным потребностям вы уже были мужчиною. По вашим привычкам вы оставались еще ребенком. Каждого умного человека вы принимали за учителя, каждую хорошую книгу за учебник. Вас не пугали трудности, вы готовы были, вы даже пламенно желали окунуться с головою в самую утомительную, самую скучную, самую добросовестную работу. Но вы, по старой привычке, хотели работать пассивно, не так, как трудится исследователь, а так, как занимается ученик. Вы готовы были одолевать груды книг и просиживать целые месяцы в библиотеке, но только с тем, чтобы знающий человек управлял вашими занятиями и ручался вам за их успех. В кругу ваших знакомых вы постоянно искали себе развивателя, на полках библиотек вы старались найти себе книгу ‘развитие’. Вы хотели, чтобы какой-нибудь человек или какая-нибудь книга влила в вас, как в бутылку, те знания, идеи и стремления, которые необходимы честному и дельному работнику нашего времени, вы доверялись безусловно и людям и книгам, вы не умели выбирать, если вам нравилась в человеке или в книге одна какая-нибудь сторона, то вы, увлекаясь одною этою стороною, принимали вместе с нею и весь остальной запас мыслей, в котором наверное было много непригодного и несостоятельного, если вас поражала в человеке или в книге какая-нибудь одна очевидная нелепость, то вы точно так же, из-за одной этой нелепости, браковали весь груз, в котором наверное можно было найти много интересных фактов и даже, быть может, несколько верных и глубоких идей. Само собою разумеется, что ни книги, ни люди не удовлетворяли вас вполне, потому что вы требовали от них невозможного, ни один человек не может быть развивателем, и ни одна книга не может быть развитием. И люди и книги могут быть только материалами, над которыми упражняется ваша пробудившаяся мысль. Эти материалы необходимы, потому что без впечатлений невозможна умственная работа. Но все-таки это материалы, а не готовые убеждения. Готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке. Их надо выработать процессом собственного мышления, которое непременно должно совершаться самостоятельно в вашей собственной голове, так точно, как процесс пищеварения совершается вполне самостоятельно в вашем собственном желудке.
Сталкиваясь с различными людьми, читая различные книги, гоняясь за призраком развития и готовых убеждений точно так, как алхимики гонялись за призраком философского камня, вы невольно сравнивали получаемые впечатления, становились в тупик над противоречиями, подмечали нелогичности, обобщали вычитанные факты и таким образом укрепляли понемногу вашу мысль, закладывая фундамент собственных убеждений, и становились в критические отношения к тем людям и к тем книгам, от которых вы ожидали себе сначала чудесной благодати немедленного умственного просветления.
Наконец ваши наклонности и способности развернулись и обозначились настолько, что вы перестали быть для самого себя мучительною загадкою. Познакомившись с своею собственною особою, вы в то же время поняли общее направление окружающей жизни, вы отличили передовых людей и честных деятелей от шарлатанов, софистов и попугаев, вы сообразили, куда передовые люди стараются вести общество, все эти сведения вы получили не зараз, не от одного человека и не из какой-нибудь одной книги, все эти сведения собраны вами по кусочкам, извлечены из множества различных впечатлений, заронены в ваш ум всякими крупными и мелкими событиями частной и общественной жизни. Незаметно проникая в вашу голову, все эти основные сведения срастались с вашим умом так крепко и превращались в такое неотъемлемое достояние вашей личности, что вы скоро потеряли всякую возможность определить, где, когда и каким образом приобретены составные части самых дорогих и непоколебимых ваших убеждений.
Когда убеждения выработаны, когда цель жизни отыскана, тогда начинается сознательное, разумное и плодотворное чтение хороших книг. До этого времени вы читали ощупью. Книги нравились или не нравились вам так, как может нравиться или не нравиться шелковая материя, кусок обоев, фарфоровая чашка, соус или пирожное, когда автор шутил, вы смеялись, когда он впадал в элегический тон — вы умилялись, когда он аргументировал горячо и красноречиво — вы соглашались, когда он излагал свои мысли вяло и скучно, вы зевали. Из совокупности этих ощущений, воспринятых совершенно пассивно, составлялся ваш общий взгляд на книгу. Автор не мог быть ни вашим союзником, ни вашим противником, серьезная цель книги оставалась вам непонятною, вы не могли судить ни о достоинстве этой цели, ни о том, насколько эта цель достигается и насколько автор остается верен самому себе. Вы не могли и не умели уловить связь, существующую между данною книгою и всеми явлениями окружающей жизни, книга казалась вам отрывочным явлением, без корней в прошедшем, без влияния на будущее, поэтому вы и не могли сказать, что это за явление — дурное или хорошее и почему оно дурно или почему хорошо. Когда же знания ваши увеличились настолько, что дали вам возможность примкнуть сознательно к тому или к другому знамени, тогда вы начинали пылать тем фанатическим жаром, который составляет неотъемлемую принадлежность всевозможных неофитов. Дух вашей фанатической исключительности вы, разумеется, применили также и к чтению книг. Вы считали достойными внимания только те книги, которые написаны людьми вашего лагеря. Все остальные книги следовало, по вашему мнению, если не сжечь, то по меньшей мере осмеять и забыть. Читая книгу, вы производили над автором строжайшее следствие, и, чуть только вы замечали, что автор в чем-нибудь погрешил против вашего корана, вы немедленно причисляли этого автора к огромной толпе пишущих идиотов и негодяев. Но чем больше вы читали, тем яснее становилась для вас та истина, что цельные приговоры вроде восклицаний ‘лоб!’ и ‘затылок!’ неуместны и в отношении к людям и в отношении к книгам. Под влиянием жизни и чтения ваши собственные убеждения очистились, выяснились и окрепли, вы пристрастились к ним еще сильнее прежнего, вы сделались еще непоколебимее, но вы в то же время поняли, что для торжества вашей же собственной любимой идеи вы принуждены ежеминутно-пользоваться трудами и мыслями таких людей, которые во многих отношениях уклоняются от вашего корана. Положим, например, что вы материалист. Краеугольными камнями вашего миросозерцания оказываются труды Коперника, Галилея и Ньютона, которые постоянно были деистами и веровали даже в откровение. Не станете же вы из-за этого обстоятельства отвергать их астрономические открытия? А если не станете, то вы не должны также относиться с пренебрежением ни к химическим работам Либиха, ни к физиологическим исследованиям Рудольфа Вагнера, ни даже к добросовестным компилятивным трудам Теодора Вайца, несмотря на то, что все они спиритуалисты, а Рудольф Вагнер даже пиетист.
Положим далее, что вы фурьерист или прудонист. Спрашивается, каким образом отнесетесь вы к общественной физике О. Конта или к историко-философской теории Бокля? Причислите ли вы эти книги к вредным или к полезным явлениям? Станете ли вы отвергать или защищать эти идеи? С одной стороны, вы не можете не сочувствовать основной мысли Конта и Бокля, той мысли, что вся история есть борьба рассудка с воображением и что сильнейшим двигателем прогресса оказывается накопление и распространение знаний. Успеху этой мысли вы должны содействовать всеми вашими силами, с другой стороны, вы никак не можете сочувствовать ни контовской апологии нищенства, ни боклевскому мальтузианству. Но если бы вы вздумали, возмутившись этими нелепостями, забраковать целиком Конта и Бокля, то вы бы значительно ослабили ваши собственные идеи, отнявши у них ту подпору, которую они могут найти себе в исследованиях и размышлениях этих двух первоклассных умов. Значит, вы должны отделить светлые идеи от ошибочных суждений, вы должны пользоваться первыми и опровергать вторые. Пользуясь светлыми идеями Конта и Бокля, вы вовсе не принимаете на себя обязанности соглашаться с этими писателями во всем и превозносить каждое слово их сочинений. Опровергая то, что кажется вам ошибочным, вы нисколько не отступаете от того уважения, которое должны внушать вам великие мыслители. Сказать и доказать, что Бокль ошибся, вовсе не значит разбить авторитет Бокля и не значит также поставить самого себя выше этого замечательного мыслителя. С другой стороны, сказать и доказать, что у Гизо или у Маколея встречаются иногда светлые мысли, вовсе не значит превратиться в единомышленника этих узких доктринеров. В том и в другом случае, то есть опровергая Бокля и соглашаясь с Гизо, вы все-таки остаетесь верны вашим собственным убеждениям, и вы пользуетесь тою необходимою самостоятельностью, без которой невозможно сильное и плодотворное мышление и которая не должна стесняться ни раболепным благоговением перед великими именами, ни фанатическою исключительностью партий.
Так как критика должна состоять именно в том, чтобы, в каждом отдельном явлении, отличать полезные и вредные стороны, то понятно, что ограничиваться цельными приговорами значит уничтожать критику или по крайней мере превращать ее в бесплодное наклеивание таких ярлыков, которые никогда не могут исчерпать значение рассматриваемых предметов. В теории эта мысль не может вызвать против себя никаких возражений. Всякий скажет, что это очень старая истина и что несостоятельность цельных приговоров давным-давно засвидетельствована общеизвестными изречениями о пятнах на солнце и о золоте в грязи. Но в практической жизни цельные приговоры продолжают господствовать, и особенно сильно проявляется это господство у нас в России, где партии только что обозначились и почувствовали свою непримиримость. У каждой из наших партий есть свои кумиры, которые для противоположной партии оказываются чучелами и страшилищами. Каждое знаменитое имя европейской науки или литературы вызывает с одной стороны восторженное поклонение, а с другой — беспредельное и страстное порицание. Разногласие партий очень естественно, необходимо и безысходно, потому что настоящие причины противоположных суждений заключаются в противоположности интересов. Всякая попытка примирить партии была бы бесполезна и бессмысленна. Вместо примирения партий надо желать, напротив того, чтобы каждая партия обозначалась яснее и договорилась до последнего слова. Только тогда общество может узнать своих настоящих друзей и дать окончательную победу тому направлению мысли, которое всего более соответствует действительным потребностям большинства. Но именно для того, чтобы договориться до последнего слова, партии должны отказаться от цельных приговоров и подвергнуть одинаково тщательному анализу как своих кумиров, так и злейших своих противников. Вследствие такой операции многие кумиры утратят значительную долю своего сказочного великолепия, многие чучела и страшилища превратятся в довольно обыкновенных и безобидных людей, но основные идеи партий обозначатся яснее, именно потому, что эти идеи управляли всем ходом анализа, проникшего в самую глубину предмета и оценившего все его подробности.
II
Читатель простит мне мое длинное и утомительное введение, когда узнает, что я намерен говорить о Гейне, обращая при этом особенное внимание на слабые стороны его поэзии. Гейне один из наших кумиров, и, конечно, в мире не было до сих пор ни одного поэта, который в более значительной степени заслуживал бы уважение и признательность мыслящих реалистов. Но чем важнее и колоссальнее какое-нибудь явление, тем необходимее знать ему настоящую цену, Чем больше пользы может принести нашему умственному развитию чтение Гейне, тем сильнее надо стараться о том, чтобы к массе этой пользы не примешивалась ни одна частица вреда. Чем неотразимее действует поэзия Гейне на умы читателей, тем тщательнее эти читатели должны оберегать себя от умственного раболепства перед Гейне, потому что из этого раболепства может развиться вредное обожание тех недостатков и пятен, которые наложены на поэзию Гейне обстоятельствами времени и места. Приступая к разбору этих недостатков и пятен, я непременно должен был напомнить читателю, что критика не имеет ничего общего с враждою, что без постоянной, строгой и тщательной критики невозможно никакое разумное и плодотворное чтение и что всякое умственное идолопоклонство вредит той самой идее, во имя которой оно производится.
Принявши в соображение эти простые истины, читатель, конечно, поймет, что, критикуя Гейне, я нисколько не желаю ослабить его влияние на русское общество, а, напротив того, стараюсь направить, сосредоточить, усилить это влияние так, чтобы ни одна его частица не пропадала даром и не вырождалась в нелепые и вредные уклонения, к которым сам Гейне очень часто подает повод своими эксцентричностями и внутренними противоречиями.
В настоящее время г. Вейнберг издает ‘Сочинения Генриха Гейне в переводе русских писателей’. Одиннадцать томов уже находятся в руках читающей публики, а все издание будет состоять из пятнадцати томов. Можно надеяться, что это издание найдет себе многих читателей, но в то же время надо желать, чтобы эти читатели сумели усвоить себе такую точку зрения, с которой были бы ясно видны как достоинства, так и недостатки Гейне. Эту точку зрения я постараюсь указать читателю в моей теперешней статье.
Как понимает сам Гейне себя и свою литературную деятельность? На этот вопрос Гейне отвечает не раз стихами и прозою. Один из этих ответов особенно замечателен. ‘Я, право, не знаю, — говорит Гейне, — стою ли я, чтобы мне когда-нибудь украсили гроб лавровым венком. Поэзия, как ни любил я ее, была для меня всегда лишь священною игрушкой или священным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большой цены славе поэта, и хвалить ли или бранить будут мои песни, меня мало беспокоит. Но я желаю, чтобы на гроб мой положили меч, потому что я был храбрым солдатом в войне за благо человечества’ (т. II, стр. 120)1.
В этих словах заключается двойное противоречие. Ведя войну за благо человечества и считая себя храбрым солдатом, Гейне хочет в то же время служить чистому искусству. Два совершенно враждебные взгляда на искусство, — утилитарный и художнический, — укладываются рядом, один возле другого, в приведенных словах Гейне. ‘Поэзия была для меня лишь священною игрушкой‘, — говорит Гейне. В этих словах художнический взгляд на искусство выразился во всей своей наивности, и в этих словах заключается второе внутреннее противоречие, доведенное до самой поразительной рельефности. В самом деле, что такое священная игрушка? Есть ли какая-нибудь психическая возможность играть тем, что вы действительно считаете святынею, или считать священным то, что служит вам игрушкою? Противоречия очевидны, а между тем все приведенные мною слова Гейне выражают чистейшую истину и дают превосходнейший ключ к пониманию всего Гейне, его миросозерцания, его стремлений, его поэзии. Когда есть внутренние противоречия в самом предмете, тогда они неизбежны и в его определении, и чем полнее и вернее определение, тем ярче должны в нем выступать внутренние противоречия. — Да, Гейне был действительно и храбрым солдатом и чистым художником, и поэзия была для него действительно священною игрушкой, хотя такое сочетание понятий дико и неестественно до последней степени.
Боевая храбрость Гейне достаточно известна. Его сарказмы, направленные против традиционных доктрин, против политического шарлатанства, против национальных предрассудков, против ученого педантизма, против всех бесчисленных проявлений общеевропейской и специально немецкой глупости, — его сарказмы составляют, без сомнения, самую яркую и единственную бессмертную сторону его поэзии. Не будь у него этих сарказмов, он замешался бы в толпу немецких поэтов, писавших гладкие стихи, и мы знали бы о нем столько же, сколько знаем, например, о каком-нибудь Людвиге Уланде, или Леопольде Шефере, или Эммануэле Гейбеле. Если мы, в продолжение целого десятилетия, переводим по частям прозу и стихи Гейне, если мы теперь издаем собрание его сочинений, если мы раскупим и прочитаем эти сочинения не только с удовольствием, но даже с некоторым благоговением, то, разумеется, все это делалось, делается и будет делаться только из любви к сарказмам, или, другими словами, из ненависти к тем общеевропейским подлостям и глупостям, которыми эти сарказмы были вызваны. Когда вы читаете Гейне, то самое течение мыслей почти никогда не занимает и не может занимать вас, мысли не новы, не оригинальны и не глубоки, вы даже редко можете найти что-нибудь похожее на развитие мыслей, чаще всего вы имеете перед собою легкую и кокетливую болтовню о легких пустяках, но вы читаете терпеливо, внимательно, потому что вы постоянно находитесь в напряженном ожидании, вы знаете, что вдруг блеснет такая молния, которая с избытком вознаградит вас за незначительность всей прочитанной вами болтовни. Несмотря на ваше постоянное ожидание, молния все-таки застает вас врасплох и поражает вас своей неожиданностью. Она явилась безо всяких приготовлений, совсем не с той стороны, откуда вы ее ожидали, она изумила, очаровала вас и исчезла, начинается опять веселая болтовня, и вы опять с радостью готовы читать десятки страниц этой болтовни, лишь бы только добраться до новой молнии, такой же неожиданной и такой же очаровательной, как первая. Надежда на новую молнию и воспоминание о прежней помогает вам перебираться через те пустынные поляны, над которыми господствует бессмыслица романтически чистого искусства.
Но как ни великолепны молнии боевой храбрости и ядовитого сарказма, однако нельзя не заметить, что пустынные поляны очень обширны и чрезвычайно многочисленны. Путешествуя по этим полянам, читатель начинает понимать, что такое священная игрушка. Смысл этих загадочных слов очень печален. Когда Гейне творит образы, не имеющие никакого, даже самого отдаленного, отношения к борьбе за благо человечества, тогда он благоговеет перед своею собственною виртуозностью и играет теми чувствами и мыслями, на которые нанизываются яркие и роскошные картины. Соедините это благоговение с этим играньем, и в общем результате вы получите священную игрушку.
Но эти два потока — благоговение и игранье — не могут идти постоянно рядом, не действуя друг на друга и не смешиваясь между собою, С одной стороны, благоговение не может оставаться глубоким и совершенно искренним, потому что предмет этого благоговения, художническая виртуозность, растрачивается на мелочи, которые сам художник признает мелочами, годными только для забавы. Следовательно, сама виртуозность унижается и становится до некоторой степени смешною в глазах художника. С другой стороны, игра чувствами и мыслями становится почти серьезным и торжественным делом, когда художник увлекается процессом творчества и одушевляется силою благоговения перед собственным волшебным могуществом. Словом, ни читатель, ни художник не знают наверное, какие чувства и мысли им приходится переживать вместе, ни читатель не верит художнику, ни художник не доверяется читателю, читатель боится принять слова художника за выражение искреннего чувства, боится увлечься этим чувством, потому что художник тотчас начнет смеяться над тем, что могло показаться искренним порывом, и тогда читатель, распустивший нюни, попадет в число сентиментальных дураков, неспособных понимать тонкую иронию, художник, с своей стороны, знает, что читатель остерегается и предвидит ироническую улыбку или циническую выходку, художник боится оказаться сентиментальнее читателя. Поэтому каждое чувство умышленно выражается так, что нет никакой возможности ни поверить его искренности, ни сказать наверное, что тут кроется ирония. ‘Еще рано, — говорит Гейне в конце своего ‘Путешествия на Гарц’, — солнце совершило только половину своего пути, а мое сердце благоухает так сильно, что пары его бьют мне в голову, и в этом опьянении я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо’ (т. I, стр. 97). Эти последние слова прилагаются ко всей поэзии Гейне, и в этом постоянном отсутствии границы между иронией и небом, в этой невозможности отличить иронию от неба и положиться на искренность чувства заключается типический характер гейневской поэзии.
Благодаря этой особенности большая часть произведений Гейне в целом оказываются совершенно непонятными, или, еще вернее, в них нет никакой целости. Каждое произведение Гейне не что иное, как цепь причудливых арабесков или гирлянда фантастических цветов, очень ярких, очень пестрых, очень разнообразных, но набросанных неизвестно для чего, рассыпанных без всякого общего плана и не имеющих между собою никакой связи. В предисловии к первому тому русского перевода г. Вейнберг высказывает следующие мысли: ‘Нам до сих пор случается встречать людей очень умных, развитых, но которые, будучи знакомы с Гейне только по тем переводам из него, которые существуют на русском языке, с каким-то странным изумлением смотрят на него и сами сознаются, что не понимают его, не понимают прелести, заключающейся в некоторых его произведениях. Это непонимание, как мы только что заметили, происходит от неполного знакомства с поэтом, с его своеобразною манерою, с его прихотливыми прыжками от одного предмета к другому, с его роскошною фантазиею, не говорим уже здесь о жгучем остроумии, которое и каждому непосвященному бросается в глаза’ (т. I, стр. VII<-VIII>). Мне кажется, что с этим мнением невозможно согласиться. Если непосвященные выучат наизусть все произведения Гейне, с первого до последнего, — они все-таки останутся непосвященными, то есть не дороются ни до какого осязательного смысла, не вынесут никакого определенного впечатления и, наконец, убедятся только в том, что тут решительно нечего искать и что под этими цветочными иероглифами нет ничего похожего на скрытую мудрость или на таинственную глубину. Своеобразность манеры, прихотливость прыжков и роскошь фантазии — все это заметно с первого взгляда, все это бросается в глаза каждому непосвященному наравне с жгучим остроумием. Но все это — и фантазия, и прыжки, и манера — относится только к форме, а не к содержанию поэтического произведения. Непосвященный видит очень хорошо, не хуже г. Вейнберга, как выражает Гейне, но что именно он выражает, что он хочет выразить и передать читателям, какие чувства и мысли рвутся наружу из его души, какие внутренние убеждения управляют его пером и заставляют его рисовать бессмысленно блестящие арабески — это остается тайною для непосвященного, это останется вечною тайною не только для непосвященного, но даже и для самого г. Вейнберга, и я осмеливаюсь думать, что ключа к этой тайне не было даже и у Гейне. Мне кажется, Гейне ясен для себя и для других только тогда, когда он обнаруживает свое жгучее остроумие, то есть когда он в качестве храброго солдата истребляет пронзительным смехом окружающие глупости и подлости. Когда же он обращается к более мирным занятиям, тогда он начинает небрежно и презрительно выкидывать из себя на бумагу какие-то клочки мыслей и чувств, которых он сам не понимает и которые, следовательно, навсегда останутся непонятными для его читателей. Я очень желал бы подтвердить мои слова наглядными и убедительными примерами, но сделать это очень трудно. Примеров существует очень много, и даже выбор не представляет никаких затруднений. Но вот в чем беда: чтобы доказать бессвязность и бесцельность произведений Гейне, надо рассказать их сюжеты, но бессвязность и бесцельность колоссальны до такой степени, что невозможно уловить никакого сюжета. Образы, восклицания, слезливые шутки, насмешливые вздохи, притворные слезы, эротические порывы мелькают и кружатся перед глазами, как снежинки во время метели. Разнообразие картин удивительное! Быстрота в смене впечатлений непостижима! Вы подавлены и ошеломлены пестротою красок. Вы принуждены сознаться, что автор обладает невероятною силою и подвижностью фантазии. Но зачем поднят весь этот ураган маленьких, пестреньких, недочувствованных чувств и недодуманных мыслей, к чему он клонится, что он хочет опрокинуть или построить — этого вы не будете понимать до тех пор, пока не преподаст вам своей таинственной мудрости какой-нибудь посвященный, в существовании и возможности которого я решительно сомневаюсь. Если такие посвященные действительно существуют и если до них дойдут когда-нибудь эти страницы, то я убедительно прошу их объяснить мне и другим недоумевающим профанам, каким образом возможно и следует понимать, например, известное произведение Гейне ‘Идеи. Книга Легран’. Желая показать читателю, что без помощи мистагогов и иерофантов2 нет возможности проникнуть в таинства этого произведения которым всякий развитой человек восхищается по заказу, — я постараюсь перечислить хоть малую долю тех странных картин, которые мелькают одна за другою в ‘Книге Легран’.
В первой главе — комическая картина ада в виде огромной мещанской кухни. В аду слышится роковой напев песни о невыплаканной слезе, о той слезе, которой не выронила она, женщина, любимая поэтом, но не отвечающая ему взаимностью.
Во второй главе поэт, он же и граф Гангесский, хочет застрелиться, покупает себе пистолет, отправляется с ним завтракать в трактире и видит в стакане рейнвейна ост-индские пейзажи. Потом, выйдя на улицу, он встречается с хорошенькою женщиною, которая своим взглядом заставляет его остаться в живых.
В третьей главе поэт выражает свою радость и свою любовь к жизни.
В четвертой главе поэт представляет себе как он на старости лет схватит арфу и споет молодым людям песню про цветы Бренты.
В пятой главе: ‘Сударыня, я обманул вас! Я не граф Гангесский!’ Оказывается, что поэт родился на берегах Рейна. Потом являются три девушки: Гертруда, Катарина и Гедвига, и тетка их Иоганна. Все они только являются и ровно ничего не делают. В этой же главе г. Вейнберг показывает ясно, что он не принадлежит к числу посвященных и вряд ли может исправлять должность мистагога. ‘При прощании, — говорит Гейне, — она (Иоганна) подала мне обе руки — белые, милые руки — и сказала: ‘Ты очень добр, а когда ты сделаешься злым, то думай снова о маленькой умершей Веронике’ (т. I, стр. 165). К этим словам г. Вейнберг присоединяет следующее подстрочное замечание: ‘Вероника — какое-то загадочное существо, о котором Гейне упоминает несколько раз с какою-то особенною грустью. Надо предположить, что это была женщина, которую он сильнее всех любил’. Такое примечание мог бы, пожалуй, сделать и всякий непосвященный. Предположение совершенно произвольное, и неизвестно, почему оно прицеплено к имени Вероники, а не к какому-нибудь из многих других женских имен, которые Гейне поминает также со вздохами и причитаниями такой же точно сентиментальной искренности. Г. Вейнберг мог бы, например, с большим удобством сказать то же самое о Марии, которую Гейне во второй части ‘Путевых картин’ вспоминает очень часто, постоянно называя ее умершею или мертвою, постоянно окружая ее имя ореолом загадочности, постоянно напуская на себя по этому случаю колорит интересной элегической томности, сквозь которую просвечивает вечная насмешливая улыбка, и ежеминутно намекая читателю на какие-то очень таинственные, никому не известные и нисколько не замечательные события, которых он все-таки не рассказывает и которые, по всей вероятности, никогда ни с кем не случались. Вообще надо обладать огромным запасом доверчивости и добродушия, чтобы принимать женские имена, рассыпанные по книгам Гейне, за имена действительно существовавших женщин, — или чтобы видеть в тех любовных руладах и фиоритурах, которыми забавляется Гейне, намеки на радости и огорчения, действительно пережитые самим поэтом. Мне кажется, что все это — чистейшая фантасмагория, вызванная великим виртуозом единственно для того, чтобы насладиться собственным волшебным могуществом, собственною необыкновенною способностью творить из ничего и разрушать в одну секунду самые яркие образы.
В шестой главе — воспоминания детства и превосходный рассказ о том, как курфирст выехал из Дюссельдорфа и как вошли в город французские войска.
В седьмой главе — юмористические подробности о школьном учении. Тут появляется барабанщик Легран, и Гейне рассказывает очень остроумно, каким образом этот Легран объяснял ему посредством барабанного боя смысл новейшей истории. Тут Гейне выходит на политическую тропинку и поэтому становится, разумеется, великолепен. Но уже в конце этой главы Гейне, как достойный ученик наполеоновского барабанщика, падает на колени перед великим императором.
Этими коленопреклонениями наполнены восьмая и девятая глава. ‘И святая Елена, — говорит Гейне в IX главе, — сделается священным местом, куда народы Запада и Востока будут стекаться на поклонение на судах, изукрашенных флагами, — и сердца их окрепнут великим воспоминанием о деяниях великого человека, пострадавшего при Гудсон Ло, как сказано в писании Лас-Каза, Омеары и Антомарки’3 (т. I, стр. 192). Как вам нравится это пророчество новой религии — наполеонианства? Впрочем, благоговение Гейне перед великим императором составляет такой интересный патологический феномен, что я буду говорить о нем ниже, очень подробно.
В десятой главе барабанщик Легран, воплощенная скорбь великой армии о великом императоре, умирает, и Гейне, угадавши его последнее желание, прокалывает его барабан, чтобы он не был ‘рабским инструментом в руках врагов свободы‘. — Из этих последних глав читатель узнает, что великий император был другом свободы и что барабаны его армии спасали Европу от рабства.
XI глава начинается словами: ‘Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas, madame!’ (‘От великого до смешного— один шаг, сударыня!’). Эта истина доказывается тем, что когда Гейне оканчивает главу о смерти Леграна, тогда пришла старуха и попросила Гейне как доктора вырезать ее мужу мозоли. Смешное состоит в том, что старуха приняла доктора прав за медика. Что же касается до великого, то его надо искать в рассказе о смерти Леграна, чтобы найти это великое, надо непременно обратиться к помощи иерофантов и мистагогов.
В XII главе написаны слова ‘немецкие цензоры’ и затем десять строк точек. Переход от смешного и от глупой старухи к немецким цензорам не может никому показаться удивительным и резким.
В XIII главе — очень остроумные насмешки над немецким педантизмом и над ученой страстью к бестолковым цитатам.
Главы XIV и XV рассуждают о дураках и отличаются неподражаемым остроумием. ‘Я живу в том же городе, — говорит Гейне, — и могу сказать, что ощущаю истинное удовольствие, когда подумаю, что всех дураков, которых я вижу, я могу употребить для своих сочинений: это чистые, наличные деньги. Теперь у меня обильная жатва: бог благословил меня, дураки отлично уродились в этом году, и я, как хороший хозяин, потребляю их в небольшом числе, отбираю самых лучших и откладываю на будущее время. Меня очень часто можно встретить теперь на гулянье радостного и веселого. Как богатый купец, потирая от удовольствия руки, ходит между ящиками, бочками и тюками своих товаров, так я прохаживаюсь посреди моего народа. Все вы мне принадлежите, все вы мне одинаково дороги, и я люблю вас, как вы сами любите свои деньги, — а это много значит’ (т. I, стр. 216 и 217). По этому отрывку вы можете судить об оригинальности и дерзкой веселости этих двух глав.
В XVI главе появляется милая подруга с коричневою собакою. Гейне вместе с коричневою собакою сидит у ног милой подруги, смотрит ей в глаза, целует ее руки и рассказывает ей о маленькой Веронике. Что он рассказывает ей — неизвестно.
В XVII главе продолжаются сладостные подробности о милой подруге.
В XVIII главе мы узнаем, что ‘грудь рыцаря была полна тьмою и скорбью’. У рыцаря происходит свидание с синьорою Лаурою на берегах Бренты, и ‘таинственно-темный покров лежит над этим часом’. — При этом читателю, по обыкновению, предоставляется понимать как угодно или далее совсем не понимать эту таинственную темную главу, заключающую в себе всего полторы странички.
В XIX главе — опять подруга с коричневою собакой, опять Вероника, растрогавшая г. Вейнберга, опять остиндские пейзажи, хотя уже было объяснено, что Гейне — не граф Гангесский, и, наконец, желтые пеньковые панталоны, повредившие молодому человеку во время любовного объяснения. Словом, ряд иероглифов-ребусов.
В XX главе — что-то такое о страдании и о том, что молодой человек хотел застрелиться. Этою главою оканчивается ‘Книга Легран’.
III
Подведем итоги. Из 20 глав только пять — VI, VII, XIII, XIV и XV — удобопонятны и замечательны по своему остроумию. Затем три главы — VIII, IX и X — славословят Наполеона, одна глава — XI — повествует о глупой старухе, одна глава — XII — состоит из точек, и, наконец, десять глав не заключают в себе ничего, кроме неясных намеков на какие-то чувства, которые испытал или о которых фантазировал поэт. Конечно, никто не запрещает поэту делиться с публикою своими чувствами или фантазиями, это даже прямая обязанность поэта, но во всяком случае публика имеет право желать, чтобы с нею говорили удобопонятным языком, чтобы все слова и образы, употребленные поэтом, имели какой-нибудь ясный и определенный смысл, чтобы поэт не задавал ей неразрешимых загадок и не превращал своих произведений в длинную и утомительную мистификацию. Что такое цветы Бренты, что такое Вероника, что такое невыплаканная слеза, что такое граф Гангесский и какой общий смысл выходит из всех этих таинственных незнакомцев — все это такие вопросы, на которые читатель имеет полное право требовать себе ответа, и если он этого ответа не получает, то имеет полное право подумать и сказать, что поэт шутит с ним очень плоские шутки.
Было бы очень наивно думать, что в ‘Книге Легран’ есть и общий смысл и великая цель, но что эта цель и этот смысл запрятаны в ней чересчур глубоко и вследствие этого могут быть отысканы и постигнуты только особенно развитыми и сведущими читателями. Ни цели, ни смысла в ней нет. Такою же точно бесцельностью, бессвязностью отличаются и все прочие сочинения Гейне, если брать и рассматривать каждое произведение в целом, а не по частям. Рассмотрите каждое произведение Гейне так, как я рассмотрел ‘Книгу Легран’, и вы поневоле признаете верность моего непочтительного приговора.
Было бы также в высшей степени наивно думать, что бессвязность, бесцельность и бессмысленность могут когда-нибудь и при каких бы то ни было условиях превратиться в достоинства. Есть, конечно, любители, способные восхищаться этими уродливыми особенностями гейневской поэзии, есть даже простофили, желающие прививать эти уродливые особенности к ничтожным выкидышам своей собственной музы. Но те люди, которых ум не поврежден раболепными отношениями к авторитетам и не вертится, как флюгер, сообразно со всеми капризами эстетической моды, будут говорить постоянно, что стройность, цельность и целесообразность составляют необходимые качества каждого замечательного произведения, к какой бы отрасли науки и литературы оно ни принадлежало. Безалаберность всегда и везде останется крупным недостатком.
Но, с другой стороны, для человека, сколько-нибудь способного понимать и чувствовать, нет ни малейшей возможности отрицать чарующую прелесть гейневской поэзии. Прелесть эта состоит, конечно, не в безалаберности, не в своеобразной манере, не в прихотливых прыжках, словом, совсем не в том блистательном юродстве, которое, по мнению поверхностных ценителей, образует всю настоящую сущность и весь букет этого небывалого и невиданного литературного явления. Прелесть эта освещает и согревает туманы безалаберности, она заставляет нас забывать и прощать все: и нелепость манеры, и безобразия обезьяньих прыжков, она заставляет нас читать с удовольствием то, в чем нет никакого человеческого смысла, но она сама, эта загадочная прелесть, выходит из гораздо более глубоких источников, не имеющих ничего общего с достоинствами или недостатками отдельных поэтических произведений. Прелесть эта заключается в неотразимом обаянии той сильной, богатой, нежной, страстной, знойной, кипучей и пылающей личности, которая смотрит на вас во все глаза из-за каждой строки, как бы ни была эта строка ничтожна или безумна. Что-то дышит, что-то волнуется, что-то смеется и плачет, что-то томится и кипит во всех этих хаотических образах, во всей этой дикой гармонии шальных и разбросанных слов.
Перед вами стоит живописец. На палитре его горят краски невиданной яркости. Он взмахнул кистью, и через две минуты вам улыбается с полотна или даже просто со стены прелестная женская физиономия. Еще две минуты, и вместо этой физиономии на вас смотрят демонически-страстные глаза безобразного сатира, еще несколько ударов кисти, и сатир превратился в развесистое дерево, потом пропало дерево, и явилась фарфоровая башня, а под ней китаец на каком-то фантастическом драконе, потом все замазано черной краской, и сам художник оглядывается и смотрит на вас с презрительно-грустною улыбкою. Вы глубоко поражены этой волшебно-быстрой сменой прелестнейших картин, которые взаимно истребили друг друга и от которых не осталось ничего, кроме безобразного черного пятна. Вы спрашиваете у художника с почтительным недоумением, зачем он губит свои собственные великолепные создания и зачем он, при своем невероятном таланте, играет и шалит красками, вместо того чтобы приняться за большую и прочную работу.
— Нечего работать, — отвечает вам художник.
Вы этого ответа не понимаете и просите дальнейших объяснений.
— Нет сюжетов, — поясняет художник.
Изумление ваше увеличивается, и вы скромно возражаете, что сюжетов везде и всегда можно найти бесчисленное множество.
Улыбка художника становится еще презрительнее и еще грустнее.
— Сюжетом, — говорит он, язвительно отчеканивая каждое слово, — я называю такую мысль, которая овладевает всем моим существом и не дает мне покоя ни днем, ни ночью до тех пор, пока я не вырву ее из себя и не прикую ее к полотну. Таких сюжетов я не вижу и не чувствую в окружающей меня атмосфере.
— Но ведь были же у вас мысли, — говорите вы, — когда вы сейчас набрасывали одну картину за другою, или, вернее, одну картину на другую.
— Это не мысли, — отвечает художник, — это мимолетные настроения. Вы сами видели, как они рождались и как исчезали. Такими мыльными пузырями, как эти настроения, можно только удивлять и забавлять глупых ребятишек вроде вашей милости.
Вы обижены и прекращаете этот щекотливый разговор.
Я взял тут живописца единственно для того, чтобы мысль моя выразилась как можно нагляднее. Действуя в области такого искусства, которое по своим средствам неизмеримо богаче и по своему влиянию на общество неизмеримо сильнее живописи, Гейне, подобно моему фантастическому живописцу, не находит себе сюжетов и вследствие этого постоянно шалит и играет, вместо того чтобы творить. Играми и шалостями наполнена вся его жизнь, но можно сказать наверное, что он с радостью отдал бы половину этой жизни, лишь бы только какая-нибудь высшая сила дала ему возможность бросить поэтические шалости и посвятить остальную половину жизни серьезным и великим подвигам творчества. Грациозное бездельничанье мучительно и невыносимо для такого титана, который чувствует себя способным взбросить Пелион на Оссу4 и вступить в крупный разговор со всеми обитателями Олимпа. Во время своих хронических шалостей Гейне небрежно роняет на пол свои жгучие сарказмы, которые возбуждают в окружающих людях чувства ужаса или восторга, но эти сарказмы могут только служить образчиками титанической силы и не дают никакого приблизительного понятия о тех колоссальных подвигах, которые совершил бы этот титан, если бы ему удалось найти сюжет и взяться за работу, способную овладеть всем его существом. Но сюжет не нашелся, и титан умер, не совершивши ничего такого, что было бы вполне достойно его собственных сил. Титан не виноват. Если он не нашел сюжета, то, значит, сюжета действительно и не было, по крайней мере для него, для титана. — Лень было искать, — скажете вы, — оттого и не нашел. — Ошибаетесь, — отвечу я. Титану нужен великий сюжет, а такой сюжет — не иголка. Он не прячется от людей и не заставляет себя искать днем с огнем, такой сюжет сам дерзко и нахально лезет людям в глаза, поражает их воображение, разнуздывает их страсти и возбуждает вокруг себя ожесточенную борьбу, которая, начавшись в области мысли, быстро захватывает и наполняет сферу реальной жизни. Только такой мировой сюжет способен зажечь в груди титана тот великий пожар, от которого полетят во все стороны, как блестящие искры, гениальные произведения. У Гейне такого сюжета не было и не могло быть.
Чтобы подкрепить это мнение прочными доказательствами, надо сначала окинуть общим взглядом главные отрасли титанической деятельности, а потом объяснить смысл той исторической эпохи, которая произвела и воспитала поэзию Гейне.
IV
Титаны бывают разных сортов.
Одни из них живут и творят в высших областях чистого и бесстрастного мышления. Они подмечают связь между явлениями, из множества отдельных наблюдений они выводят общие законы, они вырывают у природы одну тайну за другою, они прокладывают человеческой мысли новые дороги, они делают те открытия, от которых перевертывается вверх дном все наше миросозерцание, а вслед за тем и вся наша общественная жизнь. Их открытия дают оружие для борьбы с природою сотням крупных и мелких изобретателей, которым наша промышленность обязана всем своим могуществом. Это — Атласы, на плечах которых лежит все небо нашей цивилизации (премилое небо, не правда ли?). Но, подобно Атласу5, эти титаны мысли покрыты вечным снегом. Они ищут только истины. Им некогда и некого любить, они живут в вечном одиночестве. Их мысли хватают так высоко и так далеко, их труды так сложны и так громадны, что они, во время своей многолетней работы, ни в ком не могут встретить себе сочувствия и понимания и ни с кем не могут поделиться своими надеждами, радостями, тревогами или опасениями. Их начинают понимать и боготворить тогда, когда цель достигнута и результат получен. Но и тогда между ими и массою остается длинный ряд посредников и толкователей. Только при содействии этих второстепенных и третьестепенных деятелей масса получает кое-какое слабое и смутное понятие о том, что выработалось в громадных черепах этих Давалагири и Гумалари6 нашей породы. Чистейшим представителем этого типа может служить Ньютон.
Другой тип можно назвать титанами любви. Эти люди живут и действуют в самом бешеном водовороте человеческих страстей. Они стоят во главе всех великих народных движений, религиозных и социальных. Несмотря ни на какие зловещие уроки прошедшего, несмотря на кровавые поражения и мучительную расплату, люди такого закала из века в век благословляют своих ближних бороться, страдать и умирать за право жить на белом свете, сохраняя в полной неприкосновенности святыню собственного убеждения и величие человеческого достоинства. Гальванизируя и увлекая массу, титан идет впереди всех и, с вдохновенною улыбкою на устах, первый кладет голову за то великое дело, которого до сих пор еще не выиграло человечество. Титаны этого разбора почти никогда не опираются ни на обширные фактические знания, ни на ясность и твердость логического мышления, ни на житейскую опытность и сообразительность. Их сила заключается только в их необыкновенной чуткости ко всем человеческим страданиям и в слепой стремительности их страстного порыва. В былое время, впрочем еще не очень давно, они искали себе точку опоры в бездонном пространстве голубого эфира, потом они стали верить в какую-то отвлеченную справедливость, которая уже давно собирается восторжествовать над земными гадостями и наконец, по мнению добродушных титанов любви, должна когда-нибудь приступить к выполнению своего давнишнего замысла. Впрочем, с тех пор как изобретено книгопечатание и усовершенствована во всей Европе сельская и городская полиция, титаны любви во многих отношениях изменились к лучшему. Им теперь уже нельзя и незачем проповедовать на открытом воздухе, где голубой эфир рассказывает всякому желающему заманчивые сказки о всевозможных точках опоры для всевозможных воздушных замков. Им нельзя увлекать слушателей восклицаниями и телодвижениями. Им пришлось взяться за перо. Они превратились в кабинетных работников и поневоле должны были познакомиться с великими трудами титанов мысли. Это сближение между двумя главными областями человеческого титанизма, это слияние деятельной любви и трезвой науки заключает в себе единственные возможные задатки будущего обновления.
Третью и последнюю категорию можно назвать титанами воображения. Эти люди не делают ни открытий, ни переворотов. Они только схватывают и облекают в поразительно яркие формы те идеи и страсти, которые воодушевляют и волнуют их современников. Но идеи должны быть выработаны и страсти предварительно возбуждены другими деятелями — титанами двух высших категорий. Материалом может служить для титанов воображения только то, что люди знают, и то, чего они хотят. Само собою разумеется, что не все человеческие знания с одинаковым удобством облекаются в яркие и блестящие формы, никакому титану не придет в голову дикая и смешная мысль писать поэму о спутниках Юпитера, или о скрытом теплороде, или о произвольном зарождении. Для поэмы годится только та часть человеческих знаний, которая глубоко затрогивает человеческие страсти, и притом не только страсти одних специалистов, способных даже горячиться и ссориться из-за спутников Юпитера, но страсти всех людей, имеющих возможность познакомиться с данным вопросом. Такими вечно жгучими знаниями могут быть только знания человека о междучеловеческих отношениях. В этой же области междучеловеческих отношений разыгрываются также и все серьезные и упорные человеческие желания, все те желания, которыми характеризуются и отличаются друг от друга различные исторические эпохи. Значит, титаны воображения располагают богатым запасом материала тогда, когда социальные знания и понятия людей отличаются большою определенностью и когда желания или стремления очень ясно обозначены, очень сильны, настойчивы и решительны. Напротив того, когда люди сомневаются в состоятельности своих знаний и в то же время не умеют отдать себе ясный отчет в своих собственных желаниях, когда им противно прошедшее и когда они плохо верят в лучшее будущее, тогда титаны воображения сидят без сюжетов и, от нечего делать, шалят и играют красками, звуками, словами и образами.
Великое несчастие титана Гейне состоит вовсе не в том, что какой-нибудь Меттерних или какой-нибудь союзный сейм7 мешали ему откровенно объясняться с немецкою публикою. Это несчастие состоит даже и не в том, что сама немецкая публика отличалась поразительным тупоумием и во всякую данную минуту была готова и способна облизать ноги своим злейшим врагам, разорвать на части своих лучших и бескорыстнейших друзей и подарить миру из своих собственных недр тысячи новых Меттернихов и тысячи новых союзных сеймов, когда человеку мешает работать грубая материальная сила, — это, конечно, очень неприятно. Когда человека не понимает то общество, которому он отдает кровь своего сердца и сок своих нервов, — это еще более неприятно, это даже очень больно, обидно и досадно.
Но все это такие препятствия, которые могут и должны быть побеждены сильным напряжением ума и воли. При всех этих препятствиях настоящий источник мужественной энергии и боевого задора остается нетронутым и незасоренным. Против материальной силы можно действовать хитростью. Инквизиторскую проницательность меттерниховских ищеек можно всегда обманывать неистощимым запасом тех уловок, изворотов, цветистых образов и иронических двусмысленностей, которые постоянно находятся под руками каждого даровитого писателя и которые придают искусно затаенной мысли особенную шаловливую прелесть и раздражающую пикантность. Нет той гремучей змеи, которую нельзя было бы опрятно и грациозно уложить в невиннейшую и грациознейшую корзинку, наполненную самыми великолепными и душистыми цветами. И в этой борьбе между меттерниховской ищейкой и даровитым писателем победа непременно должна склоняться на сторону последнего, потому что ищейка действует по обязанности службы, а писатель повинуется повелительному голосу всепоглощающей страсти.
Равнодушие и непонимание публики — это также не бог знает какое неодолимое препятствие. Если бы это равнодушие и непонимание простиралось — на всю литературу без малейшего исключения, то есть если бы публика не обнаруживала никакой охоты к чтению и не имела бы никакого понятия об умственных наслаждениях, — тогда препятствие было бы действительно очень серьезно и далеко превышало бы силы не только одного даровитого писателя, но даже и целого поколения даровитых писателей. Но когда занятия текущею литературою сделались насущною потребностью для того общества, которое считает и называет себя образованным, тогда даровитому писателю уже вовсе не трудно сформировать себе, в самое короткое время, понимающих и страстно внимательных читателей. Если общество равнодушно к политике и не понимает современной истории, то, по всей вероятности, оно не равнодушно к театру и превосходно понимает микроскопические красоты лирического пустословия и романического селадонства. Чем равнодушнее становится общество к великим жизненным идеям, тем страстнее оно привязывается к прекрасным формам, которых понимание, впрочем, также извращается и мельчает под влиянием общего умственного оцепенения. В Европе так бывало всегда. Эпохи политического застоя и отупения были всегда золотыми годами для чистого искусства, которое быстро овладевало всеми умственными силами общества и потом немедленно вырождалось и доходило до последних пределов вычурности и уродливой аффектации. Если титан воображения хочет при таких условиях овладеть вниманием общества, то ему стоит только воспользоваться теми формами, которые нравятся его современникам, отчистить, отполировать эти формы, навести на них новый, волшебно-ослепительный блеск и потом влить в них то живое содержание, которое было вытеснено из жизни и из литературы тяжелыми годами невольной умственной неподвижности. Современники накинутся сначала на ослепительную форму, сияющую пуще всякого медного таза, но процесс мышления, направленного на ближайшие и важнейшие интересы и вопросы жизни, обладает всегда и для всех такою неотразимою, такою раздражительною и затягивающею прелестью, что ядро ореха очень скоро будет вынуто из шелухи и что шумные споры о красотах и недостатках оболочки уступят место гораздо более ожесточенным прениям о питательности или ядовитости содержания. Пробуждение притуплённого и деморализованного общества начинается обыкновенно с очищения его эстетических понятий, совсем не потому, что эти понятия важнее всех остальных, а потому, что деморализованное и притупленное общество только с этой стороны оказывается доступным для вразумлений. Эту сторону слабее караулят официальные аргусы, любители тупости и безнравственности, кроме того, сама публика только с одной этой стороны сохраняет способность видеть, слышать, чувствовать, понимать, интересоваться и увлекаться. Руководствуясь тем инстинктом, которым обладают титаны, Лессинг — в Германии и Белинский — в России — начали обновление общества со стороны его эстетических понятий, которые, при дальнейшем развитии умственного движения, должны были отодвинуться на самый задний план. Гейне также очень ловко умел бороться с равнодушием публики и побеждать ее непонимание. Как Лессинг и Белинский сами делались на всю жизнь эстетиками для того, чтобы положить конец неограниченному господству эстетики, так точно Гейне, осмеивая и убивая бессодержательный романтизм, пользовался в течение всей своей жизни романтическими формами, которых причудливая и необузданная дикость очаровывала его современников.
Стало быть, великое несчастие Гейне заключалось не в умственной убогости немецкой публики.
Настоящее, роковое несчастие, гораздо более неотразимое, чем Меттерних и филистерство, состояло в том, что сама соль земли находилась в недоумении и не знала наверное, что и как солить. Лучшие люди, самые умные, самые честные и самые страстные, искали вокруг себя и внутри себя твердую точку опоры и не могли ее найти. Их мучило безверие в самом обширном и глубоком значении этого слова. Они не знали, на что надеяться и чего желать. В этом отношении лучшие люди первой половины XIX века были гораздо несчастнее своих предшественников и своих преемников. Предшественники верили в политический переворот, преемники верят в экономическое обновление, а посредине лежит темная трущоба, наполненная разочарованием, сомнением и смутно-беспокойными тревогами, и в самом центре этой темной трущобы сидит самый блестящий и самый несчастный ее представитель — Генрих Гейне, который весь составлен из внутренних разладов и непримиримых противоречий.
V
Передовые мыслители XVIII века были глубоко убеждены в том, что хорошее правительство может, в самое короткое время, поставить любой народ на высшую ступеньку цивилизации и блаженства. Мудрый законодатель и золотой век — это, по их мнению, были два понятия, неразрывно связанные между собою, как причина и следствие. Задача человечества представлялась в самом простом и элементарном виде: обезоружь тиранов, посади мудрецов в государственный совет и потом блаженствуй. Если ты хочешь упрочить свое блаженство на вечные времена, то наблюдай только за тем, чтобы мудрецы не глупели и не лукавили. Чуть заметил недосмотр или фальшь, сейчас отставляй мудреца от должности, замещай его новым благодетелем и будь уверен, что блаженству твоему не предвидится конца. Те люди, которые веруют в конституцию как в универсальное лекарство, рассуждают именно таким образом, потому что всевозможные конституционные гарантии и уравновешивания клонятся исключительно к тому, чтобы регулировать смещение мудрецов, пришедших в негодность, и выбор новых мудрецов, долженствующих занять их место. Откуда взялось это заблуждение, обольстившее XVIII век и не совсем утратившее свою силу до настоящего времени, — понять не трудно. Дело в том, что дурное правительство действительно может причинить народу необъятную массу разнообразного зла. Если бы дурному правительству, вроде турецкого или персидского, удалось при помощи вооруженной силы утвердиться в роскошной стране, населенной деятельным и даровитым народом, и если бы это дурное правительство успело задушить все взрывы народного негодования, то через несколько десятилетий страна превратилась бы в пустыню, и остатки народа сделались бы толпою нищих идиотов и негодяев. Такое разрушение народного богатства, народных сил и народного ума производилось перед глазами тех мыслителей, которых работы положили свою печать на все умственное движение прошлого столетия. Дурное правительство Людовика XIV, Филиппа Орлеанского и Людовика XV превращало Францию в пустыню, а французов в нищих, которым были одинаково сподручны идиотизм, негодяйство и голодная смерть. Мыслители могли проследить шаг за шагом все развитие зла, они могли доказать самым осязательным образом, что все это зло сделано дурным правительством. Они видели собственными глазами, как колоссально может быть влияние правительства в дурную сторону, они умозаключали совершенно справедливо, что народ испытал бы значительное облегчение, если бы правительство, на будущее время, просто и скромно стало воздерживаться от грубых ошибок и от слишком скандалезного озорства. Но тут уже трудно было остановиться вовремя на пути умозаключений. Тут сейчас подвертывалась та, по-видимому, несомненно истинная мысль, что если правительство может все погубить, то оно может также все спасти, воссоздать, исправить, обновить и довести до высшей степени совершенства.
Итак, в XVIII веке дело шло о том, чтобы вручить правление искренним друзьям и достойным представителям народа. Такой опыт был произведен во Франции и окончился неудачею. Неудачею не в том смысле, что революция не принесла Франции никакой пользы, а только в том смысле, что результат не соответствовал наивно преувеличенным ожиданиям народа и его вождей. Феодализм был вырван с корнем, поземельная собственность распределилась равномернее. Вместо тысячи местных обычаев выработан один общий кодекс гражданских и уголовных законов, одинаково обязательных для герцога и для мужика, наследственное чиновничество уничтожено, старое, дорогое и запутанное судопроизводство заменено новым, гораздо более рациональным, быстрым и дешевым. Словом, великое множество авгиасовых стойл, не чищенных со времен Гуго Капета, снесено прочь до основания. В числе этих стойл цехи заслуживают самого почетного упоминания. Вообще в одно десятилетие был сделан невероятно громадный и совершенно бесповоротный шаг вперед, которого потом не могла затушевать самая бешеная реакция. Восстановить цехи, внутренние таможни, местные обычаи, церковную десятину, помещичьи права, — шалишь! Об этом не осмеливалась заикнуться даже Chambre introuvable3 того толстого Людовика, который, наперекор всем историческим фактам, упорно называл себя XVIII-м. Это значило бы буквально искать вчерашнего дня или прошлогоднего снега. Но золотой век все-таки не наступил, а надежды были так неудержимо размашисты и так сильно возбуждены, что уже одно это обстоятельство, одно это ненаступление золотого века повело за собою великое, долговременное и мучительное разочарование.
В это время, под влиянием разочарования и реакции, в Европе распустился чахлый и бледный цветок либерализма. Надежды наши разбиты, думали искренние либералы, потому что эти надежды вообще были неосуществимы. Золотой век всеобщего довольства и ненарушимого братолюбия не наступит никогда. Мечтать нам бесполезно. Стремиться к нему безумно и преступно. Земля слишком мала и бедна. Люди слишком многочисленны. Страсти их слишком пылки и разнообразны. Вечная борьба между людьми неизбежна. Поэтому надо заботиться только о том, чтобы борьба всегда и везде решалась личными достоинствами, а не прерогативами рождения. Надо твердо стоять на той почве, которую расчистили для нас. великие принципы 1789 года. С одной стороны, надо отстаивать приобретения великого переворота против отвратительных замыслов реакционеров, мечтающих о восстановлении феодализма, с другой — надо держать в ежовых рукавицах тех сумасбродов, которые, считая себя законными преемниками тех великих деятелей, стараются увлечь общество в бездну анархии, разорения и варварства. Так рассуждали либералы, и по этой программе располагались все их действия.
Искренние либералы, желавшие доставить народу счастье, но считавшие это счастье недостижимым для масс, составляли незначительное меньшинство. Настоящая боевая армия либерализма состояла из таких людей, которые жадно собирали плоды великого переворота и нисколько не желали, чтобы число счастливых собирателей увеличилось. На развалинах старого феодализма утвердилась новая плутократия, и бароны финансового мира, банкиры, негоцианты, коммерсанты, фабриканты и всякие надуванты вовсе не были расположены делиться с народом выгодами своего положения. Слово плутократия происходит от греческого слова плутос, которое значит богатство. Плутократиею называется господство капитала. Но если читатель, увлекаясь обольстительным созвучием, захочет производить плутократию от русского слова плут, то смелая догадка будет неверна только в этимологическом отношении.
Бароны финансового мира образовали новый класс привилегированных особ и, прикрываясь великими принципами 1789 года, стали защищать только свои собственные привилегии. Те искренние друзья народа, которым пришлось жить и действовать в первой половине текущего столетия, очутились таким образом в компании самого сомнительного достоинства.
Рыхлая и бессвязная политическая партия, составленная из близоруких лавочников, честолюбивых шарлатанов, уклончивых юристов и немногих искренних, но глубоко разочарованных друзей народа, могла иметь некоторый смысл и кое-какую энергию только тогда, когда надо было осаживать и обуздывать шальных реакционеров, потерявших на старости лет последние остатки здравого человеческого рассудка. Император Франц, князь Меттерних, союзный сейм, герцог Веллингтон, маркиз Лондондерри, Chambre introuvable, Карл X, иезуиты и пиетисты — были настоящим и неоцененным сокровищем для комически несчастной партии либералов. В самом деле, чем бы эти несчастные либералы стали наполнять свои досуги, чем могли бы они заработать себе европейскую знаменитость, какими терновыми венцами могли бы они избороздить свои интересно-бледные лбы, — если бы великодушные реакционеры не доставляли им обильных случаев оппонировать и будировать, ужасаться и хныкать, горячиться и доказывать торжественно, что дважды два — четыре и что мужик не любит платить десятину? Как только пылкие обожатели средневекового порядка вымерли или перестали быть опасными, как только либеральная партия одержала победу над своими благодетелями, так тотчас же либеральная партия расползлась на свои составные части. Честные и умные люди отшатнулись от нее прочь, а легион пройдох и торгашей, осененный знаменем великих принципов, стал представлять такое уморительное зрелище, что обнаружилась настоятельная необходимость свернуть и спрятать тихим манером компрометирующее знамя и выставить новый штандартик, на котором, вместо крикливых слов ‘братство, равенство, свобода!’ было написано приглашение не воровать носовых платков и не ломать мостовую. Либералы очень горячо и настойчиво добивались свободы печати, но свобода печати была им необходима только для того, чтобы доказывать ежедневно, что дважды два — четыре, что бережливость есть мать всех миллионов и всех добродетелей, что силою ума и характера поденщик может сделаться банкиром и пэром Франции, что евреи имеют основательные причины считать себя людьми и что папе было бы очень полезно познакомиться с системою Коперника, открыть свои объятия всему человечеству и записаться в ряды просвещенных и умеренных либералов. Когда же свободная печать начала знакомить мир с новыми истинами, опасными для финансового феодализма, тогда либералы первые закричали ‘караул!’ и выдумали новое слово licence {Распущенность (фр.). — Ред.} для обозначения печатных ужасов, от которых надо укрываться под защиту городского сержанта.
Барышники знали, чего хотели. Они были очень довольны собою и своею политикою. Внутренние противоречия их не смущали. Они говорили, что жизнь — не математика и что непоколебимая верность основной идее так же невозможна в жизни, как невозможен в природе математический маятник. Этим людям было хорошо, тепло и весело. Смотря по требованиям данной минуты, они то отвергали принцип, допуская в то же время его последствия, то отвергали последствия, допуская принцип.
Так, например, в первой четверти нашего столетия многие английские лорды пожелали увеличить доходность своих владений и, с этою целью, нашли удобным превратить пахотные земли в пастбища, на которых должны воспитываться феноменально жирные и прекрасные быки и бараны. Когда окончился срок заключенным контрактам, тогда владельцы предложили фермерам уходить на все четыре стороны и вслед за тем немедленно приказали разрушить те усадебные строения, в которых эти люди родились, выросли, быть может даже состарились и надеялись умереть. Тысячи семейств оказались без приюта, старики и дети умирали от истощения сил, женщины разрешались от бремени в открытом поле, словом, происходили такие странные сцены, которые, по-видимому, были уместны и позволительны только во время нашествия неприятеля. Либеральная европейская пресса ударила в набат. Вот, мол, они каковы — эти олигархи, эти феодалы, эти варвары и кровопийцы!
Все эти либеральные завывания можно было приостановить одним простым вопросом: земля чья?
— Земля господская.
— Так чего же вы беснуетесь?
— Но эти несчастные фермеры! Куда же они пойдут?
— Куда угодно. В рабочий дом, в тюрьму, в Ирландский канал, в Немецкое море, в ближайший пруд, на виселицу, к черту на кулички или в какое-нибудь другое злачное и приятное место. Лорды не имеют права и, как добрые граждане, уважающие законы своего отечества, даже не желают стеснять своих бывших фермеров в выборе новой резиденции.
— Это ужас, это убийство!
— Неправда! Это логика!
Вы, господа либералы, учились римскому праву. Вы называете его писаным разумом (la raison ecrite). Вам должно быть известно, что право собственности есть jus utendi et abutendi (право пользоваться и злоупотреблять). Желая получать с своей земли возможно большие доходы, лорд только пользуется этою землею, а не злоупотребляет. Значит, он не только не выступает из должных границ своего неотъемлемого и священного права, но даже далеко не доходит до тех границ, которые очерчены вокруг него вашим писаным разумом. Из-за чего же вы лезете на стену, когда все в обществе обстоит благополучно и когда спокойно и торжественно развертываются прямые и законные последствия той идеи, перед которой вы стоите на коленях? Если же римское определение кажется вам неудобным, попробуйте сочинить новое. Но при этом будьте осторожны. Вы рискуете поднять из свежей могилы труп обезглавленного Бабефа. Вы рискуете вызвать из глубины далекого прошедшего великие тени Кая и Тиверия Гракхов. Вы рискуете потревожить грозный призрак аграрных законов.
Много таких потоков красноречия можно было бы направить против европейских либералов, осуждавших энергические хозяйственные распоряжения английских землевладельцев. Но все эти потоки пропали бы даром, потому что либералы решительно ничем не рисковали. Опасность угрожала бы им только в том случае, если бы они хоть сколько-нибудь уважали логику. Для человека последовательного изменить римское определение собственности значит перестроить сверху все здание междучеловеческих отношений. Для просвещенного либерала это значит внести в книгу законов лишнюю ограничительную закорючку, способную порождать ежегодно две-три сотни лишних процессов.
Когда благоухания какого-нибудь авгиасова стойла доводят просвещенного и чувствительного либерала до тошноты или до обморока, тогда либерал, очнувшись и собравшись с силами, брызгает в убийственное стойло одеколоном, или ставит в него курительную свечку, или выливает в него банку ждановской жидкости.
И к этой либеральной партии, к этому разлагающемуся трупу Жиронды был привязан в течение всей своей жизни гениальный поэт Генрих Гейне.
VI
Сарказмы Гейне злы, метки и картинны. Но те политические убеждения, из которых они вытекают, очень неглубоки, неясны и нетверды. Гейне — храбрый солдат, он превосходно владеет оружием, но в его нападениях нет общего плана и руководящей идеи.
Гейне — либерал, но как человек очень умный, очень страстный, переполненный горячею любовью к людям, он никогда не мог застыть и одеревенеть в близорукой и самодовольной рутине либерализма. Он оставался вечно неудовлетворенным не только в действительной жизни, но даже в области мыслей и желаний. Вокруг себя он не находил ни одного явления, к которому можно было бы привязаться горячею и безраздельною любовью. Внутри себя он не находил ни одной идеи, на которую можно было бы опереться, ни одного желания, ради которого стоило бы, очертя голову, броситься в пропасть, ни одной мечты, которой умный человек мог бы отдаться без оглядки всеми силами своего существа.
Находясь в таком положении, спокойные и холодные натуры, подобные Гете и Горацию, мирятся с тем убеждением, что жизнь пустая и глупая шутка9, принимают за правило, что надо жить, пока живется, устроивают свое существование по рецепту умеренной и светлой эпикурейской мудрости, пишут грациозные оды к Лигурину и к Делии или делают свой кейф на пестрых и мягких подушках западно-восточного дивана10.
Но для настоящих титанов, для бурных и волканических натур, подобных Гейне и Байрону, такое сахарное блаженство остается навсегда непонятным и недоступным. Эти люди могут быть до некоторой степени счастливы только тогда, когда они окунаются с головою в омут страстной и ожесточенной борьбы за идею. Этим людям необходимы цельные и громадные чувства, сильные и мучительные потрясения нервной системы. Им необходимо любить, ненавидеть, желать, стремиться и бороться так, чтобы при этом совершенно забывать о мелких будничных интересах собственной личности. Все это не всегда оказывается возможным, потому что в истории случаются длинные и томительно скучные антракты, когда старые идеи блекнут и линяют, а новые только что начинают зарождаться в рабочих кабинетах немногих титанов, еще не известных своим современникам. Во время таких антрактов цельным и громадным чувствам не к чему привязаться, а между тем эти чувства все-таки ищут себе выхода и все-таки никак не могут разменяться на мелкую монету усладительных вздохов, грациозных симпатий, миловидных волнений, покорных улыбок и официальных восторгов. Зная пустоту и бесцветность своего времени, несчастные титаны воображения, удрученные потребностью любить, ищут себе предмета любви до конца своей жизни, мечутся, как угорелые, из угла в угол, перерывают весь мир существующих идей, стараются влюбить себя насильно и при этом смеются над своими бесплодными усилиями таким демоническим смехом, от которого у слушателей мороз пробегает по коже. Наконец, длинный ряд бесплодных усилий доводит титана до такой лихорадочной раздражительности и награждает его на всю жизнь такою болезненною недоверчивостью, что ему случается брать в руки, осматривать со всех сторон и потом бросать, с презрительным смехом, в общую кучу забракованных нелепостей ту самую идею, в которой заключается заря лучшей исторической будущности и которая могла бы доставить ему, несчастному титану, самые высокие из всех доступных наслаждений.
Сам Гейне превосходно понимал или по крайней мере очень верно угадывал настоящую причину своего рокового несчастия, не имевшего, конечно, ничего общего с какою-нибудь личною утратою или с старою историею о том, что он ее любил, а она его любила.
Любезный читатель, — говорит Гейне во второй части ‘Путевых картин’, — может быть, и ты из числа тех благочестивых птичек, что согласно вторят песне о байроновской разорванности, песне, которую мне уже лет десять насвистывают и напевают на все лады и которая даже в черепе маркиза, как ты видишь, нашла отголосок? Ах, любезный читатель, если ты вздумаешь горевать об этой разорванности, пожалей лучше, что самый мир разорван из конца в конец. Ведь сердце поэта — центр мира, как же не быть ему в настоящее время разорванным? Кто хвалится своим сердцем, что оно осталось у него цело, тот только доказывает, что у него прозаическое, оторванное от всего мира сердце. По моему же сердцу прошел большой мировой разрыв, и в этом я вижу доказательство, что судьба почтила меня высокою милостью в сравнении с другими и сочла достойным поэтического мученичества. Прежде, в древние и средние века, мир был цел, несмотря на внешние борьбы, было единство в мире, были и дельные поэты. Станем чтить этих поэтов и радоваться ими, но всякое подражание их целостности будет ложью, которая не обманет ничьего здорового глаза и не избегнет тогда насмешки. Недавно, с большим трудом, добыл я в Берлине стихотворения одного из таких цельных поэтов, очень жаловавшегося на мою байроническую разорванность, и от фальшивых красок его и нежных сочувствий к природе, которыми веяло на меня от книги, как от свежего сена, бедное сердце мое, и без того надорванное, чуть было не лопнуло от смеха, и я невольно вскричал: ‘Любезный мой интендант-советник Вильгельм Нейман! Что вам за дело до зеленых деревьев?’ (т. II, стр. 154<-155>).
Большой мировой разрыв, проходящий по сердцу поэта и отражающийся в разорванности его произведений, — это, конечно, очень смелый поэтический образ, но в этом образе нисколько не искажена и даже не преувеличена самая чистая истина. Читателя могут ввести в заблуждение только слова Гейне о цельности мира в древние и средние века. Основываясь на этих словах, читатель может подумать, что сердце поэта могло быть цело только тогда и что поэтическая разорванность родилась на свет вместе с началом великой борьбы против средневековых идей и учреждений. Такое мнение читателя было бы совершенно ошибочно. Разорванность лежит в гораздо более тесных и ясно обозначенных границах. Никаких признаков разорванности нельзя найти не только в поэтах времен Людовика XIV, не только в Мильтоне и Клопштоке, но даже в Шиллере и во всех передовых мыслителях, господствовавших над умами французов во второй половине прошлого столетия. При Людовике XIV мир был еще цел, хотя средневековой порядок был уже нарушен в самых существенных своих чертах. В XVIII веке мир был уже разорван диаметрально противоположными стремлениями двух непримиримых партий, из которых одна тянулась к будущему, веровала в разум, а другая ухватывалась за прошедшее и не веровала ни во что, кроме штыков и картечи. Мир был разорван, но сердца поэтов и друзей человечества были в высшей степени цельны, здоровы и свежи. Эти сердца очутились целиком по одну сторону разрыва. В мыслях, в чувствах, в желаниях Вольтера, Дидро, Гольбаха не было ничего похожего на раздвоенность или нерешительность. Эти люди не знали никаких колебаний и не чувствовали никогда ни малейшей жалости или нежности к тому, что они отрицали и разрушали. По силе своего воодушевления, по резкой определенности своих понятий, по своей невозмутимой самоуверенности эти люди могут выдержать сравнение с любым средневековым фанатиком. А фанатизм и разорванность — два понятия, взаимно исключающие друг друга. Та разорванность, которую Гейне видит в самом себе и в Байроне, составляет прямой результат громадного разочарования, овладевшего лучшими людьми образованного мира после неудачного финала французской революции. Тут лучшие люди стали сомневаться в верности своих идей, тут они бросили грустный и тревожный взгляд назад, на оторванное прошедшее, и тут их сердца попали под черту мирового разрыва, потому что им показалось, что вместе с прошедшим они оторвали от себя часть своей собственной души. Это был оптический обман. Эти ужасы привиделись им только потому, что будущее было заслонено серыми и грязными тучами, сквозь которые еще не пробивался луч новой руководящей идеи, способной заменить собою потерянную веру в чудотворную силу голых политических переворотов. Когда появилась эта идея, тогда исчезла разорванность лучших людей, исчезла впредь до ближайшего общеевропейского разочарования, — если только такое разочарование действительно возможно. На наших глазах живут и действуют снова цельные люди, идущие вперед очень твердыми шагами к очень определенной цели. В Прудоне, в Луи Блане, в Лассале нет уже никаких следов байроновской или гейневской разорванности. Если бы в наше время сформировался великий поэт, то его сердце, наверное, было бы также перекинуто, целиком, за черту мирового разрыва, и эта цельность не имела бы ничего общего с интендант-советником Вильгельмом Нейманом и с запахом свежего сена.
Замечу, между прочим, что стрела, пущенная мимоходом в какого-то неизвестного или, может быть, даже не существующего интендант-советника Вильгельма Неймана11 попадает прямо в грудь тайного советника Вольфганга фон Гете. Трудно предположить, чтобы это косвенное нападение было сделано нечаянно. ‘Путевые картины’ были изданы в 1826 году, тогда, когда Гете был еще жив и когда все немцы, считавшие себя сколько-нибудь компетентными судьями в деле поэзии и возвышенных ощущений, буквально лежали у ног этого человека, торжественно возведенного в сан величайшего из европейских поэтов. Поэтому нет почти ни малейшей возможности допустить то предположение, что Гейне, размышляя о характеристических особенностях истинного поэта, упустил из вида ту крупную личность, которая считалась в то время настоящим воплощением поэзии. Если же Гейне, рассуждая о мировом разрыве, хорошо помнил поэтическую физиономию Гете, то Гейне должен был также видеть и понимать очень ясно, что сердце Гете осталось совершенно нетронутым, что в этой цельности нет ничего похожего на страстную цельность Вольтера и Дидро, что, следовательно, сердце Гете оторвано от всего мира и что судьба не сочла его достойным поэтического мученичества. Эти заключения совершенно неотразимы. — Никто, конечно, не скажет о произведениях Гете, что они распространяют запах свежего сена и возбуждают в читателях гомерический хохот, но зато можно сказать наверное, что бесчисленное стадо подражателей великого индифферентиста наградило Германию целыми стогами свежего сена и что любезный интендант-советник Вильгельм Нейман, от которого едва не лопнуло бедное сердце Гейне, наверное падал ниц перед Гете и со всею добросовестною аккуратностью прусского чиновника старался идти по его следам. Quod licet Jovi, non licet bovi (что позволено Юпитеру, то не позволено быку), но тот Юпитер, который увлекает многие тысячи быков на ложную дорогу, быкам вовсе не свойственную, никак не может считаться просветителем скотного двора. Гете, конечно, очень умен, очень объективен, очень пластичен и так далее, все это при нем и остается на вечные времена. Но своему отечеству Гете сделал чрезвычайно много зла. Он, вместе с Шиллером, украсил, тоже на вечные времена, свиную голову немецкого филистерства лавровыми листьями бессмертной поэзии. Благодаря этим двум поэтам немецкий филистер имеет возможность мирить высшие эстетические наслаждения с самою бесцветною пошлостью бюргерского прозябания. Он читает своих великих поэтов, и вздыхает над ними, и умиляется, и заводит глаза, как откормленный кот, и остается безнадежным пошляком, и твердо уверен при этом, что он человек и что ничто человеческое ему не чуждо. И все это происходит оттого, что в великих поэтах немецкого филистерства нет живой струи отрицания. Именно по этой причине их любят и читают немецкие филистеры и, по этой же самой причине, любя и читая их, остаются филистерами. Где нет желчи и смеха, там нет и надежды на обновление. Где нет сарказмов, там нет и настоящей любви к человечеству. Если хотите убедиться в этой истине, припомните, например, великолепные сарказмы против книжников и фарисеев12. Тогда вы увидите, до какой степени неразлучны с истинною любовью, ненависть негодование и презрение.
VII
Не удовлетворяясь либерализмом и в то же время не имея возможности выработать себе собственными силами другой, более широкий и разумный взгляд на явления общественной жизни, Гейне, в деле политики, поневоле остался навсегда блестящим дилетантом. Лучший из немецких либералов, Людвиг Бёрне, стоявший уже на пороге новых экономических теорий, не раз печатно упрекал и уличал Гейне в легкомыслии, в бесхарактерности и даже в совершенном отсутствии серьезных политических убеждений.
Я, — говорит Бёрне в своих ‘Парижских письмах’, — могу снисходительно смотреть на детские игры, на страсти юноши. Но когда, в минуту самой кровавой битвы, мальчишка, гоняющийся на поле сражения за бабочками, попадает мне под ноги, когда в минуту большого бедствия, когда мы горячо молимся богу, молодой фат становится подле нас в церкви и только глазеет на молодых девушек, и перемигивается, и перешептывается с ними, тогда, не будь сказано в обиду нашей философии и гуманности, мы не можем не сердиться… Кто признает искусство своим божеством и тут же, смотря по расположению духа, обращается с молитвами к природе, тот в одно и то же время является преступником против искусства и против природы. Гейне выпрашивает у природы ее нектар и цветочную пыль и строит ее улей из воска искусства, но он не строит улей для того, чтобы хранить в нем мед, а собирает мед для того, чтобы наполнить улей. Оттого-то он не трогает, когда плачет, потому что вы знаете, что слезами он только поливает свои цветочные гряды. Оттого-то он не убеждает тогда, когда говорит правду, потому что в правде он любит только прекрасное. Но правда не всегда прекрасна, она не всегда остается прекрасною. Проходит много времени, пока она зацветет, а отцветает она прежде, чем принесет плоды. Гейне поклонялся бы немецкой свободе, если бы она была в полном цвету, но так как по причине холодной зимы она закрыта навозом, то он не признает и презирает ее. С каким прекрасным одушевлением он говорит о республиканцах в церкви св. Марии, о их геройской смерти!13 То была счастливая битва, в которой бойцы могли выказать прекрасное сопротивление своим врагам и умереть прекрасною смертью за свободу! Но если б в этой битве не было столько прекрасного, Гейне посмеялся бы над нею. Если бы в ту приснопамятную минуту, когда Франция очнулась от своего тысячелетнего сна и поклялась, что не будет больше спать, Гейне посадили в зале Мяча (Jeu de Paume)14, он сделался бы самым отчаянным якобинцем. Но заметь он в кармане Мирабо трубку с красно-черно-золотой кисточкой — к черту свободу! И он ушел бы оттуда и стал бы писать прекрасные стихи в честь прекрасных глаз Марии-Антуанетты15.
Политический дилетантизм Гейне охарактеризован здесь великолепно. Но Берне очень сильно ошибается в одном пункте. Он отрицает у Гейне способность глубоко любить и ненавидеть. Он говорит, что Гейне плачет для того, чтобы слезами поливать свои цветочные грядки. Он думает, что великому разорванному поэту легко, приятно и весело быть дилетантом. Он не видит трагической, роковой и мучительной стороны этого дилетантизма. Это грубая ошибка, впрочем совершенно естественная со стороны раздражительного и страстного политического бойца. Что Гейне не был на самом деле счастливым и легкомысленным мотыльком, что его слезы и его смех стоили ему не дешево, что ему были коротко знакомы жестокие внутренние бури и разрушительные умственные тревоги, — это доказывается всего убедительнее тем страшным расстройством нервной системы, которое, под конец его жизни, буквально положило на него венец поэтического мученичества. Если бы Берне мог предвидеть такой исход, он, по всей вероятности, не решился бы упрекнуть в поливании цветочных грядок великого и несчастного поэта, изнемогавшего под блестящим, но тяжелым крестом вынужденного дилетантизма. Далее, очень странен упрек в том, что Гейне презирает немецкую свободу, закрытую навозом, по причине холодной зимы. Тут Берне, по-видимому, зарапортовался. По крайней мере трудно понять, какой осязательный смысл вложен в эту хитрую метафору. Холодная зима — торжество феодалов и ретроградов. Навоз — система Меттерниха и союзного сейма. Прекрасно! Но во время такой холодной зимы нечего и говорить о немецкой свободе как о реальном факте. Немецкая свобода как реальный факт положительно не существует, если она боится простуды и благоразумно почивает под навозом. А что не существует, того нельзя ни презирать, ни уважать. Если же Берне толкует тут об идее немецкой свободы, то, во-первых, идея не знает никаких времен года, всегда находится в полном цвету, никогда не лежит под навозом и вообще повинуется только законам своего собственного внутреннего развития. А во-вторых, Гейне, при всей своей необузданной страсти персифлировать16 врагов и друзей, никогда не отзывался насмешливо или презрительно об идее немецкой свободы. Как бы то ни было, главный факт — действительное существование гейневского дилетантизма — все-таки не подлежит ни малейшему сомнению.
В книге своей ‘О Людвиге Бёрне’17 Гейне выписывает приведенный выше отрывок из ‘Парижских писем’ для того, чтобы показать, какие на него взводились неосновательные обвинения. ‘Не определенными словами, но всевозможными намеками меня обвиняют там, — говорит Гейне, — в самом двусмысленном образе мыслей, если уже не в совершенном отсутствии его. Точно таким же образом дается там заметить, что я отличаюсь не только индифферентизмом, но и противоречием с самим собою’ (т. VI, стр. 316).
Гейне совершенно напрасно говорит о каких-то всевозможных намеках. Бёрне, напротив того, выражает свои обвинения самыми определенными словами. Читатель уже видел образчик этих обвинений и, по всей вероятности, согласится, что в резких сравнениях и антитезах Бёрне нет ничего похожего на косвенный намек. Кажется, нет возможности выражаться яснее, прямее и нагляднее. Гейне думает и утверждает, что он стоит выше подобных обвинений, и не хочет оправдываться. Но именно в той самой книге, в которой он цитирует ‘Парижские письма’, он чуть не на каждой странице дает внимательному читателю самые поразительные доказательства своего политического безверия и дилетантизма. Он, как будто нарочно, старается подтвердить все те обвинения, к которым он относится с самою великолепною самонадеянностью.
Гейне не хочет, чтобы его считали союзником Бёрне. Книга ‘О Людвиге Бёрне’ была написана именно для того, чтобы провести между обоими писателями ясную пограничную черту. Стараясь отделить себя от Бёрне, Гейне в то же время не может не уважать его. Этим искренним и глубоким уважением проникнута вся книга, в которой автор тем не менее сурово осуждает Бёрне и нередко персифлирует его. Отклоняя от себя всякую умственную солидарность с таким писателем, которому он сам не может отказать в глубоком уважении, с таким писателем, который все-таки, до конца жизни, боролся и страдал за великую и святую идею, — Гейне, очевидно, должен был собрать все свои силы, пересмотреть все свои убеждения и представить самую полную и отчетливую картину своего собственного образа мыслей, такую картину, которая доказала бы неопровержимо ему самому и всем его читателям неизбежность, необходимость и глубокую законность его разрыва с величайшим предводителем немецких либералов. Гейне сам понимает главную задачу своей книги именно таким образом: ‘Я считаю себя обязанным, — говорит он, — изобразить в этом сочинении и мою собственную личность, так как вследствие сплетения самых разнородных обстоятельств как друзья, так и враги Бёрне, говоря о нем, непременно заводили с большим или меньшим доброжелательством или зложелательством речь о моей литературной и общественной деятельности’ (т. VI, стр. 311).
Какими же чертами изображает Гейне свою собственную личность? Такими чертами, которые приводят читателя в изумление, но вместе с тем отнимают у него всякое право пожаловаться на недостаток откровенности. Дилетант нисколько не драпируется в мантию глубокомысленных соображений. Художник сам себя выдает головою.
Надо, — говорит Гейне, — собственными глазами видеть народ во время действительной революции, надо нюхать его собственным носом, надо слышать его собственными ушами, чтобы понять, что хотел сказать Мирабо словами: ‘Нельзя сделать революцию лавандным маслом’. Пока мы читаем о революциях в книгах, все выходит очень красиво, и с ними повторяется та же история, что с пейзажами, отлично вырезанными на меди и превосходно отпечатанными на дорогой веленевой бумаге, в этом виде они чаруют ваш взор, а посмотреть на них в натуре, то убедишься совсем в противном: вырезанный на меди навоз не воняет, а через вырезанное на меди болото легко перейти глазами вброд (т. VI, стр. 240<-241>).
В той же самой книге Гейне пускает следующую тираду по поводу Июльской революции:
Лафайет, трехцветное знамя, Марсельеза…
Кончилась моя жажда спокойствия. Теперь я снова знаю, чего я хочу, что должен, что обязан делать… Я — сын революции и снова берусь за оружие, над которым моя мать произнесла свое полное чар благословение… Цветов, цветов! Я увенчаю ими свою голову для смертельной битвы! И лиру, дайте мне лиру, чтобы я спел боевую песню. Из нее вылетят слова, подобные пламенным звездам, которые стреляют вниз с небесной высоты, и сожигают чертоги, и освещают хижины… Слова, подобные метательным копьям, которые взлетают в седьмое небо и поражают набожных лицемеров, которые пробрались там в святую святых… Я весь — радость и песнопение, весь — меч и огонь (т. VI, стр. 208).
Теперь читатель, сравнивая оба приведенные отрывка, начинает понимать сурово-печальные слова Бёрне о мальчишке, преследующем пеструю бабочку на поле кровопролитного сражения. Во-первых, весь лирический восторг Гейне происходит, — если верить его собственному объяснению, — оттого, что он созерцает революцию на столбцах газеты, где напечатанный навоз не воняет и где можно легко перейти вброд глазами через напечатанное болото. Гейне называет себя сыном революции, но его сыновняя любовь кончается там, где она становится несовместною с лавандным маслом. Все эти ужасные минуты борьбы между матерью и лавандным маслом несчастный поэт остается неизменно верен портрету матери, отлично вырезанному на меди и превосходно отпечатанному на дорогой веленевой бумаге. Благоговение перед портретом тем более прочно, что оно никогда не может помешать обожанию лавандного масла. Во-вторых, любуясь портретом своей матери, Гейне, как настоящий ребенок, сосредоточивает свое внимание не на выражении ее лица, а на ярких лентах ее чепчика, на тонком узоре ее шитого воротничка и на блестящих камушках ее дорогого ожерелья. Знакомясь с революциею по газетам, он не задумывается над ее результатами, а только восхищается ее шумом, блеском и эффектностью самой борьбы. Лафайет, трехцветное знамя, Марсельеза! Экая, подумаешь, благодать! Дряхлый старик, которого водит за нос первый искатель приключений!18 Пестрый лоскут, напоминающий миру о колоссальных разбоях Наполеона! И плохие стишонки, положенные на бравурную музыку! Гейне забавляется сувенирчиками в то время, когда решается участь даровитого и энергического народа, которому до сих пор постоянно подсовывали пестрые лоскутья и эффектные песенки вместо здоровой пищи, разумного труда, свободных учреждений и общедоступного образования. Смотреть на революцию с эстетической точки зрения — значит оскорблять величие народа и профанировать ту идею, во имя которой совершается переворот19. В жизни народов революции занимают то место, которое занимает в жизни отдельного человека вынужденное убийство. Если вам придется защищать вашу жизнь, вашу честь, жизнь или честь вашей матери, сестры или жены, то может случиться, что вы убьете нападающего на вас негодяя. Впоследствии вы будете вспоминать об этом убийстве безо всякого особенного смущения, потому что, рассматривая ваш поступок со всех сторон и обсуживая его строжайшим образом, вы постоянно будете получать тот результат, что убийство было неизбежно и что всякое другое поведение было бы с вашей стороны низкою трусостью и подлою изменою в отношении к тем лицам, которые имели полное право рассчитывать на вашу защиту. Но, совершенно оправдывая свой насильственный поступок, вы все-таки никогда не будете считать особенно счастливым тот день, в который вы были принуждены зарезать или застрелить человека. Вы не будете желать, чтобы такие эффектные случаи повторялись в вашей жизни почаще. Печальная необходимость, в которую вы были поставлены, никогда не перестанет казаться вам очень печальною. Если же вы, паче чаяния, начнете гордиться, хвастаться и восхищаться тем мужеством, которое вы обнаружили во время схватки, то благоразумные люди подумают о вас совершенно справедливо, что вы — человек пустой и трусливый, которому как-то раз удалось не струсить и который потом носится с своим неожиданным припадком храбрости как с каким-нибудь восьмым чудом света. То же самое можно сказать и о насильственных переворотах, которые, кроме того, можно также сравнить с оборонительными войнами. Каждый переворот и каждая война, сами по себе, всегда наносят народу вред как матерьяльный, так и нравственный. Но если война или переворот вызваны настоятельною необходимостью, то вред, наносимый ими, ничтожен в сравнении с тем вредом, от которого они спасают, так точно, как вред, наносимый меркуриальным лекарством, ничтожен в сравнении с тем вредом, который причинило бы развитие сифилитической болезни. Тот народ, который готов переносить всевозможные унижения и терять все свои человеческие права, лишь бы только не браться за оружие и не рисковать жизнью, — находится при последнем издыхании. Его непременно поработят соседи или уморят голодною смертью домашние благодетели. Но, с другой стороны, такой народ, который тешится переворотами, как привычною забавою, всегда оказывается пустым, ничтожным, жалким, больным и глубоко развращенным народом. Для примера достаточно сослаться на испано-американские республики, в которых правительства сменяются чуть ли не ежемесячно, при этом не мешает сравнить их с Соединенными Штатами, в которых, со времени войны за независимость, был всего только один переворот.
Чтобы судить о каком-нибудь перевороте, надо всегда сравнивать то, что было накануне борьбы, с тем, что получилось на другой день после победы. Тогда можно будет решить, законен ли данный переворот в своей исходной точке и плодотворен ли он в своих результатах. Переворот, вырванный из своей естественной связи с ближайшим прошедшим и с ближайшим будущим, оказывается просто грязною свалкой, которою может восхищаться только пустоголовый батальный живописец. Относясь с почтительным сочувствием к какому-нибудь перевороту, мыслящие защитники народных интересов поступают таким образом вовсе не из любви к шумным демонстрациям и занимательным потасовкам, а только из любви к тем бедным людям, которым после переворота сделалось немного легче жить на свете. Если бы это облегчение могло быть достигнуто путем мирного преобразования, то мыслящие защитники народных интересов первые осудили бы переворот как ненужную трату физических и нравственных сил.
Если бы Гейне, понимая ясно цель и, смысл великих переворотов, видел возможность их полного успеха, если бы он держал в руках ариаднину нить, способную вывести массу из лабиринта лишений и страданий, то, разумеется, созерцание великой идеи, заключающей в себе спасение человечества и пробивающей себе дорогу в действительную жизнь, доставило бы нашему поэту такое высокое умственное наслаждение, которое совершенно отбило бы у него охоту развлекаться мелкими сувенирчиками вроде трехцветной тряпки или справляться о том, употребляется ли лавандное масло во время народных движений. Но так как Гейне был заранее убежден в том, что народ и после переворота останется при своей прежней, грязной нищете, то эстетический взгляд батального живописца и одерживал решительную победу над смутными и безнадежными стремлениями разочарованного прогрессиста. Не имея возможности интересоваться серьезным смыслом переворота, потому что такого смысла он в нем не предполагал, — Гейне любовался и восхищался позами, костюмами, смелостью и стойкостью патриотических бойцов. Восхищение это производилось издали. Когда же Гейне подошел поближе и заметил отсутствие лавандного масла, тогда он спокойно зажал себе нос и просвистал свою насмешливую песенку. Все это со стороны Гейне очень понятно, но все это вместе составляет полное и отчетливое отречение от серьезной политической деятельности. Кто смотрит на события с эстетической точки зрения, тот не может быть двигателем событий, так точно как не может быть хирургом тот ребенок, который смотрит на ланцеты как на блестящие игрушки.
Далее Гейне характеризует свой политический образ мыслей тою любопытною подробностью, что ему, в молодости, очень хотелось сделаться народным оратором, но что, к сожалению, он не может привыкнуть к табачному дыму, жестоко свирепствующему в собраниях немецких республиканцев.
Затем он объявляет, что если народ пожмет ему руку, то он, Гейне, немедленно вымоет ее. Подаривши миру такие великие политические истины, Гейне считает себя вправе третировать Бёрне с высоты своего величия, потому что Бёрне переносит табачный дым и не таскает с собою рукомойника в народные собрания, где производятся крепкие и многочисленные рукопожатия.
Гейне заподозривает Бёрне в личной зависти.
И именно в отношении ко мне, — говорит Гейне, — покойный (Бёрне) предавался таким личным чувствам, и все его нападения на меня были <...> не что иное, как мелкая зависть, которую маленький барабанщик чувствует к большому тамбурмажору. Он завидовал моему высокому плюмажу, который так смело развевался по воздуху, моему богато вышитому мундиру, на котором было столько серебра, сколько он, маленький барабанщик, не мог бы купить за все свои деньги, завидовал ловкости, с которою я махал тамбурмажорским жезлом, любовным взглядам, которые бросали на меня молодые девочки и на которые я, может быть, отвечал с некоторым кокетством (т. VI, стр. 261).
Гейне влюблен в самого себя, потому что ему не удалось влюбиться в идею. Это очевидно и нисколько не удивительно. Но мы имеем полное право не считать Бёрне мелким завистником, тем более что сам Гейне дает нам материалы для его оправдания.
Страстные речи, — говорит Гейне, — в духе рейнско-баварских ораторов доводили до фанатизма многие умы, и так как республиканизм такое дело, которое понять гораздо легче, чем, например, конституционную форму правления, для уяснения которой необходимы многие другие сведения, то прошло немного времени, как тысячи немецких ремесленников сделались уже республиканцами и проповедовали новые убеждения. Эта пропаганда была гораздо опаснее всех тех выдуманных пугал, которыми вышеупомянутые доносчики пугали немецкие правительства, и писаное слово Бёрне, может быть, много уступало в могуществе его устному слову, с которым он обращался к людям, принимавшим эти слова с немецкою верою и распространявшим их у себя в отечестве с изумительным рвением (т. VI, стр. 237).
Итак, Гейне хотел и не мог сделаться народным оратором по неспособности переносить табачный дым. А Бёрне хотел, и мог, и переносил дым, и действовал, и фанатизировал тысячи немецких ремесленников, которые оставались для Гейне зеленым виноградом20. Кто же из двух, Гейне или Бёрне, обладал богато вышитым мундиром и махал тамбурмажорским жезлом? Кто из двух имел более основательные причины завидовать другому?
VIII
Политический дилетантизм отравляет всю литературную деятельность Гейне и постоянно мешает ему сосредоточить свои силы на каком бы то ни было предмете. Гейне не может ни подчиниться политической тенденции, ни отделаться от нее. Гейне решительно не знает, в каких отношениях находятся к политике все другие отрасли человеческой деятельности — наука, искусство, промышленность, религия, семейная жизнь, умозрительная философия и т. д. Но Гейне понимает, что какие-нибудь отношения должны существовать между всеми этими отраслями и что так или иначе все эти отрасли могут ускорять или замедлять движение человечества к лучшему будущему. Предчувствуя существование какой-то общей связи между различными отраслями человеческой деятельности, сознавая необходимость общего взгляда на всю совокупность этих различных отраслей и в то же время не умея отыскать тот высший принцип, во имя которого можно было бы обсуживать и сортировать эти отрасли по их действительному внутреннему достоинству, — Гейне находится в хроническом недоумении и постоянно колеблется между тенденциозными суждениями недоразвившегося прогрессиста и непосредственными ощущениями простодушного эстетика. Эти колебания замаскированы от глаз легкомысленных читателей удивительным блеском внешней формы, неистощимым богатством картин, прелестью тонкого юмора и неожиданною силою отдельных сарказмов. Но если вы, закрывши книгу, попробуете отдать себе отчет в содержании прочитанных страниц, если вы захотите узнать, в чем убедил и в чем хотел убедить вас автор, то на все эти вопросы вы не найдете у себя в голове ни одного определенного ответа, ничего, кроме какого-то приятного хаоса удачных шуток и грациозных сравнений, под которыми скрываются неясные мысли, общие места или внутренние противоречия. Так, например, если вы захотите узнать от Гейне, как он понимает отношения искусства к жизни, то вы не узнаете ровно ничего, или, вернее, вы узнаете сегодня одно, завтра совсем другое, послезавтра ни то ни се. Может случиться и так, что вы в один день получите три разнохарактерные ответа, которых несовместность поэт не заметил или не хочет заметить, считая ее, по всей вероятности, неизбежным атрибутом поэтической разорванности. В одной из предыдущих глав мы видели, что Гейне понимает поэзию как священную игрушку или как освященное средство для необходимых целей. Как ни сбивчиво это определение, однако же из него все-таки можно заключить, что поэзия, по мнению Гейне, должна подчиняться каким-то высшим соображениям. Цель важнее средства, и средство всегда должно приноровляться к цели, в противном случае средство перестает быть средством и превращается в самостоятельную цель. Стало быть, если Гейне признает существование небесных целей, предписанных для поэзии и лежащих за ее собственными пределами, то он обязывает поэзию видоизменяться сообразно с теми условиями, при которых небесные цели могут быть достигнуты. При таком взгляде самою лучшею оказывается та поэзия, которая всего больше облегчает достижение небесных целей. Если небесные цели могут быть достигнуты без содействия поэзии, то поэзия должна скромно и покорно согласиться на самоуничтожение. Иначе получится вопиющая нелепость: священная игрушка заставит людей забыть о небесных целях, и храбрые солдаты превратятся в легкомысленных школьников. Признавая существование небесных целей и называя себя храбрым солдатом, Гейне, по-видимому, никак не может желать подобного результата. А между тем он его желает. По крайней мере он горько плачется на тех людей, для которых поэзия не имеет самостоятельного значения и которые, стремясь к небесным целям, не хотят развлекаться священными игрушками.
Ах, — говорит Гейне в своей книге ‘О Людвиге Бёрне’, — пройдет много времени прежде, чем мы отыщем великое целебное средство, до тех пор придется нам сильно хворать и употреблять всевозможные мази и домашние средства, которые будут только усиливать болезнь. Тут прежде всего приходят радикалы, прописывающие радикальное лечение, которое, однако, действует только наружным образом, потому что разве только уничтожает общественную коросту, но не внутреннюю гнилость. А если им и удается на короткое время избавить человечество от страшнейших мук, то это делается в ущерб последним следам красоты, до тех пор остававшимся у больного, гадкий, как вылечившийся филистер, встанет он с постели и в отвратительном госпитальном платье, пепельно-сером костюме равенства, станет жить со дня на день. Вся безмятежность, вся сладость, все благоухание, вся поэзия будут вычеркнуты из жизни, и от всего этого останется только Румфордов суп21 полезности — Красота и гений не находят себе никакого места в общественной жизни наших новых пуритан и подвергаются таким оскорблениям и угнетениям, каких они не испытывали даже при существовании старого порядка… Потому что красота и гений не могут жить в обществе, где каждый, с неудовольствием сознавая свою посредственность, старается унизить всякое высшее дарование и свести его к самому пошлому уровню. Сухое будничное настроение новых пуритан распространяется уже по всей Европе, точно серые сумерки, предшествующие суровому зимнему времени… (т. VI, стр. 328<-329>).
Читателю русских журналов достаточно знакомы эти старушечьи вопли против сухости новых пуритан и против Румфордова супа полезности. Гейне, к стыду своему, подает здесь руку г. Николаю Соловьеву22 и т. п. Гейне унижается даже до того бессмысленного предположения, что новые пуритане говорят и действуют под влиянием личной зависти. Все они, изволите видеть, маленькие барабанщики, желающие ободрать и испортить галуны с блестящих мундиров больших тамбурмажоров. Эту плоскую и избитую выдумку, родившуюся в голове какой-нибудь старой сплетницы и повторявшуюся всеми врагами народа и здравого смысла, можно опрокинуть простым указанием на тот факт, что новые пуритане глубоко уважают тех людей, которые лучше других варят Румфордов суп полезности или выдумывают для этого супа усовершенствованный способ приготовления.
Новые пуритане охотно признают превосходство этих людей, сознательно подчиняются их влиянию и, предоставляя им видные роли вождей и распорядителей, добровольно берут себе скромные обязанности учеников, последователей, исполнителей, переводчиков или компиляторов и комментаторов. Новые пуритане, без сомнения, очень уважают науку. У новых пуритан, конечно, есть также свои социальные понятия, которыми они дорожат очень сильно. Но как в реальной науке, так и в области социальных понятий работали и работают до сих пор гении первой величины и множество талантов крупных и мелких. И новые пуритане вовсе не отрицают гениальности первоклассных деятелей и даровитости второстепенных работников. Значит, пуритане восстают вовсе не против всякого высшего дарования вообще, а только против непроизводительной затраты всяких дарований, высших, средних и низших. Пепельно-серый костюм равенства, на который так умилительно жалуется любитель трехцветного знамени Гейне, надевается на людей совсем не для того, чтобы умные и глупые люди пользовались одинаковым влиянием на общественные дела. Это — вещь невозможная. И об этом могли мечтать люди XVIII века только потому, что они придерживались той теории, которая признавала все интеллектуальные различия между людьми — продуктами различных впечатлений, воспринятых после рождения. Но так как в наше время уже достаточно известна та физиологическая истина, что люди приносят с собою на свет вместе с особенным телосложением особую организацию мозга и нервной системы, полученную по наследству от родителей и не изменяющуюся в своих существенных чертах ни от каких позднейших впечатлений, — то новые пуритане нашего времени вовсе и не мечтают об абсолютном равенстве. Смысл того стремления, которое Гейне называет пепельно-серым костюмом, состоит только в том, что тысячи не должны ходить босиком и питаться отрубями для того, чтобы единицы смотрели на хорошие картины, слушали хорошую музыку и декламировали хорошие стихи. Кто находит подобное стремление предосудительным, тот желает, чтобы хлеб, необходимый для пропитания голодных людей, превращался ежегодно в изящные предметы, доставляющие немногим избранным и посвященным тонкие и высокие наслаждения. Здесь Гейне стоит, очевидно, на стороне эксплуататоров и филистеров, но он не всегда рассуждает таким образом.
Это свойство, — говорит Гейне в ‘Романтической школе’, — эту целостность мы встречаем у писателей нынешней ‘Молодой Германии’, которые также не допускают различия между жизнью и литературного деятельностью, не отделяют политики от науки, искусства от религии и в одно и то же время являются художниками, трибунами и проповедниками правды.
Да, я повторяю слово проповедники, потому что не могу найти более характеристического слова. Новые убеждения наполняют душу этих людей такою страстностью, о какой писатели прежнего периода не имели и понятия. Это — убеждения в силе прогресса, убеждения, вышедшие из науки. Мы делали измерение земель, исследовали силы природы, высчитывали средства промышленности — и вот, наконец, нашли, что эта земля достаточно велика, что она дает каждому достаточно места для того, чтобы построить себе на нем хижину своего счастья, что эта земля может прилично питать всех нас, если мы все хотим работать и не жить за счет другого, что, наконец, нам нет никакой надобности отсылать более многочисленный и более бедный класс к небу. Число этих знающих и верующих, конечно, еще весьма невелико (т. V, стр. 339<-340>).
Здесь пепельно-серый костюм равенства представляется в самом привлекательном виде, а новые пуритане, которые выше были заподозрены в мелкой зависти, оказываются художниками, трибунами и проповедниками правды, людьми страстно убежденными, людьми целостными, людьми знающими и верующими. Нет ни малейшей возможности провести какую-нибудь границу между писателями ‘Молодой Германии’, к которым Гейне относится с величайшим сочувствием, и теми радикалами, которых тот же Гейне с комическим негодованием обвиняет в исключительном пристрастии к Румфордову супу полезности. Гейне называет писателей ‘Молодой Германии’ художниками, но ведь это художество проникнуто насквозь трибунскими стремлениями и проповедованием правды. Это художество стремится доказать образами, что каждый при соблюдении известных условий, может построить себе на земле хижину своего счастья. Это художество выводит на свежую воду те глупости и подлости, вследствие которых земля кажется тесною и люди принуждены строить себе хижины горя и бедности или жить в качестве батраков, в чужих чуланах, конюшнях или закутках. Стало быть, это художество приурочено к Румфордову супу полезности и составляет одну из самых важных и питательных его приправ. Стало быть, между Румфордовым супом и художеством вовсе не существует радикального и необходимого антагонизма, хотя, с другой стороны, не подлежит сомнению, что в жизни людей, построивших себе собственным трудом хижины своего счастья, художество не может иметь того преобладающего значения, которое принадлежит ему теперь в жизни людей, построивших себе чужим трудом великолепные замки и виллы. Наука, конечно, доказывает, что все мы можем построить себе теплые и сухие хижины, вмещающие в себе достаточное количество чистого воздуха, но наука до сих пор не думала доказывать, что все мы можем увешать стены наших хижин превосходными картинами, поставить, в каждой хижине по одному великолепному роялю, держать при каждой сотне хижин труппу хороших актеров и тратить каждый день по нескольку часов на сочинение и чтение звучных лирических стихов. Счастье, доступное для всех, должно быть, по крайней мере на первых порах, гораздо проще и скромнее того счастья, которое в настоящее время доступно немногим. Величайшая прелесть общедоступного счастья состоит не в разнообразии и яркости наслаждений, а преимущественно в том, что у этих наслаждений нет обратной стороны, то есть что эти наслаждения не покупаются ценою чужих страданий.
Внутреннее противоречие, в которое впадает Гейне, очевидно и безвыходно. Он восхищается в одном месте теми идеями и стремлениями, против которых он вооружается в другом месте. Он бросается с одной точки зрения на другую и ни на одной из них не может остановиться. Когда художник поет как соловей, безо всякой тенденции, тогда Гейне находит в его произведениях запах свежего сена. Когда художник становится на всю жизнь род знамя одной, строго определенной идеи, тогда Гейне кричит, что мир затоплен волнами Румфордова супа. И в то же время тот же Гейне, смотря по минутному настроению, хвалит соловьев, подобных Уланду, Тику и Арниму, и пропагандистов, подобных Лаубе и Гуцкову. Словом, перед глазами читателя проходит целая радуга всех возможных мнений об искусстве, и читатель, к ужасу своему, замечает, что вся эта радуга выходит из головы одного человека.
В выписанном мною отрывке о писателях ‘Молодой Германии’ я должен обратить внимание читателя на то место, где Гейне говорит о целостности новых людей, этими словами сам Гейне подтверждает мое мнение о том, что и в наше время’ при совершенной разорванности окружающего мира, возможна в писателе внутренняя целостность, выходящая не из тупого равнодушия, а из страстного воодушевления. Эта страстная целостность, характеризующая представителей ‘Молодой Германии’, проводит резкую границу между этими писателями, выступившими на литературное поприще в начале 30-х годов, и самим Гейне, у которого никогда и ни в чем не было никакой целостности,
IX
При своем неизлечимом политическом дилетантизме, которого не искоренило даже умственное движение ‘Молодой Германии’, Гейне никогда не мог подвергать правильной и точной оценке ни события современной истории, ни явления современной литературы. У Гейне не было никакого твердого принципа, на котором бы он мог построить свою критику. А между тем он любил прогуливаться с критическими намерениями и ухватками по различным областям настоящего и ближайшего прошедшего. Он любил рассуждать глубокомысленно и проницательно о политике и литературе. Он написал целую довольно большую книгу ‘О Германии’23, и написал по-французски собственно для того, чтобы познакомить французов с великими и плодотворными тайнами немецкой философии и немецкой поэзии. Не знаю, насколько эта книга просветила французских читателей, но знаю очень хорошо, по собственному горькому опыту, что русскому читателю эта книга не дает ровно ничего, кроме того неопределенно-приятного ощущения, которое возбуждается каждою страницею Гейне, написанною очаровательным языком и всегда переполненною самыми яркими и прелестными образами. Общей мысли в этой книге нет ровно никакой, а есть в ней только хорошо рассказанные анекдотцы, забавные параллели между французами и немцами, да попадаются иногда такие дикие историко-философские соображения и пророчества, что читатель не может разобрать, шутит ли автор или говорит серьезно, и если автор шутит, то читателю становится досадно, с какой стати шутка тянется так долго и до такой степени лишена игривости, забавности и язвительности, а если автор мудрствует серьезно, то читателю становится положительно совестно за автора.
По глубокомысленным соображениям Гейне оказывается, например, что различные фазы немецкой философии в точности соответствуют различным фазам французской революции. Умеренный и аккуратный Кант изображает собою террор Конвента и, по мнению Гейне, оказывается гораздо смелее и неумолимее Робеспьера. Фихте исправляет должность Наполеона, а Шеллинг играет роль Реставрации. Эти ребяческие сближения до такой степени забавляют Гейне и наполняют его сердце такою святою патриотическою гордостью, что он несколько раз с видимым удовольствием возвращается к этой приятной и затейливой выдумке. В конце своего сочинения о немецкой философии он до такой степени воодушевляется, что пророчествует миру о великих и ужасных событиях, которые вырастут со временем из философских сочинений Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля, благополучно похороненных и забытых ближайшим потомством. ‘Если, — говорит Гейне, рассуждая об ужасах будущей немецкой революции, имеющей вырасти из умозрительной философии, — рука кантиста бьет сильно и метко, потому что сердце его не волнуется никаким переходящим по преданию уважением, если фихтеанец смело презирает всякие опасности, потому что они в действительности для него не существуют, то натурфилософ ужасен потому, что вступает в союз с первородными силами природы, может вызвать все силы древнегерманского пантеизма и тогда получает ту жажду борьбы, которую мы встречаем у древних германцев, сражающихся не для разрушения, не для победы, но только для того, чтобы сражаться’ (т. V, стр. 165-<166>). Немецкая гроза, воспитанная Кантом, Фихте и Шеллингом, будет, по соображениям Гейне, необыкновенно ужасна. ‘При этом грохоте, — говорит он, — орлы падут мертвые с воздушных высот, и львы, в самых далеких пустынях Африки, опустят хвосты и спрячутся в свои вертепы’ (т. V, стр. 167)24. Вся эта невинная игра яркими красками и громкими словами была бы смешна до последней степени, если бы тут не видно было, что несчастному поэту больно и стыдно смотреть на тупое усыпление отечества и что он старается оглушить и отуманить себя громом несбыточных и неправдоподобных предсказаний. Хотя читатель и понимает до некоторой степени то настроение, которое породило эти хвастливые рулады, однако, во всяком случае, восторженные фразы Гейне о мировом значении немецкой философии оказываются для нашего времени неудачною шуткою или бессмысленным набором слов. Так же ничтожны и бесполезны для читателей разные отрывочные заметки и рассуждения о Тике, Шлегелях, Новалисе, Арниме и других забытых писателях, о которых распространяется Гейне в своей ‘Романтической школе’. Но здесь, как и везде, Гейне роняет по временам превосходные сарказмы, которые почти достаточно вознаграждают читателя за отсутствие общей мысли и за совершенную мертвенность самого сюжета.
О политических деятелях, как и обо всех остальных предметах, Гейне судит с плеча, по свободному вдохновению, рассыпая совершенно произвольно в разные стороны лавровые венки и дурацкие колпаки. Так как в новейшей истории очень много мизерного, то дурацкие колпаки почти всегда попадают без промаха туда, где им следует находиться. Зато лавровые венки, по тем же самым причинам, почти всегда залетают туда, где присутствие их решительно ничем не может быть оправдано.
Особенно замечательно то несчастное упорство, с которым Гейне увенчивал Наполеона, одного из самых вредных людей во всей истории человечества. Обожание Наполеона было для Гейне любимым коньком, с которого он не слезал до конца своей жизни. Этот конек был отчасти боевою лошадью, при содействии которой Гейне дразнил и огорчал, с одной стороны, немецких радикалов, последователей Бёрне, с другой — юродствующих патриотов, подобных Менцелю и Масману. Первые ненавидели Наполеона как представителя деспотизма и солдатчины. Вторые не могли простить Наполеону того, что он осмелился многократно разбивать немецкие армии, вступать с войском в немецкие столицы и держать у себя в передней немецких отцов отечества, которых предшественник Арминий одержал такую блистательную победу над римским полководцем Варом. Гейне, с своей стороны, не любил радикалов за их серьезность и презирал тевтоманов за их действительную и поразительную тупость. В пику обеим партиям он падал на колени перед великим и божественным императором при каждом удобном и неудобном случае. Эти коленопреклонения были также направлены в очень значительной степени против тех официальных политиков, которые, победивши Наполеона, распоряжались судьбою Европы в первой четверти нынешнего столетия. Нерасположение Гейне к этим политикам — к Меттерниху, к Веллингтону, к Кестльри — очень понятно и совершенно основательно. Но как бы ни были вредны и отвратительны эти победители Наполеона, из этого, однако, нисколько не следует, чтобы сам Наполеон был очень полезен и прекрасен. Если благоговение Гейне перед Наполеоном имело исключительно значение протеста, то нельзя не заметить, что для этого протеста выбрана очень неудобная форма, по милости которой Гейне принужден был написать десятки страниц вопиющей бессмыслицы. Если же это благоговение было чистосердечно, то я должен признаться, что процесс мышления, совершающийся в голове великих художников, заключает в себе тайны, непостижимые для простых людей. Всего мудренее и любопытнее та штука, что Гейне, пророчествуя людям о том, что Наполеон сделается божеством новой религии, в то же время видит очень ясно и показывает своим читателям с полною откровенностью пятна ‘обожаемого кумира’.
Пожалуйста, — говорит Гейне во второй части ‘Путевых картин’, — не считай меня безусловным бонапартистом, любезный читатель. Я благоговею не перед действиями, а перед гением этого человека. Безусловно люблю я его только до 18 брюмера. Тут изменил он свободе. И не по необходимости сделал он это, а из тайной склонности к аристократизму. Наполеон Бонапарт был аристократом, аристократическим врагом гражданского равенства, и мне кажется колоссальным недоразумением, что европейская аристократия, в лице Англии, с таким ожесточением боролась с ним… Любезный читатель, объяснимся однажды навсегда. Я никогда не превозношу дел и хвалю лишь гений человека, дело — только его одежда, и история не что иное, как старый гардероб человеческого гения (т. II, 111<-112>).
Решительное объяснение с любезным читателем ни к чему не ведет и заключает в себе очень мало осязательного смысла. Стараясь отделить гений человека от его дел, Гейне желает открыть самый широкий простор эстетическому произволу. Полезны ли, вредны ли дела человека, это, по мнению Гейне, все равно, это мелкие подробности старого гардероба, надо только, чтобы в исполнении этих вредных или полезных дел проявлялась некоторая виртуозность, некоторая фешенебельная грация и развязность. Эти качества, от которых окружающим людям ни тепло, ни холодно, составляют, по мнению Гейне, настоящую квинтэссенцию человека и требуют себе нашего благоговения, Политическому деятелю предписывается, таким образом, быть эффектным, интересным и привлекательным. При соблюдении этих условий ему отпускаются все его глупости и низости, промахи и преступления. И чем громаднее его ошибки, тем лучше для него, потому что тем поразительнее становится его эффектность. С эстетической точки зрения огромная гадость заслуживает гораздо большего уважения, чем маленькое доброе дело. Но при таком отделении гения от дел совершенно искажается настоящее значение слова гений. Этим словом перестает обозначаться то умственное превосходство, перед которым преклоняются с восторженною любовью все мыслящие люди. И после такого превращения гений сохраняет свою обаятельность только для слабоумных любителей театральной грандиозности. Гейне об этом не подумал. Иначе он понял бы, что с гения нет возможности снимать ответственность за направление и результаты дел. Гений сам задает себе работу. Следовательно, мы имеем полное право требовать от него отчета не только в том, искусно ли и удачно ли выполнена работа, но еще и в том, почему и зачем, с какою целью и на основании каких предварительных соображений он, гений, принялся именно за эту работу, а не за другую. Данный исторический деятель только тогда и может быть признан гением, когда его дела и вся его жизнь дают совершенно удовлетворительные ответы на все вопросы, которые могут быть поставлены мыслящим историком. Выступая на арену борьбы и серьезной деятельности, человек бросает общий взгляд на положение партий, вдумывается в потребности и в понятия своих современников, задает себе вопрос о том, куда идет главный поток идей и событий, словом, ориентируется в лесу быстро сменяющихся явлений и затем, вооружившись своими наблюдениями, присоединяется более или менее сознательно к какой-нибудь одной группе бойцов или работников. Если собранные наблюдения неточны и сделанный выбор неудовлетворителен, молодой деятель переходит к другой партии или старается сообщить новое направление мыслям и работам своих союзников. Становясь под то или другое знамя, изменяя своим влиянием так или иначе характер своей партии, человек набрасывает в общих чертах весь план своей будущей деятельности. Достоинства или недостатки этого плана дадут себя знать впоследствии и во всяком случае одержат перевес над достоинствами или недостатками выполнения. Если план был составлен разумно, если, при его составлении, настоящие потребности времени были поняты верно, то вся деятельность будет плодотворна и благодетельна, хоть бы даже в выполнении было много отдельных ошибок и шероховатостей. Если же при составлении плана потребности времени были поняты навыворот, то вся деятельность будет тем более бессмысленна и вредна, чем больше остроумия будет потрачено на подробности выполнения. Но если план составлен неверно, если всей деятельности дано ложное направление, что же это значит? Значит очевидно, что у составителя недостало проницательности, сообразительности и глубокомыслия. Значит, в гениальности составителя имеется такой крупный изъян, который портит все дело и превращает неудавшегося гения в опасного и вредного сумасброда.
Гейне говорит, что Наполеон изменил свободе и был аристократическим врагом гражданского равенства. Говоря это, Гейне думает, что это обстоятельство не наносит никакого ущерба гениальности Наполеона, точно будто это обстоятельство нисколько не зависело от процесса его мышления, точно будто измена и аристократизм составляют прирожденные качества Наполеона, подобные цвету его глаз и волос. Изменил свободе и сделался аристократом. Где ж у него было соображение, куда девалась его прославленная гениальность в то время, когда он решился идти наперекор таким стремлениям, которые, выходя из самых глубоких потребностей человеческой природы, доросли уже до своей окончательной зрелости? Если он решался на борьбу с этими стремлениями, значит он надеялся победить. А если он надеялся победить и упрочить результаты своей победы, значит он не знал людей, не понимал ни прошедшего, ни настоящего и не составлял себе никакого приблизительно верного понятия о ближайшем будущем. Если же, с другой стороны, он говорил: apres moi — le deluge {После меня — хоть потоп (фр.). — Ред.} и хотел победить только для того, чтобы весело прожить на свете, то, стало быть, у него не было даже того величественного размаха мысли, который побуждает всех истинных гениев строить для далекого будущего. При всем том он, конечно, был, если хотите, гениальным полководцем и за это может быть поставлен наряду с каким-нибудь Мальборо, перед которым Гейне ни за что не согласился бы падать на колени. Эта частичная гениальность, или, вернее, эта виртуозность в каком-нибудь одном деле, это умение быть превосходным орудием какой угодно партии не имеет ничего общего с тем светлым умственным величием, которое характеризует настоящих благодетелей нашей породы, людей, способных угадывать наши потребности и создавать средства для их удовлетворения. Не всякий способен сделаться отличным полководцем, так точно, как не всякий способен сделаться отличным танцором или отличным знатоком красных вин, но из этого еще не следует, чтобы каждый отличный полководец имел право на то благоговение, с которым мы относились к гению, согревшему и украсившему нашу жизнь своими трудами.
Гейне сам знает очень хорошо настоящую цену всякой славы.
Смешно было бы, — говорит он, — поставить статую Лафайету на Вандомскую колонну, вылитую из пушек, отбитых в стольких сражениях, — на эту колонну, вида которой не может вынести ни одна французская мать, как поет Барбье. На этой железной колонне поставьте Наполеона — железного человека. Пусть ему и здесь, как в жизни, служит подножием его пушечная слава, пусть он в ужасающем одиночестве касается челом облаков, чтобы каждый честолюбивый солдат, увидав его там вверху, недостижимо, мог исцелиться от суетной жажды славы и чтобы эта колоссальная металлическая статуя служила для Европы громоотводом против завоевательного героизма, орудием мира. Лафайет воздвиг себе колонну лучше Вандомской, статую лучше металлической или мраморной (т. VII, стр. 46)25.
Итак, Лафайет выше Наполеона, военная слава объявлена суетною, и Вандомская колонна должна служить честолюбивым солдатам тем наглядным предостережением, которым, по соображениям мудрых криминалистов, виселица служит похитителям собственности. Стало быть, памятник, поставленный Наполеону, изображает собою не уважение потомков к его, гениальности, а только то чувство ужаса, вследствие которого люди стараются увековечить воспоминание о каком-нибудь громадном национальном бедствии, вроде наводнения, пожара, землетрясения или чумы.
Гейне понимает также, — каким образом наполеоновская система подействовала на французское общество.
Люди среднего возраста, — говорит он, — утомлены раздражающей оппозицией, выпавшей на их долю в период Реставрации, или развращены Империей, которая своей блестящей солдатчиной и своей шумной славой умерщвляла <...> всякую любовь к свободе (т. VII, стр. 60).
Наконец Гейне договаривается до самого наивного и неожиданного признания.
Правда, — говорит он, — что умерший Наполеон больше любим французами, чем живущий Лафайет, может быть, именно потому, что он умер. Мне по крайней мере это всего больше нравится в Наполеоне, потому что, будь он в живых, мне пришлось бы идти воевать против него (т. VII, стр. 47).
Это признание нисколько не мешает Гейне обожать Наполеона по-прежнему. Пользуясь правами поэта, Гейне презирает последовательность и перелетает с удивительною развязностью от самой злой насмешки к самому восторженному панегирику. Тот человек, который развратил Францию блестящею солдатчиною и систематически старался умертвить в своих современниках всякую гражданскую доблесть, тот человек, которого лучший подвиг состоит в том, что он умер, тот человек, которого надо поставить на колонну для вечного устрашения честолюбивых солдат, оказывается вдруг божеством от головы до ног (т. III, стр. 99), божеством, которого имя сделалось лозунгом для народов (т. III, стр. 100), так что ‘Восток и Запад, встречаясь между собою, понимают друг друга только посредством этого имени‘ (там же)26. В подтверждение той мысли, что имя Наполеона действительно может служить умственною связью между Востоком и Западом, Гейне рассказывает следующий случай. В лондонскую гавань вошел корабль, прибывший из Бенгалии, Гейне посетил этот корабль, почувствовал особенное влечение к его пассажирам и захотел сказать им какое-нибудь приветствие. Не зная их языка, Гейне, чтобы выразить им свое сочувствие, произнес очень почтительно имя ‘Магомет’. Индейцы, желая ответить на его любезность, произнесли имя ‘Бонапарте’. На этом и остановился разговор, так что обмен мыслей между Востоком и Западом оказался не очень значительным, несмотря на существование чудотворного имени, ‘сделавшегося лозунгом для народов‘.
Довольно трудно сообразить, для какой цели рассказан этот случай и какое из него можно вывести заключение. Что индейцы знают о существовании Наполеона? Прекрасно. Но что же из этого следует? Этою честью пользовались в свое время Аттила, Чингисхан, Тамерлан, Надир-шах, словом, все разбойники, занимавшиеся своим ремеслом в обширных размерах. Имена этих людей всегда были гораздо более известны, чем имена великих исследователей и изобретателей. Эти имена поражали народное воображение и делались лозунгом для народов, но эти имена всегда облегчали международные сношения точно настолько же, насколько имя Наполеона помогло индейцам разговаривать с Гейне. Все это очень хорошо известно и самому Гейне, но ему, как разорванному поэту, нет никакого дела до самых элементарных требований здравого смысла, если только эти требования мешают ему в данную минуту уронить с пера эффектный эпитет, блестящую метафору или грациозную картинку.
Гейне излагает очень обстоятельно те причины, которые побуждают его считать Наполеона богом. Причины эти заключаются в том, что у Наполеона не шевелились глаза. ‘Вообще, — говорит Гейне, — твердый, смелый взгляд есть отличительный признак богов. Поэтому, когда Агни, Варуна, Яма и Индра приняли образ Наля на свадьбе Дамаянти27, последняя узнала своего возлюбленного по движению его зрачков, ибо, как сказано, глаза у богов всегда неподвижны. У Наполеона также глаза имели это свойство, а потому я и убежден, что он тоже был из богов’ (т. V, стр. 243)28.
Что вы скажете об этом пассаже? Вы скажете, по всей вероятности, что это шутка. Но я с вами не соглашусь и скажу вам, что это просто бессмыслица, которую сам поэт тоже считает за бессмыслицу и которую он, тем не менее, выбрасывает из себя на бумагу, потому что он находит ее оригинальною и грациозною. И это самодовольное выбрасывание бессмыслиц совершается у Гейне до такой степени часто, что читатель, наконец, теряет возможность определить, где кончается серьезное размышление и где начинается сознательное и умышленное юродство, желающее изображать собою грацию. Гейне положительно думает, что поэт имеет право производить на свет такие сочетания понятий, которые никогда и ни при каких условиях не могут залезть ни в какую человеческую голову. Он часто пишет то, чего он никогда не мог думать и чего вообще не может подумать ни одно мыслящее существо.
ПРИМЕЧАНИЯ
В примечаниях принято следующее сокращение: 1-е изд. — Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866-1869.
ГЕНРИХ ГЕЙНЕ
Впервые — 1-е изд., ч. 4 (1867), с. 48-100. В дальнейшем в составе шеститомного издания Ф. Ф. Павленкова включалась в т. 2, среди статей 1862 года. Это дало повод относить статью к первому периоду сотрудничества Писарева в ‘Русском слове’, до его ареста и заключения в крепость. На самом деле статья написана, вероятнее всего, в начале 1867 года, после выхода Писарева из заключения. Это подтверждается следующими данными.
В объявлениях о составе 1-го изд., помешенных на обложке первых его выпусков, которые вышли в 1866 году, статья еще не значится. Первое упоминание о ней встречается лишь в объявлении о составе издания на обложке ч. 8 Сочинений, вышедшей, как и ч. 4, в 1867 году. В предисловии издателя к ч. 4 говорится, что статья ‘появляется в печати в первый раз’ и что, наряду с двумя другими статьями, она включена в ч. 4 1-го изд. взамен ‘выбывшей статьи’ ‘Посмотрим!’.
Светозар Маркович, живший в Петербурге в 1866-1869 годах, в очерке ‘Литературный вечер’ вспоминает о том, что Писарев выступал на вечере с чтением реферата о Гейне. Приводимые Марковичем выдержки из реферата показывают, что читалась статья ‘Генрих Гейне’ или отрывки из нее (см. Маркович С. Целокупна дела, т. 2. Београд, 1893). Естественно предположить, что Писарев выступал с чтением произведения, только что или недавно им написанного и еще не известного публике. Дату вечера точно установить невозможно.
В статье Писарева тексты Гейне цитируются по изданию: ‘Сочинения Генриха Гейне в переводе русских писателей под редакцией Петра Вейнберга’, первый том которого вышел в 1864 году. В начале статьи указывается, что одиннадцать томов издания ‘уже находятся в руках читающей публики, а все издание будет состоять из 15 томов’. Указание на то, что издание сочинений Гейне будет состоять из пятнадцати, а не из одиннадцати томов, как предполагалось ранее, появилось впервые на обложках томов этого издания, выходивших в 1865 году. Первые одиннадцать томов издания (не считая т. 10, вышедшего позднее) вышли к началу 1867 года.
‘Генрих Гейне’ принадлежит к наиболее ярким статьям Писарева, посвященным критике буржуазного либерализма, защите и оправданию революционно-демократической программы. Писарев особое внимание уделяет в статье критике двойственности позиции Гейне, его колебаниям в сторону буржуазного либерализма. Много места здесь отведено критике ‘чистого искусства’. Вместе с тем в статье нет уже тех крайних суждений по вопросам эстетики, искусства, которые имели место в статьях 1865 года’ (‘Разрушение эстетики’, ‘Пушкин и Белинский’). Характеризуя ‘общедоступное счастье’, Писарев ограничивается только утверждением, что эстетические наслаждения не должны покупаться ‘ценою чужих страданий’.
Выход в 1872 году ч. 4 Сочинений вторым изданием повлек за собой цензурные преследования. В докладе цензора де Роберти о статье ‘Генрих Гейне’ говорилось: ‘На мысли и суждения Гейне критик смотрит с точки зрения ‘нового человека’ и сходится с немецким поэтом в том, в чем замечает дух отрицания, осуждая беспощадно во всем, что противно этому духу. На стр. 83 (см. с. 159-163 данного тома. — Ю. С.) автор оправдывает необходимость революции при известных обстоятельствах, сравнивая ее с вынужденною оборонительною войной, самозащитою и с сильными, необходимыми в опасных болезнях средствами’ (см. Евгеньев-Максимов В. Е. Д. И. Писарев и охранители. — ‘Голос минувшего’, 1919, No 1-4, с. 156). На основании этого доклада ч. 4 второго издания Сочинений решением комитета министров от 22 октября 1872 года была запрещена. В первых изданиях (1893 и 1897) шеститомного Собр. соч. статья воспроизводилась с цензурными купюрами. Изымалось как раз отмеченное выше место о необходимости революции (см. далее примеч. 19).
1 Цитата из ‘Путевых картин’ Гейне (ч. 3, ‘Италия’).
2 Мистагог — в Древней Греции жрец, вводивший посвященных в мистерии (таинства, связанные со служением божеству). — Иерофант — старший жрец в элевсинских мистериях.
3 Под писанием (у Гейне собственно: ‘евангелие’) Лас-Каза, Омеары и Антомарки Гейне имел в виду оставленные маркизом ЛасКазом, добровольно последовавшим за Наполеоном на остров св. Елены, его мемуары (Париж, 1823-1824), а также мемуары врачей Наполеона О’Мира (О’Meara) ‘Наполеон в изгнании, или Голос со Св. Елены’ (Лондон, 1822) и Антомарки ‘Наполеон в последние годы жизни’ (Париж, 1823).
4 Взбросить Пелион на Оссу — совершить невероятные подвиги. Имеется в виду греческий миф о титанах, взгромоздивших в борьбе с Зевсом горный хребет Пелион в Восточной Фессалии на гору Оссу, чтобы добраться до Олимпа.
5 Атлас — в древнегреческой мифологии один из титанов, превращенный за борьбу против Зевса в гору. Он должен был на плечах держать небесный свод.
6 Давалагири и Гумалари — две из высочайших вершин Гималаев.
7 Союзный сейм — представительный орган государств, входивших в состав Германского союза, создан после Венского конгресса 1815 г., был орудием так называемого Священного союза.
8 Chambre introuvable (фр.) — буквально: ‘ненаходимая палата’, то есть такая, подобную которой не найти, так назвал палату депутатов Людовик XVIII, поскольку она во всем поддерживала его.
8 Ср. в стихотворении Лермонтова ‘И скучно и грустно’:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка…
10 …оды к Лигурину и Делии… — оды Горация. — …делают свой кейф на… подушках западно-восточного дивана… — каламбур, использующий название лирического цикла Гете ‘Западно-восточный диван’.
11 Нейман Вильгельм (1784-1834) — чиновник прусского военного министерства, автор рассказов и стихотворений, выступая против Гейне, писал о его ‘разорванности’.
12 Сарказмы против книжников и фарисеев — в евангелии (Матф., 23).
13 Речь идет о героическом сопротивлении республиканцев во время восстания 5-6 июня 1832 г. у церкви и на улице Сен-Мери в Париже. Об этом эпизоде Гейне писал во ‘Французских делах’ (статья девятая).
14 В зале для игры в мяч (Jeu de Paume) в Версале собрались 20 июня 1789 г. представители третьего сословия в Национальном собрании и дали клятву не расходиться, несмотря на противодействие короля работе собрания, до тех пор, пока не будет выработана конституция Франции.
15 Цитата из ‘Писем из Парижа’ Л. Берне (письмо 109 от 25 февраля 1833 г.) с некоторыми пропусками текста. Берне говорит там о сочинении Гейне ‘Французские дела’.
16 Персифлировать (фр. persifler) — освистывать, осмеивать.
17 Имеется в виду памфлет Гейне ‘Людвиг Бёрне’.
18 Имеются в виду Луи Филипп и поддержавший его претензии на трон генерал Лафайет, престарелый деятель Великой французской революции. Во время Июльской революции Лафайет был назначен командующим Национальной гвардии.
19 Начиная со слов: ‘В жизни народов революции занимают’, конец этого и следующие за ним два абзаца в ранних изданиях шеститомного собрания сочинений Писарева исключались цензурой. Впервые текст был восстановлен в 5-м изд. Ф. Павленкова.
20 Ср. басню И. А. Крылова ‘Лисица и Виноград’.
21 Румфордов суп — суп из костей и других животных отбросов для бедных, по имени его изобретателя, английского физика Румфорда, занимавшегося также филантропической деятельностью.
22 …Гейне… подает здесь руку г. Николаю Соловьеву… — Критик Н. И. Соловьев, вначале сотрудник ‘Эпохи’, а затем ‘Отечественных записок’ А. А. Краевского, постоянно писал о том, что демократическая критика (в частности, Писарев) ‘отрицает искусство’, грешит грубым утилитаризмом и чрезмерным ригоризмом.
23 Под общим названием ‘О Германии’ объединялись в собрании сочинений Гейне его книги ‘К истории религии и философии в Германии’ и ‘Романтическая школа’.
24 Цитата из сочинения Гейне ‘К истории религии и философии в Германии’.
25 Эта и две следующие цитаты из сочинения Гейне ‘Французские дела’ (из статей второй и третьей).
26 Цитаты из ‘Отрывков об Англии’ Гейне.
27 Перечисляются божества ведической религии древних индийцев. История Наля и Дамаянти составляет эпизод в эпической древнеиндийской поэме ‘Махабхарата’.