Гашиш, Гнедич Петр Петрович, Год: 1880

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Петр Гнедич

Гашиш

Рассказ моего знакомого

Миг один — и нет волшебной сказки
И душа опять полна возможным…
А. Фет

I

Дядю моего, Александра Николаевича Тогаева, существования которого я до тех пор и не подозревал, в первый раз пришлось мне увидеть в начале шестидесятых годов.
Жил я тогда у своей тетки, двоюродной сестры Александра Николаевича, в Петербурге. Приехал он к нам, как теперь помню, утром, размотал в прихожей большую узорную шаль, служившую ему вместо шарфа, и всунув ее в бобровую шапку, вошел к нам в залу. Это был молодой человек, лет двадцати четырех, высокий, статный, красивый, с волнистыми светлокаштановыми волосами, заброшенными за уши, и небольшой русою бородкой, обрамлявшей его несколько худощавое лицо. Я, десятилетний мальчик, занимался в это время раскраской карикатур каких-то, покрывая густым слоем гуммигута лошадь, при входе незнакомого мужчины, я с удивлением приподнялся с места и несколько важно спросил: ‘Что вам угодно?..’ Он, вместо ответа, заглянул в мое рисованье и покачав головою промолвил: ‘Палевых лошадей, молодой человек, не бывает!..’
В это время вошла тетя. Александр Николаевич прямо подошел к ней, назвал себя по фамилии, и поцеловал ее руку. Она радостно вскрикнула, чмокнула его в лоб, посмотрела в глаза, еще раз чмокнула и с мокрыми от радости глазами сказала мне:
— Vous savez, Paul, — c’est mon cousin, et votre oncle! [Вы знаете, Павел, — это мой двоюродный брат, и ваш дядя! (фр.) ]
Мы протянули друг другу руки, и даже поцеловались, причем часть краски, оказавшейся на моей щеке, оставила желтенькое пятнышко на носу дяди.
— А мне эти люди и не доложили, — говорила тетя, усадив его на диван. — Как я рада вас видеть, ваша бедная maman, ma pauvre tante [моя бедная тетушка (фр.)] — умерла. Ах как это грустно, — и батистовый платочек поднялся к тетиным глазкам. — Скажите, что ваш университет, — вы кажется, — (тут она несколько понизила голос) — кажется вышли оттуда?..
Он улыбнулся.
— Вышел, — сказал он. — Беспорядки кой-какие произошли.
— Mon Dieu! [Боже Мой! (фр.)] — ужаснулась тетя.
— Приехал в Петербург — здесь продолжать учиться.
— Да, да! Я слышала про ваши удивительные способности! Вы вероятно на восточный факультет…
Он качнул утвердительно головой.
— Да, я слышала, слышала… Вы чай, или кофе пьете?..
Пока она звонила и отдавала приказания прислуге, я исподлобья осматривал дядю, побалтывая кисточкой в мутной воде стакана. Меня прежде всего поразила разница лет между ним и тетей. Ей было тогда лет сорок, даже слишком, она уже пятый год вдовела, а он казался еще юношей. На нем был синеватый сюртучок и серые брюки, галстук был повязан небрежно, но сапоги отлично вычищены, это я тотчас заметил. Во всей его фигуре было много милого, симпатичного. Когда он говорил, рот его невольно слагался в улыбку, а самые кончики бороды слегка дергались. Голос у него был тоже под стать фигуре — мягкий, слегка звенящий на верхних нотках. Он сидел, поглаживая одной рукой мех на своей шапке, и изредка взглядывал на меня. ‘Какой он молодой, — думалось мне, и на дядю-то он нисколько не похож, — какой он дядя!..’
Он не торопясь рассказывал, как по случаю беспорядков он был поставлен в неловкое положение, и как ректор по знакомству предложил ему самому удалиться. Он тонко намекнул, что здесь в Петербурге у него, кроме тети, нет знакомых домов.
— Я имел удовольствие видеть вас только раз, еще в детстве, — сказал он. — Я был тогда гимназистом второго класса, — вы были проездом в Москве, у моей матушки…
— Помню, все помню, — говорила тетушка, опять собираясь прослезиться при воспоминании о покойнице.
— Хотя наше знакомство и было кратковременно, — продолжал дядя, — но… позвольте надеяться, что двери вашего дома не будут для меня затворены…
— Что он говорит! — в ужасе воскликнула тетя, и даже руками всплеснула.
— Вы были так дружны с покойной матушкой и…
Дядя не договорил, заметив, что платок опять приложился к глазкам. Через минуту тетушка держала его за обе руки и торжественно говорила:
— Мой дом — ваш дом, когда вам угодно, в какое угодно время, всегда будем рады вас видеть.
Я уверен, что слова тетушки были искренни. Мы жили чрезвычайно уединенно, знакомых у нас было немного, и свежий человек, да еще такой как дядя, был для нас находкой.
Таким образом неизбежные прелюдии знакомства были сыграны. Разговор перешел на менее официальную тему и наконец коснулся меня.
— Ведь вы так прелестно рисуете, — внезапно вспомнила тетушка. — Займитесь пожалуйста с ним, у него талант, и положительный талант.
Дядя пытливо глянул на меня.
— А ну-ка покажите, что вы там мажете, — сказал он.
Я конфузливо поднес ему только что несколько минут тому назад сочиненную композицию, с которой, как с крыши во время ливня, стекала вода.
— Зачем же дерево красное? — спросил он.
— Это закат, — объяснил я. — Дядя засмеялся.
К обеду мы уже были друзьями и сошлись на ты, а после обеда я, в порыве восторга, залез к нему на колени и, несмотря ни на какие увещания, не хотел покинут своего поста.

II

Весь вечер дядя читал на память стихи, до которых моя тетя была страшная охотница. Она еще в пансионе списывала по мелкому транспаранту ‘Демона’, сшив тетрадку в осьмушку почтового листа, и писала при этом ‘Демона’ вперемежку, то через c, то через е. Дядя знал на память чуть не всего Некрасова, с жаром читал ‘На Волге’ и ‘Парадный подъезд’, бывшие в то время самыми свежими новинками, читал кой-какие либеральные стишонки, (это было тогда нечто неизбежное) печатавшиеся в заграничных органах русской прессы, — и привел ими добрую тетушку в такой неистовый восторг, что должен был их записать тут же ‘на бумажку’.
Когда он поздно вечером уехал от нас, оставив после себя синеватый туман прозрачного дыма, мы с тетей решили, что это прелестнейший человек в мире.
Бывать он у нас начал почти ежедневно. Меня просто нельзя было оторвать от него: я то и дело торчал у него на коленях, виснул на шее. Да и немудрено: он так хорошо рисовал жидов, черкесов, статских советников, турок, небывалых птиц и рыб, что только хохотать все время надо было. В сумерках он обыкновенно повествовал мне историю какую-нибудь, сказку… Порою привозил он картону, папки, красок, клеил огромную крепость, наделывал целый легион персидского войска, с кизыл-башами в красных шароварах и дебель-башами в белых. Все это вырезалось, клеилось, дралось, погибало, — и в конце концов отправлялось в печку. Немудрено, что я в нем души не чаял. Да и не только мне с тетей, он и всем нашим немногим знакомым пришелся по нраву.
Особенно сошелся он с одним из них: с Пелеевым, бывшим сослуживцем моего отца, восторженным несмотря на его года, писавшим прелестные стихи, носившим седую красивую бороду и длинные, по плечам лежавшие волосы. Дядя встретил его с легким благоговением, он был знаком с его стихами и прозой. Они вместе читали, гуляли, разговаривали, спорили, — и Пелеев говаривал, что в этих спорах оживает перед ним былое время московского университета.
Однажды за чаем, дядя вдруг заговорил по-персидски.
— Да вы разве восточные языки знаете? — удивился Пелеев.
Дядя рассказал, как он жил в Москве с персиянином-товарищем на квартире, и как последнего выселили за какое-то любовное похождение, чуть ли не водворили на его далекой отчизне.
— Если вы уже хорошо знаете языки, — сказал Пелеев, — то мой совет — поступать не в университет…
— А куда же?
— Есть в Петербурге одно учреждение… Если вы туда экзамен выдержите, — ваша будущность упрочена: года через три вы будете за границею при посольстве. Кроме того, я доставил бы вам хорошую протекцию через знаменитого Александра Касимовича…
Дядя так и замер от восторга.
— Александр Касимович! Вы с ним знакомы?
— Даже более того: чуть не приятели… Хотите я вас ему представлю?
— Сделайте одолжение. Когда же?
— Да хоть завтра. Натягивайте фрак, и едем.
На этом и порешили. Впрочем, визит надо было на некоторое время отложить, так как фрак надо было еще сшить. Дядя принялся расспрашивать Пелеева об этом учреждении. Оказалось, что он чуть ли не всех ориенталистов наших знает, и со всеми обещал познакомить дядю.
— Только, чур, — прибавил он, — занимайтесь серьезно, я вас так и рекомендую.
— На этот счет будьте спокойны: лицом в грязь не ударим: я кроме того, что в гимназии древние языки проходил, по-турецки и арабски маракую.
Таким образом путь, по которому намеревался идти дядя, был намечен.

III

Пелеев сразу ввел дядю в тот кружок, о котором он мечтал еще в Москве. Приняли его в этом кружке весьма снисходительно, сам Александр Касимович, несмотря на то, что был весь погружен в свое сочинение ‘Баб и бабиды’, отнесся к нему внимательно, и даже подарил ему свою грамматику, хотя и сорок шестого года, но все еще хорошую. Дядя привел его в восторг, переведя livre ouvert [без подготовки, букв. ‘по раскрытой книге’] шиллеровский ‘Кубок’ на какой-то восточный язык… Дядя уверял, что Александр Касимович подарил ему за это горшок с каким-то необычайным луковичным растением, которое он и привез в подарок тете. Но несомненно луковица была куплена в оранжерее, и Александр Касимович был нисколько в ней неповинен.
Дядя почти жил у нас, заезжая домой только для того, чтобы переодеться, или заняться какой-нибудь спешной работой. Нередко он ночевал у нас, особенно когда нам приходилось слишком поздно возвращаться из театра, или какой-нибудь partie de plaisir [увеселительная прогулка (фр.)], и ему предстояла перспектива слушать воркотню сонных дворников, горничных и квартирной хозяйки. Тогда ему стлали простыни на триповый диван, в кабинете покойного мужа тети, и он мгновенно засыпал, обладая в совершенстве этим счастливым даром. На утро он поднимался всегда раньше всех, когда по выражению нашей судомойки, еще черти на кулачках не дрались. Усевшись у открытого окна, он перебрасывался фразами с проходившими мимо детьми ислама, во все горло вопившими ‘халат-халат!’ и втихомолку предлагавшими проходящим ‘стары вещи продавать’. Они ласково кивали головой дяде, оскаливали не только зубы, но даже десны, и помахивая рукой осведомлялись о его здоровье. Иные приводили нарочно к нам татар из другого конца города, чтобы показать ‘бачку’, который все по-ихнему разумеет. В разговоре с ними он практиковался в их языке, — они даже пользу ему нередко оказывали. Помню, однажды ранним утром, зазвал он старого, толстого татарина с жирными, слезящимися глазками, к нам в залу, усадил на диван, и потребовал объяснения какого-то места в Коране. Долго тыкали они пальцами в массивную книгу, писанную сзаду-наперед, переплетенную в необычайную кожу, и снабженную четырьмя рисунками апостолов, настолько странными, что дядя уверял, что они изображены схематически. Впрочем, спорщики, очевидно, друг друга не поняли, докричались до того, что всех перебудили, поссорились по-видимому совершенно, но разошлись миролюбиво и потомок грозной орды, продающий теперь жилетки, очень дружелюбно пожал руку будущему консулу. А будущий консул долго посмеивался себе в бороду, бормоча татарские слова, и записывая их калямом в тетрадку, для чего надо было скорчиваться крючком, так как тетрадка должна была непременно лежать не на столе, а на колене.
Вскоре наши комнаты приняли весьма своеобразный вид: на всех столах появились арабские, персидские, турецкие газеты с удивительными виньетками и, вероятно, не менее удивительными фельетонами и передовыми статьями. На этажерке лежал Коран и роскошное издание арабских басен, свитки писанные золотом, кармином, лазурью. Знакомые с изумлением вглядывались в крючки и завитушки этих грамот, и просили дядю ‘прочесть’ что-нибудь. Дядя важно разгибал фолиант и начинал читать знаменитую басню об льве и быках: ‘Асадун Марат хараджа аляу саурейни’… Даже я заразился его примером и стал твердить персидский алфавит: ‘элиф, бе, пе, те, се, джим, чим, хе’…

IV

Мирно так, тихо мы жили. Меня дядя к гимназии подготовлял. Его репутация все укреплялась. Пелеев одобрительно покачивал головой и ласково на него посматривал. Казалось, житейские бури нашего мирного затишья во веки веков не коснутся, бывают такие полосы жизни, когда словно по рельсам катишься по намеченному пути, — тревоги, волнения утихают, моря, океаны где-то в стороне, а тут, и впереди, и сзади, — тишь, гладь, благодать Божья.
И быть может эта тишь и гладь долго бы продолжалась в нашем уголке, коли бы население его ограничивалось мною, да тетей. Но тут кроме того был дядя, — а в его года затишье не любят.
Однажды перед Рождеством приехала из провинции от своей дальней родственницы, гостившая у нас с год дочь Пелеева, стройная, высоконькая блондинка, с черными глубокими глазками, и светлою густою косой до колен. Звали ее Марьей Алексеевной, или попросту Маней, и числилась она моею невестой, хотя и была лет на восемь старше меня. С невестой этой я, конечно не церемонился, возился напропалую и смотрел на нее как на старшую сестру.
Первая встреча ее с дядей вышла немножко эксцентрична. Она бросилась меня догонять, я влетел в кабинет и кинулся за спину дяди, сидевшего на диване. Она, не удержавшись с разбега, очутилась у него на коленях. Она переконфузилась, покраснела, потом засмеялась, и приглаживая волосы сказала: ‘Какой ты, — разве так можно!’ Дядя тоже растерялся, тоже улыбнулся и встал с дивана.
— Это мой дядя, — отрекомендовал я его, — каких он мне солдат наделал, — у одних красные, у других — белые…
— Если не ошибаюсь, вы дочка Алексея Михайловича? — перебил меня дядя. — Вы очень на папашу похожи.
— Говорят, я больше похожа на мать, — возразила она, оправляясь от смущения. И потом погодя прибавила: — Мне вчера папаша много говорил о вас…
— Дурного, или хорошего?
— Хорошего, — наивно ответила она, прямо глядя ему в глаза.
— А вот мне ваш папаша ни разу не говорил, что у него дочь такая…
— Дурная? — подхватила Маня.
Дядя улыбнулся, и не менее наивно, чем она, ответил: ‘Нет, хорошая’.
Она опять слегка покраснела.
— Папаша говорил мне, что вы много занимаетесь, а он любит тех, кто много работает.
Вошла тетя, на этом разговор и прекратился. Во весь вечер они не сказали более друг другу ни слова. Только я заметил, что дядя очень внимательно наблюдает из своего угла за Маней. На лице его появилось какое-то новое, незнакомое мне выражение. Когда я пытался влезть к нему на колени, он досадливо отодвинул меня от себя рукой и заметил: ‘Не надо — нехорошо’. Маня тоже порой взглядывала на него, и тоже была сдержаннее обыкновенного. Когда она собралась уходить (за ней отец пришел) и надела уже шляпку, — она спросила у дяди подавая ему руку:
— А вы хорошо говорите по-персидски?
— Да, — ответил он.
— Я ведь тоже говорю, но плохо… Чего вы удивляетесь? Спросите у меня что-нибудь.
Он предложил ей какой-то вопрос, она ответила довольно бойко. Дядя ее немножко поправил.
— Вы меня поучите, — сказала она, — я хочу свободно говорить…
Он обещался, и потом, когда они ушли, все волосы ерошил, да ходил по комнате.

V

Маня стала бывать у нас гораздо чаще, чем прежде. Персидскую фразеологию одолела она очень скоро и переговаривалась с дядей без труда. Скоро они до того свыклись меж собой, что видеть дядю без Мани и Маню без дяди было всем как-то неловко. То он у них, то она у нас. Он при ней и занимается, и работает. Она вышивает что-то шерстями, нужно ей цвета подобрать, она подзовет его — просит определить — который цвет первый, который второй. Он низко-низко наклонится к узору, так что чуть своей щекой ее щеки не касается и долго перебирает листки. Нужно ей что-нибудь закупить в Гостином дворе, — опять кто же, кроме дяди, ее проводит и поможет купить. Если Маня не приедет почему-нибудь, — задержит ее что-нибудь, или просто не поздоровится, — дядя как потерянный ходит, то на часы посматривает, то в окно. Сядет рисовать — головки выходят на Маню похожи. Со мной не занимается: говорит — голова болит. Помечется, помечется из угла в угол, схватит шляпу и убежит бродить по улицам. А если он не зайдет в обычный час к нам, она надуется, сидит насупясь, и кроме ‘да’ да ‘нет’ ничего от нее не дождешься. Наконец раз случился факт, еще более выяснивший их отношения.
Мне подарил один дальний родственник чрезвычайно редкую и дорогую в то время игрушку: паровоз, нагревавшийся спиртом, и бегавший по комнатам. Игрушка эта приводила меня своею прелестью в благоговейный трепет: я хранил ее, как зеницу ока, и даже, ложась спать, ставил ее возле себя на ночной столик. Но игрушка эта была крайне невыгодна и, по выражению тетушки, просила если не есть, то пить. Действительно на нее истреблялось такое количество спирта, что наконец мне вышел формальный приказ: ‘запускать машину только при гостях’. Я пользовался каждым посещением Мани, уверял, что она ‘гости’, и ‘запускал машину’. Все садились у круглого стола и восхищались быстро бегающим паровозцем, оставляющим за собою мокрую дорожку из капель охладившегося пара. Разумеется, восхищался один я, потому что постоянные зрители этой забавы, — Маня и дядя, — хотя говорили по-персидски, но я чутьем догадывался, что едва ли исключительной темой их разговора была моя игрушка.
Раз все были как-то особенно оживлены. Локомотив нагрелся, набрав пара и медленно пополз вокруг. Тура два он совершал благополучно к вящему моему удовольствию, и вступил уже в третий круг, как вдруг случилось что-то ужасное… Вероятно стол стоял неровно, центр окружности изменился, мой паровоз подъехал слишком близко к краю, свесился одним колесом, и прежде чем мы успели вскрикнуть, опрокинулся на Маню. Синий огонь вспыхнувшего спирта змеился, охватил ее платье, огоньками закапало на землю… Она вскочила, испуганно глянула на себя, хотела бежать, закричала. К счастью дядя не потерялся, и сорвав с соседнего стола ковровую скатерть, плотно закутал вспыхнувшее платье.
Я стоял с открытым ртом, пораженный этой сценой. Маня в обмороке лежала на полу, а в двух шагах от нее, в догорающей луже валялся опрокинутый паровоз, поршни быстро работали и свободные колеса с страшной быстротой вертелись в воздухе, белый пар с шипением тонкой струйкой выбивался внаружу… Я нагнулся, обжег себе паром руки, — и тут только понял, что чуть не случилось сейчас ужасной, трагической сцены.
Тети не было дома. Дядя, испуганный, побледневший, звал на помощь прислугу. ‘Доктора, — кричал он, — за доктором скорей!’ Потом наклонился, поднял ее, перенес на диван, положил ей под голову подушку, начал расстегивать ей корсет, потом опомнился, велел это сделать горничной, а сам, сыскав шляпу, бросился вон. Я, перепуганный всем случившимся, тоже оделся и побежал вслед за ним по лестнице.

VI

— Дядя, теперь куда ты? — робко спрашивал я, поймав уже на улице его за руку, и стараясь заглянуть ему в лицо.
— К доктору, доктору — куда же, — торопливо ответил он. — Едем, едем.
Мы сели на первого попавшегося извозчика, получившего на вопрос — куда ехать — ответ дяди: ‘Прямо и во весь дух!’ — и помчались. У одного подъезда дядя почти на ходу выскочил с дрожек, и пробежав несколько ступенек кверху, рванул медный колокольчик, в виде раковины, отчаянно заголосивший за дверью. Почти тотчас послышался стук шагов, и приплюснутая мордочка с бородавкой на подбородке, высунулась нам навстречу.
— Не принимают! — прогнусила она на вопрос дяди, а он, оттеснив ее в сторону, как был в пальто и шапке, не обращая внимания на трех заливавшихся мосек, ринулся через залу и столовую на доносившийся издали голос. Я едва поспевал за ним, хлюпая грязными колошами по паркету. Мы разлетелись прямо в докторский кабинет, и трудно описать тот гам и хаос, который был внесен нашим появлением. Все кричали, вопили, грозили полицией, и кончилось тем, что дядя, чуть не под угрозой сейчас ехать к самым высокопоставленным особам, если доктор хоть минуту еще промедлит, насильно вытащил его из квартиры, посадил в пролетку, крепко обнял его рукой, а мне крикнул: ‘Ты дорогу знаешь, — иди домой!’ — и помчался опять сломя голову.
Когда я пришел домой, тетя вместе с доктором хлопотали около Мани, которая к счастью обжогов не получила и была только перепугана. Доктор посоветовал ей принять успокоительных капель, вытер себе нос платком, от которого пахло не то горьким миндалем, не то какой-то плесенью, и выпив стакан кофе, уехал. Маня почти целый день провела у нас, почти не вставая с дивана, чувствуя слабость. Только к вечеру она бодрее стала.
Дядя съездил за ее отцом, — но тот оказался в Кронштадте. Дядя собрался ехать туда за ним, да сама Маня его уговорила этого не делать. Вообще дядя был напуган гораздо больше всех нас, даже больше самой Мани. В той порывистости, с какой он привез доктора, ездил за лекарством, сквозила не только заботливость о своем ближнем…
Вечером я вошел в комнату где была Маня… Александр Николаевич сидел возле нее. Две свечи под зеленым железным абажуром в медной оправе горели в другом углу, ярко освещая стол, и оставляя в полутьме остальную комнату. В момент моего входа мне послышался поцелуй. Я остановился, прислушался: они молчат, она, бледная, сидит откинувшись на спинку дивана, а он в креслах тут же. Я постоял, постоял у портьеры, и также тихо вышел, как и вошел: у нас были рыхлые, мягкие ковры…
И вдруг все после этого случая, словно сговорившись, перестали Маню звать моею невестой. Пелеев стал еще добродушнее поглядывать на дядю, оставлял его по целым вечерам с дочерью, отпускал их вместе гулять. Она стала совсем своей в нашем семействе. Без нее как-то неприветно было в комнатах, скучно, — точно озаряла их каким-нибудь особенным светом эта милая русая головка. Она так близко сошлась с дядей, что фамильярность, незаметно для них самих, часто даже проскальзывала при посторонних. Раза два мне удалось подметить ‘ты’. Это ‘ты’ произвело на меня сильное впечатление: я решил, что они жених с невестой. А тут еще матушка назвала как-то раз Маню в шутку консульшей. Это меня совсем укрепило в мнении, что дядя, по окончании курса, женится на ней.

VII

Но почему же по окончании курса, а не теперь? Тут было много причин. Во-первых, дядя не хотел жениться, сидя на школьной скамье, а во-вторых и сам Пелеев очевидно отдалял день свадьбы, может быть испытывая прочность чувств, а может быть желая, чтобы его зять имел вполне определенное положение. Маня была девушка более чем небогатая, а у дяди ничего не было. Он жил стипендией, да кой-какие субсидии получал от старшей сестры — его отец от прежнего состояния ничего не оставил.
Странный и дикий был человек его отец, Николай Максимович Тогаев. Он принадлежал к тому, теперь уже окончательно вымершему, типу помещиков, которые в молодости служили в гвардии, вращались в отборнейших кружках столичного beau mond’a, нося титул завидного жениха, затем женились на какой-нибудь танцовщице, а не то и на горничной, получали за какую-нибудь скандалезную историю приказание — выехать в двадцать четыре часа из столицы, отправлялись на покой в свои поместья, и там, жирели и тучнели год от году. Что мог вынести маленький Саша из домашней обстановки, глядя, как отец с достойными соседями устраивал облавы на домашних уток и индюшек, пустив их предварительно на две недели в парк, чтоб они ‘одичали’, или охотился на ручного медведя, съевшего в его кабинете банку особенной помады, и потому впавшего в немилость господина? У него должен был выработаться, по-видимому, суровый, грубый характер, — а на деле вышло совсем не так.
В Саше развивалась скромная, любящая натура. Бог весть, кем были заронены в его душу эти семена каких-то иных, смутных для него самого идеалов, — едва ли его матерью, существом придавленным, забитым. Семена эти ждали только тепла и света, — к счастью явился и свет и тепло. Он попал под хорошие влияния.
Дела у Саши пошли хорошо, — блестящая память завоевала ему первое место в классах, хотя прилежанием он никогда не отличался, усидчивого труда не терпел, и все схватывал каким-то ‘наитием’, как выражался гимназический священник. Несмотря на ‘отличное’ поведение, он от товарищей, впрочем, в шалостях не отставал, и даже раз собственноручно пустил из окна гимназической спальни ракету, подождав того времени, когда директор, возвращаясь поздно из гостей, подходил к своему подъезду. Когда огненная змейка с легким свистом взвилась кверху и лопнула, рассыпавшись звездами на темном небе, старик до того изумился этим явлением, что долго недвижно стоял на одном месте, рассуждая — ‘чтобы это такое могло быть’ На другой день он даже ‘следствия’ не производил, и когда в следующий четверг пошел на обычный jour fixe к приятелю своему Ивану Антоновичу, то к общему удивлению, более одного стакана вина за ужином не пил, отговариваясь тем, что ‘в голову ударяет’.

VIII

А пока Саша учился и переходил из класса в класс, отец его безумными празднествами и банкетами в прах разорял огромное именье, закладывая жемчуг, фамильные бриллианты, души. Он ждал, что вот-вот объявят волю и он не сегодня-завтра останется совсем нищим. Эта мысль в связи с беспросыпными запоями, довела его до сумасшествия. Сперва он неистовствовал, чуть не изрубил шашкой жену, бил посуду и стекла, а кончил тем, что начал ежедневно рыться в плевальницах, отыскивая какие-то алмазы, и прося со слезами, чтобы ему их отдали. Наконец уже перед самым выходом Саши из гимназии, он однажды утром увидел на колышках забора, тянувшегося перед окнами, такую массу ворон, что принял это за дурное предзнаменование, пришел в себя, причастился с благоговением, и к вечеру умер.
Не очень веселы были воспоминания дяди о детстве и юности. Их деревенский дом, вздымавшийся своей малиновой кровлей над купами зелени, весенние разливы многоводной реки, синей лентой бегущей перед окнами, отец, то буйствующий, то кротко-слезливый, роющийся в плевальницах, леса, степи, убогие деревеньки, заунывный мотив песни, что раздается над ними, — все это поблекло для него, осталось где-то позади, потускло, как небрежно хранимая картина, в старой, обветшалой раме, где с трудом можно распознать на потемневшем фоне только лицо да руку, желтовато-грязными пятнами выступавшие из-под потрескавшегося лака. Он не хотел этого возврата того, давно-прошлого времени его детства, — он не мог жить в той обстановке, ему нужно было воздуха, — и возврат к этим ноющим песням, становым, исправникам, казался ему невозможным, невыносимым.
В столицах в это время кипело оживление. Кто не помнит начала шестидесятых годов, это ‘благодатное время надежд’? Билась ‘безкровщина’ с ‘кирсановщиной’. Но дядя глянул на эту борьбу как на старое, с детства знакомое явление. ‘Боже, какие пустяки! — смеясь говорил он Пелееву. — На днях торжественно студенты-медики драли и жгли портреты Тургенева, — за то, что он нейдет в уровень с веком!’
— Еще несколько месяцев, только несколько месяцев, — говорил он порою, — и я буду свободен, — я уеду отсюда.
— Куда? — спрашивала тетя.
— Прочь отсюда, — здесь мне тяжело. Куда-нибудь подальше… как можно подальше.
А Маня?
Он обходил этот вопрос молчанием. Однажды тетя спросила у Мани:
— Ты знаешь, Саша уезжает из России.
Она спокойно подняла глаза.
— Знаю.
— И… тебе не тяжело будет расстаться?
— Конечно тяжело… но что ж делать.
— Можно не расставаться…
— Нельзя… ведь папаша здесь служит.
— Ах, ты про отца! — догадалась тетя, — и больше этого разговора не возобновляла.

IX

Хотя формального предложения дядя не делал, но тем не менее все готовились к свадьбе, — ездили, закупали, шили. До экзаменов оставалось несколько недель. Дядя почти не занимался, — готовиться ему было нечего, — он все время ездил, хлопотал о своем назначении. ‘Куда-то они уедут?’ — постоянно спрашивала тетя.
Наконец однажды, вечером, когда мы все сидели за чаем, в комнату влетел дядя с сияющим, радостным лицом.
— Узнал куда? — сразу спросили все.
— Добился, — запыхавшись ответил он, — и остановился…
— Куда же, куда?..
— В Рио-де-Жанейро.
Все, словно пораженные громом, молчали.
— В Южную Америку? — выговорил наконец Пелеев.
— Да…
Дядя поднялся к Мане, и не обращая внимания на вопросительно-недоумевающий взор отца, остановившийся на ней, спросил:
— Не побоишься, что далеко?..
Она колебалась, словно что соображая. Минуту спустя, она была в его объятиях.
Мы долго не могли освоиться с новой мыслью, что они будут так далеко. Мысль о подобном перемещении совершенно не вяжется с нашей славянской натурой. Для англичанина, привыкшего чуть ли не путем естественного подбора к громадным расстояниям — быть сегодня здесь, а через месяц антиподом, — почти тоже, что съесть кусок ростбифа — говорят, находятся чудаки, ежегодно переезжающие на дачу из Лондона в нашу Финляндию — но нам, русским, совершить путешествие в Америку кажется чем-то долженствующим произвести перелом в жизни.
Но, — Боже мой! — к какому перелому нельзя привыкнуть! То, что с первого взгляда казалось невозможным, начало мало-помалу принимать реальную оболочку. С ‘невозможной’ мыслью начали осваиваться, находить ее менее ужасной, утешали себя тем, что не навеки же они уезжают, пройдет лет пять — они вернутся, дядя даже слово дал, что непременно вернутся.

X

И вот они жених и невеста. Впереди — обеспеченная, самостоятельная жизнь, молодость, здоровье, любовь. ‘Знаешь, я не стою того, что дает мне судьба, — не раз говорил ей дядя. — Судьба всегда нелогична и непоследовательна… То есть логика-то у ней и есть, да только какая-то своя, особенная, для нас непонятная… Вот я за ее логику-то и боюсь’.
В гостиной у нас стали появляться новые, небывалые книги: немецкие, французские и английские фолианты путешествий по Бразилии. Только и говорили, только и читали что о Бразилии. Стали покупать вещи, приспособленные для морского переезда, пересматривали гравюры, эстампы.
Раз сидели мы все за огромной книгой описания Америки, наполненный превосходными гравюрами. Маня приходила в восторг от колоссальных деревьев, бесконечных пампасов, от городов и селений, имеющих какой-то свой, живописный, не европейский пошиб, без чудовищного шаблона симметрии и округленности. ‘Ах, — воскликнула она, — неужели же раньше осени мы этого не увидим?!’
— Там тогда будет весна, — заметил дядя, — да и много ли остаюсь: какие-нибудь четыре месяца.
Пелеев, ходивший из угла в угол по комнате, вдруг остановился.
— А ты знаешь, — обратился он к дочери, — что можно не выходя из комнаты увидеть Америку?
— На гравюре?
— Нет, не на гравюре.
— А как же?
— Да и не только Америку, а все что угодно… Вы знаете, — обратился он к дяде, — что такое гашиш.
— Знаю… даже более того, — у меня есть его несколько унций.
— Вы пробовали его принимать?
— Нет, все собираюсь.
— Говорят, поразительное действие…
— Да, мой товарищ, персиянин, с которым я жил, иногда принимал его.
— Да что это такое? — спросила Маня.
— Наркотическое средство… вроде, как бы вам сказать, — вроде опиума, — возбуждает галлюцинации… Ну, и маленькое нервное расстройство… В самом деле, надо будет как-нибудь попробовать… Не хотите ли за компанию?
— Я не чувствую ни малейшего желания расстраивать нервы, да и вам не советую.
— А вы, Александр Николаевич, — не боитесь? — спросил Пелеев.
— Чего?
— Что на вас он дурно повлияет?
— Я знаю дозу приема.
— Отчего же вы непременно Америку увидите, — недоумевала Маня.
— Оттого что постоянно думаю о ней… В самом деле, как-нибудь сеанс надо устроить.
Через несколько дней дядя принес к нам баночку с гашишем.

XI

‘Сеанс’, как теперь помню, назначен был у нас вечером в субботу, и всех интересовал чрезвычайно. ‘Гашиш’ — повторяли все новое слово. ‘Гашиш’, что-то будет! Я уверял тетю, что дядя как примет, так сейчас с ним сделаются корчи и он начнет плясать. Тетя говорила, что я вздор болтаю, но сама сеансу не сочувствовала.
— Что за гашиш такой! — говорила она. — Весь век без гашиша прожили, а тут вдруг понадобился. Я и не слыхивала, чтобы кто его принимал! Одни пустяки.
Но тем не менее к сеансу все приготовили, убавили в лампах огня, — точно спиритизмом собрались заниматься, — поставили на стол графин воды (этого непременно требовал дядя), велели никого не принимать, и все стали смотреть, что будет.
И вот, дядя приготовил гашиш, поднес его к губам: ‘Пожелайте мне счастливой дороги’, проговорил он. На него тетя посмотрела, как на какого-нибудь выходца из гроба, и даже перекрестилась. Дядя опустился в кресло. Вокруг так было тихо, что слышался малейший шорох. Только часы слабо тикали на стене, да глухие шаги слышались наверху над нами.
— Как ты бледен, — испуганным шепотом сказала тетя.
Он засмеялся. ‘Полноте, — сказал он, — вам это кажется, я решительно ничего не чувствую’.
Так прошло с полчаса. Наше внимание стало остывать, мы далеко уже не с прежним любопытством следили за каждым движением дяди. Даже скучно стало. Дяде тоже надоело это напряженное ожидание, он приготовил усиленную дозу, и принял. На этот раз действие обнаружилось.
Он сильно покраснел, на лбу и висках выступил пот, глаза загорелись каким-то особенным блеском, в выражении лица появилась какая-то тоскливость, недовольство. Он вздрагивал, отводил в сторону прилипавшие неровным клоком ко лбу пряди волос, и гладкими шагами прохаживался по комнате.
— Посмотри, какие у меня холодные и влажные руки, — сказал он Пелееву. Тот пощупал, и отыскал пульсовую жилу.
— Эге, — проговорил он, — за сто перевалило.
— Пульс? — повторил машинально дядя. — Как это у Шекспира?
Мой пульс, как твой, играет в стройном такте,
Его мелодия здорова, как в твоем…
— А Америки еще не видишь? — спросил я.
— Какая Америка, — у меня в голове точно целая армия бьет зорю на барабанах. Если дело этим ограничится — стоило принимать эту гадость…
Он пошатнулся, и удержавшись за ручку дивана, бухнулся на него.
Маня налила ему стакан воды, положила туда лимона, сахара и поднесла ему. Он с жадностью выпил, взял ее за руку, засмеялся, притянул к себе и поцеловал в щеку, она вспыхнула и отскочила.
— Опять этот безобразный шум, — проговорил он, — точно выстрелы, крики, вопли, взрывы… хоть бы кончилось все это скорей…
Боль выражалась на его лице, он недвижно смотрел в одну точку, спокойно сидя на месте. Он закрыл глаза, точно спать ему захотелось.
— Вот, вот!.. — сказал он через несколько минут. — Началось… Ай, их сколько…
— Кого? — спросила тетя.
— Их… Кружатся, вьются, прыгают, светятся… Ах как хорошо, хорошо мне…
Он замолчал. Мы все сидели, затаив дыханье.
— Как хорошо, — повторял он, — как хорошо!..

XII

На следующий день дядя поднялся с страшною головною болью и полною неспособностью заниматься чем бы то ни было. Бледный, с воспаленными глазами, он как тень шатался из комнаты в комнату, вскоре опять завалился спать, и только через день почувствовал себя бодрым и здоровым.
— Видел Америку? — спрашивали все у него.
Он улыбался, и говорил, что видел.
— Расскажи…
Он пожимал плечами.
— Я не могу. Этого рассказать нельзя, — это надо видеть… Я помню, что все началось шумом, грохотом, гулом. Сперва мне казалось, что катятся кареты, тысячи карет, по какой-нибудь мостовой. Потом точно водопады стали реветь кругом, точно весь мир кричал… Тут был целый хаос звуков… Потом все это смолкало, постепенно слабея… Перед мной разостлалась какая-то дымчатая, туманная пелена, серая, но прозрачная. И вдруг на ней появилось яркое световое пятно, точно от луча, пропущенного через призму, зашевелилось, приняло форму какого-то живого существа, стало кривляться, метаться из стороны в сторону, ринулось куда-то вбок, исчезло… На месте его выросло что-то новое, закопошилось, — и потом целый ряд, целая вереница маленьких, блестящих, бесконтурных фигур завертелось вокруг… Откроешь глаза — ничего нет, закроешь и опять они, — только цвет их меняется…
— Потом мне показалось, что я далеко где-то от земли, смотрю на нее со стороны, а земля такая маленькая, темная — комочек чего-то. Она крутится, вертится, и все на одном месте, к чему-то привязанная, к какому-то стеблю, на котором она сидит, а к ней тянется из пространства какой-то словно лист, огромный, бесформенный, охватывает ее со всех сторон, сжимает…
— Потом я не знаю, как сидел, — открывши ли глаза, или закрывши — только комнаты я не видел… Я видел города, моря, горы я был там. Я видел вечные льды, девственные леса. Я видел пустыню, настоящую африканскую пустыню. Я шел по ней, мне она не представлялась, я ее чувствовал всем своим телом, я чувствовал теплоту горячей ночи, — я слышал, как рычал лев, я видел как играл свет луны на его шерсти… Я видел караваны, пирамиды… Я видел дворцы, цитадели, минареты… Все это сменялось в порядке одно другим… Едва всмотрюсь в одно, — выплывает другое… То народ, то какие-то колесницы, празднества, то — зубчатые стены, храмы… И это без конца, без конца…
— Потом я видел Ньютона… Да, не смейтесь — Ньютона, живого Ньютона, — он пришел вот сюда, сел за этот стол, и говорил со мной… Потом был Наполеон, Сократ… Потом женщины… Эти видения… таких женщин нет — это не рафаэлевские, не грезовские головки, — это нечто несравненно более грациозное, божественное… я не могу вам выразить, — этого передать нельзя.
— Я разговаривал с ними… Один дух мне сказал, что, если я еще сделаю несколько приемов, я увижу несравненно более чудные вещи… И я верю в это….

XIII

Прошло две недели, дядя словно в воду канул: не показывался ни у нас, ни у Пелеева. Мане прислал он лаконическую записку: ‘держу экзамены, как освобожусь — тотчас приду’. Но дни шли, он не приходил. ‘Тут что-то другое’, — говорила Маня.
Я приехал к нему с Пелеевым, и оба мы в испуге остановились, когда нам на встречу поднялся дядя. Он был бледен, исхудал, глаза ввалились, под ними были темные круги, — не тот взгляд, не та улыбка.
— Что с вами? — воскликнул Пелеев.
— Нездоровится, — ответил он, силясь улыбнуться.
— Отчего, что с вами было?..
— Я… я несколько раз принимал гашиш и в усиленных дозах…
— Надо доктора…
— Да я уж ездил… — Он как-то сомнительно тряхнул головой. — Поскорей бы отправиться к экзаменам, да скорей прочь отсюда, я чувствую, что морской воздух оживит меня… А то совсем развинтился, в голову ничего нейдет… Время кажется длинным, бесконечным, ползет черепахой, — все точно спит кругом, точно тиной подернулось… отвратительное чувство! Ну да авось денька через три оправлюсь.
И точно — к экзаменам он стал как-то бодрее, живее, глаза засветились по-прежнему.
Наступили экзамены. Он хотел зайти после первого к нам и не зашел. Прошло несколько дней, — его нет. Съездили к нему, — дома тоже нет…
Наконец однажды он пришел. Все глаза уставились на него, он вошел, остановился среди залы и долгим-долгим, бесконечно-любовным взглядом посмотрел на Маню.
— Саша, что ты! — кинулась она к нему.
Он задрожал, лицо его конвульсивно передернуло, он оттолкнул ее руку.
— Я, — прерывающимся голосом начал он, — я экзамена не выдержал… не мог выдержать…
— Отчего… что же?
— У меня… нет памяти… я забыл все!..
Он зашатался, закрыл руками лицо и зарыдал как ребенок…

XIV

Все разлетелось, как дым. Воздушные замки, которые, казалось, начали воплощаться, рассыпались, как рассыпаются карточные домики от порыва дохнувшего на них ветра.
Страшным ударом отозвалось в нашем кружке это несчастье. Вся масса лингвистических знаний смешалась, перепуталась в его мозгу, сплотилась в одну безобразную, бессмысленную смесь чего-то… Что будет впереди? Возвратится ли к нему память, временное ли это затмение, — на это доктора не давали ответа.
Главное, — все случилось так внезапно, негаданно. В несколько дней, в какие-нибудь две недели, все, — и прошедшее, и будущее, и настоящее сводится на нуль, жизнь иссякает, обрывается. И что еще хуже: этот человек, лишенный жизни, остается среди людей ни на что не нужным ходячим мертвецом, бременем и для себя, и для других. ‘Случай’ уносил с собой его счастье, его жизнь, захватив по дороге часть другой, молодой жизни. Вот она, — логика судьбы, против которой восставал дядя…
О свадьбе замолкли. Раз Маня, подойдя к нему, тихо провела рукою по его волосам и спросила: ‘Когда же венчание милый’, — он посмотрел на нее, скривил рот в улыбку, и схватив шляпу, выбежал из комнаты. ‘Тебе не нужен муж идиот и ребенок’, — ответил он ей в другой раз.
Он сидел по целым дням в углу — бледный, желтый, глядя в пол, вяло, сонно шевелясь, как запоздалая муха в глубокую осень. Лениво потягивал он дым из своего мундштука, а все свои книги и манускрипты забросил. Маня плакала дни и ночи. Пелеев ходил мрачный, тетя охала, я притих, забился в свои грамматики… Вокруг давила всех тяжкая, свинцовая атмосфера.
Прошел месяц, другой. Дядя объявил, что он уезжает к сестре в Москву и действительно — вскоре уехал. Там он поступил писцом в какую-то палату на двадцать пять рублей жалованья, но и эту службу принужден был оставить…
Маня была неутешна.

XV

Мелькнули годы моего пребывания в гимназии, мелькнули университетские годы, — и я отправился за границу.
Новые впечатления затемнили прежние — детские и юношеские, в числе их и образ дяди стал бледнеть, бледнеть, отходить на задний план, стушевываться.
Тетя, пока была жива, изредка писала мне о нем. Я знал, что он далеко не пользуется здоровьем, гашиш ли, другое ли что подломило его, — он существовал кой-какими уроками, бедствовал, писал к нам редко, словно стыдился своего положения.
В конце прошлого года я возвратился в Петербург. Дальняя родственница, поселившаяся после смерти тетушки в нашем доме, передала мне целую кипу писем, пришедших на ее имя. Между прочим одно было от дяди. За него я принялся прежде всего. Оно было следующего содержания:
4-го ноября-187* г.

‘Милая и дорогая сестра!

‘Давно я не писал к вам, давно собирался, но жизнь моя сложилась так плохо, так неутешительно, что право не знаешь, что и сказать о себе. Все болезни да недостатки — грустная тема для письма. И теперь пишу к вам не потому, чтобы жизнь моя изменилась к лучшему, а потому что мне предчувствуется, что это письмо будет прощальным. Весною я чувствовал себя лучше, имел два порядочных урока, так что можно было хоть немножко вздохнуть свободнее и жить кое-как, но пришла осень — и я опять расхворался, и мое здоровье так плохо, что уж что-то не рассчитываю и поправиться, опять появились страшные спазмы сердца и сильнейшее нервное расстройство. Обращался я на днях к специалисту этих болезней, Ч***, он сказал, что берется вылечить меня совершенно электромагнетизмом, но спросил, имею ли я деньги, чтобы заплатить за курс лечения. Разумеется, я должен был ему дать отрицательный ответ, так как даже уроков моих не стало, и средства к жизни сделались черезчур ограниченны.
Вот вам и финал… Не на такой я рассчитывал. Зачем я существовал? К чему такой конец? Должно быть я исполнил какой-нибудь неисповедимый закон природы, изобразив известный процент чего-то…
Самым светлым воспоминанием до сих пор стоит передо мною образ Мани. Она мой ангел-хранитель, — воспоминания о ней и растравляют мою рану, и поддерживают вместе с тем мою бодрость.
Прощайте, не поминайте лихом. Желаю вам всего лучшего в жизни. Павлуше (т. е. мне) кланяюсь, целую его, — хотелось бы взглянуть на него: уж большой он, я думаю. Простите, что так плохо написал: зрение ослабло. Если вздумаете написать — чем много меня порадуете — мой адрес: Москва, Смоленский бульвар, ets.

Искренно любящий вас брат А. Тогаев’.

Письмо было послано почти за год до моего приезда. Жив ли он? Достал ли где-нибудь несчастную сотню рублей на лечение?..
Я навел справки: он умер. Умер в городской больнице.

* * *

Вы может быть спросите: а что Маня? Она счастлива, отвечу я вам. Прошлой зимой я встретил ее в Мариинском театре, на чьем-то бенефисе. Она была с мужем, высоким, тощим, далеко еще не старым господином, с умным, плутоватым лицом и бегающими глазками. Она так весело, с такой милой улыбкой болтала с ним в антрактах, что казалось над ее, все еще хорошенькой, головкой никогда никаких бурь не проносилось. И не знаю, вспомнился ли ей в тот вечер, как и мне, убогий крест на далеком московском кладбище, весь зарытый снеговыми буграми, что намела вокруг него зимняя вьюга…
И впрочем, я видел ее недолго… Да и не для того же мы ходим в театр, чтобы думать о смерти…

———————————————————-

Источник текста: ‘Нива’ No 21-22, 1880 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека