Из ряда молодых писателей отделились два имени, на которых преимущественно рассчитывают журналисты и которые успели обратить на себя внимание если не публики, всегда неторопливой в выражении своих привязанностей и предпочтений, то, по крайней мере, записных рецензентов. Мы разумеем гг. Помяловского и Успенского. Первый из них, автор повестей: ‘Мещанское счастье’, ‘Молотов’ и двух очерков: ‘Зимний вечер в бурсе’ и ‘Бурсацкие типы’ — пользуется почти одинаковой почетной известностью в литературных кругах с г. Успенским, хотя был менее его выставляем напоказ критикой и присяжными оценщиками художественных произведений. В ожидании времени, когда тающая русская публика подтвердит доброе мнение, составившееся об обоих молодых деятелях этих в сословии писателей, мы намерены сказать несколько слов о свойстве их таланта и теперешнем его положении, и начинаем прямо с г. Помяловского.
Литературная известность нашего автора началась, если не ошибаемся, только со второй его повести ‘Молотов’. Существенную сторону этого рассказа составляет его социальный характер. Известно, что автор очень оригинально начинает свою повесть генеалогией одного чиновничьего семейства, зародыш которого он отыскал в каморке бедного петербургского сапожника. Начиная с этого предка или основателя фамилии, он проследил историю дальнейшего ее развития до той фигуры, когда, благодаря трудолюбию одной замечательной женщины или ее плодородию, фамилия очутилась в связях с множеством чиновничьих фамилий и сама достигла идеала, едва мелькавшего перед глазами родоначальников своих, — идеала почетного и безбедного чиновничьего существования. Генеалогия эта, помноженная еще на генеалогию родственных семейств, достигает, наконец, последнего представителя фамилии, Игната Васильевича Дорогова, и представляет нам эту суровую столоначальническую фигуру, у которой черты наследственной грубости совмещались с характеристическими отличиями подчиненного бюрократического сословия. Не надо забывать при этом, что родословная замечательной семьи не составляет у г. Помяловского одной только прибавки к рассказу, роскошной, но несущественной его подробности, как у многих писавших подобные родословные своих героев: в ‘Молотове’ она есть сама повесть, зерно, из которого растет ее интрига. Новый отпрыск того же генеалогического дерева, в виде молодой пансионски воспитанной девушки, Нади Дороговой, вызывает семейную драму. Глубоко-нежные и вместе патриархально-деспотические отношения отца к дочери, умеряемые только невольным страхом его перед высшим развитием, составляют завязку драмы. Между отцом и дочерью разрешается вопрос о праве династа устроивать браки своих детей для возвышения фамилии и о праве молодого поколения распоряжаться собой и своим сердцем по призыву. В муках страстной любви и неодолимой ненависти старого начала к новым, вырастающим на одном с ним корне, готовится эта фамилия к занятию обыкновенного места в среде нашего дворянства и к разложению в общем его сословном и политическом характере, так как труд образования фамилии для нее кончен. Выход на свет общей цивилизации не может обойтись без глубоких внутренних потрясений, и г. Помяловский чрезвычайно патетически и верно изображает нам борьбу в недрах этой разрушающейся фамилии со всеми трогательными, поучительными и ненавистными оттенками, какими отличаются семейные драмы вообще. Но не эта существенная сторона повести обратила преимущественно внимание публики и не ей обязана она своим успехом. Если не ошибаемся, повесть была замечена благодаря именно своим слабым сторонам, а под ними мы разумеем изображение двух типов, порядочно избитых — гениального скептика, художника Михаила Михайловича Череванина, и его уже отстоявшегося, выносчивого и жизнию умудренного друга, Молотова. Судя по заглавию повести и по любви, с которой рисует автор первый их этих характеров, — он сам соединял с обоими типами великие надежды. Публика пошла за автором. Она приняла живое участие в героях, которые чрезвычайно ловко описывали самих себя друг другу и читателю, которые очень искусно выражали различие своих воззрений на жизнь и человека, и весьма умно выдерживали занимательный тезис о том, как следует понимать общество, свое призвание в среде его и свои отношения к его идеям и представлениям. Ясность образов, полученная этим путем, показалась большинству читателей настоящим творчеством, а старые обветшалые типы — оригинальными личностями. За разговорами их никому не пришло в голову посмотреть, есть ли у них живые физиономии. Любопытство этого рода совершенно необходимо для полноты впечатления, потому что блестящий разговор, не выводящий за собой характеристических отличий и коренных органических примет налицо, им занятое, может быть иногда подлогом в деле искусства и заменяет собой отсутствующее творчество.
В этом именно мы и упрекаем типы Помяловского. Они не имеют рельефа, выпуклости и лишены свойств, по которым узнаются живые организмы, несмотря на все капризные проделки художника с самим собой и с другими, несмотря на то, что Молотов есть избранник Нади и представляет собой ангела, разлагающего всю ее фамилию. Оба они походят на те плоские игрушечные фигуры, которые раскашиваются только с одной стороны и так неумеренно, что неспособны произвести ни малейшего оптического обмана. Мы не берем в счет ни величин фигур, ни свойства красок и кисти. Фигуры г. Помяловского расписаны, можно сказать, великолепно, кисть его занималась этим делом с любовью и обнаружила много замечательных соображений, много ловкости и даже силы изобретения, но со всем тем Молотов и его скептический друг Череванин не наделены жизнию и остаются неподвижно фигурами, что бы с ними не делал живописец. Откуда вышел на них этот зарок, разбирать здесь в подробности было бы слишком длинно, а можно сказать только, что как степенный Молотов, так и беспутный гений выросли у самого автора не из поэтического или художнического созерцания жизни, а из головы: это олицетворенные понятия. Грех своего происхождения они стараются искупить всеми мерами, восходя иногда до лирического одушевления в предназначенных им ролях и всегда отличаясь необычайно умным их исполнением, но грех не смывается никакими усилиями. Он мешает всему. Постоянное глумление художника, например, сопряженное с едкой сердечной болью, сопровождаемое по временам неистовыми порывами каприза, гнева на других и отвращения к самому себе, есть, конечно, мотив очень верный, но, будучи соединен с мертворожденным типом, он теряет всю свою жизненность. Измененное свойство его доказывает всего более балетным блеском, который сопровождает все эти проблески тревожного сознания у художника, а также и тем, что проблески уживаются с каким-то актерским хвастовством героя, с пониманием эффектности испытываемых им положений. От Череванина веет комедиантом. Что касается до Молотова, то картина его одинокой и трудовой жизни, представленная им своей невесте, Наде, перед свадьбой, до такой степени образует смесь истинного чувства и фальшивых нот, что происхождение этого типа от понятия становится несомненным и что весь монолог отчасти оправдывает отвращение Нади к скромной мещанской жизни, как оно ни странно на лице влюбленной девушки, только что отдавшейся своему жениху.
Мы нисколько, однако же, не желаем заслужить упрек в одностороннем пуризме и спешим тотчас же оговориться. Понятия могут быть положены в основание замечательных произведений изящной литературы, если только творчески воплощены в образы, а не просто олицетворены, как у нашего автора. Все дело в том, каким путем явились понятия, даны ли они нам жизнию, или придуманы нами помимо ее? Что такое знаменитейшие типы современной нашей литературы — Обломов и Базаров — как не понятия, сделавшиеся людьми под руками двух истинных художников. Эти понятия-типы нисколько не стыдятся и не могут стыдиться своего происхождения от мышления. Напротив, они беспрестанно и открыто намекают сами об источнике своего существования. Кто, кроме типов-понятий, может быть так беспощадно последователен, кто, кроме их, способен действовать с такой однообразной, скажем, почти отчаянной верностью своему направлению во всякую минуту жизни? От них уже нечего ожидать чего-либо похожего на добродушную измену своему началу или на ветреную попытку освободиться от требования своей природы хоть на мгновение, что так часто случается с типами, взятыми из толпы, и сообщает им прелесть, которая вызывает наше участие и отворяет сердце для потворства всем их заблуждениям. Самые увлечения Обломова и Базарова кажутся не более, как припадками умопомешательства, за которые они отвечать не должны, да никогда и не увлекаются они всем существом своим: мысль автора служит им балластом и придерживает к месту, откуда они поднялись. Происхождению своему от понятий знаменитые типы эти обязаны и своим поразительным сходством: ведь известно, что между самыми противоположными, исключительными понятиями существует родственная связь. На этом основании и разнородные типы, вышедшие из понятий, могут представлять, несмотря на противоположность свою, одно и то же лицо, только взятое в две различные минуты своего развития. Это именно мы видим на Обломове и Базарове. Понятно, что, проводя такую мысль, мы подразумеваем одну только нравственную их сущность, а не физическую, которая сближениям не подлежит, будучи формой, обусловливающей их личную, типическую особенность. Обломов, переродившийся в Базарова, должен был, конечно, измениться во внешнем виде, в образе жизни и в привычках, но зерно, из которого у одного растет непробудная душевная апатия, а у другого судорожная деятельность, не имеющая никакой нравственной опоры, заложено одно и то же в обеих натурах. Оно знакомо нам, как нельзя более, как плод, данный свойствами нашего образования, особенностями нашего развития. Лишь только Обломов пробудился и раскрыл свои тяжелые глаза — он должен был действовать не иначе, как Базаров, мягкая, податливая натура его, покуда он находился в летаргическом состоянии, должна была преобразиться в грубую, животную природу Базарова: на этом условии Обломов только и мог подняться на ноги. Так точно и Базаров, на знающий на свете ничего святее запросов своей не вполне просветленной личности, есть только Обломов, которого расшевелили и который стечением непредвиденных обстоятельств принужден думать и делать что-нибудь. У них одинаковый скептицизм по отношению к жизни: как Обломову все казалось невозможностью, так Базарову все кажется несостоятельным. Где же и было нажить Обломову, в пору его невозмутимой спячки, что-либо похожее на политическую веру, на нравственное правило или научное убеждение? Он умер без всякого содержания, вот почему, когда он воскрес, при иных условиях жизни, в Базарове, ему оставалось только сомневаться в достоинстве и значении всего существующего, да высоко ценить свою крепкую, живучую натуру. Цель его стремлений при этом не изменилась. Новым скептицизмом своим он достигал точно такого же душевного спокойствия, такой же невозмутимой чистоты совести и твердости в правилах, какими наслаждался и тогда, когда сидел в комнатке своего домика на Петербургской стороне, между женой, диким лакеем и кулебяками. Постарайтесь сквозь внешнюю, обманчивую деятельность Базарова пробиться до души его: вы увидите, что он спокоен совершенно по-обломовски, житейские страдания и духовная нужда окружающего мира ему нипочем. Он только презирает их, вместо того чтоб тихо соболезновать о них, как делал его великий предшественник. Прогресс времени! Оба они, однако же, выше бедствий, стремлений, падений и насущных требований человечества, и выше именно по причине морального своего ничтожества, они изобрели себе, каждый по-своему, умственное утешение, которое и ограждает их от всякого излишне скорбного чувства к ближним. Разница между ними состоит в том, что Базаров наслаждается сознанием своего превосходства над людьми с примесью злости и порывистых страстей, объясняемых преимущественно физиологическими причинами, а Обломов наслаждается этим сознанием кротко, успев подчинить свои плотские и тоже весьма живые инстинкты заведенному семейному порядку. Собственно говоря, отцы и дети изображены в литературе нашей не одним романом, что было бы не под силу и такому таланту, как г. Тургенев, а двумя замечательными романами, принадлежащими двум разным художникам, ошибавшимся и касательно выводов, которые могут быть сделаны из основной идеи их произведений. Г. Гончаров думал, что на смену Обломовых идет поколение практических Штольцов, между тем как настоящая смена явилась в образе Базарова, г. Тургенев думал противопоставить Базаровым великого и малого рода их менее развитых отцов и забыл, что истинный родоначальник всех Базаровых есть Обломов, уже давно показанный нашему обществу. Отцы г. Тургенева поэтому кажутся и будут казаться подставными отцами, не имеющими ни малейшей связи с своим племенем, кроме акта рождения, очень достаточного для признания духовного родства между членами ее. По крайней мере для нас слова — ‘обломовщина’ и ‘базаровщина’ — выражают одно и то же представление, одну и ту же идею, представленную талантливыми авторами с двух противоположных сторон. Это художественные антиномии. И так велико значение творческих типов, хотя бы и обязанных своим происхождением понятию, что одно призвание их открывает мгновенно длинную цепь идей и выясняет отвлеченную мысль до последних ее подробностей. Это лучезарное действие художественных образов свойственно и нашим замечательным близнецам — Обломову и Базарову. Просим извинения у читателя за длинное отступление и возвращаемся к нашему автору.
Для того однако же, чтобы типы-понятия достигали полноты содержания и жизненности, необходимо одно условие: для этого требуется именно, чтоб сама мысль, которой они обязаны своим происхождением, родилась из непосредственного созерцания общества, из проникновения, так сказать, в глубь его психического настроения, из перехваченной тайны его существования. Не то мы видим у г. Помяловского. Процесс образования его типов следовал другому пути. Они прежде всего зародились в голове автора, как предположения, как возможности, которые, хотя прямо и не вытекают из жизни, но и не отрицаются положительно. Олицетворив эти предположения и возможности, он пустил их в свет, где они значительно отличаются от других существ и производят довольно странное впечатление. Публика следует за ними с каким-то странным любопытством, похожим на то, которое окружает на улице неизвестное лицо в чужом костюме и с признаками другой национальности, инородного и далекого происхождения. Такое лицо может даже возбудить участие и ласковый прием со стороны туземцев, благодаря тому, что вносит неизвестного рода новизну и разнообразие в обычное течение жизни, но представителем их настоящих симпатий и склонностей никогда не сделается. Можно даже показать исходную точку типов г. Помяловского еще ближе. Если не обманывает нас догадка, то в обоих типах своей повести автор намеревался изобразить собственные идеалы разумно-ясного существования с одной стороны, а с другой — гениально-беспутного пробования различных мотивов жизни, которое является как потребность неудовлетворительного призвания к деятельности. Но оба типа мало удались именно потому, что задуманы уединенно, самопроизвольно, отчего ни ‘порядочность’ Молотова, ни ‘своевольство’ его друга, не успели составить им ярких физиономий, не успели добыть им природы, так сказать, а еще менее вывести на их лица какое-либо отражение современной минуты, действительно переживаемой обществом. Все дело ограничилось тем, что они наделены некоторого рода развязностью и умеют скрывать очень ловко рутинные свои приемы и идеи под новыми оборотами, которые обманывают глаза у большинства читателей, но не способны отвести их у человека, несколько искушенного в распознавании выдуманных типов от взятых из среды общества. Если так долго остановились мы на повести г. Помяловского, то именно из желания воспрепятствовать накоплению подобных сочиненных образов, к чему фаланга молодых писателей, если не ошибаемся, оказывает видимую наклонность.
Два очерка из жизни бурсы того же автора, к которым теперь переходим, составляют относительно выполнения совершенную противоположность с повестью. Здесь уже нет слабых, невыдержанных типов, наоборот, все типы обоих очерков наделены таким ярким выражением, такой чудовищной энергией, что заставляют, так сказать, сторониться перед собой испуганную мысль читателя. Мы вполне убеждены, что ничего страшнее ‘Зимнего вечера в бурсе’ и ‘Бурсацких типов’ г. Помяловского — русская литература еще не производила. Если никаких признаков ужаса в читающей нашей публике не оказалось после их появления, то мы объясняем это одним весьма известным обстоятельством: публика наша приходит в ужас и от безделиц, но только тогда, когда что-либо страшное, по ее мнению, сказано в первый раз. Затем уже, в какой бы пропорции ни росло обличение и разоблачение той или другой стороны жизни, тронутой однажды смелою рукой, она остается хладнокровной, разнясь в этом с другими читающими публиками, например, с английской, где рассказ, подобный ‘Бурсацким типам’ г. Помяловского, произвел бы волнение во всем обществе, даром что сцена происшествия отнесена во втором несколько назад от нынешнего времени. Мы удовольствовались тем, что с отвращением и внутренним содроганием прочли эти кровавые страницы, где в нестерпимо мрачной и вместе чрезвычайно живой картине рисуется неистовство учителей-извергов, которым достойно отвечает невообразимое неистовство подчиненных, когда они предоставлены самим себе. Что касается до рассмотрения и выводов, на какие неизбежно наводят большинство читателей страшные рассказы г. Помяловского, автор устранил эту работу, вероятно, не желая длить, по своей охоте, мучительные часы, испытанные за книгой, а между тем выводы показали бы, может быть, что лоском ужаса и эффектом нагроможденных злодеяний автор своих воспоминаний или своих представлений бурсацкой жизни старался прикрыть собственное неполное знание или понимание изображаемого им предмета.
Мы назвали г. Помяловского автором своих воспоминаний или своих представлений бурсацкой жизни, потому что рассказы его принадлежат к тому смешанному роду произведений, которые могут быть приняты за правдивые записки очевидца, а вместе с тем, благодаря замашкам художнического освещения лиц и искусственного распределения частей, и за свободное создание писателя, превосходный образец такого рода произведений дан нам в ‘Записках из Мертвого дома’ г. Ф.Достоевского, в этом романе, прикасающемся одной стороной к летописи, а другой — к вымыслу. Нам кажется, хотя мы можем и ошибаться, что ‘Мертвый дом’ не остался без влияния на выбор предметов для рассказов у г. Помяловского. Самый род имеет важные неудобства: он более значителен, чем простой факт и менее достоверен, чем факт. Он не чистая истина, необходимая этнографу, статистику и администратору, да он и не свободное творчество, которым удовлетворяется фантазия читателя. Он в одно время правдив и обманчив для всех требований. Неудобства этого рода поправляются глубочайшей опытностью в деле художнического производства, как мы именно видим у г. Достоевского. ‘Мертвый дом’ его представляет редкое сочетание голой истины, ослабленной литературной передачей ее, и артистического создания, ограничиваемого грубым фактом и беспощадной действительностью. Это не простое описание тюрьмы, это также и не воспроизведение тюрьмы свободной кистью, а скорее художнический и философский комментарий на все. Благодаря этому качеству мы видим, что светлый луч искусств и даже поэзия играет у г. Достоевского на стенах ужасного дома и пробивается внутрь его, оставляя его по-прежнему домом печального назначения, не изменяя его безобразной наружности и не разукрашивая фальшивым освещением. Что сделалось у него с домом, то сделалось и с людьми. Они остались злодеями, каждый по-своему, но глубокий психологический анализ уже объяснил и частию смягчил их преступления. Не то у г. Помяловского: преступления всякого рода у него снаружи, а пути, которыми шли люди к преступлениям, скрыты.
Мы не говорим, чтоб нужно было понять что-либо в учителях бурсы: они не заслуживают психологического разбора. Это люди отпетые. Каждый из них столько же имеет права на звание безобразного злодея, сколько и на титло пошлого негодяя. Но вот что возмутительно: жертвы свирепости и невежества, бурсаки, носят в себе точно те же начала дикой жестокости, звериного плутовства и отчаянного непонимания всего, что только относится к представлениям нравственного рода. Нет почти никакого различия между утесненными и утеснителями в этом странном мире, исключая того, что первые еще отданы на жертву крайней бедности, заедающей нечистоты и мучительного голода, с которым последние уже кое-как поборолись. Вот это положение обиженной стороны следовало бы уяснить, не ограничиваясь пошлой аксиомой, что таково обычное, действие испорченной среды над всякой натурой, какова бы она ни была сама по себе. Наравне со всеми пошлыми аксиомами, в ней есть доля правды, но этой крошечной доли уже недостаточно для объяснения фактов, о которых идет дело. Здесь не простая испорченность. Г. Помяловский показывает, что злодейство воспитателей успело истребить в воспитанниках всякое понятие о добре, успело вытравить душу их, чувство и сознание человеческого происхождения до последнего остатка. После такой операции очень естественно, что для читателя одинаково становятся отвратительны и одинаково вызывают его презрение как палачи, так и их жертвы. Против этого чувства не в состоянии бороться даже состраданье, порождаемое зрелищем невыносимых мучений, которые налагаются на целое беззащитное поколение. Но нравственная природа каждого читателя возмущается этой необходимостью питать презрение к юношам и детям, обреченным на страдания всякого рода. Она скорее подскажет ему мысль, что в произведении автора есть какой-либо недоговор или какая-нибудь ошибка, чем подчинится всем требованиям рассказа без возражения. Своим сухим, невыносимым беспристрастием к обеим сторонам автор восстанавливает против себя совесть читателя и вызывает в душе его такой вопрос: не есть ли это загадочное беспристрастие простое следствие поверхностных отношений самого писателя к предмету изображения? Не составляет ли оно результат еще не вполне оконченного разбора и исследования задачи, не объясняется ли оно проще и лучше слабостью наблюдения и размышления, которые при большем напряжении, может статься, открыли бы живую нравственную струю во всех этих юных каннибалах, предоставленных теперь единственно истязаниям начальников, воровству друг у друга и инстинктам взаимного поругания и истребления. Читатель готов пожертвовать автором, чтоб спасти честь угнетаемого поколения.
Ошибка или какое-то странное недоразумение действительно существует и в произведении г. Помяловского. Нам кажется даже, что и сам автор имел смутное представление о них, когда в конце второго очерка делал оговорку, позволяющую считать изображенную им бурсу старой, уже почти несуществующей теперь бурсой. Принимаем замечание автора вполне: но что из того? Требования читателя остаются и при этом все те же, не изменяясь ни на волос от времени, в котором помещен рассказ. Мы, конечно, не имеем претензий знать настоящее положение дел в прежде бывших или нынешних бурсах лучше или полнее автора, но то знаем достоверно, что чудовищности, подобные тем, какие собраны г. Помяловским, никогда не жили и не будут жить без всякой помехи, без появления противоборствующего начала откуда-либо. Испокон века в каждом обществе, будь то общество учеников или общество полноправных граждан, существуют характеры, искупляющие злодейство и невежество окружающих, совести, если не совсем чистые от греха, то, по крайней мере, способные возмущаться крайними свидетельствами зверства и подлости, наконец, мерцающие проблески душевных сил, старающихся подняться выше обычая и позорного уровня, который им указан. Пусть все эти явления живут в какой вам угодно тайне, но они живут, и просмотреть их значило бы просмотреть именно самую существенную сторону дела. Это так верно, что с идеей закрытого воспитательного заведения, предполагая его даже обреченным на самый тяжелый бесконтрольный произвол начальников, какой только можно представить себе, уже непременно соединяется представление о неразрывных детских дружбах, о безумных самопожертвованиях, являющихся от времени до времени из среды забитых учеников для спасения товарищей, о молодых стойких головках, которых не сломит никакая сила, как только они сделались представителями понятия о чести, сложенных втихомолку самими школьниками. Педагогам закрытых заведений это должно быть хорошо известно. Все это не просто случайности, а именно признаки самородных нравственных начал, добытых учениками помимо воспитателя и которые служат им живой протестацией против господствующего порядка дел. Протестации эти выходят со стороны, не имеющей никакого голоса в совещаниях о методах лучшего воспитания и, однако ж, образуют силу, уничтожающую безобразные системы управления, также точно, как они же составляют и отрадные признаки внутренней способности заведения к переформировке и обновлению. Ничего подобного нет в вертепе душевного растления, изображенном г. Помяловским. Там все позорно чисто-начисто, а между тем очевидно, что с отсутствием всяких нравственных зародышей тиранство в стенах школы может бушевать на просторе и сколько душе его угодно. У беспомощных жертв его отнято последнее оружие, которым они борются со злом и притом такое, какое влагает в их руки, так сказать, природа — человеческое их происхождение. И когда автор показывает нам поколение, в полном и ужасающем смысле обделенное всеми средствами защиты, он становится виновен или перед искусством (ибо полное нравственное распутство без всякой силы, духовный идиотизм, вряд ли может сделаться предметом искусства), или перед самим поколением, если он ошибся и обесчестил его ложным свидетельством. Конечно, ни того, ни другого вопроса г. Помяловский не предчувствовал, когда принимался за свои очерки, но вот куда он был заведен, полагаясь только на природные силы своего таланта и еще не успев сделаться их полным распорядителем.
Заключение можно уже предвидеть. Бурса г. Помяловского не способна ни к чему, похожему на преобразование, улучшение, обновление. Когда воспитатели и воспитанники составляют одну касту злодеев и сообща участвуют в заговоре против всего, что напоминает моральную идею, способ их исправления представляется только в виде уничтожения целого учреждения, вместе со всеми его руководителями. Тут нечего и думать о реформах, потому что реформы производятся не иначе как с помощью и на основании здоровых начал, сбереженных в недрах своих самим обществом, требующим преобразований. Где в повсеместном растлении не уцелели эти семена нового, лучшего порядка вещей, там нет и реформ. Если в таком печальном положении находится воспитательное заведение, то условием и необходимостью прогресса становится не реформа, а простое искоренение его целиком, со всем большим и малым его населением. Как опасно при этом сделать ошибку в оценке заведения — не нужно и говорить. Сам г. Помяловский при всей своей уверенности не решился произнести окончательного приговора насчет позорной бурсы, им изображенной, потому что в той же оговорке, о которой мы уже говорили, он дает предчувствовать возможность появления новой смягченной картины преобразованного бурсацкого воспитания. На чем же могло тут утвердиться преобразование и откуда оно возникло? Если реформа действительно удалась по какой бы то ни было мере, то одно из двух: или основания для нее в образе каких-либо нравственных требований, уже таились на месте и нам не показаны, или то была не реформа, а нашествие нового племени учеников и наставников, которое повторило в малом виде роль варваров относительно Западной Римской империи, упразднило все старые предания и цели и начало собою другое миросозерцание, но предполагать это, конечно, было бы странностью. Дилемма остается во всей своей силе и тяготеет над малообдуманным произведением автора.
Надо сказать откровенно: значительное количество ‘воспоминаний’, появляющихся теперь на страницах наших журналов, по большей части относящихся к характеристике учебных заведений, где протекла молодость их авторов, страдают тем самым тайным пороком, который мы старались обнаружить в произведении г. Помяловского. Достоверность их показаний не подлежит сомнению, точно так же как и род поучения, им свойственный, не может быть отрицаем. Но редкое из этих более или менее мрачных ‘воспоминаний’ показывает семена и корни высшего развития, будущего прогресса, которые существовали в школе рядом со всеми злоупотреблениями ее и из которых выросли их собственное негодование, их критическое отношение к прошлому, их спасительная протестация. Можно подумать, что лучшее понимание задачи воспитания и обязанностей воспитателя получено ими случайно, из чужой руки, из прочитанной статьи, из общего обличительного направления времени, а не выросло вместе с ними еще на школьной скамье и не находится в связи с чувством справедливости и чувством отвращения к тупому произволу, полученным ими еще в стенах описываемого заведения. Простое обличение, не развлеченное никакими соображениями, конечно, представляет гораздо менее литературного труда для писателя, чем разбор дела, но ведь оно — обоюдоострый меч, который наносит точно такие же удары предмету своей ненависти, как и лицу, неловко им управляющему. Может быть, этого рода соображения пояснят пред читателем причину нашей долгой остановки над рассказами г. Помяловского.
Нам не нужно заявлять нашего искреннего уважения к таланту автора. Природная сила его обнаруживается точно так же и в разнообразных сейчас очерках, как и в повести ‘Молотов’. Есть что-то мужественное, энергическое и самоуверенное в его приемах, обещающее здоровое и хорошее развитие, притом же у г. Помяловского нет и признака поползновений к завоеванию успеха посредством литературной спекуляции на идеи, имеющие ход, что составляет болезнь нашего времени. Врожденная сила его, однако же, открывается именно только в приемах, а не в исполнении задачи: она еще не успела, как мы видели, овладеть вполне ни одной темой, которую задала себе. В сфере чистого творчества, к которой, без сомнения, принадлежит ‘Молотов’, и в сфере непосредственного наблюдения жизни, куда могут быть отнесены ‘Очерки’, она одинаково выхватила множество ярких подробностей жизни и миновала существенную сторону каждого предмета. Это оттого, что она живет еще как сила непокоренная у автора, не направленная и не осознавшая своего объема и нравственного характера. Она играет на поверхности всех явлений и не проникает внутрь их, она только тогда сделается могущественным орудием в руках автора, когда он добудет себе определенное ‘созерцание’, чего мы покамест у него не замечаем. Известно однако ж, что созерцание приходит вместе с развитием. Вот почему мы нисколько не сочувствуем укоренившимся привычкам нашей литературной критики, которая после каждого создания автора произносит окончательный приговор его способностям и потом переделывает свое суждение столько же раз, сколько встречается с новыми его произведениями. Мы приняли за правило удерживаться от всего, что похоже на ‘последнее решение’, и возбранять себе легкомысленные попытки приготовлять для автора, в самом пылу его литературной деятельности, критические клейма и этикеты, когда такого рода хозяйничанье ничем еще и не оправдывается, и рецензент нисколько не держит разбираемого им автора в своих руках, а напротив, часто принужден бывает бежать за ним туда, куда тому вздумается. Глубоко веруя в развитие всякого серьезного таланта и признавая огромное значение развития в жизни писателя как относительно способности выразить его нравственную физиономию, так и относительно способности представить единственные верные основания для ее оценки, мы ничего другого не имели в виду, набрасывая эти заметки, кроме желания именно этого развития писателю, начинающему занимать видное место в литературе. Для того чтобы чертить непреложный проект всей будущей его деятельности или заранее указывать ей пути, которыми она пойдет, у нас нет ни пророческого дара в достаточной степени, ни достаточного запаса решимости и самоуверенности.
Впервые опубликовано: Санкт-Петербургские ведомости. 1863. N 5.6 января.