Где узел ‘возможного’ или ‘невозможного’ церковного обновления?, Розанов Василий Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Русская государственность и общество (Статьи 1906—1907 гг.)
М.: Республика, 2003

ГДЕ УЗЕЛ ‘ВОЗМОЖНОГО’ ИЛИ ‘НЕВОЗМОЖНОГО’ ЦЕРКОВНОГО ОБНОВЛЕНИЯ?

I

Каждая вещь лучше всего познается в своих иллюстрациях. Одну из таких ярких и умных иллюстраций мне и множеству интеллигентных петербуржцев пришлось увидеть сегодня, 4 апреля, на диспуте в Петербургской духовной академии. Дня за три приходит ко мне писатель-народник, обходивший и объездивший всю нашу северную и приуральскую Россию, записывая былины и вообще памятники устного народного творчества.
— Не будете ли в среду на диспуте в духовной академии?
— Никогда не бывал и не собираюсь. А что?
— Некто Зорин будет защищать диссертацию ‘Об аскетизме’. А оппонентом назначен Феофан…
Я широко раскрыл глаза. Худой, бескровный, нервный, с острым взглядом и прекрасной речью, Зорин выступил в 1902 и 1903 годах на бывших в то время в Петербурге религиозно-философских собраниях неумолимым и насмешливым критиком ‘высокопоставленного’ аскетизма. Богатая богословская ученость, спокойный, нераздражающийся и неволнующийся тон, полное внутреннее убеждение и эта прекрасная, чуть-чуть заметная ирония — все сразу обратило на него внимание. А на вопросы: ‘Кто? Кто?’ — последовало и разъяснение:
— Наш, академический. Залетел было высоко, да сковырнулся. Видите, какой молоденький да тощий. По занятиям обещал из себя Оригена или Болотова (В. В. Болотов, светило Петерб. дух. академии, лет шесть назад умерший), а по данным наружности и монаха. Начальство голубило его, все выдвигали вперед, он уже читал в академии лекции, получал и стипендии… Мысленно надевали на него монашеский клобук, когда он вдруг, встретив девушку по сердцу, женился. Конечно, никому это не запрещено. Не порицали… Но с этих пор как-то так пошли его служебно-учебные дела, что теперь он преподает в духовном училище, сидит на грошовом жалованье, рождаются дети, прихварывает жена, что при безденежье ой-ой как трудно. А вот он хоть здесь, в религиозно-философских собраниях отведет душеньку над аскетизмом.
Значит, схватила удочка ерша под жабры, а у него, кроме жабр-то, еще и колючие ‘ерши’… Впрочем, его критика всегда была изящна и, может быть, именно поэтому сильна. Знал я и Феофана или, точнее, чуть-чуть знал, видал.
Монах. Инспектор духовной академии. Очень молодой, с прекрасным, привлекательным лицом, гораздо красивее Зорина. Раза два он появился на религиозно-философских собраниях, начатых по инициативе целого ряда светских писателей, но где появлялось также много и духовенства, а председательствовал ректор академии епископ Сергий (Старогородский). Во всей громадной массе слушателей и дискутантов нельзя было сейчас же не заметить этого монаха, с прозрачным, небесным (не шучу и не преувеличиваю) лицом, который ни разу не поднял глаз на публику и не произнес в оба вечера ни слова. Заметно было только, когда он входил и выходил из собрания, до чего он женственно-неловок и застенчив, я бы сказал — институтски и застенчив, и неловок. Больше он не появлялся. А я потом узнал, что он страшно редко покидает ‘затвор’ свой, в который обратил свою квартиру, что он поставлен инспектором не по надежде на его управление или руководство студентами, но ‘для примера’ им: чтобы был в академии светоч, свеча и мерило того, ‘что ожидается от человека духовного званья’, и чтобы они если и не сообразовались с ним, то тогда все-таки оглядывались на него. Затем мне было рассказано, как однажды, встретившись в квартире ректора с несколькими из светских писателей, конечно державших себя по-монашески (в гостях у архиерея) и даже не куривших, он через полчаса ушел отсюда. И на вопрос, ‘почему он так поспешил оставить дружную беседу’, он ответил, что ‘дух его смутился при виде людей не исключительно церковных’. Он сказал немного резче, чем ‘смутился’. В словах его был тот оттенок, что ‘невидимо бес вошел 9 комнату’, когда вошли эти цветные галстуки, хорошо сшитые сюртуки и следы в глазах и улыбках от чтения Флоберов, Гюисмансов и т. п. Все эти мелочи я привожу без всякой иронии и чтобы ответить, что против Зорина должен был выступить ‘цельный человек’ — выступить глубокое, святое убеждение. Самое имя ‘Феофана’ при постриге в монашество он принял вслед и по почитанию знаменитейшего из аскетических писателей наших XIX века, епископа Феофана тамбовского, получившего в литературе и вообще среди духовенства имя ‘затворника’.
— Убеждение встретится с убеждением. Как интересно! А по личностям, — и как ярко!
— Придет на диспут и Жилкин, лидер ‘трудовиков’ в первой Думе, — заманивал меня знакомый писатель-народник.
Но я замахал рукой:
— Что вы мне толкуете про Жилкина. Я знаю и Феофана, и Зорина. Это — единственный по интересности диспут, и, конечно, я буду.
— То-то. Будет и митрополит. Будет много архиереев.
— Еще бы. Посмотрят ерша, которого они зацепили под жабры. Ну, я посмотрю, как он станет рвать удочку.

* * *

Все обошлось тише, чем я думал. Я уже отвык от тишины и ‘благопристойности’, необходимых и невольных в ученых диспутах, и ожидал сшибки, спора. Это было наивно. Конечно, ничего подобного не вышло. Но в тишине ученого диспута прошли такие тонкие нити и острые иголочки вот уже много лет ведущегося в нашей печати спора о религиозных достоинствах, о христианской ценности и о религиозной постановке семьи и монашества, светского мира и церковного мира, что, как показалось мне в этот день, 4 апреля, нигде в Петербурге, не исключая и Государственной Думы, не жилось так интересно, так идейно, так полновесно и многозначительно в умственном и даже историческом отношении, как в актовом зале Петербургской духовной академии.
То, что я называю ‘сшибкой’, ‘скандалом’, обойдено было только благодаря чрезвычайной учтивости Феофана и осторожности Зорина… Но с тем вместе, если хотите, ‘скандал’ случился, и невообразимый, но он был скрыт под прекрасным тоном речей. Вообще он не выразился в крике и шуме. Но в мысли, во всем ходе спора, в постановке вопросов и даче ответов, он уже был, и даже слишком был…
— Настало время… вы не признаете авторитета отцов церкви…
— Отцы церкви, ‘святые’ церкви, ‘учители’ ее — для вас уже только писатели, люди. Без золотых венчиков над главами, без лампад перед их ‘ликами’, без зажженных свечей…
— Где же храм? Где же православие? Где эти молебны ‘святителям’, которые мы еще поем… ‘Святителю Отче Николае, моли Бога о нас’. Неужели это уже только слова, из которых вынуты душа и всякий смысл? Неужели Русь 1000 лет молилась, собственно, кощунственными молитвами, не имея права на них?
— Мы послали в монастырь ‘на послушание’, ‘в наказание’ священника Григория Петрова, который писал: ‘Долой пьянство’, ‘Зерна добра’, — послали, собственно, за то, что это он от себя и именем Христовым говорил, но без ссылок на св. отцов церкви, а вы говорите, что на них и не надо ссылаться…
— И говорите это не в газете, не в брошюре в 30 страничек, а в небывалой по величине двухтомной диссертации, где изложены результаты многолетнего изучения греческих и латинских отцов церкви, в греческом и латинском подлинниках, не говоря уже о русской богословской и современной западно-ученой литературе.
Книга эта так учена и авторитетна, что оба оппонента, и в том числе арх. Феофан, сами сознались, что за нее следовало бы дать не магистерскую степень, для соискания которой она представлена, а прямо докторскую, высшую степень. Наконец, едва она успела появиться в печати, как о ней дан был исключительно похвальный отзыв в западной католической литературе ученым членом иезуитского ордена, хотя диссертация эта враждебна всему тому, чему учит католичество. Но западный критик вынужден был признать, что никогда еще в тему вопроса об аскетизме не вводилось столько и так хорошо обдуманного ученого материала.
— Все это слишком смутительно. И, наконец, смущение доходит до скандала, потому что книга эта защищается в цитадели православного богословия, в духовной академии, перед лицом архиереев, монахов…
— Неужели церковь — ложь? Страшно сказать даже с убавкою: неужели в церкви есть ложь?
Читатель закричит:
— Но неужели, в самом деле, 4 апреля в Петербургской духовной академии были сказаны эти слова? Такие ужасные слова, что, кажется, легче было бы, если бы земля затряслась под Петербургом!..
— Слов этих точно не было сказано, но мысли, эти самые мысли, именно тонкими иглами и крепкими шелковыми нитями пронизали диспут. Все было спасено тем, что говорили тихо, арх. Феофан до того тихо, что с обычных мест публики (т. е. очень близко к официальным столам, за которыми сидели профессора и оппоненты) ничего не было слышно, и совершилось небывалое явление: вся публика, покинув места свои, окружила вплотную кресло Феофана, стала между ним и диспутантом (он на высокой кафедре) и выслушала, стоя, в плотном кольце, подставля ладони к ушам, весь очень долгий спор. Надо же было, чтобы этот спор, такой потрясающий по мысли, прошел почти шепотом. Что-то символическое, что-то вещее…
Как будто история продохнула:
— Сегодня об этом шепчутся. Через 2—3 года будут кричать с крыш.
Сколько задавленных!
Один ли Зорин? А вдовые попы?.. Какая судьба, сколько горечи! Нет, сколько блуда, за который и осудить нельзя. Вот уж слова молитвы: ‘И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого’. Жестоким, этим бесчеловечным законом о недозволительности второго брака для священников тысяча служителей алтаря толкнуты ‘во искушение’, кинуты ‘во власть дьявола’. И чем же? Кем? Страшно выговорить: теми самыми, которым и была вверена эта молитва, с этими словами: ‘Отче наш… и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого’.
А детоубийство? Его не знают евреи и магометане. Оно только у христиан. ‘Истинно, истинно говорю вам: кто не станет таким же, как это дитя,— не внидет в царство небесное’. Прекрасное дитя, но если ты родилось в монастыре, — тебе свернут голову. Непременно свернут, иначе и поступить нельзя. Никогда еще монастырь не принял дитя, свое монастырское дитя, себе на руки. Евангельское: ‘Таковых есть царство небесное’ — в монастыре переделалось: ‘таковых есть могила’, ‘убейте его’, ‘оно — позор нам’.
В том ли, что украшает царство небесное, — позор? Совершилось, да! Повеяли черные крепы. Надвинулись на глаза черные клобуки… Скучно, мрачно, тревожно. Этот Феофан… он праведник в своем пути. Но каков путь-то этот, путь-то этот, где идет?
По пути этому сколько слез, рыданий: он не хочет, этот Феофан, но он — сила, авторитет, власть. Он дал законы, между прочим, и вдове, и священникам, и монастырю. Что в том, что ‘он не хочет’, какой в этом интерес для него? Но интерес вырастает в мировой спор, в мировую тяжбу за слезы и кровь, со слезами и кровью. И не отвертеться от нее Феофану, не убежать в свою келейную квартиру.
О, что в том, что он ‘своими руками’ ничего не делал. Как будто не палач, работник-мужик вешает, тогда как прокуроры-судьи и проч. ‘ничего грешного и жестокого не делают, а только обмакивают перо в чернильницу и что-то пишут’. Вот так и Феофаны, теперешний и из Тамбова, ‘только что-то писали’… Но ведь ‘письмом’-то и ‘вводится лукавый’, и ‘вводятся во искушение’…
Христос, желая показать обаятельность новой веры, желая показать людям святость учения Своего и Своего идеала, сказал:
— Вот дитя! Я учу, чтобы все стали такими же, как ваши дети… Что? А?
И все ответили:
— Воистину, это — Сын Божий. Он указал пример, какого не приходило на ум ни Сократу, ни Конфуцию, ни Будде. Он взял дитя и сказал: ‘Вот!’ Как это разумнее, понятнее, убедительнее учения! Воистину, Сын Божий, осанна Ему…
Протекли века. Писались книги. Много книг. Писалось, писалось больше Конфуция, длиннее Платона. Дитя все скрадывалось, малилось, уводилось вдаль. Дитяти стало не видно. О нем не вспоминали, оно выпало из книг. О ‘детях’ ничего нет в святоотеческих творениях ни у Василия Великого, ни у Иоанна Златоуста, ни у Григория Богослова, ни у Феофана тамбовского, ни у Феофана петербургского.
Не вспоминали. И вдруг дитя, розовенькое, трехлетнее, вошло бы в инспекторскую квартиру Феофана и, протягивая ручонки, сказало бы: ‘Папа! Разве забыл? Христос учил обо мне, о нас, о царстве небесном. Пойдем туда, к Нему, в Его царство’.
Феофан принял бы это за ‘наваждение’. За что-то ‘нечистое’, ‘от лукавого’. Он смог бы только ответить:
— Сгинь, нечистый! Ты дьявол, от дьявола! У меня нет детей, невозможны. Если бы был реален этот ужас, что у него родилось дитя, — его надо бы скрыть. Как и тебя, призрак ты или живой, надо и возможно только или прогнать молитвою, или убить. Сгинь, пропади! ‘Да воскреснет Бог и расточатся врази Его’.
Ну, так кто же ‘враг’-то человеку?
Дитя?
Или монах?
Вот о чем шел поразительный диспут. В словах уклончивых и не договаривая, но с совершенно ясною этою самою мыслью.
От этого так много чисто светских людей пришло на него. Пришел один католический профессор-ксендз. Много было бывших членов религиозно-философских собраний: Карташев, Тернавцев, Новоселов. И все, затаив дыхание и наклонив ухо, слушали, слушали…
Я передам далее и самую нить спора.

II

Просмотрев 25 тезисов к диссертации г. Зорина ‘Об аскетизме’, я не мог мысленно не осудить автора за то, что он взял предметом разбора, так сказать, маску монашества и церкви, — то придуманное, искусственное лицо, какое она показывает людям и миру и при котором становится неуязвимой. Он исследует:
1) Бесстрастие, арайиа,
2) подавление и искоренение страстей душевных и телесных, рэусЫка кт зотабка,
3) христианский гнозис, т. е. созерцательные состояния ума, погруженного в видение небесных отношений,
4) смирение,
5) терпение,
6) молитва
и прочее и прочее. Между тем как для всякого, от ребенка до старика, понятно, известно и непререкаемо, что аскетизм заключается в одном —
7) в безбрачии.
В одном в нем, и больше ни в чем. Все прочее — только ‘закуска’ перед обедом или приятные разговоры во время обеда и после него… Ну, ‘разговоров’ может быть много и закуски многочисленны, однако суть их в том, что все оне имеют отношение к обеду, который съедается и насыщает и без которого оне бы и не появились. Все эти арайна и ‘подавления страстей’ нужны были как предварение и подготовление к коренному решению: не иметь детей, никогда не прилепиться к женщине. А когда все совершилось и человек отрекся от ‘женщины’, данной ему при сотворении Богом, то ведь надо же чем-нибудь наполнить пустоту, образовавшуюся вследствие его отказа, и утешить, поддержать иллюзию, будто связь с Богом сохранена, несмотря на этот отказ от божеского предложения, выразившегося в сотворении Адаму помощницы-супруги. Двумя этими задачами: 1) наполнить пустоту и 2) создать иллюзию — и проделывать все аскетические ‘подвиги’: ‘упражнения’, ‘экстаза’, пост до изнеможения, молитва тоже до изнеможения, ‘смиренномудрие’ и ‘терпение’, как прикрасы… скажу всю свою мысль: богоотступничества, богоборства. Да, я буду кричать об этом, пока монахи не объяснят, отчего, принимая постриг, они вслух не произносят:
1) Я, смиренный ‘имярек’, отрекаюсь иметь детей и жену.
Или:
2) Я, смиренный Феофан, ныне даю зарок никогда не вступать в семью.
Страшно… Страшно выговорить это вслух и пред лицом людей, не забывших, что семья дана человеку Богом как первый факт его жизни, как первое условие его нормальной жизни. Монашество есть нечто ненормальное, это — покачнувшийся строй жизни, сдвиг с места всего устоя бытия. Монахи, прежде чем сдвинуть плечом этот устой жизни, не только хорошо ‘подготовляют’ новичка, но и даже вовсе скрывают, что именно они делают. Они дают ему в уста:
1) Не отречение от семьи, а
2) Обет целомудрия!
Все спасено через это! Другое имя, — и богоборство скрыто! Ну, кто же не хочет быть ‘целомудренным’! Кто это осудит? Кто этого не похвалит? ‘Целомудренны’ были Товия и Сарра в Ветхом Завете, Исаак: это добродетель, равно украшающая Ветхий Завет и Новый. Послушайте, добрые читатели: да разве мы, женатые, семейные, детные и даже многодетные люди, уже почитаем себя нецеломудренными, развращенными, растленными? Кто вступил бы в брак, кто выдавал бы дочерей своих в замужество, женил бы своих чистых сыновей, юношей, если бы кто-нибудь думал, что это есть развращающие, развратные состояния, что через это он растлевает, нарушает целомудрие детей своих? Добрый читатель, если вы семьянин, да неужели ваша жена менее ‘целомудренна’, чем дочь-девушка, менее скромна, воздержанна, умеренна, молитвенна, трудолюбива, боголюбива, человеколюбива и, наконец, менее телесно-чиста, — я на этом настаиваю, — менее плотски чиста, чем эта же дочь-девушка и ее подруги девушки? Более: все общество рухнуло бы, народ не мог бы стоять, человечество сгибло бы, сгнило и развалилось в сто лет, если бы божественный институт брака, богоучрежденная (в Адаме и Еве) семья сколько-нибудь развращали людей, нарушали целомудренный строй их души и тела, если бы наши милые и прекрасные бабушки, окруженные внуками и внучатами, не сияли среди них, сами с белыми седыми волосами, такою же телесною и духовною чистотою, как они, эти их внуки, со своими детскими, белыми же, волосами. Все бы развалилось, не будь этой тайны абсолютной чистоты брака. Тогда родители были бы ‘погрязнее’ своих детей, к серебряной свадьбе они были ‘прощалыги’, а к золотой свадьбе — уже и совсем хулиганы, телесно-духовные хулиганы, которых и в комнаты впустить скверно, гнусно. Помилуйте, 25 лет ‘осквернения’, 40 лет ‘осквернения’… Скорей же падай, маска, с монашества:
1) ты лжешь,
2) ты клевещешь.
Монашество, все монахи, каждый лжет в самом обете своем, в эту таинственную, святую минуту пострига, долженствовавшую бы быть святою, и говорит неправду.
— Давай обет целомудрия, но подразумевай под ним неженитьбу.
Иезуитское reservatio mentalis {мысленная оговорка (лат.).}… Иезуиты, когда поставлены в необходимость солгать, устраиваются ‘с думой своей’ так: умственно, молча вставляют, напр., ‘не’, или другую краткую частицу, или целое добавочное слово к произносимой вслух фразе, которая от них требуется или с помощью которой они обманывают. Напр., у них спрашивают и они обещают:
1) я буду верен королю и законам.
Или:
2) Я буду предан государственному строю и конституции.
Но, вставляя мысленно, внутренно ‘не’, иезуит произносит пред лицом Бога, который слышит внутренное и внешнее:
3) Я не буду верен королю.
4) Я не буду предан государственному строю.
И так как клятва связывает пред Богом, а не пред людьми, то иезуиты и считали себя правыми, не сохраняя никакой ‘верности’ и ‘преданности’ законам и королям, хотя и ‘клялись’ (вслух) об этом.
Такое reservatio mentalis, осмеянное всеми православными богословами, Юрием Самариным, Хомяковым, всеми, и осужденное ими как величайшая безнравственность, ибо она касается внутреннего состояния души, вводит ложь в самые помыслы ее, — у нас оно есть правило монашества, на нем держится весь строй церкви. Ибо суть церкви — монашество, а суть монашества — это reservatio mentalis.
Отрекись вслух, официально от брака, — и будешь выговорен. Отрекись с этим, очевидно, гневным, враждебным, презрительным: ‘Я даю зарок не….’, ‘Я даю обещание никогда не…’ Ясно, что тут — вражда! Не просто отошел в сторону, в какое-то безразличие или равнодушие, а отошел как недруг, ропща в сердце, негодуя… На кого? На Бога — слишком явно! На Библию, на план творения человека, на всех этих Товиев, Товитов, Исааков, Иаковов, на всю, всю сплошь Библию, проникнутую святым чувством деторождения, где, как и нам, никогда на ум не приходило, чтобы чадорождением осквернялись родители. Наконец, что особенно явно, по богохульному смыслу, — в этот миг своего пострига будущий монах похуляет и родителей своих, похуляет и самое свое рождение. Пессимизм неслыханный: куда перед ним Шопенгауэру и Ницше, ибо они только философствовали, писали книги, а тут — в самом деле, тут — религия!
Ну и говорили бы вслух:
— Кляну родителей своих.
— Кляну рождение свое.
— Кляну всех рождающихся и рождающих. Всю тварь. Всякую тварь.
А? Страшно? Выговорить страшно, а сделать — не страшно, вот суть
монашества. Суть его в том, что как дело, как этот его отвратительный подвиг оно имеет ужасный смысл отречения от Бога, возмущения против Него, растаптывания ногами всей чадородной и чадолюбивой Библии, издевательства над мыслью Божией. Ну, а выслушать ‘обеты’ — ничего, все скрыто.
— Даю обет целомудрия!
Лжецы и клеветники: вы не только в этот миг отрекаетесь от Бога, отрекаетесь тайно, разумея под ‘целомудрием’ вечное до могилы безбрачие, но и изрекаете злое слово, уже прямо враждебное, против семейств, семьянинов, против заповеди Божией.
— Семейные — не целомудренны.
— Семья — не целомудренное состояние.
— Сотворив жену Адаму, Бог соблазнил его и толкнул в грех. Бог грешен.
Вот мысль монашества! Иначе, приняв постриг, монах ведь мог бы, повернувшись, на другой день обвенчаться. Он сказал бы:
— Я дал обет целомудрия, но семья его не нарушает. Я делаюсь семьянином.
— Церковь же учит, что брак ‘свят’, — я и вступаю в это ‘святое состояние’. Пустите меня, не мешайте мне, не осуждайте меня.
Но выступает reservatio mentalis: все знают, и постригаемый монах, и постригающий его архиерей, и все присутствующие и зрители, что под ‘целомудрием’ разумеется мертвое скопчество, вот это самое ‘искоренение страстей’, т. е. борьба, вражда против всей совокупности телесных сил и душевных предрасположений, какими сопровождается и обусловлено деторождение. Скопец — мертвец. Мертвец ‘заживо’.. То-то у Феофана, фанатического приверженца монашества, и был (как все могли заметить на диспуте) тот мертвенный вид, потухшее, бесстрастное, могильное лицо, как ни у одного из присутствующих на диспуте. Это все видели, все могли рассмотреть. Да и что Феофан: в эпоху Никона чем возмущалось ‘старое православие’, потом сплотившееся и отделившееся в ‘староверие’:
— Вы пишете иконы по живству, как с живых людей, придавая им живое жизненное выражение. Это — грех: так не было в старину, у греков и у нас, ‘не было николи’…
Действительно, осмотрите вся старую, настоящую, подлинную, не поновленную и реформацированную, церковную живопись, — вы увидите, что она вся мертвая, с потухшими глазами, со щеками, ‘как у трехдневного Лазаря’, пробывшего в гробу и в смерти три дня.
— Не смейте воскресать! Нехорошо, грех!
— Не смейте жить! Не имейте вида живого, живущего!
— Будьте как трупы, гробы!
Вот! Это — родник и всего насельного христианства: родник его в этой монашеской ‘apathia’, ‘апатии’, ‘бесстрастии’… ‘Корни’-то страстей надо вырвать, выкопать из человека, чтобы ‘земля’ его была пустынна и бесплодна. Бог сказал Адаму: ‘Ты — земля, и в землю отыдеши’. Да, земля, но она и рождает, ‘кормилица’. Ева наречена именем ‘жизни’. Ева — значит: ‘жизнь’. Бог дал жизнь земле, сотворил живую землю. Но монашество потребовало мертвой земли. Бог дал Адаму Еву, соединив ‘землю и жизнь’, а монашество их разделило, разделив Адама и Еву. Неужели не явен сдвиг всего дела Божия? Кто этого не слышит, — уже ничего не услышит, кто этого не понимает, — никогда и ничего не поймет.
Феофан и выронил маску монашества. Оставив совершенно в стороне весь уклончивый и осторожный смысл диссертации, разбирающейся в ‘закусках’, ‘десертах’ и ‘разговорах’ аскетизма, он повел речь прямо, как и обязан делать каждый честный монах, искренний исповедник своего состояния, — о безбрачии. Монашество — просто и только безбрачие, — ‘с присказками’. Он заговорил:
— Рассуждать об аскетизме — значит рассуждать о всей церкви. Ее обряды, таинства, догматы, молитвы, весь ее строй, весь ее дух приноровлены к аскетизму или вытекают из аскетизма. Она вся, все ее подробности окрашены аскетизмом. Нет святого не аскета. Никто не вошел в сонм церковных ‘учителей’, т. е. не был признан церковью за ‘наставника’, ‘руководителя’, кто не был в то же время и наставником, руководителем в аскетической жизни. Итак, диссертация наша, хотя названа ‘Об аскетизме’, на самом деле трактует о всем православии…
Тонкая игла диспута была подведена к вопросу о вере. Но мягкий, кроткий оппонент, с его потухшими, но страшно умными глазами, не спросил г. Зорина:
— Вы написали диссертацию о православии. Принесли ее в православную духовную академию. Но православный ли вы?.. И веруете ли вы в ту церковь, от имени которой будете, или готовитесь, или претендуете просвещать юношество?.. Ваше credo? Ваше исповедание!..
Он так не сказал, а иначе:
Для меня не ясно ни из книги вашей, ни из введения к ней, где я ожидал найти разъяснение ее темы, как вы относитесь к учителям церкви и отцам церкви? Вы говорите, например, о влиянии на греческих отцов церкви платонизма, о том, что идеи Платона, этического греческого философа (это я подчеркиваю, чтобы игла диспута побольше высунулась), отразились на христианской аскетике, ибо уже у Платона мы встречаем или, точнее, вы встречаете основные аскетические тенденции — о противоположении земного небесному, о презрении к этому земному, об укрощении плотских страстей, о небесном мире, о загробной жизни. Для меня не ясно: являются ли отцы церкви зависимыми учениками Платона, литературно и философски подчинившимися древнему философу, или это только обмолвка, неосторожные выражения, и отцы церкви для вас есть и всегда были то же, что для нас, — православными святыми, говорившими и писавшими по устроению их мысли Богом…
Я не умею сказать так серьезно, как он: этими мертвенными устами эти большие, тяжеловесные слова.
— Сии святые умерли при жизни и сияют после смерти. Жили во гробе, и теперь на небе, ‘умерщвляли’ себя для вечной жизни. Скажите, для вас они и их ‘творения’… это литературные памятники? Со следами влияния, заимствования и подражания? Компиляции, перемежающиеся со страницами живого вдохновения, как, впрочем, и у всякого живого таланта?
— Вы ‘по-живому’ судите (‘живство’ иконописи у старообрядцев) и ‘святых’ церкви трактуете как бы ‘живых’ творцов-писателей, вот с этими чертами ‘живо’-писания, не современного, конечно, но совершенно такого же, как у наших современников.
Зорин чувствовал, что вопрос идет об его исповедании… Он ежился, переступался, говорил полусловами, полуфразами, останавливаясь, прерывая речь всякую минуту:
— Я думаю… Конечно, я могу ошибаться… Да, я не отвергаю, что на отцов церкви могли иметь влияние… Ну, я позволяю даже думать, что действительно имели влияние авторитетные философы их времени, как Платон, Плотин, Порфирий… Т. е. мне казалось, что это правдоподобно, и я позволил себе в своей книге приложить сюда тот сравнительно-исторический метод, который наука вообще применяет при исследовании литературных переживаний… то бишь святоотеческих мыслей… Я имел перед собою объект… И как работал научную работу, то и приложил… т. е. не мог не приложить… позволил себе приложить к научному объекту научный метод…
— Но ведь лампады?
Это и падало громом в диспут. Перед ‘литературными переживаниями’ лампад не зажигают.
Мне захотелось закричать с места:
— Да о чем вы спорите? Вы оба знаете, и ученый Феофан знает не менее Зорина, что если, напр., открыть в ‘творениях’ св. Кирилла Александрийского рассуждение: ‘О поклонении и служении в духе и истине’, то первые строки этого рассуждения-диалога (как и у Платона греческого все изложено в диалогах):
Кирилл. — Спрашивать, куда и откуда, считаю излишним, потому что хорошо знаю, что ты, нимало не медля, сказал бы, что из дому и к нам.
Палладий. — Правда.
Кирилл. — А что это за книжица у тебя в руках?
Палладий. — Книга евангельская, писание Матфея и Иоанна.
Кирилл. — Но разве ты думаешь, что ее надобно носить везде и всякому. Ведь, вышедши из дому, на дороге ты не станешь изучать ее, Палладий. Занятия эти более приятны дома и на досуге.
Палладий. — Хорошо говоришь. Но я пришел побеседовать с тобою…
Все это буквально, даже в манере изложения, — повторяет диалог Платона ‘Федр’: та же встреча юноши и мужа, то же свиток, который в ‘Федре’ юноша прячет под плащом, и весь тон беседы, все, все — платоновское… Если св. Кирилл Александрийский был так увлечен Платоном, что даже в манере и приемах копировал его диалоги, то что же скажем обо всем этом знаменитом платоновском идеализме, что скажем касательно его учения о сверхчувственном мире, о грехе падших душ, о том, что всякая душа на земле борется и раздирается между порывами к небесному и тяготением долу, вниз, к грубому и чувственному. Неужели на Кирилла, который при жизни отнюдь не считал себя святым, а видел в себе просто образованного человека, могли остаться без действия эти взгляды Платона, взгляды доказанные и разъясненные. Неужели, бессильный перед образцами риторики у Платона, Кирилл устоял перед его метафизикою, которая была так возвышенна, идеальна и ‘духовна’, что обольстила, очаровала и покорила греков, римлян, иудеев (Филон Александрийский), арабов, целую Западную Европу, средневековый и наш новый мир? Да вот, видите ли, все были побеждены, устоял один Кирилл Александрийский, и для того, видите ли, устоял, чтобы не помешать в Москве и Петербурге зажечь перед ‘иконами’ своими лампадки с деревянным маслом. Но тогда бы уже и в изложении писать бы ему все ‘по образцам евангелистов’, а не ‘по образцам Платона’, деля трактаты на главы, а главы на ‘стихи’, по 3—4 строки в стихе.
Для чего же чистосердечный Феофан притворялся, что он этого не знает?
Сказанное о Кирилле приложимо и к другим. Все компилировали. Все копировали. Удачно, неудачно, хуже, лучше. Ведь св. Дух ‘лучше’ и ‘хуже’ не знает. У св. Духа все — ‘лучше’. Священные книги, Священное Писание — везде равно, все сплошь равно. Никто не скажет, что в Библии одна половина лучше, другая — хуже. Но о творениях отцов церкви все повторяют, что они ‘лучше’, ‘сильнее’, ‘слабее’, ‘обыкновеннее’. Значит, — не св. Дух, значит, — обыкновенное. Наше, ‘живое’, ‘по живству’ написанное, как говорят старообрядцы, или ‘литературные переживания’, как усвоила этот термин наука.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1907. 7, 11 апр. No 80, 83. Подпись: В. Варварин.
‘Истинно, истинно говорю вам: кто не станет таким же, как это дитя, — не внидет в царство небесное’ — см.: Мф. 18, 3, Мк. 10, 15, Лк. 18, 17.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека