Г. И. Успенский как писатель и человек, Михайловский Николай Константинович, Год: 1886

Время на прочтение: 133 минут(ы)

Н. К. Михайловский
Г. И. УСПЕНСКИЙ КАК ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК

Источник: ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА: СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX — НАЧАЛА XX ВЕКА. — Художественная литература, М., 1989.
OCR: Primus, июль 2007.

I

Глеб Успенский — один из любимейших русских пи-сателей. Кроме огромного и вполне оригинального та-ланта, который общепризнан, он мил и дорог своему читателю еще чем-то другим, что труднее уловить и указать, чем талант.
Успенский появился на так называемом литератур-ном поприще в шестидесятых годах вместе с некоторы-ми другими талантливыми молодыми писателями 1. Явились они как-то вдруг, целым гнездом, и сначала не легко было строго определить индивидуальные особен-ности каждого из них. Их до известной степени объеди-няли и содержание их писаний и манера изложения.
Интересовались они больше такими слоями обще-ства, которые мало или вовсе не привлекали к себе творческого внимания беллетристов предыдущего по-коления: мужик, рабочий, дьячок, мещанин, мелкий чи-новник — вот кто их почти исключительно занимал. Какой-нибудь угодливости этому мелкому люду, како-го-нибудь желания прикрасить его и поставить выше излюбленных персонажей предыдущего периода бел-летристики не было. Напротив, в такую намеренную идеализацию часто впадали старые беллетристы в тех редких случаях, когда брали свои сюжеты из среды мелкого серого люда. Молодые же беллетристы, о кото-рых идет речь, нередко грешили противоположною крайностью. Вообще же они желали писать просто правду, какою она им в данную минуту представлялась, не руководствуясь никакими посторонними соображе-ниями. Определенная тенденция всей группы состояла только в том, чтобы привлечь внимание общества к та-ким сферам, которые дотоле едва смели показаться в литературе. Это было как раз вовремя, ввиду резуль-татов Крымской войны и последовавших за ней реформ, долженствовавших коренным образом обновить весь наш общественный строй. Не мудрено, что упомянутая группа беллетристов имела большой успех — она впол-не соответствовала житейскому моменту, была костью от кости и плотью от плоти его. Не мудрено также, что общество прощало этой литературе разные ее изъяны. А прощать было что! Во-первых, эта молодежь наноси-ла оскорбление действием всем традиционным, привыч-ным формам беллетристики: недосказанные рассказы, незавершенные сценки, начала без конца и концы без начала, беглые отметки, еле очерченные лица, отсутст-вие ‘выдумки’, как говорил Тургенев 2, то есть сколько-нибудь стройной фабулы, и т. д. Это было большою дерзостью, о которой мы по теперешнему времени даже судить не можем, ибо тогдашнее старшее поколение беллетристов, в лице Тургенева, Гончарова, Островско-го, давало высокие образцы вполне правильного в ар-хитектурном смысле и вполне законченного творчества. Но дерзость литературной молодежи на этом не оста-навливалась. Уже то могло казаться дерзостью, что центр тяжести литературных интересов передвигался из помещичьих усадеб с аллеями густолиственных кленов, где так поэтически гуляли влюбленные пары при лун-ном свете, из гостиных, заваленных кипсеками 3 и аль-бомами, где происходили такие изящные разговоры, из бальных зал, сверкающих обнаженными дамскими пле-чами, брильянтами, мундирами,— в одноглазые ме-щанские домишки, в кабаки, мужицкие избы, постоя-лые дворы, комнаты ‘с небилью’ 4. Но все это было еще, пожалуй, что называется, в духе времени, ибо пе-риод реформ открывал, казалось, двери новой жизни, и натурально, что в них хлынул разный серый мелкий люд, давая свою окраску и литературе. Но дерзость ли-тературной молодежи не останавливалась и перед оскорблениями самого этого духа времени. Только что освобожденный, только что признанный созревшим для усвоения гражданских прав мужик вдруг являлся в ка-ком-нибудь очерке Николая Успенского или Слепцова совершенным дубиной, стоящим чуть не на уровне ка-кого-нибудь папуаса. Только что введенная судебная реформа вызывала у Гл. Успенского сцену в окружном суде (в ‘Разоренье’), которая оканчивалась бессмыс-ленным, хотя невольным издевательством представите-лей правосудия над несчастной старухой. И все это прощалось, потому что подо всем этим был дух жизни и правды. В воздухе носились радужные надежды и ли-кования, даже до приторности, и самая эта приторность должна была внушать подозрения и опасения людям проницательным или просто чутким…
Изо всей этой шумной группы молодых беллет-ристов, начавших свою литературную деятельность в шестидесятых годах, больше всех держался Глеб Ус-пенский. Кое-кто умер на полпути, кое-кто засох живой, кое-кто, наконец, утратил типические черты той группы. И вот что замечательно. Десятки лет работал Успен-ский, работал в настоящем высоком и вместе тяжелом смысле этого слова, работал под грозой собственной усталости и не менее страшной грозой появления новых читателей, иными условиями воспитанных и потому чу-жих ему по духу. При этом сам он не только не посту-пался ни единою из тех типических черт, с которыми пришел в литературу, но еще усугублял их. Прежде он занимался разным мелким городским людом — потом спустился еще ниже, в мужицкую избу, почти не выхо-дил оттуда и подчас бранчиво отстаивал свою позицию. Прежде он писал оборванные, но по крайней мере цельно задуманные очерки, а потом не только продол-жал это оскорбление беллетристики действием, но еще допускал в свои писания широкую струю прямо публи-цистики. Прежде он во имя духа жизни и правды гово-рил дерзости духу времени, а потом доходил в этом от-ношении до того, что вызывал грозные окрики: ‘До чего договорился Глеб Успенский!’ 5. И несмотря на эти окрики, впрочем не из тучи гремевшие и все затихав-шие, несмотря на очевидные и несомненные изъяны в его литературной манере, симпатии к нему читателей все росли. Из ‘подающего надежды’ он стал ярким, характерным фактом истории русской литературы, на-всегда занявшим в ней оригинальное и почетное место.
Бывают совершенно неправильные физиономии, ко-торые, однако, вам больше нравятся, чем писаные кра-савцы. Бывает и так, что какая-нибудь заведомая не-правильность в лице любимого человека, какой-нибудь очевидный изъян в нем становится особенно дорогим вам именно потому, что это — особенность любимого человека, одна из черт, которые отличают его, дорогого, от всех прочих безразличных или неприятных. Вы от-лично понимаете, что это изъян, и на другом лице этот изъян произведет на вас, может быть, даже прямо от-талкивающее впечатление, но тут он как-то у места, и объяснение этой уместности лежит частью в вас са-мих, который любит, частью в общем выражении люби-мого лица, в котором отразилось то, что вас заставило полюбить.
Тем не менее изъяны остаются изъянами, и, говоря об Успенском, мне с них именно приходится начинать.
Успенский начал свою литературную деятельность отрывками и обрывками и не только не отделался от этой юношеской манеры, но с течением времени точно укрепился в сознании законности и необходимости это-го рода литературы. Во ‘Власти земли’ он, между про-чим, с такими словами обращается к читателю: ‘Вы вот все жалуетесь, что нет изящной словесности, все только о мужике пишут. Во-первых, это неправда: вы имеете ежемесячную массу литературных произведений, на-писанных вовсе не о мужике, и притом весьма изящно. А во-вторых, зачем вы читаете об этом мужике и, глав-ное, зачем вы полагаете, что писания эти надо причис-лить к изящной словесности? Посмотрите, пожалуйста, повнимательнее в оглавление и там сказано: ‘заметки’, ‘отрывки’… Какая же это словесность? Это просто черная работа литературы, а с словесностью, вероятно, надобно покуда повременить’.
Таким образом, для Успенского обрывочность его писаний как-то логически связывалась с характером их темы. Но такой логической связи, очевидно, нет. При чем тут, собственно, ‘мужик’, это мы увидим впослед-ствии. А теперь заметим только, что сам по себе мужик, может быть, и во всех литературах, в том числе и в на-шей, действительно бывал предметом воспроизведения в драме, романе, повести, вообще ‘изящной словес-ности’ в ее законченных формах. Как бы кто ни смотрел на роман Зола ‘La terre’ * или на драму Толстого ‘Власть тьмы’, но ведь это во всяком случае не отрыв-ки и очерки. Да и почему бы в самом деле драма, ро-ман, повесть из мужицкого быта невозможны? Очевид-но, дело в этом случае отнюдь не в мужике, а в самом Успенском. И надо же себе объяснить, почему это так выходит, почему человек такого большого таланта и такой искренней вдумчивости не овладел закончен-ностью формы. Казалось бы, законченность эта совсем уж пустое дело при наличности художественного даро-вания. Посмотрите кругом — и вы увидите, что люди,
* ‘Земля’ (фр.).— Ред.
в которых есть только микроскопические крупицы та-ланта, а иной раз и тех нет, десятки раз прекрасно справляются сначала с первой главой первой части, потом пишут вторую главу и т. д. и наконец твердою рукою подписывают: ‘Конец такой-то и последней части’. Должно быть, это штука не хитрая. Не думаю, чтобы нашелся человек, отрицающий талант Успенско-го, но возьмем самого в этом отношении строгого и придирчивого судью, какого вы только себе предста-вить можете. Все-таки же он не уравняет его с автора-ми бесчисленных, вполне законченных романов и по-вестей, сотнями появляющихся в литературе и тем же числом немедленно погружающихся в море забвения. И, однако, эти автору могут написать законченное про-изведение, а Успенский не мог. Любопытно ведь это.
Далее, с какой стати высокодаровитый беллетрист занимается публицистикой? Дело здесь не в формаль-ных подразделениях литературы, не в департаментах каких-нибудь или министерствах, с присвоенными каж-дому из них особыми мундирами, а в экономии и естественном распределении литературных сил. Пуб-лицистикой можем заниматься и мы, лишенные твор-ческой способности. Конечно, было бы очень хорошо, если бы каждый публицист обладал и поэтической си-лой, которая была бы подспорным средством высокой важности, а каждый художник, я думаю, даже должен быть публицистом в душе. Вообще, чем богаче и разно-стороннее внутренняя природа писателя и его средства воздействия на общество, тем, разумеется, лучше. Пусть писатель будет одинаково богат и творческою силою, и силою логического анализа, пусть он даже предъявляет плоды той или другой силы на бумаге. Мильтон написал ‘Потерянный рай’, но он же написал и ‘Защиту английского народа’ 6, в нашей литературе автор романа ‘Кто виноват?’ был публицистом и т. д. Подобных примеров можно привести довольно много. Но когда читателю предлагается смешение публи-цистики с беллетристикой в тех пропорциях, какие усво-ил себе Успенский, то читатель, можно наверное ска-зать, находится в относительном проигрыше. Назначе-ние логического анализа — разрезать, расчленять жи-вые явления, назначение поэтического творчества, на-против,— воссоздавать их именно в их живой цель-ности. Оба эти процесса могут иметь место в голове од-ного и того же богато одаренного писателя, но в исполнении на бумаге в одном и том же произведении им очень трудно ужиться рядом, не нанося друг другу ущерба. Последние произведения Успенского имеют, бесспорно, большую цену, что уже видно из того обилия разговоров, которые вызывала почти каждая его статья. Но нельзя все-таки не пожалеть, что он не да-вал простора своей огромной художественной способ-ности.
Я вовсе не думаю читать наставления, да наставле-ниями ничего и не поделаешь. Когда писатель намерен-но употребляет тот или другой невыгодный для него са-мого и для читателя прием, то, конечно, можно попы-таться убедить его. Но в данном случае никакой на-меренности не было, разумеется, просто так выходило, так писалось, полоса такая нашла. Но если бы можно было добраться до подкладки этой полосы, подкладки, может быть, неясной самому писателю, то мы имели бы по крайней мере разъясненное явление, а это вовсе не мало.
В предисловиях к первым двум томам первого изда-ния своих сочинений Успенский рассказывает историю своих писаний. Она очень поучительна и многое объяс-няет как в этих томах, так и во всей последующей лите-ратурной деятельности этого писателя.
‘Нравы Растеряевой улицы’, занимающие значи-тельную часть первого тома, начали печататься в ‘Со-временнике’ 1866 года. Но ‘Современник’ был как раз в этом году закрыт, и продолжение ‘Нравов’, приго-товленное для этого журнала, автор перенес в ‘Луч’— сборник, изданный редакцией ‘Русского слова’. Даль-ше пусть рассказывает сам автор: ‘При этом все, что имело ‘связь’ с очерками, напечатанными в ‘Совре-меннике’, надо было уничтожить, обрезать, выкинуть, для того чтобы ‘продолжение’ имело вид работы от-дельной и самостоятельной, вот почему действующие лица были переименованы в других, им ‘сделана’ дру-гая обстановка, и самое название изменено. Затем дальнейшее продолжение той же серии рассказов печа-талось в журнале ‘Женский вестник’, так как тогда (1866) почти совершенно не было других литературных журналов. Судите поэтому, что должна была претер-петь ‘Растеряева улица’ с своими пьяницами, ‘сапож-никами и мастеровщиной’, появляясь в журнале, по-священном женскому развитию, женскому вопросу. При всем моем глубоком желании, чтобы пьяницы мои вели себя в дамском обществе поприличнее, все они до невозможности пахли водкой и сокрушали меня. Но что же было делать? Я их умыл и приодел, и они стали только хуже, а правды в них меньше. Наконец, очень много материала, приготовленного для ‘Растеряевой улицы’, было разбросано в виде очерков и сценок по всевозможным газетам и листкам’.
Примерно то же самое читаем и в предисловии ко второму тому относительно другого, широко задуман-ного, но разбитого на клочки произведения —‘Разоре-ния’. Но это только внешняя сторона дела: ‘обстоя-тельства чисто личного характера’ и неприглядные случайности судьбы. Ими не ограничивается история писания Успенского. Многие ‘очерки и сценки’ из чис-ла тех дребезгов, на которые разбились ‘Нравы Расте-ряевой улицы’, не вошли в последующие издания Ав-тор их отверг, презрел, и вот на каком основании: ‘Все это было продуктом тогдашней литературной беспри-ютности. Сплоченных литературных кружков, к кото-рым могли бы пристать начинающие писатели,— ничего тогда налицо не было. Все удручало вас и делало оди-ноким. А между тем общество, вступившее в совершен-но новый период жизни, требовало от литературы — и имело на это право — многосложной и внимательной работы. Таким образом, как отсутствие ‘школы’, так и глубокое внутреннее сознание, что ‘теперь’ обновля-ющая жизнь требует больших дарований и задает им огромные задачи, делали то, что незначительная спо-собность написать ‘рассказец’ или ‘очерк’ ослабля-лась внутренним сознанием ненужности этого дела. ‘Все это не то!’— думалось тогда, и вследствие этого материал обрабатывался плохо, кой-как, появляясь в виде отрывков без начала и конца’.
По-видимому, это объяснение отрывочности и оборванности не мирится с приведенными выше из ‘Власти земли’ словами, как бы узаконяющими эту от-рывочность в связи с самой темой писаний Успенского. Избрав своим сюжетом мужика, он уверен, что худо ли, хорошо ли, но он делает настоящее дело, то именно, ко-торое особенно нужно обществу, и во многих местах го-рячо и прочувствованно доказывает это, именно поэто-му, думает он, он пишет очерки и отрывки, а не ‘произ-ведения изящной словесности’. В начале своей литера-турной деятельности он, напротив, сомневался в пользе и надобности того, что он делает, и именно поэтому выходили очерки и отрывки. Нет ничего удивительного в том, что писатель теряется в объяснениях причин, по которым деятельность его приняла те или другие фор-мы Со стороны дело виднее.
Успенский начал писать очень рано 7, в том почти юношеском возрасте, когда внешние влияния особенно сильно действуют на не окрепшую еще манеру писания и надолго, а иной раз и навсегда, кладут на нее свою печать. Если бы те печальные обстоятельства, о кото-рых рассказывает наш автор в предисловиях, постигли его позже, несколько лет спустя после его выхода на литературное поприще, мы, может быть, имели бы не такого Успенского, не до такой степени отрывочного и незаконченного. Я вовсе не думаю все свалить на внешние условия. Я говорю только, что они сыграли тут важную роль и до известной степени просто принудили Успенского выработать прием разбивания некоторого художественного целого вдребезги. Сначала ему было, вероятно, очень трудно совершать эти операции, но за-тем они вошли в привычку, которая укреплялась и дру-гими ‘обстоятельствами чисто личного характера’. Время появления Успенского в литературе было вообще необыкновенно тяжелое. С него начинался тот скорб-ный лист русской литературы, который и до сих пор не завершался ни окончательною смертью, ни окончатель-ным выздоровлением. Правда, и до этого времени лите-ратуре случалось выносить многие и многие тяжести, не помешавшие, однако, образованию так называемой ‘плеяды’, группы блестящих талантов сороковых го-дов, давших длинный ряд цельных художественных произведений. Но как бы ни были мрачны те времена в целом, а позднее наступили времена в некоторых от-ношениях еще более тяжкие. Литературные труженики сороковых годов никак уже не страдали тем ‘одино-чеством’, на которое жалуется Успенский. Это была целая группа, тесно сплоченная общностью интересов, одинаковостью возраста, развития, общественного по-ложения и т. д. Каждый из них опирался на всех остальных и в живом общении с ними находил поддерж-ку в трудные минуты сомнений, колебаний, душевной немощи. Если на людях и смерть красна, так жизнь, хотя бы и очень тяжелая, и подавно. Притом же те блестящие беллетристы, за немногими исключениями, вовсе не были литературными тружениками, работни-ками в настоящем смысле слова. Тогда мог серьезно приниматься к сведению и, вероятно, к исполнению фантастический по нынешнему времени совет Гоголя переписывать ‘сочинение’ семь-восемь раз с значи-тельными промежутками. Литературная профессия, строго говоря, почти не существовала: занимавшиеся литературой ‘господа’, за некоторыми исключениями, имели достаточно досуга, чтобы, набросав свое произ-ведение, поездить по Европе, послушать лекции в гер-манских университетах, искупаться в волнах Гвадалк-вивира, а потом, с новым запасом сил и обновленными горизонтами, вернуться к произведению для оконча-тельной его отделки или предварительной переделки. Литература как профессия, со всеми розами и шипами профессии, явилась позже, когда всколыхнувшаяся по-сле Крымской войны Россия выдвинула из себя новые, уже чисто литературные силы. Вторгнулись эти новые силы с большим шумом, с светлыми надеждами, широ-кими замыслами и большою самоуверенностью. Но не-долго тянулся этот праздник, и к тому времени, когда юноша Успенский окончил свои ‘Нравы Растеряевой улицы’, от праздника оставалось уже разве только по-хмелье, а там и великий пост приспел. Тяжесть, особен-ная, специальная тяжесть положения, состояла в том, что были выдвинуты новые силы, а точки приложения для них были убраны прочь, был накрыт стол, блестев-ший белизною скатерти и сверканием новой посуды, был возбужден аппетит, а обед-то вдруг куда-то совсем в другое место унесли. Я знаю, что не о едином хлебе живет человек, и не о хлебе говорю. Однако и хлеб — дело не последнее, если его надо зарабатывать и нет возможности не то что семь раз переписать повесть, а даже иной раз просто перечитать написанное или же нет возможности пристроить задуманную вещь, и при-ходится делать те вивисекции, которые производил над своими литературными чадами Успенский. Притом же хлеб, в самом прямом и жестком смысле этого страш-ного слова, в этом случае тесным образом связывался с духовным хлебом, с идеей Хлеб, заработанный лите-ратурным служением обществу, был именно новой и заманчивой идеей. И не в том только было дело, что тот или другой даровитый юноша голодал на литера-турном поприще. Нет, в нем была разбужена духовная жажда, и, казалось, все обещало удовлетворение этой жажды, а чаша-то, полная чаша, уже приставленная к губам и дразнящая своею близостью, вдруг и прошла мимо. Такое мучительное ощущение едва ли было зна-комо писателям сороковых годов, которые были для этого слишком равномерно и беспросветно отягощены. Например, рассказываемый Успенским трагикоми-ческий (я не могу назвать его просто комическим, об этом скажу еще подробнее) эпизод с ‘Женским вест-ником’ никаким образом не мог иметь места в сороко-вых годах, потому что и самый ‘Женский вестник’ 8 был тогда немыслим. Специальный орган ‘женского движения’ или ‘женского вопроса’, каким был по за-даче этот журнал, сам был продуктом и вместе выра-жением пробуждения новых сил и розовых надежд. Он не удовлетворял, правда, своему назначению и был во-обще плох, но это уже другое дело. Может быть, и плох-то он был потому, что явился, когда розовым мечтаниям ‘женского движения’ пришел конец. Но капризною волею судьбы этот журнал обращается вместе с тем в единственное пристанище для начинаю-щего талантливого юноши, который, однако, для входа в это пристанище должен ‘умыть и приодеть’ своих не-мытых героев. Из всего этого выходит целая сеть недо-разумений, неудобств, основной элемент которой может быть выражен в трех-четырех словах: потребность раз-бужена, а средства для удовлетворения ее сокращены или совсем удалены. На попытки приспособления к та-кому непереносному положению вещей и ушла значи-тельная часть деятельности Успенского в ту молодую пору, когда его талант еще складывался, еще не отлил-ся в прочные, неподатливые формы.
Повторяю, я не хочу объяснять всю историю разви-тия какого-нибудь писателя одними внешними услови-ями. Думаю, что необходимость разбивать широко за-думанную вещь вдребезги и потом искусственно прида-вать им внешний вид законченности должна была са-мым решительным образом повлиять на манеру писа-ния, но отнюдь не думаю, чтобы дело вполне объясня-лось так чисто механически. Тем более что сами эти ви-висекции не были простой механической операцией: сам автор указывает на сопровождавшие ее психические моменты — гнетущее чувство нравственного одино-чества и неуверенность в своих силах. О, если бы это была простая механика, так мне незачем было бы пи-сать настоящую статью, потому что тогда и Успенский не был бы Успенским. Спрос на законченные формы беллетристики, то есть на роман, повесть, драму, так велик (и это вполне естественно), что мог бы, пожалуй, с течением времени сыграть такую же принудительную роль. А раз это не только механика, нельзя и в объяс-нении ее довольствоваться механикой. Нужно не только отметить внешнюю манеру письма, но и заглянуть в ду-шу писателя, насколько это возможно.
Читая любую страницу Успенского, вы прежде всего заметите ее содержательность. Тут много недоделанно-го, недоговоренного, оборванного, много, может быть, с вашей точки зрения неверного, но нет ничего лишнего. Ни длиннейших описаний природы или внешней обста-новки, которыми беллетристы часто разбавляют свои произведения, подобно тому как расчетливые или бед-ные хозяйки разбавляют и без того жидкий чай кипят-ком, ни непомерного размазывания психологических тонкостей, которыми иногда страдают даже высокота-лантливые художники, ни множества вводных и для хода рассказа совершенно излишних лиц, которые тол-кутся на страницах иных беллетристов совершенно не-известно для чего. Рассказ Успенского всегда сжат, да-же чересчур сжат, почти схематичен, мысли автора, когда он говорит от себя, опять-таки изложены скорей слишком кратко, чем слишком пространно. Это, если позволено будет кулинарное сравнение, очень крепкий бульон, который может приходиться по вкусу одним и не нравиться другим, но уж наверное не разбавлен водой. Успенский есть художник-аскет, отвергнувший всякую роскошь, все не ведущее прямо к намеченной цели.
Очень любопытно, что у Успенского, можно сказать, совсем отсутствует пейзаж. Отсутствует он, например, и у Достоевского, но там ему нет места не только по не-расположению автора к этого рода живописи, а и по чисто техническим соображениям: действие происходит у Достоевского обыкновенно в городе, в комнате и мно-го что на улице. Совсем иначе у Успенского, который имеет дело главным образом с деревней и с дорожными впечатлениями. Казалось бы, здесь на каждом шагу неизбежны описания того, как ‘от лунного света зардел небосклон’, как ‘волнуется желтеющая нива’ 9, как дождь моросит, гром гремит, стволы берез белеют и т. п. И, однако, Успенский необыкновенно скуден по этой части. Это не значит, чтобы он не чуял природы, не понимал ее красот. Но он аскетически строг в своих требованиях от пейзажа. В ‘Поэзии земледельческого труда’ вкраплен маленький, но очень остроумный раз-бор известного стихотворения Лермонтова: ‘Когда волнуется желтеющая нива’. Успенскому не нравится это стихотворение, потому что поэт является в нем ‘случайным знакомцем природы, с которою у него нет кровной связи’. Наш автор оскорблен тою изыскан-ностью, с которою в стихотворении собраны и размеще-ны разные лучшие дары природы, и считает себя вправе заподозрить искренность поэта: если бы поэт, приходя в общение с природой, действительно ‘в небесах видел бога’ и ‘постигал, что такое счастие’, то он не стал бы искать в природе непременно ‘отборных фруктов’, вро-де ‘малиновых слив’, и т. п., а довольствовался бы бо-лее простым, не сочиненным пейзажем. Успенский про-тивопоставляет в этом отношении Лермонтову Кольцо-ва, у которого ‘и природа, и миросозерцание человека, стоящего к ней лицом к лицу, до поразительной пре-лести неразрывно слиты в одно поэтическое целое’. Пейзаж сам по себе, отдельно взятый, как бы он ни был красив, не имеет цены для Успенского: в него должна быть вложена душа художника, его подлинное ‘миро-созерцание’, то, что его действительно в данную минуту занимает вообще и в житейских делах в частности. Вот для образца одно из крайне редких у Успенского опи-саний природы в ‘Письмах с дороги’: ‘Кавказский хребет, подходя к Черному морю, как будто смиряется и затихает в своем бунтовстве: довольно он намудрил и напугал человека там, в глубине Кавказа, довольно он там намучил его своими ущельями (какое скучное слово!), скалами, высовывающимися из облаков, реву-щими реками и пропастями бездонными. Довольно он надивил, настращал и навосхищал вас там, ‘в своих местах’, теперь — будет! Там, в своих-то местах, он широко развернулся, самому небу доказал, на какие он способен чудеса, теперь же пора и отдохнуть. И, при-ближаясь к Черному морю, точно к дому, откуда ушел гулять по белу свету, он как будто отдыхает от своих чудовищных подвигов, идет он ровным шагом и тихо улыбается вам, встречному прохожему, мягкими живо-писными очертаниями ничем не пугающих гор, живо-писных долин’ и т. д. И сейчас же, непосредственно за этой попыткой нарисовать пейзаж, является ‘грехо-водник капитал’ в виде нефтепровода, который всю эту очень, впрочем, слегка намеченную красоту разными способами испакостит.
Успенский понимает или, пожалуй, чует, что такого единения с кавказской природой, какое он видит и це-нит у Кольцова по отношению к нашей северной приро-де, у него, Успенского, быть не может Он —‘случайный знакомец этой природы, с которой у него нет кровной связи’. Для него вон и самое-то слово ‘ущелье’—‘ка-кое скучное!’ А ведь там, на месте-то, конечно, есть люди, которые так же цельно и проникновенно стоят лицом к лицу с этой природой, как у нас Кольцов с своей Они и пишут ее вполне искренно, без фальши-вого набора красот, со вложением души, ‘миросозер-цания’. Успенский этого не может, а между тем с его точки зрения это единственный законный фон или рам-ка — ненужная роскошь, пустяки, которыми не стоит, да и некогда заниматься. И вот если уж поразило его в природе что-нибудь до такой степени, что надо, необ-ходимо надо занести это впечатление на бумагу, так запись выходит, во-первых, очень короткая, беглая, а во-вторых, природа в ней прямо и просто очеловечи-вается: Кавказский хребет оказывается ни больше ни меньше как огромным и чудовищно сильным человеком, который вышел погулять да и натворил на гулянье черт знает что, но, возвращаясь домой, отдыхает, успокаи-вается и тихо улыбается. Однако — и в этом особенная особенность — дома-то его ждет что-то неладное: ‘гре-ховодник’ уже строит свои каверзы. И тут же пейзаж не то что обрывается, а прямо переходит в действие, сливается с картинами каверз греховодника и размыш-лениями об них.
Я назвал этот прием или эту черту ‘особенною осо-бенностью’ Успенского. Это не lapsus *. Собственно, очеловечение природы — полное очеловечение, а не только отдельные живописные метафоры, заимствован-ные из человеческой жизни, встречаются изредка у разных писателей. Не выходя из пределов Кавказа, мы можем припомнить великолепный лермонтовский ‘Спор’, где очеловечены Эльбрус и Казбек. Но там вы имеете ряд картин, поражающих блеском и роскошью красок и связанных чисто художественно представле-нием огромности Казбека. С высоты своих шестнадца-ти-семнадцати тысяч футов Казбек видит и сонного грузина, льющего в тени чинары пену сладких вин на узорные шальвары, и богом сожженную, безглаголь-
* Ошибка (лат ) — Ред.
ную, недвижимую страну у ног Иерусалима, и вечно чуждый тени желтый Нил, моющий раскаленные ступе-ни царственных могил, и цветные шатры бедуинов, и проч., и проч. Могучая фантазия поэта взлетела на высоту шестнадцати тысяч футов, осмотрела и нам по-казала, что оттуда видно, и в этом созерцании обшир-ного кругозора, переполненного яркими и пестрыми картинами, нашла себе удовлетворение. Такой изуми-тельной роскоши пейзажа мало найдется во всех лите-ратурах всех времен и народов, и потому не было бы ничего достойного примечания в том, что ее нет у Ус-пенского. Можно, наоборот, спросить: у кого она есть? Два-три штриха — и перед нами вид Палестины, еще два-три — Египет… И, однако, силач Лермонтов делает здесь, в сущности, то же самое, что обыкновенно дела-ют люди гораздо менее сильные и даже совсем бессиль-ные Из-под яркости и пестроты картин, открывающих-ся с вершины Казбека, вы еле различаете ту мысль, ко-торою в начале стихотворения Эльбрус пугает своего собрата и которая, пожалуй, очень сродни каверзам ‘греховодника’: ‘железная лопата в каменную грудь, добывая медь и злато, врежет страшный путь’. У дру-гих беллетристов и поэтов пейзаж не поглощает, не за-слоняет до такой степени мысль произведения, потому что они лишены такой страшной, всеувлекающей фан-тазии и не имеют в своем распоряжении таких могучих красок. Но припомните, например, пейзажи Тургенева (над которыми, мимоходом сказать, так злобно и ядо-вито насмеялся в ‘Бесах’ чуждый пейзажу Достоев-ский 10), и вы увидите, что они стоят совсем отдельно, сами по себе, производят и в намерении автора должны производить самостоятельное эстетическое впечатле-ние. Вы можете оторвать, например, длинное ‘пейзаж-ное’ вступление к ‘Бежину лугу’ и увидите, что ху-дожник так долго держал вас на лоне природы (бук-вально с самого раннего утра и до поздней ночи) не по-тому, что это в каком-нибудь смысле нужно для приго-товления читателя к ночной встрече с ребятишками — что, собственно, составляет содержание рассказа,— а просто потому, что ему нравится писать пейзаж неза-висимо от всего прочего. И так у всех беллетристов, да-же в тех случаях, когда пейзаж находится в гораздо более органической связи с содержанием рассказа, чем вступление к ‘Бежину лугу’ с самым ‘Бежиным лу-гом’. Более или менее пейзаж везде играет самостоятельную роль, хотя бы в качестве аксессуара или об-становки. У Успенского этого нет ни более, ни менее. Строго говоря, у него нет пейзажа даже в тех случаях, когда он есть, потому что нельзя же назвать пейзажем набросок Кавказского хребта, которому не предостав-ляется ни места, ни фона, ни рамки, ни аксессуара и который прямо вводится в рассказ в качестве дей-ствующего лица.
Таково отношение Успенского не только к пейзажу, но и ко всему, что может урвать часть его внимания и внимания читателей и отклонить его куда-нибудь в сторону от единственного пункта, признаваемого в данную минуту важным и значительным. Возьмите, например, рассказ ‘Неизлечимый’, очень невыдержан-ный в техническом отношении, но в котором, особенно в начале, есть поистине превосходные страницы. Суть его состоит в непереносных душевных муках некоего дьякона, к которым прикосновенны две женщины — жена дьякона и учительница. Самое содержание рас-сказа очень характерно для Успенского, но нам пока до него дела нет. Главная задача автора состоит в изоб-ражении душевного состояния героя и взаимных отно-шений его и обеих женщин. Эта задача так всецело овладевает мыслью Успенского, что он не утруждает себя описанием наружности тех женщин. Мы узнаем только, что когда дьякон порешил жениться, то ‘не по-нравилось ему у невесты лицо, глаза, но стали нравить-ся мясистые плечи, шея, белая и толстая’. Об учитель-нице узнаем из рассказа дьякона, что она была ‘фи-гурка из себя довольно поджарая, хлябковатая’— и только. Этих скудных данных совершенно достаточно для характеристики животного отношения жениха к невесте и к женщинам вообще, а больше Успенскому ничего не нужно. Голубые или черные глаза были у не-весты, белолицая она была или смуглая, курносая или горбоносая, даже вообще красивая или некрасивая — это безразлично: главное в том, что глаза и лицо дья-кону не понравились, а понравились мясистые плечи и белая жирная шея. Все безразличное, не имеющее непосредственного отношения к делу представляется Успенскому уже лишним, да и не то что представляется лишним, а просто он ничего этого не видит, потому что никуда по сторонам не смотрит. Наметив себе какую-нибудь цель, он торопливо идет к ней, пропуская мимо ушей всякие ‘звуки сладкие’ 11, которые мог бы услышать по дороге, закрывая глаза на всякие пейзажи, и т. п.
Понятно, что это сосредоточение внимания на глав-ном и существенном должно придавать известную силу образам Успенского, но понятно также, что художест-венная воздержанность, доведенная до степени аске-тизма, должна играть немаловажную роль в отрывоч-ности и незаконченности его писаний. В рассказ ‘Неиз-лечимый’ втиснут богатейший материал для драмы, романа, повести, вообще произведения ‘изящной сло-весности’. Но ничего подобного не вышло, потому что всякую архитектурную стройность Успенский всегда готов заклать на алтаре занимающей его мысли. Ему не дорога никакая художественная подробность, если она не ведет прямо к цели, он без всякой жалости на нее наступит, смажет ее и сделает это таким приемом, ка-кой попадется под руку: просто умолчит или обойдет словами ‘от себя’ публицистической экскурсией. Сколько мастерства потратил бы другой художник на полное объективирование хотя бы тех же двух женских фигур в ‘Неизлечимом’ и какое действительно мастер-ство мог бы он при этом обнаружить и сколько эстети-ческого наслаждения доставить читателю. Успенский даже не замахивается на что-нибудь в этом роде. По-добно неофиту в известной бегунской 12 песне, удаляю-щемуся в пустыню, он отвергает ‘цветное платье и светлую палату’, черная схима ему дороже цветного платья. Расход красок и линий он сокращает до по-следнего minimum’a, довольствуясь если не схимой, так схемой (простите невольный каламбур), ибо все остальное — лишняя роскошь…
Мы видели, что в предисловии к первому изданию своих сочинений 13 Успенский объясняет необработан-ность и отрывочность своих писаний неуверенностью в серьезной надобности того дела, которое он делал,— дескать, ‘все это не то!’. А во ‘Власти земли’ он, на-против, вполне уверен, что делает настоящее дело, и, однако, именно из этой уверенности почерпает неко-торое презрение к форме и потому остается при той же необработанности и отрывочности. Досужий человек легко может найти не одно такое противоречие в мно-гочисленных писаниях Успенского. Может он также выхватить из них какую-нибудь страницу и на ней по-строить собственную вавилонскую башню, за которую, однако, сам Успенский никак не будет ответствен. Но читатель, вдумчивый и отзывчивый, не будет занимать-ся подобными кляузными делами. Такой читатель уви-дит и оценит в собрании сочинений Успенского не со-брание слов и фраз и даже не только результат тридца-тилетней работы, а и самый процесс ее. Работа писате-ля измеряется не только количеством листов исписан-ной им бумаги, а и теми ‘кровью сердца и соком нер-вов’, по выражению Берне 14 , которые он тратит, вла-гая их в свой труд. И едва ли найдется много писателей, которые при такой плодовитости расходовали бы столько крови сердца, как Успенский. Он не пишет, не ‘сочиняет’, а живет с пером в руках. Читатель воочию видит, как писатель ищет чего-то — сегодня в русском мужике, завтра в Венере Милосской, сегодня в Сербии, завтра в Новгородской, в Самарской губернии, в Пари-же, в Лондоне, в Сибири, сегодня в только что прочи-танной книге, завтра на крестьянской свадьбе,— ищет, надеется, разочаровывается, опять поднимается, опять ищет, тут же делясь с вами теми житейскими впечатле-ниями, под которыми сложились его образы, картинки, размышления. И эта наглядная, сквозящая жизнен-ность работы не умаляется с течением времени, а едва ли даже не усиливается. Много раз приходилось мне слы-шать от Успенского рассказы о том или другом пора-зившем его случае, о полученном им впечатлении, о на-веянной на него мысли, которые тут же, чуть не в тот же самый день записывались на бумагу, а исписанная бу-мага отправлялась в типографию клочками, по мере того как работа подвигалась вперед. И никогда не пы-тался я предложить ему подождать, дать впечатлению улечься, отойти от него хоть на малое время, чтобы оно могло отлиться в законченный образ, картину. Я знал, что это было бы совершенно бесполезно, потому что не может он, органически не может, что называется, ‘вы-нашивать’ свои произведения и ‘обставлять’ их. Они льются из него, как жидкость из переполненного сосу-да. Льются необработанные, но с явственными следами породившей их жизни. Я не говорю, что это хорошо или худо, я говорю только, что так есть И в этом заключа-ется последняя и, может быть, самая важная причина своеобразной формы писаний Успенского, всех этих от-рывков, вдоль и поперек изрезанных публицистикой. Несчастные условия литературы, в которых началась его деятельность и в которых он как бы воспитался, в связи с ‘обстоятельствами личного характера’ имели, конечно, очень большое значение: но сами по себе они едва ли осилили бы из ряду вон выходящую изобрази-тельную способность Успенского и соответственные по-зывы к творчеству. Да и, наконец, если бы неблагопри-ятные внешние условия осилили его талант, так он про-сто погиб бы и, во всяком случае, не мог бы стать так дорог и близок читателю. Он приучил нас к выработан-ной им форме полубеллетристических, полупублицисти-ческих очерков и отрывков, конечно, не потому, что это форма нескладная, убыточная, а потому, что в ней есть нечто само по себе по крайней мере недурное. И эта сторона нескладной, убыточной формы его писаний определяется не внешними влияниями, а некоторыми коренными свойствами его таланта и даже всего его духовного склада. Таков, во-первых, его художествен-ный аскетизм, возбуждающий его расходовать как можно меньше красок и линий и довольствоваться схи-мой-схемой вместо приличествующего художнику ‘цветного платья’. Такова, во-вторых, его чрезмерная отзывчивость и связанная с нею лихорадочная тороп-ливость в передаче читателю своих впечатлений и их комбинаций. ‘Волнуясь и спеша’, как выразился Не-красов о Белинском 15, нельзя даже при полном жела-нии отойти от ‘людей и нравов’ (одно из заглавий Ус-пенского) 16 на такое расстояние, чтобы они отлились в законченную художественную форму без явственных следов крови сердца писателя. Брызги крови разве только по какой-нибудь особенно счастливой случай-ности могут расположиться симметрично или вообще с тою правильностью, какая нужна для законченности формы…
Спрашивается, из-за чего же льется кровь сердца? Из-за чего волнуется этот человек и то мыкается по всему белому свету, то забирается чуть не в пустыню? Какое это такое дело, ради которого он надел вериги аскета, безжалостно давит в себе все цветное, яркое и не дает воли своему огромному художественному да-рованию?
Я, может быть, удивлю вас ответом. Общий прин-цип, к которому могут быть сведены все волнения Ус-пенского, есть принцип гармонии, равновесия. Я знаю, что это звучит парадоксом: столько тревоги и волнения из-за какого-то отвлеченного начала, холодного и да-лекого, как всякое отвлечение, столько аскетических подвигов и жертвоприношений на алтарь метафизического принципа! Да еще у Успенского, во-первых, наи-менее уравновешенного из всех крупных русских пи-сателей, а во-вторых, человека, пустившего такие глу-бокие корни в живую жизнь, жизнь впечатлений, что его оттуда и выдернуть нет никакой возможности! Однако это так. Но понятно, что отвлечение принадле-жит мне, критику, а не критикуемому писателю.

II

Несмотря на весь свой аскетизм, на самое щепе-тильное оберегание себя и читателя от всего лишнего, Успенский все-таки нашел у себя самого кое-что лиш-нее. Просматривая его сочинения, я не находил в них то отдельной фразы или яркого слова, которое хорошо по-мню, а то и целой картинки. Эти пропуски интересны. Вычеркнуты главным образом ‘смешные’ вещи 17. Признаюсь, некоторых из них мне было жалко, потому что они не просто ‘смешны’, а в разных смыслах очень удачны. Но дело не в этом, а в том, что сам автор по-желал для отдельного издания еще более сжаться в своем художественном аскетизме. Я не буду пытаться реставрировать эти пропуски, но мы и без них можем выяснить себе характер ‘смешного’ в Успенском.
Я прошу вас перевернуть несколько страниц назад и перечитать вышеприведенный рассказ о том, как ‘Нравы Растеряевой улицы’ урезывались и прикраши-вались для ‘Женского вестника’. Читая эти строки, вы, вероятно, улыбнетесь и, во всяком случае, усмотрите улыбку на лице самого автора. Между тем в существе вещей вам предъявлена серьезнейшая, глубокая драма. В самом деле, всякому свое дорого, и не трудно себе представить, какие скорбные чувства одолевали моло-дого писателя, когда он, под напором разных надвигав-шихся на него житейских случайностей, приделывал голову и хвост к своему обрывку и умывал своих не-умытых героев. Он и теперь с понятною горечью вспо-минает, что от этой операции герои ‘стали только хуже, а правды в них меньше’ 18. Нашему брату писателю это драматическое положение автора, конечно, ближе и по-нятнее, чем читателю, но и он, надо думать, без особен-ного напряжения фантазии может себе представить, чего стоит отцу калечить свое детище в видах жертво-приношения какому-то нелепому идолу житейских случайностей. И если о себе самом, о своей собственной скорби писатель рассказывает с улыбкой, так улыбка эта получает совсем особенное значение: она должна быть чем-то определяющим, характерным вообще для внутренних отношений писателя.
Действительно. Возьмем для образчика рассказ ‘Нужда песенки поет’ и остановимся на нем немного подольше.
К автору является неизвестный человек и предъяв-ляет бумагу, в которой изложено следующее: ‘Госпо-дин Иванов пиро- и гидротехник, на короткое время прибывший в г. N, честь имеет доложить высокопочтен-нейшей публике, что имея искусство в египетской, арабской, эфиопской, индейской, халдейской и других магиях и состоящей из новых фантастических опытов и призраков тайной и натуральной увеселительной ма-гии, что давая оные представления в высокоблагород-ных домах, по весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов, попурри из мира чудес, кабалистика и чревоувещание по весьма сходным ценам: также ин-дийское эскамотирование, гирлянда роз, невозмож-ность в действии, обезглавление головы, носа и других частей тела и проч., и проч., и проч.’. Внизу прибавлено: ‘льстя себя надеждою’… и красовалась подпись: ‘Пи-ро- и гидротехник Капитон Иванов’.
Смешно, не правда ли? Смешны все эти ‘чревоуве-щания по сходным ценам’ и ‘обезглавления головы, носа и других частей тела’? Но подождите, дальше бу-дет еще смешнее. Господин Иванов, пиро- и гидротех-ник, рассказывает автору разные эпизоды из своей жизни. Передавать их все было бы слишком долго, но один из них я сообщу. Пришло дело так, что Капитону Иванову надо идти в солдаты, нанять за себя ‘вольни-ка’ не на что — один было попался, да надул. Капитону Иванову, столь искусному в индийском эскамотирова-нии и обезглавлении носа, уж и лоб забрили. А дальше пришло вот что.
‘Ревем мы с бабой, как ребята малые: чисто-на-чисто пропадать приходится… И что ж, вы думаете, вы-шло? На другой день к вечеру, накануне, значит, быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое! Легче, легче, и совсем повеселели! ‘Маша,— говорю,— сем я к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и, мо-жет быть, между прочим, господь мне поможет?’ Дело было на масленице, надеваю я, для забавы, турецкое челмо и этакий балахон, туркой наряжаюсь. Смотрит на меня супруга и говорит: ‘Сем, говорит, Иваныч, я и себе челмо надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжалятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним мастерством живут, может, он и не захо-чет, говорит, нас разлучить?’—‘Матушка моя, говорю, ты в таком теперича положении (она в то время в эта-ком положении была-с), ты, говорю, в таком положе-нии, для чего тебе натруждать себя?’—‘Ну, говорит, заодно! Либо, говорит, жизнь, либо смерть!’ Надевает она на себя челмо турецкое, шаль (платок этакой ков-ровый-с), шаль эту через плечо, по-цыгански. Пошли!.. Идем, идем, да как заплачем оба, в челмах-то этих! Идут люди, глядят на нас и говорят: ‘С чего это два турка плачут?’ Приходим к откупщику. ‘Как об вас доложить?’—‘Иванов, говорю, с супругою’.—‘При-нять’. Входим мы в залу — гости… Страсть гостей! От-купщика, Родивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал. ‘А, говорит, ну делай!’ Начинаю я делать фо-кусы, сердце так и стучит: завтра в солдаты! Делаю фокусы, господа смеются, довольны. ‘А это кто же с тобой?’ — Родивон-то Игнатьич говорит. ‘А это-с, говорю, жена моя, супруга’.— ‘Что же, говорит, и она по этой части?’ Я молчу. ‘Можете вы, ду-шенька?’ (у жены спрашивает). ‘Могу-с’,— говорит… (Вижу — белая вся!) ‘Так пройдитесь, говорит, ‘По улице мостовой’. Маша сейчас голову книзу, руки над головой согнула и поплыла… Да ведь как-с? Откуда что взялось!.. Барышня по фортопьянам ударила, а она-то плывет, извивается… Ах! замерло у меня сердце! Тут зачали господа трепать в ладоши. ‘Приотлично, кри-чат, превосходно! еще! еще!’ А она и еще того лучше… Не удержался я, как у меня слезы-то полились, поли-лись, кап, кап… Родивон Игнатьич кричит: ‘Это что? на масленице-то? у меня в доме?’ Я — в ноги… Маша, где плясала, тут на колени и повалилась. ‘Что, что? Как, как?’ Рассказали ему: ‘Одна надежда на вашу ми-лость!.. Завтра на войну… жена… дети’.—‘Не робей, говорит. Вот тебе…’ И выносит двести серебром! ‘По-минай на молитве’. Чуть я в то время с ума не сошел… Бежим мы по улице ровно угорелые. Люди идут: вот, говорят, турки побежали. Эко у нас, ребята, турок раз-велось, тьма-тьмущая. Это, говорят, пленные. (А это мы с супругой весь город обегали.) Бежим, земли не слышим… История было случилась на дороге, в другой раз в полицию бы потащил, а тут только шибче побег’.
На вопрос автора: в чем состояла ‘история’, пиро-и гидротехник рассказал:
‘Так-с, свинство, необразованность… Бежим это мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пья-ных, прямо против нас уставились. Один подходит ко мне: ‘В каком вы, говорит, праве турецкие челмы но-сить?’ Я ему шуткой в ответ: ‘А потому, говорю, как мы турецкого наречия’.—‘А в какой вы, говорит, земле находитесь, в православной или какой?’—‘Мы, гово-рю, здесь пленные’.—‘А когда, говорит, вы наши плен-ные, то…’ Да с этими словами ка-а-ак вот в эту самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все!’
Дальнейший рассказ пиро- и гидротехника не менее интересен, но пусть читатель обратится за ним к под-линнику, а с меня достаточно и приведенного. Потому достаточно, что и в этом отрывке с полною ясностью выражается наиболее характерный для Успенского прием художественного творчества. Мне не хочется употреблять избитое, истрепанное, многосмысленное и по тому самому мало говорящее выражение ‘смех сквозь слезы’. Но если эта избитая формула означает способность и склонность с улыбкой рассказать страш-ную драму, и притом так, что глубина драмы от этого не только не утрачивает своей силы, а, напротив, оттеня-ется, то я не знаю во всей русской литературе никого, кто бы умел так смеяться сквозь слезы, как Успенский. Нечего говорить, что это не беспредметное зубоскаль-ство, довольствующееся смешными положениями или даже смешными словами: ни одного просто смешного положения вы у Успенского не найдете. Но это и не резкие удары сатирического бича, и не капризные, ко-кетливо-истерические арабески из грусти и веселья, слез и смеха, какие бывают у чисто художественных натур типа Гейне. Это совсем особенное, оригинальное, лично Успенскому принадлежащее сочетание коми-ческого и трагического.
Вы видите ряд комических подробностей: пиро- и гидротехника с ‘чревоувещаниями’, ‘обезглавления-ми головы и прочих частей тела’, ‘индийскими эскамо-тированиями’ и проч., потом еще другие подобные смешные мелочи, которые я краткости ради в своем пе-ресказе пропустил, потом ‘турецкое челмо’ и проч. Но по мере того как эти комические черты скопляются в достаточном количестве, вы чувствуете, что вступаете в круг вещей совсем не смешных и не мелких. Вам ста-новится жутко, вы ощущаете в себе какой-то сложный и все более усложняющийся процесс, достигающий своей предельной точки в тот момент, когда Маша пускается в пляс. В салоне господина откупщика, перед толпой полудиких гостей беременная женщина, наря-женная в ‘турецкое челмо’ и в ‘шаль по-цыгански’, пляскою ‘По улице мостовой’ принимает участие в ‘индийском эскамотировании’ для спасения мужа от солдатчины… Необыкновенная сложность этого ма-ленького события особенно замечательна тем, что в нем трагическое положение соткано из комических подроб-ностей. Турецкое челмо очень смешно, возглас ‘Приот-лично!’, которым ободряли Машу откупщик и его гости, тоже смешон, но ведь вы не смеялись, когда Маша пля-сала. Художник сам проделал над вами нечто вроде ‘опыта тайной натуральной магии’, смешил-смешил и под конец из самых этих смешков выстроил нечто та-кое, от чего вы чуть не заплакали.
Скажут, может быть, что этот эффект мог бы быть достигнут и другим путем: зачем, собственно, эти коми-ческие аксессуары трагического положения? Но дело в том, что вопрос ‘зачем?’ бывает часто относительно художественного творчества лишен всякого смысла. Другой большой художник, с иным складом творчества, сумел бы иначе поставить дело, довольствуясь, может быть, одним трагическим элементом. Но у Успенско-го — и в этом состоит характернейшая его, как худож-ника, черта — все эти ‘челмы’ и ‘невозможности в действии’ не только не излишни, а, напротив, необхо-димы именно потому, что оттеняют драматизм положе-ния. Не только из них таинственным, ‘магическим’ пу-тем сложилась драма, но благодаря им вы с особенною ясностью видите пошлость и дикость той среды, кото-рую призван развлекать пиро- и гидротехник Капитон Иванов. Чтоб пронять ее, Капитон Иванов неизбежно должен был и сам явиться в шутовском виде, и Маша должна была сделать именно то, что она сделала, и именно так, а не иначе. Перед решением явиться в са-лоне откупщика пиро- и гидротехник исчерпал все обыкновенные ресурсы: просьбы самые трогательные, хлопоты самые энергические. Ничего не вышло. Не вы-шло бы ничего и тогда, если бы Маша проявила возвышеннейший героизм без ‘челмы’ и не в составе ‘индий-ского эскамотирования’. Автор ни одним словом не осудил откупщика и все его общество, он даже предо-ставил откупщику совершить благодеяние, но при не-большом сосредоточении вы можете поистине в ужас прийти от броненосности и толстокожести жителей го-рода N.
Для полной оценки эпизода в салоне откупщика мне бы хотелось припомнить что-нибудь параллельное у других беллетристов. Но не могу ничего вспомнить, кроме эпизода из одной юношеской или даже мальчи-шеской повести (без названия) Лермонтова 19. Там красавица Ольга, приемыш некоторого зверообразного помещика, по требованию его пьяных гостей пляшет ‘русскую’. Ольга-красавица пляшет с изумительной грацией, одета она не в челмо какое-нибудь и цыган-скую шаль, а в нарочно сшитый шелковый сарафан, дело происходит во времена пугачевщины, отдаленный грохот которой доносится и до Ольги, сама она испол-нена неясных, но возвышенных чувств. Словом, ни одной комической черты в рассказ не введено, кругом все мрачно и страшно или возвышенно и прекрасно. И в конце концов никакого участия в красавице Ольге и никакого раздумья о зверообразности тогдашней по-мещичьей среды не получается. Получается только то неприятное ощущение, которое всякая фальшь всегда вызывает в мало-мальски чутком человеке. Вы понима-ете, что я не Успенского с Лермонтовым сравниваю, да и не великая еще это была бы честь понимать меру ве-щей лучше, чем ее понимал пятнадцати-шестнадцати-летний мальчик, хотя бы он и назывался Лермонтовым. Но даже мальчишеские произведения таких колоссаль-ных талантов поучительны. Не говорю я также, что ко-мический элемент обязательно нужен для полноты тра-гического впечатления (хоть это, может быть, до из-вестной степени справедливо). Я только пробую с раз-ных сторон осветить художественные приемы Успен-ского и проникнуть по возможности в тайну того не-обыкновенно приятного чувства, которое ощущает чи-татель в общении с этим писателем. Я совершенно уве-рен, что если бы Успенский вздумал обставить свой эпизод с Машей на тот манер, как обставлен эпизод с Ольгой у Лермонтова, то вышла бы вещь безобраз-ная, фальшивая, ‘сочиненная’ в зазорном смысле этого слова. Но он этого никогда не сделает и сделать органически не может. Сплошной напыщенный трагизм для него так же недоступен, как и противоположный по-люс — беспредметное зубоскальство.
Доведя скопление комических подробностей до того момента, когда из них сама собой сложилась высокая драма, автор спускает читателя с этой трагической вы-соты по той же лестнице, по которой ввел его туда. Супруги Ивановы вполне счастливы тем, что ломались не даром. Оно и понятно. Дело не только в том, что беда миновала. Пиро- и гидротехник должен питать, кроме того, острое, нежное чувство к героической Маше, а са-ма она должна чувствовать некоторую вполне законную гордость. Счастье так велико, так полно и сложно, что супруги уж не гонятся за тычком. Какая-то пьяная ско-тина оборвала шуточную беседу о турецких пленных ударом ‘вот в эту самую кость’, супруги — ничего, только прытче домой побежали. И читатель после того напряжения скорбного чувства, которое он сейчас только испытал, готов разделить это благодушное пре-зрение супругов Ивановых: он тоже не гонится за тыч-ком и не чувствует ни гнева, ни негодования на пьяную скотину, хотя она занимает свое очень определенное место среди ‘жестоких нравов нашего города’. Не только общепринятый кодекс приличий, но и непосред-ственное нравственное чувство подсказывает, что ле-жачего не бьют и пленных не обижают. А пьяная ско-тина говорит: ‘Коли вы наши пленные, то вот вам в эту самую кость!’ Мерзость великая, но в данную минуту она до такой степени тонет в счастливом возбуждении супругов Ивановых, что сами они ее почти не замечают, а вы опять готовы улыбнуться, отнюдь, однако, не за-бывая, как не забывает и Капитон Иванов, что это — ‘свинство, необразованность’.
Такова еще одна особенность Успенского. Он рас-сказывает подчас возмутительные, ужасающие вещи, но почти никогда не возбуждает в читателе гнева или негодования. Грустное раздумье — вот наиболее обык-новенный осадок, остающийся на душе читателя сочи-нений Успенского. Достигается этот результат разными путями, но он почти всегда налицо. И грусть эта опять-таки не беспредметная, а, напротив, с совершенно определенным характером. Иной читатель, может быть, не совсем ясно сознает, отчего это ему показали насто-ящий фейерверк комических черт и черточек, а ему в конце фейерверка стало грустно, рассказали ему ужасный случай возмутительного насилия, но он не гневается, а опять-таки грустит.
Причины этого выяснятся, я надеюсь, ниже сами собой. А теперь я прошу читателя взять какой-нибудь рассказ Успенского и прочитать его так, как мы вместе только что прочитали рассказ ‘Нужда песенки поет’, то есть наблюдая за собой, за сменой ощущений и впечат-лений, переживаемых при чтении. Почти безразлично, что именно выбрать для этого опыта, но я бы особенно рекомендовал, например, ‘Неизлечимого’, или ‘Захо-тел быть умней отца’, или ‘Дохнуть некогда’, или ‘Обстановочку’. Эффект будет, я уверен, один и тот же: сначала улыбка, другая, потом смех, иногда почти неудержимый, потом, тотчас вслед за вящим скоплени-ем комических подробностей, более или менее горькое чувство, разрешающееся в конце концов грустным раз-думьем. По-видимому, этот результат достигается чисто формальным приемом даровитого художника. Но, при-нимая в соображение постоянную повторяемость этого приема, принимая в соображение почти неотделимость у Успенского формы и содержания, мы должны предпо-ложить, что эта формальная черта имеет свое соответ-ствие в самом миросозерцании автора, во всем его ду-ховном складе. Забегая вперед, укажу другой случай такого соответствия. Аскетическое отношение Успен-ского к пейзажу, к физиономиям действующих лиц и т. п. есть дело формы, но она вполне соответствует не-которым аскетическим чертам в самом содержании его писаний. Облекаясь в ‘черную схиму’ как художник, он и как публицист и мыслитель нередко зовет нас вроде как в пустыню. Так и тут. На дне каждого рассказа или очерка Успенского лежит глубокая драма. Из этого, в связи с некоторыми дурно понятыми обобщениями его (об них потом), иные считают себя вправе вывести за-ключение об его пессимизме. Ничего не может быть ошибочнее. Успенский не прячет ни от себя, ни от людей зла, которое видит на каждом шагу. Но пессимизм, как мрачная философия отчаяния, как уверенность в окон-чательном торжестве зла, ему совершенно чужд уже просто в силу стихийных свойств его таланта, склады-вающего драму из комических черт. Для безысходно мрачного взгляда на жизнь слишком велик запас сме-ха, которым он владеет. То особенное сочетание траги-ческого и комического, которое ему свойственно, дает ему как бы две точки опоры в пространстве и одинаково гарантирует его и против плоского оптимизма, и против ноющего пессимизма. Спрашивается, не есть ли эта счастливая способность видеть вещи одновременно с двух сторон, трагической и комической, эта стихийная гарантия против односторонней роскоши комизма и трагизма — не есть ли она драгоценнейший задаток именно внутренней гармонии, равновесия писателя? Фактический отрицательный ответ, к сожалению, слишком очевиден. Но этим отрицательным ответом не-льзя удовлетвориться. Пусть печальные внешние усло-вия помешали гармоническому развитию писателя, пусть этому способствовали некоторые природные его свойства,— сложная штука душа человеческая, и раз-ные, прямо враждебные друг другу течения в ней стал-киваются. Но человек, так счастливо поставленный от-носительно комического и трагического элементов жиз-ни, должен по крайней мере дорожить гармонией и равновесием, жадно и страстно искать их кругом се-бя, оскорбляться отсутствием их, радоваться их при-сутствию. Эта лихорадочная работа будет, может быть, тем интенсивнее, когда в самом-то писателе есть бога-тые задатки уравновешенности, но при этом он по собственному мучительному опыту знает, как тяжело отсутствие стройного порядка в душе. Можно думать, что такой счастливый и вместе с тем несчастный писа-тель именно сюда направит все свои силы, именно здесь будет искать и своего идеала, и своей мерки добра и зла. Так оно и есть у Успенского.
Старинное деление (Сен-Симона) исторических эпох на органические и критические 20 может и теперь быть защищаемо. Несомненно, что есть эпохи, в кото-рые все общественные отношения и принципы находят-ся в органической связи между собой и разные стол-кновения между людьми и группами людей, хотя бы и очень бурные, не выходят за известные, более или ме-нее строго определенные рамки, общие для всех их. Ху-ды или хороши эти рамки, широки или узки, но живется в них людям сравнительно покойно. Разумею покой ду-шевный, потому что за жизнь, за кусок хлеба людям всегда приходится беспокоиться. И в органические эпо-хи люди могут подвергаться величайшим насилиям и оскорблениям или подвергать им своих так называе-мых ближних, но при этом не шевелится совесть на-сильников и оскорбителей, не возмущается честь наси-луемых и оскорбляемых. Общие принципы эпохи допускают, мало того — освещают такие действия. При-помните для иллюстрации ну хоть, например, ‘Двух помещиков’ Тургенева (в ‘Записках охотника’). Там один помещик, человек очень добрый и любезный, велит высечь на конюшне буфетчика Васю, который ‘с таки-ми большими бакенбардами ходит’, и потом, попивая чай на балконе в прекрасный летний вечер, прислуши-вается к звукам ударов и с улыбкой приговаривает в такт: ‘Чюки-чюки-чук, чюки-чюки-чук’. А Вася с большими бакенбардами, в свою очередь после экзе-куции, с не меньшим спокойствием гуляет по деревне и грызет подсолнухи. На вопрос о порке он отвечает, что этот барин даром не накажет и что такого барина и днем с огнем не сыщешь. Совершилось безобразное дело, но обе стороны по совести и чести признают его законным. Понятно, что в органические эпохи совер-шаются не только одни безобразия. Напротив, здесь возможны и высокие подвиги самоотвержения и любви. Мало того, вся жизнь иного человека в такие эпохи мо-жет быть сплошным подвигом терпения и преданности, и никто даже этого не заметит, если подвиг не выходит из рамок, определяемых господствующими принципами. Все существующие отношения, в своих общих и корен-ных частях, находятся в полной гармонии с ходячими нравственными понятиями. Противоречия, существую-щие в нравственном складе такого общества, могут быть усмотрены со стороны, но для сознания огромного, подавляющего большинства они просто не существуют. Буфетчик Вася с большими бакенбардами подвергается позорному наказанию — уже одно это грамматически правильное предложение заключает в себе, по-видимо-му, целый ряд непримиримых противоречий: как это можно — пороть человека ‘с большими бакенбарда-ми?’ Как можно пороть человека и в то же время на-зывать его ласкательным и уменьшительным ‘Вася’? Как можно называть Васей, а то и Васькой, человека с большими бакенбардами, который вам не брат, не друг, не сын? Но этого мало. Если, например, этого обесчещенного позорным наказанием Васю сдадут в солдаты, то потребуют от него военных подвигов и смерти за честь родины, и он действительно предъ-явит эти подвиги и примет смерть с тем спокойным ге-роизмом, который характеризует русского солдата. Но ни Вася с большими бакенбардами, ни его барин, и никто другой не замечают этих противоречий и живут с спокойной совестью и невозмущенной честью.
Может быть, я и ошибаюсь, конечно, но мне кажет-ся, что если бы Успенский получил свое литературное воспитание и начал работать в подобную органическую эпоху, из него вышел бы писатель более спокойный и упорядоченный, и мы имели бы ряд его романов, по-вестей и проч., и стоял бы он не в стороне от большой дороги беллетристики, а там же, где стоят Тургенев, Толстой, вообще крупные таланты предшествовавшего поколения. Это не значит, конечно, что он примирился бы с тем равновесием, удовлетворился бы тою гармо-нией фактических отношений и нравственных понятий, какая предъявляется каждой органической эпохой. Напротив, он занялся бы, может быть, и даже по всей вероятности, раскрытием противоречий, открывающих-ся в той гармонии для взгляда со стороны. Но именно посторонним-то зрителем ему не довелось быть, и вы-ступать на литературное поприще ему пришлось не в органическую эпоху, а в критическую.
Вот как говорит Успенский о трудных временах 60-х — 70-х годов: ‘Освобождение крестьян, то есть одно только понятие об освобождении, сразу внесло не-возможный для расслабленных семей, но великий идеал жизни — жизни, основанной на честном труде, на при-знании в мужике брата, вся прошлая жизнь была именно полным, беспощаднейшим и бесцеремоннейшим нарушением этого смысла — и вот настала гибель… И в эту минуту явились люди, воспитанные в самой густо-те неуважения чужой личности, в самых затхлых, раз-лагающих понятиях,— например, что не думать легче и лучше, чем думать, что не работать лучше, чем рабо-тать, что работать должны мужики, а я вырасту боль-шой, женюсь на богатой, поеду за границу и т. д. Это-му-то поколению, воспитанному в образцовой школе бессовестности, пришлось лицом к лицу стоять с суро-вой русской действительностью… Началась с этой ми-нуты на Руси драма, понеслись проклятия, пошли са-моубийства, отравы… Послышались и благословения’ (‘На старом пепелище’).
В другом месте, в очерке ‘Хочешь-не-хочешь’, Ус-пенский развивает ту же мысль несколько пространнее, причем выражает уверенность, что ‘среди такой массы глубоких сердечных страданий, несомненно, должен родиться могучий талант’, который все это изобразит.
‘Большого художника, с большим, в два обхвата, серд-цем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге, и не-сомненно к свету. Сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед, сколько тут уми-рающих и жалобно воющих на каждом шагу, сколько бодрых, смелых, настоящих, сколько злых, оскалив-шихся от злости зубов! И все это рвущееся с пути, раз-бешенное, немощное — все это рвется с дороги только потому, что это новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не может и не хочет помириться с новой мыслью. Словом, все это скопище терзается или радуется и смело идет вперед потому только, что надо всем тяготеет одна и та же болезнь сердца, боль вторг-нувшейся в это сердце правды, убивающая и мучащая одних и наполняющая душу других несокрушимой силой’.
Этими словами хорошо характеризуется то, что Ус-пенский считает центральным пунктом русской жизни в 60-е — 70-е годы: ‘болезнь сердца’, ‘болезнь мысли’, ‘болезнь совести’. Но они же хорошо характеризуют и самого писателя — направление его мысли и страст-ность его отношения к делу. Болезнь сердца, болезнь мысли, болезнь совести — это нарушенное равновесие духа. Успенский не скорбит об этом нарушении, потому что верит в величие и правоту новой мысли, которая его произвела. Но он скорбит о тех мятущихся душах, ко-торые являются жертвами рокового столкновения ста-рого с новым, скорбит именно об том, что они так много и болезненно мятутся, а мятутся они так потому, что душевное равновесие в них нарушено. Надо бы им под-няться на высоту новой мысли всем существом своим и там, на этой высоте, достигнуть нового равновесия. Но они этого не могут. Что-то тянет их книзу, как мно-гопудовая гиря. Le mort saisit le vif * — наследие доб-рого старого времени не уступает своего места новой мысли. Летописцем или иллюстратором этой мучитель-ной неуравновешенности стал Успенский. Однако не сразу. В его ранних произведениях еще отсутствует специальная ‘болезнь сердца’, совести. Но уже там намечена та почва, на которой она выросла. Оглядыва-ясь теперь назад, мы без труда увидим, что обособляло
* Мертвый хватает живого (фр.).— Ред.
Глеба Успенского среди той группы молодых талантли-вых беллетристов, которая разом объявилась в шести-десятых годах. Первоначально мы видим только общую всем им склонность к изображению людей и нравов низших общественных слоев, и Глеб Успенский выделя-ется лишь своею манерою слагать драму из комических подробностей — манерою, только изредка и слабо про-являвшеюся у Николая Успенского и совершенно от-сутствовавшею у Левитова, Слепцова, Решетникова. Но уже в ‘Разоренье’ Успенский, сохраняя типические черты всей группы, специализирует и содержание своих писаний. С этих пор его занимает почти исключительно столкновение ‘новой мысли’ с дореформенным поряд-ком. Для примера остановимся на одной фигуре из это-го периода его литературной деятельности.
Чиновник Павел Иванович Печкин (в ‘Наблюдени-ях Михаила Ивановича’) ходил себе на службу, стро-чил разные бумаги, брал взятки, вытягивался перед со-ветником и проделывал все это ‘с тем же спокойствием, с каким люди убеждаются, что солнце светит, что под ногами земля, а над головой небо, об этом даже и не думают. Павел Иванович делал все это исправно и жил поэтому весьма счастливо до тех пор, пока время не по-шатнуло этого миросозерцания. С некоторых пор стало оказываться, что взятка — вещь гнусная и что Павел Иванович — подлец, тогда как он считал себя честным человеком. ‘Разве я что украл?’— говорил он в под-тверждение этого. Начальство, которое прежде только распекало, которое прежде отличалось опытностью и дряхлостью, стало заменяться какими-то щелкопера-ми, которые носили пестрые брюки, курили в присутст-вии сигары, не брили бород, выгоняли вон без суда и следствия, не желали видеть доказательство чест-ности в беспорочной пряжке 21. Все это и множество других либеральных реформ, похожих на снисхождение к пестрым брюкам, вломилось в умственный мир Павла Ивановича и произвело в нем потрясение… Как человек набожный, он возлагал большую надежду на помощь божию, надеясь, что все эти брюки, честности и бороды ‘прейдут’, ибо посылаются в наказание народам за беззакония и блудную жизнь, но в сущности это были только самые легкие удары начинавшегося землетрясе-ния. За бородами пришли времена, когда вдруг мужики перестали давать взятки… Затем пошли новые суды, неповиновение в народе (а в том числе и в кухарке), и все это вместе внесло в душу Павла Ивановича мно-жество самых непримиримых вещей’.
В результате получился нелепейший брюзга, у кото-рого неустанно льется с языка ‘сердитая чушь’. Очень смешная фигура, как помнит или как увидит читатель в подлиннике, но только смешная. Драма, по обыкнове-нию, есть и здесь, но она располагается около Павла Ивановича, который своей ‘сердитой чушью’ делает жизнь окружающих непереносною. Сам Павел Ивано-вич только смешон, автор не удостоивает вниманием ту все-таки же драму, которая внутри самого этого неле-пого брюзги происходит. Он просто отмечает ее, не уде-ляя ей ни малейшего сострадания: туда, дескать, этому чучеле и дорога. Молодой автор, очевидно, до извест-ной степени разделял еще не остывшие во время писа-ния ‘Разоренья’ веселые ожидания и розовые надежды русского общества. Оглядываясь теперь на это стран-ное время, можно удивляться той необузданности на-дежд, тому розовому доверию к будущему, которым мы были тогда переполнены. Казалось, историческая доро-га лежала перед нами такою ровною, гладкою скатер-тью, что только посвистывай да вожжами потрагивай. В ненавистном прошлом не было, кажется, уголка, не оплеванного с полнейшею и бесповоротною искрен-ностью. Все весельем, надеждой дышало. И каждый встречный на улице подходил к вам и говорил:
Я пришел к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало. 22
Как видно из всего ‘Разоренья’ и в особенности из главной его фигуры — Михаила Ивановича, Успенский отнюдь не был охвачен таким оптимизмом, но все-таки по крайней мере путь к светлому будущему казался на-столько ясным, что решительно не стоило придавать серьезное значение каким-нибудь ничтожным мукам ничтожного Печкина, не сумевшего прийти в равнове-сие с ‘новой мыслью’. Черт с ним!
Позже, в начале семидесятых годов, Успенскому пришлось иначе отнестись к жертвам нарушенного равновесия: пришлось написать вышеприведенные строки о ‘болезни сердца’ Оказалось, что душевное равновесие не так-то легко достигается в житейском море, взбаламученном новою мыслью, и что беспомощно мятутся не одни дряни вроде Павла Ивановича Печкина. В этом удостоверяет вся группа очерков и рас-сказов, соединенных под общим заглавием ‘Новые вре-мена, новые заботы’.
Мы все еще в провинциальном городе, где имеют место и ‘Нравы Растеряевой улицы’, и ‘Разоренье’, и другие мелкие рассказы первого периода, а не в де-ревне, куда нас поведет Успенский потом. Но в этом го-роде нашего автора занимают уж не вообще нравы и люди, а специальная черта болезни совести. Его по-ражает прежде всего общая физиономия современного губернского города —‘нечто неуклюжее, разношерст-ное, какая-то куча, свалка явлений, не имеющих друг с другом никакой связи и, несмотря на это, делающих бесплодные усилия ужиться вместе’. Прежде ‘гармо-ния была во всем полная. Тряпье, дикость, невежество, хрюканье и проч.— все это было пригнано и прилажено все к тому же невежеству, тряпью, хрюканью и дикости и, стало быть, не могло не только поражать ваш глаз, но даже ни на волос не обижало его. Теперь не то. Гар-мония подлинного тряпья нарушена пришествием ре-шительно несовместных с ним явлений. Из превосход-ного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужу грязи, грязи непроходимой, из которой никто не придет вас вынуть, потому что машина прошла в таком месте, где отроду не было ни народу, ни дорог’, и т. д.
Я не стану выписывать дальнейшие подробности и обращаю внимание читателя только на то, что глаз художника ‘обижен’ зрелищем нарушенной гармонии, ему ‘досадна’ эта ‘путаница’, хотя он знает, что гар-мония невежества, тряпья и дикости слагается все-таки из дикости, тряпья и невежества, а следовательно, во-все не привлекательна и не желательна. Это нечаянно сорвавшееся с пера слово ‘глаз обижен’ очень замеча-тельно. Успенский оскорблен отсутствием гармонии в физиономии губернского города. Тем паче оскорблен он внутреннею, душевною жизнью обитателей этого го-рода, в которой он главною чертою считает ‘больную совесть’, нарушенное новою мыслью равновесие.
Вот, например, порожденный этой жизнью мещанин Б—в (в ‘Хочешь-не-хочешь’). Он несет ‘чушь’ в своем роде не хуже Павла Ивановича Печкина, но уже не ‘сердитую’ и пустопорожнюю, а покаянную и содержательную. Он вспоминает о блистательности своего положения, когда у него было ‘панталонов одних летних шесть пар от Корпуса’ и когда ему пред-лагали место на Невском у Пеструхина с жалованием в семьдесят пять рублей. Но ему ‘тьфу!’ на все это. ‘Места, панталоны .. Господи, очисти живота от всего от этого’. Его тянет куда-то в высоту, об которой, однако, он ничего путного сказать не может, и решает умереть, и действительно застреливается. Несмотря на смешные подробности монолога Б—ва, вы видите здесь настоящую драму, состоящую в том, что какие-то неизвестные обстоятельства ввели в слабую голову Б—ва массу новых мыслей, не уживающихся с прежним ее содержимым. Он рад бы рекой разлиться, весь мир за-лить своим стоном, и ничего из этих неимоверных уси-лий не выходит: он все вертится около каких-то шести пар летних панталонов от Корпуса, которые сам глубо-ко презирает. В его мозгу копошится нечто бесконечно высшее, чем все эти летние панталоны и ‘места’, но это нечто бьется, как птица в клетке, ища и не находя вы-хода, ища и не находя слов для своего выражения. Истинно ‘тьфу!’ все эти панталоны и места. Никто их не презирает в такой степени, как этот самый мещанин Б—в. А между тем они назойливо лезут в голову, нет возможности согнать их с языка, нет возможности до-браться сквозь них до того святилища души, где, точно в сказочном ларце за семью печатями, лежит таинст-венное зерно какой-то высокой мысли, изгнавшей Б — ва из рая душевного равновесия.
Вот Верочка (‘На старом пепелище’). Она знает ‘новую мысль’ в ее словесных выражениях, знает слова ‘труд’, ‘равноправность’, ‘независимость’, даже це-нит их, но соответственные мысли не могут пробить толстую кору, наслоенную на ее сердце наследием про-шлого. А когда наконец эти мысли пробились до серд-ца, Верочка не выдержала и отравилась.
Вот дьякон (‘Неизлечимый’), спокойно живший с своим ‘свиным элементом’ в душе, пока новая мысль не разрушила этого гармонического существования. Дьякон, вкусив от плода древа познания добра и зла, сознал в себе ‘свиной элемент’, но ничего с ним поде-лать не может и мучительно раздумывает: ‘Возможно ли каким-либо манером фундаментально излечить и ду-шу, и тело? Тело, например, восстановлять медицин-скими специями, а душу одновременно чтением?’ И проч., и проч.
Это уж не Павлы Ивановичи Печкины, на которых можно было только плюнуть. Этих людей автор уже да-рит своим участием и состраданием, признает их муче-никами, а не мучителями, видит драму в них самих, а не около них. Но неужели же так-таки нет просвета? Не-ужели ‘новая мысль’ бессильна создать новую высшую гармонию на место той ‘свиной’, которую она разру-шила, а ветхий человек решительно не способен об-лечься в нового и расстаться с своим ‘свиным элемен-том’? Как бы оно там ни было в действительности, но Успенский слишком ‘обижен’ зрелищем дисгармонии, слишком страдает от него, чтобы не искать хоть какого-нибудь успокоения оскорбленному глазу. При всей своей беспорядочности и неуравновешенности он слиш-ком богат задатками гармонии, чтобы отказываться от мечты найти ее, гармонию, хоть где-нибудь. И он ищет, ищет, доколе не омрачается его разум, а отчасти и с омраченным уже разумом. И я не знаю ничего трога-тельнее той лихорадочной страстности, тех порывистых усилий мысли, с которыми он совершает эти поиски. Он с грустью раздумывает о судьбе Б—ва, Верочки, дья-кона и прочих, заболевших ‘сердцем’, ‘совестью’, но, как бы ни были мрачны и безотрадны изображаемые им картины, он никого не ведет к отчаянию, к ‘складыва-нию ненужных рук на пустой груди’. Должна где-ни-будь быть эта так желанная гармония — или в настоя-щей действительности, или в будущем, которое можно, однако, теперь же определить. Но на беду наш автор очень требователен. В рассказе ‘Прогулка’ фигурирует очень либеральный и образованный акцизный чинов-ник. Он следит за литературой, говорит, что ‘Один в поле не воин’ Шпильгагена 23 —‘превосходная шту-ка’, одушевленно ведет благороднейший разговор о не-обходимости народного образования, близко принимает к сердцу интересы европейской политики, неизменно вежлив с низшими, строго исполняет свои обязанности. Словом, это продукт уже, конечно, не дореформенной эпохи. Но вот этот гуманный и вполне современный че-ловек отправляется производить дознание о беспатент-ной продаже водки. Дорогой он прихватывает свидете-ля солдата и сговаривается с ним, как им накрыть ви-новника. Дознание произведено, протокол составлен, и все это устроилось так, что присутствующий при этом посторонний молодой человек размышляет: ‘Как на-звать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вот с измученной совестью сидит на крыльце солдат… Вот вздыхает целая семья, видя перед собою голод… Бабы перестали петь, ушли’.—‘Да что же это такое?’— спрашивает он чиновника. ‘Порядок!’— категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и собирая из них букет для жены’. Не этот ‘порядок’, конечно, может послужить просветом для мечты сердца, жаждущего гармонии. Это даже и не ‘порядок’, несмотря на то, а отчасти, может быть, именно потому, что чиновник соблюдает при составле-нии протокола все формы вежливости, а соблазнив солдата на предательство, рвет васильки. Или вот рас-сказ под названием: ‘Умерла за направление’, в кото-ром благодаря огромности и сложности общественного механизма человек, возымевший очень крупные надеж-ды и планы, постепенно их суживает и приходит нако-нец даже к совершенно неожиданному результату. Рассказчика спрашивают, к чему он это рассказал. Он отвечает: ‘Как к чему? Да просто так сказал… Потому сказал, что поглядишь, поглядишь и не знаешь — что такое творится на белом свете! Вот почему. Тоска’.
Нельзя ли с тоски-то с этой кинуться в мир фанта-зии и там, на свой собственный страх и риск, создать приятную фигуру ‘нового человека’, который воспри-нял бы новую мысль во всем ее объеме и всем сущест-вом своим, вообще создать образец высокого, честного, сильного, правдивого и не мирящегося с наследием прошлого, но при этом и неуязвленного больною со-вестью? Можно. Это делали многие беллетристы. В ли-тературе нашей существует целая коллекция романов, в которых фигурируют ‘новые люди’ и которые произ-водили в свое время известную сенсацию, но ныне почти забыты. Успенский посвящает этой литературе любо-пытную страницу в очерке ‘На старом пепелище’. Он вполне признает ее историческую законность. В том обществе, которому казалось, что оно вдруг разорвало всякую связь с своим прошлым, необходимо должен был явиться запрос на изображение совершенно новой жизни и новых людей, и чтобы все в этих людях было добро зело, как в первые дни творения. Взволнованная Крымской войной, затем освобождением крестьян и другими реформами общественная совесть требовала великого, сильного, честного, в противоположность то-му постылому прошлому, от которого она только что отвернулась. Романисты удовлетворяли этой потреб-ности. Все это так. ‘Но,— говорит Успенский,— между этими крайностями, то есть между недавним беспримерным нравственным падением и беспримерною жаж-дою нового и возвышенного, есть третья черта, черта подлинного состояния общественной души, забытая ав-торами, и старыми, и новыми: эта черта — страдание. Новый автор, рисуя для пробужденной совести образ-цы, в которые должно бы облечься это пробуждение, но не говоря ни слова о страданиях, о борьбе с самим со-бой, страданиях и борьбе, которые неизбежно должны были обрушиться на всякого обессиленного нравствен-но человека, поставленного в необходимость быть нравственно сильным,— автор делал большой промах: он предоставлял измученному представителю толпы биться как рыба об лед и давал полную возможность врагам своих идеалов во все горло хохотать над ошиб-ками, бессилием, недомыслием человека, торопившего-ся перебраться с одного берега на другой, торопивше-гося от неправды, бессовестности уйти к совести и правде во всем’.
Труден путь общественного обновления. Трудно прилаживаются к новой мысли люди, в течение веков воспитывавшие в себе, по выражению нашего автора, ‘свиной элемент’. Новая мысль ‘жертв искупительных просит’ 24: она, как женщина, в болезнях родит чад. Даже успехи ее, по крайней мере на первых порах или тотчас после первого розового и не особенно надежного настроения, должны выразиться мучительным сознани-ем неуравновешенности, больной совести. Чем ярче свет новой мысли, тем, при условии полной искренности, сильнее освещает он потаенные закоулки души, где гнездятся остатки прошлого. Надо вконец истребить в себе эти остатки, и тогда получится новая, высшая гармония взамен разрушенной. Лучше быть недоволь-ным человеком, чем довольной свиньей, как сказал древний мудрец 25. Раз увидев свет, никто не захочет вернуться к тьме. Раз заболев совестью, мудрено вер-нуться к прежнему душевному равновесию, еще не обеспокоенному острыми иглами совести, но эти иглы производят боль, и надо искать выхода.
Герой очерка ‘Хочешь-не-хочешь’, некий Петр Ва-сильевич, нашел выход. Казнокрад, буян, развратник, он уже стариком получил ‘просияние своего ума’, как выражается другой герой Успенского. Получил просияние и ‘покаялся’: отказался от семьи, от всех выгод и удобств своего положения, ушел из дому и, проживая в своей бывшей деревне тайно от жены, которой неког-да наделал много неприятностей, и изредка, тайком же, взглядывая на своего сына, стал, как умел, лечить крестьян и, как мог, учить крестьянских ребятишек. Этим путем он достиг душевного равновесия. Каясь за свое прошлое, он не имел в чем упрекнуть себя в насто-ящем и спокоен и светел, как дитя. ‘У меня вот шляпа поярковая,— говорит он,— коровьим составом я ее вы-мазал, запек в печи — она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах (то есть в ‘господской’ среде), от-дай пять да десять… да неведомо сколько другого при-чендалу потребуется хоть бы к одной к одеже… Не надо этого… Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?’ Так вот как достигается душевное равновесие.

III

‘Болезнь сердца’, ‘болезнь мысли’, ‘болезнь со-вести’— это у Успенского синонимы. Мысль и чувство, безжалостно и неподкупно сверлящие душу, принимают для него почти исключительно форму совести, то есть сознания виновности и жажды соответственного искуп-ления и покаяния. Но совесть — не единственная сила, способная сверлить душу. Человек, охваченный угры-зениями совести, стремится наложить на себя епитимьи и всячески урезать свой жизненный бюджет. Для себя ему ничего не нужно. Напротив, заморить грызущего его червяка он только и может лишениями, и потому он не только готов принять всякие оскорбления, даже до мученического венца, а сам ищет их. Препятствия для этой работы совести могут найтись только в самом субъекте, в его ‘свином элементе’, если такой сохранится, а внешняя обстановка с таким человеком ничего не может сделать: для него лично, пожалуй, даже — чем хуже, тем лучше. Взять хоть бы того же Петра Ва-сильевича: чем больше холода и голода на него обру-шивается, чем униженнее его положение, тем он светлее душой. Но в таком чистом виде работа совести встре-чается редко, хотя бывают целые исторические эпохи, ею окрашенные. Обыкновенно же коррективом его яв-ляется работа чести, которая столь же способна нарушать гармонию ‘свиного элемента’, только с другого конца, и точно так же может стать мотивом глубочайшей драмы. Работа совести и работа чести отнюдь не исключают друг друга Между ними возможно практи-ческое соглашение, они могут уживаться рядом, попол-няя одна другую. Но они все-таки типически различны. Совесть требует сокращения бюджета личной жизни и потому в крайнем своем развитии успокаивается ли-шениями, оскорблениями, мучениями, честь, напротив, требует расширения личной жизни и потому не мирится с оскорблениями и бичеваниями. Совесть, как определяющий момент драмы, убивает ее носителя, если он не в силах принизить, урезать себя до известного предела, честь, напротив, убивает героя драмы, если унижения и лишения переходят за известные пределы. Человек уязвленной совести говорит: я виноват, я хуже всех, я недостоин, человек возмущенной чести говорит: пере-до мной виноваты, я не хуже других, я достоин Работе совести соответствуют обязанности, работе чести — права. Повторяю, исключительные люди совести, как и исключительные люди чести, составляют большую редкость, обыкновенно мы видим смешение этих двух начал в той или другой пропорции. Но в данную минуту герой драмы может находиться под исключительным влиянием того или другого элемента. И ясно, что бо-лезнь чести имеет полное право стоять рядом с болез-нью совести. Ясно, что драма оскорбленной чести мо-жет быть столь же сложна, глубока и поучительна, как и драма уязвленной совести.
Успенский, сосредоточив свое внимание на драме совести, почти совсем в стороне оставляет драму чести. Говорю — почти совсем, потому что некоторые намеки в этом направлении у него есть. Самый крупный из них — фигура Михаила Ивановича в ‘Разоренье’. Едет Михаил Иванович в Петербург полный самых радуж-ных надежд, что, добравшись там до сильных людей, он им расскажет, как обижают и притесняют простого че-ловека, который, однако, не хуже других. На железной дороге он приятно поражен в своем настороженном чувстве чести теми ‘вы’, ‘пожалуйте’, ‘сделайте одолжение’, с которыми к нему обращаются. Вместе с слу-чайным дорожным знакомцем, пьяненьким мужиком, они делают разные опыты для удостоверения, что они не хуже других. Все удается: с ними неизменно вежли-вы, железнодорожные правила применяются к ним совершенно в той же мере, как и к пассажирам ‘из гос-под’. Но вот на одной из станций Михаил Иванович, обнявшись с мужиком, подходит к буфету с намерением выпить и закусить, подобно прочим.
— Бутенброту!— грозно восклицает мужик, вла-мываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит:
— Дозвольте бутенброту, васкбродие!..
Михаил Иванович обижен таким поведением мужи-ка, и тот сам чувствует свою вину. Это пустяки, конеч-но, но солнце отражается и в малой капле вод. ‘Новая мысль’ преломилась в головах Михаила Ивановича и его спутника в форме чести, но они не приладились к ней, не привели в равновесие свое прежнее содержа-ние и новую мысль. Отсюда это нелепое ‘грозное’ вос-клицание мужика и быстро следующая за ним трусость. Этот мотив не разработан в сочинениях Успенского, частью, может быть, по внешним условиям, но частью и по самым свойствам его таланта и его умонастроения. Он часто рисует разных насильников, обидчиков, тира-нов, но комические черты в этих рисунках расположены так, что весь этот люд, хотя и много зла делающий, оказывается пустопорожним и ничтожным. Таков, на-пример, Павел Иванович Печкин. Такова в рассказе ‘Захотел быть умней отца’ мрачная фигура злодея от-ца. По-видимому, это не только мрачная, но и очень большая сила: но всей этой силы только на то и хвати-ло, чтобы загубить сына, что вовсе не трудно было. В сущности, какая же это сила? Это что-то злое, мимо-летно торжествующее, но ничтожное до смешного, и завтра же, может быть, от него не останется ни праху, ни памяти. Поэтому сына этого смешного и ничтожного злодея Успенский не счел нужным даже показать нам, а между тем драматическое положение этого сына ко-ренится, конечно, не в уязвленной совести, а в оскорб-ленной чести, которая, таким образом, и остается за кулисами. Сверх того, к анализу именно больной со-вести, даже в ущерб всему прочему, Успенского влечет родственность его художественного аскетизма с аске-тизмом житейским. Сам он суживает свои права как художника до последней возможной степени и отказы-вается от всякой роскоши красок, линий, образов. По-этому и в жизни ему симпатичнее или по крайней мере интереснее то восстановление душевного равновесия, которое достигается со стороны совести, то есть при помощи лишений и отказа от всего яркого и цветного. Как бы то ни было, но это большой пробел в деятельности Успенского. Мы еще встретимся с этим обстоятельством ниже, а теперь, возвращаясь к прерванному разговору о покаявшемся Петре Васильевиче (‘Хочешь-не-хо-чешь’), я замечу следующее. Аскетизм Петра Васильевича, на котором отдыхает, наконец, глаз художника, оскорбленный зрелищем неуравновешенности, отнюдь не имеет созерцательного характера. Это не тот аскет, который залезает на столб или удаляется в леса и бо-лота и там, никого не видя, только сокрушается о своих грехах. Он аскет деятельный, постановивший себе за-дачей служить ближнему делом: он лечит больных и учит ребят. Это важно заметить для дальнейшего.
Как бы ни было успокоительно для глаза, ищущего гармонии, зрелище того душевного равновесия, которо-го достиг Петр Васильевич, но это во всяком случае ис-ключительное явление. Это, пожалуй, тоже своего рода ‘новый человек’. Правда, указан и назван путь, кото-рым он добрался до своего пьедестала — путь страда-ния. А все-таки Петр Васильевич на пьедестале стоит, на возвышении, недоступном большинству. Глаз, оскорбляемый неуравновешенностью, может на нем только временно отдохнуть и затем по необходимости должен перейти к явлениям более обыденным и опять оскорбляться и опять искать гармонии.
Успенский отправился с своими поисками в деревню. Это как раз совпало с усиленными литературными тол-ками о народе, в которых Успенский занял совершенно оригинальную позицию. Он ушел в деревню все с той же преследующей его мечтой найти отдых глазу, оскор-бленному неурядицей, бестолковостью и противоречи-востью явлений жизни. При этом была, очевидно, и на-дежда, что там, в деревне, где жизнь сравнительно не сложна, где поярковая шляпа, вымазанная коровьим составом, до которой едва дострадался Петр Василье-вич, есть вещь вполне обыкновенная, что там легче найти равновесие между нравственными понятиями и фактическим строем жизни, между потребностями и способами их удовлетворения, между словом и делом. Разное, однако, ожидало его там, и он, с свойственною ему нервною торопливостью и искренностью, предавал тиснению все, что он видел, думал, чувствовал. Тут бы-ли и разочарования, и радости. Не раз сбегал он из де-ревни то в Европу, чтобы его там ‘выпрямила’ Венера Милосская, то в ту же Европу, чтобы посмотреть, как живут люди, хорошо ли, худо ли, но вполне сознатель-ною жизнью, то к далеким кавказским сектантам, то к измученным русскою болезнью совести добровольцам в Сербию, но все-таки возвращался все в ту же дерев-ню, и опять искал там, и мучился, и радовался. Так как одно время литературные толки о народе вызвали было в обществе некоторое движение в направлении к дерев-не, то Успенский и эти попытки сближения с народом ввел в круг своих наблюдений и размышлений. Люди искренней мысли всегда высоко ценили деревенские впечатления Успенского, ибо они, по своей необык-новенной правдивости, всегда заслуживали по крайней мере быть принятыми к сведению при обсуждении жи-вого дела. Но ко всякому живому делу пристраиваются разные узколобые доктринеры и кляузники, стремящи-еся омертвить его и тем низвести до своего уровня. Та-ким не могла нравиться деятельность Успенского, слишком для них живая и смелая. Они решительно те-рялись — какой, собственно, ярлык на него навесить, а ярлыков собственного изобретения у них было много: не то ‘народник’, не то только ‘народолюбец’, не то еще какой-то и даже ‘презрительно и высокомерно от-носится к народу’ 26. Это не было скромное и естест-венное ‘недоумение нулей, к какой пристать им едини-це’ 27. Нет, нули, круглые нули комически негодовали, что к ним не пристают действительные величины. Ус-пенский оставался, конечно, все тем же Успенским и шел своей мучительно трудной дорогой. Я не буду следить за всеми перипетиями его поисков идеала в де-ревне и остановлюсь только на нескольких крупных чертах.
Между прочим, Успенский пришел к парадоксаль-ному, по-видимому, выводу, что в народной среде (а может быть, и не в ней одной) улучшение матери-ального положения не только не ведет к действительно-му благосостоянию, а, напротив, губит людей, опусто-шая их нравственно, а затем приводя к вящему разо-ренью. Мысль эта его очень занимает: он развивает ее и в нескольких отдельных очерках (например, ‘Пере-стала!’, ‘Взбрело в башку’ и проч.), и в единственном своем более или менее законченном произведении ‘Власть земли’, и в статьях ‘Без своей воли’, ‘Из раз-говоров с приятелями’, составляющих как бы после-словия к ‘Власти земли’. Отсюда, на поверхностный взгляд, могут быть сделаны некоторые крайне удиви-тельные заключения, отнюдь не мирящиеся с общим характером деятельности Успенского. Но приглядев-шись ближе, увидим прежде всего, что Успенскому не до эффектных парадоксов. Он пристально вглядывает-ся в поразившее его явление, ищет его смысла и произ-водит эту операцию не в кабинете, в тиши которого можно расположить свои наблюдения и выводы в стройную систему, а, так сказать, на людях: вы видите не только результаты работы, а и процесс ее. Об этом, впрочем, уже говорено выше, и если я теперь возвра-щаюсь к этому обстоятельству, так только для того, чтобы иметь право для объяснения истинного смысла вышеприведенного парадоксального вывода по-своему располагать разные отдельные места сочинений Успен-ского.
В очерке ‘Без своей воли’ записаны разговоры трех приятелей. Один из них, только вернувшийся из какой-то поездки, передает, между прочим, слышанный им рассказ о том, что народился антихрист. Народился он не у нас, а в ‘каком-то особом царстве’. Вот как будто бы было дело.
Нанялся к некоему князю повар и тотчас же начал всячески угождать и делать добро остальной прислуге. Слухи об его доброте стали распространяться и дошли до самого князя, который полюбил его, а этою любовью повар воспользовался опять-таки на благо разных об-ращавшихся к нему за помощью бедных, простых лю-дей. Со всех сторон валил к нему черный народ с своим горем и нуждой, и все получали помощь, всем он вы-хлопатывал у князя кому что нужно. Так дело и теперь стоит: повар все благодетельствует и помогает просто-му бедному люду. Но лет примерно через двадцать про-изойдет следующий случай. Надо заметить, что благо-детельный повар никогда не снимает с рук белых пер-чаток. И вот князь созовет к себе в гости ‘прочих всех китайских и эфиопских князей’, и будет им служить повар в белых перчатках. Гости —‘князья и разные султаны’— заинтересуются этим и попросят князя-хо-зяина, чтобы он приказал повару снять белые перчатки. Князь прикажет, но повар дважды откажется испол-нить приказание, и только когда князь в третий раз с гневом прикажет, повар с гневом же сорвет белые перчатки. Тогда все князья и султаны увидят, что повар есть антихрист: на одной руке у него окажется копыто, на другой — когти. Все князья и султаны в ужасе раз-бегутся, в том числе и хозяин. Народ, помня благодея-ния повара, выберет его князем, но вместо ожидаемых милостей он с первого же дня обнаружит необузданную жестокость. В особенности плохо придется тем, у кого руки окажутся ‘чистыми, нежными, без мозолей, то есть без этих копыт и когтей’. Чтобы спастись от гибе-ли, все белоручки начнут хвататься руками за землю, начнут рыть ее и все-таки будут гибнуть. А так как и у мужиков мозоли будут проходить (от хорошей жизни, которую антихрист устроил им, будучи поваром), то вслед за белоручками, уничтоженными по повелению антихриста, станут уничтожать и обелорученных му-жиков. Потом начнется пожар земли, воскресение мерт-вых, страшный суд.
Один из собеседников, выслушав этот рассказ, за-мечает, что ‘эту легенду об антихристе он на своем веку слышал несчетное число раз, антихрист всегда является в ней в разных видах, но всегда решительно, во всякой из легенд, он ознаменовывает свое пришествие добрыми делами. Он всегда завоевывает симпатии народа, делая ему приятное, облегчая ему жизнь… Почему же зло, гибель, несчастие и вообще последние дни, кончину ми-ра народ полагает после того, как будут необыкновенно легко исполняться все желания, снимутся все тяготы?’
Признаюсь, я никогда не слыхал такой русской ле-генды об антихристе. Полагаю, что она не коренного русского происхождения. Она невольно напоминает следующее иранское сказание. После тысячелетнего царствования Иема, в течение которого люди были так счастливы, что не знали даже голода и жажды, на пре-стол вступил нечестный Дахака. Сам Ариман поступил к нему на службу в виде повара. Повар этот стал по-степенно приучать Дахака к мясной пище. До тех пор люди питались только растительной пищей, а тут стали есть сначала яйца, потом птиц, потом говядину. Дахак был очень доволен гастрономическими нововведениями, но когда однажды повар Ариман поцеловал царя в оба плеча, то из тех мест, куда пришлись поцелуи, выросли две змеи, а повар исчез. Змей отрезали, но они опять выросли, и опять, и опять. Тогда повар вновь появился, но уже в виде врача, и посоветовал кормить змей чело-веческим мозгом. И т. д. История кончается благопо-лучно — низвержением Дахака и торжеством добра.
Я не знаю, родственно ли это сказание с легендой об антихристе, приводимой Успенским, фактически. Но они родственны по содержанию, и не только потому, что там и тут воинствующее злое начало — антихрист и Ариман — принимает обличье повара, а и потому, что там и тут повар является источником удовольствия, на-слаждения, которое оказывается, однако, пагубным. Но в иранском сказании двусмысленный характер благо-деяний злого начала раскрывается яснее. Дело не в благодеяниях вообще, а специально в предоставлении новых наслаждений, дотоле народу неизвестных, при-чем, может быть, имеет значение и то, что наслаждения эти низшего порядка — гастрономические. Иранское сказание видит торжество зла не в том, что ‘будет не-обыкновенно легко, исполнятся все желания, снимутся все тяготы’, а в том, что водворится роскошь, люди за-хотят лишнего, того, что прежде было им даже неиз-вестно. Это гораздо проще и понятнее, но, может быть, та же мысль лежит и в основании легенды об анти-христе, только замаскированная. Если бы это последнее могло быть доказано, то стало бы вместе с тем понятно, что постоянно звучащей в Успенском аскетической струне симпатична легенда об антихристе: в ней ведь та же струна звучит. Но, как уж было замечено выше, близкий сердцу Успенского аскетизм отличается де-ятельным характером. Он сам слишком впечатлителен и деятелен, чтобы другим рекомендовать и себе позво-лить спокойное созерцание, хотя бы возможность его и была достигнута отрешением от всего ‘лишнего’ и от всякого греха, с этим ‘лишним’ связанного. А это об-стоятельство вносит в аскетическую программу такую огромную поправку, что в известном смысле она даже перестает быть аскетическою.
В очерке ‘Перестала!’ Михайло говорит, что ‘нам свою мужицкую силу нельзя по ветру распускать, нам нужна запряжка, чтобы дохнуть некогда было’. Это Михайло говорит, умудренный горьким опытом и полу-чив ‘просияние своего ума’ от калашницы Артамонов-ны, которая вновь наладила его разбитую было семей-ную жизнь. Артамоновна вот как допекала Михайлу и его жену: ‘Глупый ты, безбожный и безрассудный балбес! До чего ты довел свою жену и до чего сам себя произвел? Не дурак ли ты? Хотел прожить с женой весь век за самоваром, думал ты, дурак, что будет она тебе благодарна, ежели ей только чай с сахаром пить, а никакого беспокойства не иметь? Куда ж она силу-то свою денет, подумал ли ты? Ведь у ней, у жены-то твоей, на четырех баб силы-то хватит, а ты думаешь чаем ее отпоить?.. И этакую-то золотую бабу ты, бал-бес, думал на всю жизнь оставить без затруднения? Почему же ты не делаешь ей в жизни затруднения? Ведь она всего хочет, понимаешь ли ты? Ей всего нуж-но. А ты самоваром хочешь отбояриться?’ Жена Ми-хайлы тоже получает от Артамоновны наставление: ‘А ты-то, балалайка бесструнная, что думала? Ты бы хоть мужу на портянки холста наткала, так и то бы тебе потрудней было, повеселей. Ах вы глупые, бессовест-ные! Задумали без крестьянского хомута век вековать!’
Итак, между словами ‘потрудней’ и ‘повеселей’, выражающими, по-видимому, такие резко отличные по-нятия, может быть поставлен знак равенства. Итак, на человека должно быть навалено столько работы, чтобы ему ‘дохнуть некогда’ было. Тогда и только тогда на-станет мир в его душе, но не на почве отречения от ра-достей жизни, напротив, тут-то и достигнется настоя-щая радость, и человек, который ‘всего хочет’, которо-му ‘все нужно’, ‘все’ и получит. Михайло и его жена в очерке ‘Перестала!’ не исключительные какие-нибудь явления. Совершенно как у Михайлы, у Ивана Босых во ‘Власти земли’ расстройство материальное, рас-стройство семейной жизни и всякое другое пошло ‘от легкой жизни’. Так и народ понимает дело, как видно из легенды об антихристе. Нужен труд, ужасно много труда, так чтоб ‘дохнуть некогда’ было, по выражению Михайлы.
Как раз под этим заглавием: ‘Дохнуть некогда’— у Успенского есть превосходный очерк, одно из лучших его произведений по яркости фантазии, по богатству юмора, по ясности мысли, по редкой для него худо-жественной законченности. В этом очерке усиленный труд, труд почти каторжный и во всяком случае такой, что ‘дохнуть некогда’, представляется уже в совер-шенно другом освещении. Он является здесь источни-ком не мира душевного, а, напротив, вечной тревоги. Михайло, Иван Босых и другие подходят к самому краю пропасти или ввергаются в нее ‘от легкой жизни’, и спасение их в труде до предела, ‘дохнуть некогда’. Судебный пристав Апельсинский, исправник Арапкин, смотритель маяка и другие, фигурирующие в очерке ‘Дохнуть некогда’, становятся героями мучительных драм, напротив, именно потому, что заглавие очерка приходится им по шерсти, их гибель именно в нелегкой жизни, они уж никак не поставят знака равенства меж-ду словами ‘потрудней’ и ‘повеселей’. Значит, есть труд и труд, труд благотворный для трудящегося и труд губительный, труд, прекращающий мучительную драму всяческого расстройства, и труд — источник этой дра-мы. Постараемся рассмотреть эти два типа драмы от-дельно, постараемся, потому что Успенский сам часто их сопоставляет, не легко обойти эти авторские со-поставления.
В деревне происходят разные непорядки. Это ни для кого не тайна. Благонамеренные люди разных оттенков знают и причины этих непорядков, лежащие в эконо-мических условиях. Знает их и Успенский, знает, конеч-но, лучше многих рассуждающих об этом предмете. Но его интересует главным образом не эта сторона вопро-са. Magenfrage, как сказал бы немец, поднимается для него до степени Seelenfrage, или, как выражается он сам, вопрос ‘народного брюха’ до степени вопроса ‘народного духа’. ‘Земля’ есть не только источник му-жицкого пропитания, но и главнейший фактор, опреде-ляющий все миросозерцание крестьянина и весь его житейский обиход. ‘Брак, семья, народная поэзия, суд, общественные работы и т. д., и т. д.’ — все стороны на-родной жизни проникнуты влияниями земледельческого труда. И эта-то ‘власть земли’ как всеопределяющий фактор установляет гармонию в народной жизни, гар-монию, до которой нам, разрываемым на части и собст-венною совестью, и внешними условиями своего су-ществования, как до звезды небесной далеко. Из этого не следует, однако, чтобы все было благополучно в на-родной среде.
Я видел где-то такую карикатуру: лежит мужик, по-лураздавленный подобием земного шара (‘земли’), а Успенский изо всех сил толкает этот шар вперед 28, на мужика, с очевидною целью окончательно его расплюс-нуть. Карикатура имеет свои условные права, и в дан-ном случае, может быть, она и не вышла за пределы этих прав. Но надо все-таки понимать, что для Успен-ского ‘потрудней’ значит ‘повеселей’, по крайней мере в применении к мужику. Не раздавить мужика трудом хочет он, а, напротив, предоставить ему весь простор жизни, который, дескать, наилучше обеспечивается земледельческим трудом. Некоторым из своих действующих лиц Успенский разрешает говорить на эту тему вещи с известной точки зрения абстрактно справедли-вые, но фактически несколько рискованные. В очерке ‘Овца без стада’ один ‘молодой, необыкновенно та-лантливый мальчик’ с азартом утверждает, что мужик есть счастливейший из людей, потому что он благодаря характеру своего труда живет полною и вполне уравно-вешенною жизнью. ‘Участь мужика-крестьянина не только не печальна, но решительно отрадна сравни-тельно с бесчисленными профессиями, на которые рас-кололся род человеческий’. Мужик делает ‘все сам’ и потому ‘все сам знает, решительно все… просто-таки все знает, да и шабаш!’ И т. д., и т. д. Все это говорит ‘молодой, необыкновенно талантливый мальчик’. Со-беседники же находят, что это лишь талантливая ‘ил-люстрация к мужику’, что мужик тут ‘хорошо разри-сован’, хотя признают, что кое-где, изредка и отдель-ными чертами, эта ‘иллюстрация’ осуществляется и в действительной жизни. В ‘Разговорах с приятелями’ Протасов утверждает уже не так решительно, как упо-мянутый ‘мальчик’: ‘Уравновешенность духовной и физической деятельности, встречающаяся в нашем крестьянстве, в счастливых случаях, в полной чистоте и совершенстве, делает его поистине образцом того, к чему должен стремиться так называемый прогресс’. А когда Успенскому, как во ‘Власти земли’, приходит-ся говорить лично от себя, то он выражается еще скромнее и трезвее. Он, например, пишет и подчеркива-ет: ‘В строе жизни, повинующейся законам природы, несомненно и особенно пленительна та правда (не справедливость), которою освещена в ней самая ни-чтожнейшая жизненная подробность’. Успенский знает и от людей не скрывает, что в народной среде соверша-ются возмутительные по своей жестокости вещи, но они совершаются с чистою, спокойною совестью: ‘Все они, с точки зрения миросозерцания, воспитанного неизмен-ными законами природы, окажутся неизбежными, а люди, совершившие их, чистыми сердцем, как го-луби’.
Может ли глаз, оскорбленный дисгармоническими явлениями и жаждущий видеть хоть какую-нибудь гар-монию, успокоиться на этой, как говорит сам Успен-ский, ‘зоологической’, ‘лесной’, ‘звериной’ ‘правде’? Она ведь представляет полную уравновешенность по-нятий и поступков, в ней нет места ‘больной совести’ и другим болезненным продуктам нарушенной гармо-нии? Отдохнуть глаз может, но успокоиться — нет. И вот почему: ‘Так как этот труд весь в зависимости от законов природы, то и жизнь его (мужика) гармонична и полна, но без всякого с его стороны усилия, без вся-кой своей мысли. Вынуть из этой гармонической, но подчиняющейся жизни хоть капельку, хоть песчинку, и уже образуется пустота, которую надо заменить своей человечьей волей, своим человеческим умом, а ведь это как трудно, как мучительно!’ (‘Без своей воли’). Зна-чит, уже тем нехорошо зоологическое, лесное равнове-сие, что оно неустойчиво. Оно может непоколебимо простоять сотни лет, но может и рухнуть в один день, если из него будет вынута хоть капелька, хоть песчинка. А разных случайностей, способных вынуть эту песчин-ку, не оберешься. Вот, например, история, рассказан-ная в очерке ‘Не случись’. Просто весна ранняя вста-ла, ‘никогда старики такой ранней весны не видывали’. Вследствие этого и весенние работы необычно рано кончились, и пришлось перед Петровым днем две неде-ли необычного досуга, которого решительно девать не-куда. Разыгрались люди, да в игре-то и убил человек нечаянно родного отца, а потом и острог, и обнищание, и сестра от нищеты ‘гулять’ пошла. Целая огромная драма. Есть и другие случайности, которые уже ни в какой связи с явлениями и законами природы не со-стоят, а между тем благодаря им ‘народная масса по-минутно выделяет из себя массу хищников, кулаков, мироедов’ (‘Из деревенского дневника’). Благодаря частью этим хищникам, а частью бедам стихийным, вроде сибирской язвы, погиб и Иван Босых во ‘Власти земли’. Сунулся было Иван служить на железную до-рогу, и отлично, казалось бы, вышло: тридцать пять рублей в месяц жалованья, а работы мало, да и то ‘легкой’. Но эта-то ‘легкая жизнь’ и вынула песчинку из гармонического мужицкого существования. Там ра-бота тяжелая, но в ней душа участвует: человек делает дело ему близкое, надобность которого ему совершенно понятна, он живет в своем труде, а не добывает только при помощи его средства к жизни, он связан с этим трудом всем существом своим. Всей этой полноты и гармонии существования Иван Босых не мог, конечно, найти на железной дороге, где он был лишь одним из колес огромного механизма, до целей и смысла которо-го ему не было никакого дела. Вследствие этого и его собственная жизнь потеряла всякий смысл, он стал пьянствовать, безобразничать, и все от ‘легкой жизни’. Совокупность подобного рода драм от легкой жизни и приводит к легенде об антихристе и к общему тезису, что в мужицком быту облегчение существования ведет к гибели. Тезис, по-видимому, глубоко пессимисти-ческий. Но, поставленный в надлежащие рамки, он не заключает в себе решительно ничего пессимистическо-го. Он только ставит перед нами новый вопрос: как со-хранить гармонию мужицкого существования, но вместе с тем поднять зоологическую, лесную правду до степени правды человеческой и тем самым создать рав-новесие устойчивое? Для этого, очевидно, надо отнюдь не ‘капельки’ и ‘песчинки’ вынимать из лесной правды, а сразу поднять ее на высшую ступень, сохраняя ее гармонический строй. В старину это делали святые угодники. Не отрывая человека от земледельческого труда, не нарушая его многосторонних связей с землей, они, проповедуя истины христианской нравственности, старались поднять зоологическую правду на степень божеской справедливости. Ныне эта высокая обязан-ность лежит на интеллигенции, ибо и святые угодники были интеллигенцией своего времени. Мы должны их взять за образец для своей деятельности. Они, не нару-шая коренных основ земледельческого быта, не боялись внесть в неприготовленную, по-видимому, среду луч-шее, высшее, до чего додумалось и дострадалось чело-вечество — христианскую истину. Они не думали, что людям, которые ‘звериным обычаем живяху’, надо ‘пережить весь смрад развалившегося мира, прежде чем вкусить христианство’,— они знали, что ‘зверино-му обычаю незачем переживать всевозможные благо-образные изменения этого обычая, раз уж есть нечто лучшее, высшее всего этого звериного благообразия. Они взяли то лучшее, что только выстрадало челове-ческое сердце, взяли христианство, и притом в самом строгом, неподслащенном виде’. Так и мы должны по-ступать. Коренные основы земледельческого быта, гармония земледельческого труда должна быть для нас неприкосновенною, но мы должны внести в нее свет ра-зума, свет истины, лучшей, высшей, несомненнейшей, какую мы знаем или можем знать. Но беда в том, что, независимо от недостаточности нашего сходства со святыми угодниками в смысле самоотвержения и пре-данности идее, мы еще ‘роемся в каком-то старом национальном и европейском хламе, в европейских и на-циональных мусорных ямах’.
Для пояснения этих последних слов читатель найдет во многих местах сочинений Успенского иллюстриро-ванные размышления о европейской и русской жизни и параллели между ними. Успенский одинаково чужд и национального мистицизма и самохвальства, с одной стороны, и преклонения перед Европой — с другой. Это тоже один из пунктов, перед которым с разными вывер-тами недоуменно останавливаются узколобые доктри-неры и кляузники. Успенский, вместе с многими благо-мыслящими и любящими свою родину людьми, верит, что в нашей жизни есть задатки великого исторического будущего и великого счастия. Но это только задатки, представляющие случай неустойчивого равновесия и потому требующие оплодотворения сознательной идеей. Предоставленные на волю стихийных истори-ческих сил в качестве ‘национальных особенностей’, они съедят сами себя и разовьются именно в те евро-пейские порядки, которые так презренны и ненавистны мистикам национализма. Это уже и делается теперь, и чем дальше, тем быстрее. Европейские же порядки, полные всякого блеска и красоты, но и глубочайших страданий, должны быть для нас, в смысле руководя-щих начал, только готовым, даровым резервуаром ис-торического опыта. Мы имеем полную возможность черпать из этого резервуара без всякого пристрастия в какую бы то ни было сторону, то есть без нелепых восторгов перед всем европейским и без столь же неле-пого презрения ко всему европейскому. Нам незачем проделывать весь скорбный и трудный опыт европей-ской истории, раз уж он там проделан и раз сама евро-пейская мысль, признав ошибки прошлого, додумалась до чего-то лучшего и высшего, чем наличные европей-ские порядки. Но эту выстраданную Европой мысль мы должны чтить и именно ею оплодотворить те стихийные задатки величия и счастия, какие у нас имеются. ‘Смотри в оба’— так можно бы было формулировать эту точку зрения, одинаково свободно относящуюся к европейским и русским порядкам. Смотри в обе сто-роны, ибо там и тут есть нечто ценное, и смотри в оба, ибо в огромной сложности общественной жизни легко затерять это ценное, что должно быть дороже зеницы ока…

IV

Я стараюсь следить за разбросанною по сочинениям Успенского мыслью независимо от разных случайных ее уклонений. Уклонения эти определяются свойствами впечатлений, получаемых автором. Надо помнить, что он своими боками отдувается за каждый свой идейный шаг. Непосредственные впечатления, то радостные, то мрачные, носят его по волнам житейского моря. При его склонности торопливо, тут же на месте теоретизи-ровать эти впечатления, и именно в направлении их гармоничности или негармоничности, конечно, возмож-ны разные ошибки: он иногда радуется тому, что ока-зывается при ближайшем рассмотрении фикцией или иллюзией, и приходит в отчаяние от того, что вовсе уже не так страшно. Но в общем мысль его всегда удиви-тельно верно направлена к добру и правде. Никогда не впадает он, например, в те заблуждения принципиаль-ного характера, которые свойственны многим и многим, бездарным и даровитым, крылатым и бескрылым писа-телям, уделяющим свое внимание народу. Еще недавно у нас много писалось о народе. До такой степени много, что стали даже раздаваться негодующие голоса, что, дескать, ‘от мужика в литературе проходу нет’. Оценке этого негодования Успенский посвятил очерк ‘Наконец, нашли виноватого’, очень злой и раздраженный. С его точки зрения, народу уделялось не слишком много, а, напротив, слишком мало внимания. Если зарождение и распространение ‘новой мысли’ связано с освобож-дением крестьян, то понятно, что эта новая мысль пове-лительно требует нарочитого внимания к судьбам на-рода. Если многомиллионная масса русского народа несет в себе великие задатки чистой совести и духовной гармонии, то понятно, какой огромный интерес для вся-кого мыслящего человека лежит в этом пункте. Но, ис-ходя из этих или подобных упований, иные спешили сделать из народа — из конкретного народа, каков он есть сию минуту во всех исторических осложнениях представляемой им идеи — какого-то идола и стукали лбом перед этим идолом. Для умов ленивых и узких это, конечно, легче, чем критически разбираться в сложных явлениях жизни. От такого идолопоклонства Успенский был гарантирован помимо всего прочего уже самою жизненностью своей работы: слишком тяжелы и болезненны были многие вынесенные им из деревни впечатления и слишком смел и правдив был он сам, чтобы сотворить себе кумира. Давая злую отповедь тем, кто жаловался, что в литературе от мужика проходу не стало, он искал и находил в народе и драгоценное зерно и негодную шелуху. Этого мало. Само по себе идоло-поклонство просто глупо, но у нас оно одно время всту-пило в союз с элементами прямо нравственно безоб-разными.
Между прочим, под покровом толков о народе про-исходила самая гнусная, самая возмутительная травля на интеллигенцию, а вместе с нею и на просвещение во-обще. Точно стая собак накинулась на этого лежачего, и были тут представители, кажется, всех возможных пород, так что странно даже было их видеть соединен-ными в одну стаю. Дело шло не об наличном составе нашей интеллигенции, не об уличении ее в таких-то и таких-то недостатках и слабостях, каковое уличение естественно предполагало бы призыв к иной, лучшей деятельности. Нет, предполагалось просто упразднение интеллигенции якобы для того, чтобы очистить место мужику, земледельцу. Это не мешало, конечно, госпо-дам упразднителям продолжать издавать газеты, пи-сать статьи и книги, вообще делать то самое дело, упразднение которого оказывалось столь необходимым, и это придавало несколько комический характер позор-ной травле. Как раз около этого времени Успенский, при всем своем увлечении идеалами земледельческого труда, отводил, как мы видели, интеллигенции высокую миссию, такую высокую, что выше пожалуй что и не выдумаешь.
Значит, не в одном земледельческом труде спасение. Есть и еще какие-то виды деятельности, нужные, по-лезные, ценные и, быть может, столь же способные установить или восстановить душевное равновесие.
В одном провинциальном издании известный путе-шественник Потанин сообщил 29, что в некоторых де-ревнях Вятской губернии принято за правило в тех семьях, где не родилось мальчиков, а одни девочки, не-которых из этих девочек прямо посвящать с раннего детства мужскому труду, причем даже имена таким женщинам-мужчинам даются мужские: Елизавета пре-вращается в Елисейку. Это сведение привлекло к себе внимание Успенского. ‘Елисейки — это удивительно красивые существа,— говорит он (в ‘Мечтаниях’).— Елисейка — ни мужчина, ни женщина и в то же время женщина и мужчина вместе, в одном лице — это зерно чего-то вполне совершенного’. Совершенство, точнее — зерно совершенства, состоит в том, что в Елисейках нет или предположительно не должно быть утрированного развития ‘женственности’ и ‘мужественности’, какое мы видим обыкновенно вокруг себя, а специально жен-ские и специально мужские черты гармонически слива-ются в них в одно целое, уравновешивая друг друга. Принимая в соображение некоторые общие взгляды Успенского, можно бы было думать, что эта гармония мужских и женских качеств окажется исключительно принадлежностью крестьянского, земледельческого бы-та. Однако это не так.
В ‘Разговорах с приятелями’ идет, между прочим, речь об одной картине. На ней изображена девушка в очень простом платье, в пледе, в мужской шапочке, с подстриженными волосами, она идет по улице, только и всего 30. Но, по словам рассказчика, в ней необык-новенно привлекательны ‘чисто женские, девичьи черты лица, проникнутые на картине, если можно так выра-зиться, присутствием юношеской, светлой мысли… Главное, что особенно светло ложится на душу, это то, что прибавившаяся к обыкновенному женскому типу — не знаю, как сказать — мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжка-ми и т. д.) не приклеенная, а органическая… Это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской и не мужской, а ‘человеческой’ мыслью, сразу освещало, осмыслива-ло и шапочку, и плед, и книжку и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый тип’.
В очерке ‘Выпрямила!’ читатель найдет востор-женные страницы, посвященные статуе Венеры Милос-ской. В свое время многие были удивлены этими вос-торгами. И в самом деле, на первый взгляд они, каза-лось бы, совсем не идут к Успенскому, так аскетически холодно относящемуся к ‘искусству’, к художествен-ности, ко всякой красоте. Успенский, столь сердито, при случае, настаивающий на водворении мужика в лите-ратуре, обыкновеннейшего серого мужика, и вдруг — Венера Милосская! Однако Успенский остается здесь все тем же Успенским и ни на единый волос не изменяет своему всегдашнему, задушевному. Прежде всего он замечает у Венеры Милосской ‘право, сказать совестно, почти мужицкие завитки волос по углам лба’. В от-личие от всех других Венер, тут же, в Лувре, и в других местах стоящих, Венера Милосская совсем не есть оли-цетворение ‘женской прелести’. Напротив, художник для создания этой ‘каменной загадки’ ‘брал то, что для него было нужно, и в мужской, и в женской красо-те, не думая о поле, а пожалуй, и о возрасте’. Венера Милосская есть ‘человек’, идеал человека в смысле гармонического сочетания отдельных человеческих черт, разбросанных ныне как попало и куда попало. Художник хотел познакомить человека ‘с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам и обрадо-вать нас видимою для всех возможностью быть прекрасными’. Достойно внимания, что в памяти Тяпушкина (‘Выпрямила!’ есть ‘отрывок из записок Тяпушкина’) образ Венеры Милосской, виденной им за две-надцать лет перед тем, возник не сразу.
Ему предшествовали два как бы подготовительные воспоминания. Во-первых, вспомнилась ему деревен-ская баба, которую он когда-то видел во время сеноко-са. Баба была самая обыкновенная. Но — вся она, вся ее фигура, с подобранной юбкой, голыми ногами, крас-ным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так жила, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которыми были слиты и ее тело, и ее душа (как я думал), что я долго-долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно: ‘Как хорошо!’
Затем вспомнилась Тяпушкину другая фигура — фигура девушки строгого, почти монашеского типа’ 31.
‘Глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две пе-чали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее душу, в ее сердце, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что могло бы ‘не подойти’, нарушить гармонию самопожертвования, которую она олицетворяла,— что, при одном взгляде на нее, всякое ‘страдание’ теряло свои пугающие сторо-ны, делалось простым, легким, успокаивающим и вместо слов: ‘Как страшно!’— заставляло сказать: ‘Как хорошо! Как славно!’
Мне кажется, что одно это сопоставление Елисейки, девушки в пледе, Венеры Милосской, бабы на сенокосе, девушки строгого, почти монашеского типа, сопостав-ление, наполовину самим Успенским сделанное, свиде-тельствует, что его восторги перед Венерой Милосской не представляют чего-нибудь побочного или случайно-го Художник огромного дарования, с огромными за-датками вполне гармонического творчества, но разо-рванный частью внешними условиями, частью собст-венною впечатлительностью, страстным вмешательст-вом в дела сегодняшнего дня,— он жадно ищет глазами чего-нибудь не разорванного, не источенного болезнен-ными противоречиями, чего-нибудь гармонического. И вот после долгой муки искания — вздох облегчения: ‘Ах, славно! Ах, хорошо!’ Страдания, на которые идет девушка строгого, почти монашеского типа, каторжный труд, на который осуждена Елисейка или баба на сено-косе, лишения и оскорбления, которым может подвер-гаться девушка в пледе,— все это ничего, все это даже хорошо и весело, потому что сюда вложена вся душа, целиком. ‘Ах, хорошо! Ах, славно!..’ Но без страданий, без лишений и такого труда, чтоб было ‘дохнуть неког-да’, это высокое душевное равновесие возможно только в далеком будущем или в качестве слабо мерцающего идеала, намек на который дает ‘каменная загадка’ Ве-неры Милосской. Измученный художник с благодар-ностью склоняется к подножию ‘каменной загадки’ с ‘почти мужицкими завитками волос в углах лба…’. Наверное, никто, кроме Успенского, так не восторгался Венерой Милосской.
Но хотя у Венеры Милосской и мужицкие завитки волос, а ясно все-таки, что душевное равновесие, гар-мония жизни достигается не одним земледельческим трудом. Мы уже имели этому примеры в деятельности святых угодников, в роли, отводимой интеллигенции, видим теперь в девушке с пледом и в девушке строгого, почти монашеского типа. Во всех этих светлых образах есть какая-то аскетическая, если не прямо страдаль-ческая черта, соответствующая тому труду ‘дохнуть некогда’, который сдерживает равновесие в мужицкой жизни. Успенский с особенною любовью останавлива-ется на тех подвигах святых угодников, которые сопря-жены с лишениями, унижениями, оскорблениями, свет-лый образ девушки монашеского типа тоже подернут ‘страданием’. Венера Милосская — та не страдает, но это потому, что она — не живая, а каменная, она — провозвестник и символ будущего, а в настоящем такой нет. В настоящем тернии так или иначе непременно об-вивают гармонические явления. Правда, как труд му-жика есть не только труд, а и веселье (‘потрудней — повеселей’), так и страдания девушки монашеского ти-па не заключают в себе ничего ‘пугающего’, и не ‘страшно’ глядеть на нее, а ‘хорошо’. Но все-таки это страдание…
За последнее время Успенскому случалось, однако, иногда до такой степени воспрянуть духом, что практи-ческое решение ‘каменной загадки’, то есть достиже-ние полной гармонии жизни без единой черты хотя бы и не пугающего страдания, представляется ему совсем не за горами, а где-то очень близко. Замечательно, что эти уже чисто-начисто радостные мысли вызывались в нем не его собственными непосредственными житей-скими впечатлениями, а книгами. Так, с почти детскою радостью встретил он брошюру г. Энгельмейера ‘Эко-номическое значение современной техники’ 32, обещаю-щую экономическую гармонию как результат дальней-шего развития техники. Так, с тою же радостью при-ветствовал он книгу г. Тимощенкова ‘Борьба с земель-ным хищничеством’. На статье его, вызванной книгой г. Тимощенкова, нам надо остановиться. В ней очень много странного, об чем я здесь говорить не буду 33, но много и ценного и во всяком случае очень для Успен-ского характерного. Характерно уже самое заглавие статьи: ‘Трудовая жизнь’ и ‘труженичество’. Этими двумя терминами обозначаются те два вида труда, из которых один животворит, а другой губит, один искоре-няет житейские драмы, другой — нарождает. В фан-тастическом повествовании г. Тимощенкова Успенского прельстило то, что некоторое крестьянское семейство достигло высшей степени материального благосостоя-ния, буквально миллионных богатств, но при этом — удержалось на той же крестьянской трудовой почве и стало сеять кругом себя добро, вместо того чтобы по-вторить обыкновенную историю ‘мужика с деньгами’, то есть кулака. Как удалось крестьянскому семейству невинность соблюсти и капитал приобрести, это другой вопрос, которого мы касаться не будем. Но, во всяком случае, на миллионных богатствах этого семейства, с точки зрения Успенского, нет печати антихриста в смысле вышеприведенной легенды: не зло, а добро проистекло из полного материального благосостояния. Понятна страстность, с которою Успенский ухватился за этот случай, раз он в него поверил… Но для нас в этой статье особенно важно отграничение ‘трудовой жизни’ и ‘труженичества’. Это отграничение вполне примыкает к прежним работам Успенского. Но на этот раз, когда в его уме мелькнула мысль о возможности материального благосостояния без антихристовой пе-чати, он решительно вычеркивает из своей программы всякую аскетическую струю. Если он и прежде несколь-ко подрывал эту струю размышлениями о том, что ‘потрудней — повеселей’, то теперь он уже вот как ре-шительно выражается: ‘В трудовой жизни важен и ну-жен вовсе не гнет труда, не тяжесть его, не лишения, с ним сопряженные, ни даже ‘смирение’, которое у нас также еще непонятно зачем пристегивают к понятию о трудовой жизни, а только жизнь, исполненная разно-образнейших впечатлений, жизнь, дающая работу для всей широты требований духовной и физической приро-ды человека. Только поэтому и важна трудовая, народ-ная, земледельческая жизнь и основанный на ней строй народной общественной трудовой жизни, а вовсе не се-рые щи, не доски вместо постели, не смирение и униже-ние и вовсе не то только, что выражается словами: ‘сам своими руками’. Швея, фигурирующая в ‘Песне о ру-башке’ Томаса Гуда 34, работает столько же, как и па-харь, фигурирующий в песнях Кольцова, им обоим ‘дох-нуть некогда’, но около первой сгустились облака го-ря, страдания, скорби, а около второго — сколько све-та, тепла, радости. Он живет ‘трудовой жизнью’, она —‘труженица’. И этого не надо, то есть тружени-чества-то, не надо страданий, лишений, скорби, тяготы. Нужна, возможна и уже существует жизнь ‘вовсю’, широкая жизнь, полная наслаждений, хотя и полная труда. Это — жизнь земледельца, ‘народный быт’, ко-торому противопоставляется ‘культурный быт’, где нет настоящей трудовой жизни, а есть только ‘тружени-чество’…
А девушка в пледе? а девушка строгого, почти мо-нашеского типа? Разве они земледелием занимаются? А между тем они не ‘труженицы’ в неприятном смысле этого слова, потому что, глядя на них, человек говорит: ‘Ах, хорошо! Ах, славно!’ С другой стороны, хотя зем-ледельческий быт, несомненно, представляет известные гарантии для гармонического сочетания ‘разнообразнейших впечатлений’ и полноты жизни, но разве уж так резко отличается по существу иной батрак земледелец от швеи Томаса Гуда? Кольцовская формула ‘слуга и хозяин’ 35, как всякому хорошо известно, не есть не-пременная принадлежность земледельческого быта, ибо и там возможен ‘пахарь-слуга’, нанятый за деньги со-вершенно так же, как нанята швея, кормилица, ходатай по делам и т. д.
Все они живут своим трудом, но все делают чужое, лично им не нужное дело, в которое они поэтому не мо-гут вложить душу свою, не могут связать с ним свое духовное существование в одно гармоническое целое, так, чтобы ничему ‘неподходящему’ просто места не было. Ясно, что спасение не в земледелии, что, впрочем, сам Успенский очень хорошо знает, как видно из пре-дыдущего изложения. Пусть мужик остается на земле, и великое преступление совершают те, кто так или ина-че, прямо или косвенно гонят его с земли. Пусть садят-ся на землю те ‘культурные’ люди, которые чувствуют себя для этого призванными и способными. Пусть са-дятся настояще, вполне или с тою осторожностью, с ка-кою присел на землю граф Л. Толстой (говорю: ‘с осторожностью’, потому что хотя граф и пашет собственноручно, но неурожай, градобитие, скотский падеж, военная повинность, подати и прочие источники разорения настоящего земледельца не подорвут благо-состояния и счастия его и его семьи и не внесут в их жизнь никакой драмы) Пусть в более или менее от-даленном будущем прилив культурных людей на землю достигнет огромных размеров. Но, по крайней мере сейчас, первая стадия упорядочения, уравновешения гармонизации жизни культурных людей должна не в этом состоять.
В ‘Записках маленького человека’ автор, приведя несколько разговоров, случайно услышанных им на па-роходе, тоскливо замечает: ‘Все это надоело мне до та-кой степени, что я бог знает что бы дал в эту минуту, если бы мне пришлось увидеть что-нибудь настоящее, без подкраски и без фиглярства, какого-нибудь старин-ного станового, верного искреннему призванию своему бросаться и обдирать каналий, какого-нибудь подлин-ного шарлатана, полагающего, что с дураков следует хватать рубли за заговор от червей — словом, какое-нибудь подлинное невежество, лишь бы оно считало се-бя справедливым’.
Как видите, это все тот же вздох по гармонии, по равновесию: пусть глазу предстанет что-нибудь гнусное и возмутительное, но пусть оно по крайней мере само себя считает справедливым, так чтобы не было разлада между мыслью и делом, между понятиями и поступка-ми. Если бы, однако, такое равновесие гнусности дей-ствительно предстало, то Успенский, конечно, на нем не успокоился бы, во-первых, потому, что это — гнусность, а во-вторых, потому, что это равновесие неустойчивое: рано или поздно, но ‘болезнь мысли’, ‘болезнь серд-ца’, ‘болезнь совести’ подточит его. По крайней мере в этом уверен Успенский. И затем должна наступить драма. В очерке ‘Дохнуть некогда’ собрана целая кол-лекция драм из культурного быта, по обыкновению сложенных из комических подробностей, и я не хочу пе-реизложением или даже только перечислением их осла-бить в читателе горькое наслаждение прямого знаком-ства с этими страницами. Подчеркну только конец пья-ной речи следователя, который то называет себя ‘под-лецом’, то утверждает, что в нем ‘бог есть’ и что не затем он учился в университете, чтобы делать бессмыс-ленное и жестокое дело. ‘Позор, стыд, срам!’— вос-клицает он и в пьяном азарте требует себе ‘лаптей’, вероятно как искупление и залог новой жизни. Если подвести итог всем глубочайшим драмам, собранным в этом очерке, то окажется, что все они коренятся в одолевающем героев сознании, что они делают не-нужное, бессмысленное дело. Они, неоспоримо, живут собственным и крайне тяжелым трудом, им действи-тельно ‘дохнуть некогда’. Но в то время как для Ми-хайлы и его жены (в ‘Перестала!’) эта формула явля-ется спасительною, здесь, напротив, около нее-то и густится и кристаллизуется драма. Это натурально: там душа вложена в труд, здесь она находится где-то совсем в стороне и оттуда, со стороны-то, праздная, шлет язвительные укоры за свою праздность. Если бы это были люди не трудом живущие, а какими-нибудь доходами с капитала или рентой, они могли бы, может быть, просто купить пропитание для души в виде раз-ного рода развлечений. Но наши герои —‘труженики’, им ‘дохнуть некогда’, они всю свою жизнь не живут, а только добывают средства к жизни. Это — те же швеи Томаса Гуда, которым сказано: шей, шей, шей! Спра-шивается, как быть этим подлинно несчастным людям, в драматическом положении которых возможны и комические, и прямо непривлекательные черты, но не-счастие которых подлинно и несомненно? Предложить им всем сейчас же обуться в лапти и пахать было бы и празднословием, и издевательством. Читать им на-ставления о священных обязанностях, о труде и т. п.— по малой мере бесполезно. Справедливо говорит Успен-ский, что ‘в этом труженическом кругу, в его мучениях, в его лишениях, муках, болезнях, психических страда-ниях, преступлениях и заключается современная драма жизни, которую не разрешить нравоучениями’. Они бьются как рыба об лед, они не виноваты. А из этой их невинности следуют два весьма важные заключения. Во-первых, не к ним с укором или наставлением надо обращаться, а к строю жизни, который пристегивает людей к ненавистному, ненужному, чужому им делу и не дает пропитания их душе, разбуженной ‘новой мыслью’. А во-вторых, странно, что эти несчастные ‘труженики’ так упорно заболевают все-таки почти ис-ключительно совестью и почти никогда — честью, в смысле той противоположности между работой со-вести и чести, об которой говорено выше. Все они перед кем-то виноваты, а перед ними будто бы и никто не ви-новат. Но перед кем же виновата швея Томаса Гуда?
Иван Босых во ‘Власти земли’ рассказывает, как он на железной дороге ‘от легкой жизни’ дошел до ‘свое-вольства’ и всякой другой пакости. Наконец, дошло дело до начальства, ‘да как приехал начальник дис-танции, да ка-а-к дал мне (лицо рассказчика вдруг просияло) хо-о-орошего леща, да как начальник экс-плуатации надавал мне (детская радость разлилась по лицу его) в загривок, да как в подвижном составе на-колотили мне бока — так я, братец ты мой, совершил крестное знамение да точно как из могилы выскочил, воскрес, да по морозу, в чем был, без шапки — домой!’ Иван Босых чувствует себя виноватым, его грызет со-весть, а больная совесть так или иначе всегда с ра-достью встречает унижения и оскорбления и в случае отсутствия таковых сама налагает разные епитимьи.
Мы уже видели этому примеры на некоторых героях Успенского. Но ведь случаются и непрошеные, неза-служенные оскорбления, унижения, лишения. Их слиш-ком много на Руси, и, может быть, было бы справедливо взглянуть на драматическое положение Апельсинского и иных именно с этой стороны. Успенский этого не сде-лал. Может быть, он и взялся бы за эту работу, если бы ему показалось, что ‘больная честь’ достаточно рас-пространилась, чтобы производить такие же глубокие и многосложные эффекты, какие, по его мнению, произ-водит ‘больная совесть’. Эта новая для него задача вполне подходила бы к его общим стремлениям и к обычным его художественным приемам. Возмущенная честь жаждет гармонии, равновесия, как и заболевшая совесть, и, как и она, допускает свойственные Успен-скому блестящие комбинации трагического и коми-ческого.

V

Все только что прочитанное вами, читатель, было написано в 1888 году и напечатано в виде вступитель-ной статьи к Павленковскому изданию сочинений Ус-пенского. При пересмотре этой статьи для настоящего издания мне пришлось только кое-где изменить настоя-щее время в прошедшее и сделать соответствующие выкидки. По существу мне нечего ни изменять, ни при-бавлять в этой характеристике Успенского как писате-ля, сделанной пятнадцать лет тому назад: с 1888 года его литературная деятельность пошла уже на ущерб и не дала ничего нового, что могло бы изменить мои взгляды, а в 1891 году он заболел психически и более ничего не писал. В марте 1902 года он умер, и смерть эта не только позволяет, а и обязывает докончить ха-рактеристику писателя характеристикой человека, тем более что и человек это был не только не заурядный, а совершенно исключительный. Мне придется, однако, вероятно, не раз возвращаться и к его литературной деятельности, так как писатель и человек в нем нераз-делимы. В составленной им для Ф. Ф. Павленкова, ду-мавшего издать его биографию, автобиографической записке 36 Успенский сам писал: ‘Вся моя личная био-графия, примерно до 1871 года, решительно должна быть оставлена без всякого внимания, вся она была сплошным затруднением ‘жить и думать’ и поглощала множество сил и времени на ее окончательное забвение. Все же, что накоплено мною ‘собственными средства-ми’ в опустошенную забвением прошлого совесть, все это пересказано в моих книгах, пересказано поспешно, как пришлось, но пересказано все, чем я жил лично. Таким образом, вся моя новая биография, после забвения старой, пересказана почти изо дня в день в моих книгах. Больше у меня ничего в жизни личной не было и нет’.
Это и верно, и неверно. Верно, что в ‘новой биогра-фии’ Успенского его личная жизнь почти совсем по-крывалась литературной деятельностью, но его ‘старая биография’, ‘примерно до 1871 года’, отнюдь не под-лежит забвению, тем более что и она отразилась в его книгах, да и сам он, при всем желании, забыть ее не мог и, как увидим, уже больной, извлек из нее материалы для своей характеристики, которые выразил, по обык-новению, в яркой, образной форме.
К сожалению, чисто фактические данные и ‘ста-рой’, и ‘новой’ биографии Успенского частью не под-лежат в настоящую минуту, по разным причинам, опубликованию, а частью очень скудны и смутны. Смутность начинается с момента рождения Глеба Ива-новича. В упомянутой автобиографической записке он пишет, что родился 14 ноября 1840 года, так значится и в известной работе А. М. Скабичевского по истории новейшей русской литературы. Но в июньской книжке ‘Русского богатства’ 1894 года была напечатана статья близкого родственника и товарища детства Ус-пенского, озаглавленная: ‘Глеб Иванович Успенский’ и подписанная псевдонимом ‘Дм. Васин’ 37. В ней находим следующую поправку: ‘Г. И. Успенский родился в г. Туле 13 октября 1843 года (а не 14 ноября 1840 го-да, как сказано в ‘Истории новейшей литературы’ А. М. Скабичевского) ‘. Эту статью своего родственника Успенский читал, уже находясь в Колмовской, близ Новгорода, больнице для душевнобольных, которой за-ведовал тогда Б. Н. Синани. Д-р Синани, знавший Ус-пенского еще до болезни и относившийся к нему с не-обыкновенною теплотою, вел за время его болезни дневник 38, который любезно предоставил в мое пользо-вание. В этом высокоинтересном документе, на который мне не раз придется ссылаться, под 5 июля 1894 года читаем: ‘Относительно дня его рождения, которое, по словам его двоюродного брата, автора заметки, неверно показано у Скабичевского, Гл. Ив. дал следующее объ-яснение. Родился он действительно не 14 ноября, а 13 октября. Скабичевский введен в ошибку тем, что Гл. Ив. празднует день своего рождения 14 ноября. Стал он это делать ввиду того, что 15 ноября день рождения Михайловского. Он выбрал для себя 14 ноября, чтобы праздновать его вместе с Михайловским, чтобы празд-нество шло два дня подряд, как бы без перерыва, слит-но. Год рождения 1840, а не 1843’ 39.
Историю с переносом самим Успенским дня его рождения могу подтвердить и я, но относительно года прав, кажется, автор заметки, напечатанной в ‘Русском богатстве’: ‘Глеб Иванович, вопреки его собственному показанию в автобиографической записке и в разговоре с Б. Н. Синани, родился, кажется, в 1843, а не в 1840 году. Это, впрочем, подробность, не имевшая в глазах Успенского никакого значения, как это видно и из автобиографической записки, и из самого факта свободного распоряжения днем рождения. Да это и во-обще не важно для биографии, столь бедной внешними событиями и столь богатой внутренним содержанием. Если я, однако, и не собираюсь писать биографию Ус-пенского, то некоторые биографические данные, как убедится читатель ниже, нам установить нужно.
В автобиографической записке Успенский разделяет свою жизнь на несколько периодов, границы которых можно, однако, наметить только приблизительно. Пер-вый период обнимает детство и гимназические годы, до поступления в Московский и потом в Петербургский университеты 40, примерно до двадцатилетного возраста. Период этот рисуется в записке очень неопределенными, но очень мрачными красками. ‘Вся моя личная жизнь,— пишет Успенский,— вся обстановка моей личной жизни лет до 20 обрекала меня на полное за-тмение ума, полную гибель, глубочайшую дикость по-нятий, неразвитость и вообще отделяла от жизни бело-го света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происхо-дит. Не помню, чтобы до 20 лет сердце у меня было ког-да-нибудь на месте’. Что-то самому мальчику неясное, только впоследствии уяснившееся, но глубоко оскорби-тельное и удручающее было в этом периоде его жизни, и его-то он и старался всю жизнь забыть. Только ‘опустошив от личной биографии душу’, мог он начать жить, как он выражается, ‘собственными средствами’, то есть думать и чувствовать на свой страх, независимо от каких-то тяжелых впечатлений детства и ранней юности. Однако, чтобы ‘опустошить душу’ от этих впе-чатлений, чтобы ‘истребить в себе все внедренные ими качества’, надо было прежде всего на них сосредото-читься, уяснить их себе и затем, как это всегда и впоследствии было у Успенского, немедленно объективиро-вать их в литературной работе. На это ушел второй пе-риод, с 1862 по 1868 год. Невесело было и это время. Молодой Успенский, занятый выработкой ‘собственных средств’ или ‘созиданием собственной своей новой ду-ховной жизни’, был совершенно одинок в этом деле. Он свел кое-какие литературные знакомства, но помощи, нравственной поддержки в них не нашел. ‘Несомнен-но,— пишет он,— народ это был душевный, добрый и глубокоталантливый, но питейная драма, питейная болезнь, похмелье и вообще расслабленное состояние, известное под названием ‘после вчерашнего’, занимало в их жизни слишком большое место’. Притом же ‘в го-ды 1863—1868 все в журнальном мире падало, разру-шалось и валилось’. В 1868 году основались обновлен-ные ‘Отечественные записки’ 41, но ‘первые годы в них тоже было мало уюта’. В 1871 году Успенский уехал за границу 42, потом поселился в деревне.
На этом моменте оканчивается автобиографическая записка (мне неизвестно в точности, когда она написа-на 43), и в заключении ее читаем: ‘Подлинная правда жизни повлекла меня к источнику, то есть к мужику. По несчастью, я попал в такие места, где источника видно не было… Деньги привозили в эти места, и я видел только, до чего может дойти бездушный мужик при деньгах. Я здесь в течение 1 Ґ года не знал ни днем ни ночью покоя. Тогда меня ругали за то, что я не люблю народ. Я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи. Но мне нужно было знать источник всей этой хитроумной ме-ханики народной жизни, о которой я не мог доискаться никакого простого слова и нигде. И вот я из шумной, полупьяной и развратной деревни забрался в леса Нов-городской губернии, в усадьбу, где жила только одна крестьянская семья. На моих глазах дикое место стало оживать под сохой пахаря, и вот я тогда в первый раз в жизни увидел действительно одну подлинную важную черту в основах жизни русского народа — именно власть земли’.
Чтобы понять ту ‘подлинную правду жизни’, о ко-торой здесь говорит Успенский, надо привести еще не-сколько слов из автобиографической записки. Говоря о том тяжелом и ненавистном прошлом, которое он ста-рался изгнать из своей памяти, он, между прочим, пи-шет: ‘Нужно было еще перетерпеть все то разорение невольной неправды, среди которой пришлось жить мне годы детские и юношеские, надо было потратить годы на эти непрестанные похороны людей, среди которых я вырос, которые исчезли со света безропотно, как по-гибающие среди моря, зная, что никто не может им по-мочь и спасти, что ‘не те времена’. Самая безропот-ность погибавших людей, явное сознание, что все, что в них есть и чем они жили,— неправда, и ложь, и бес-помощность их, уже одно это прямо убеждало людей моего возраста и обстановки жизни, что из прошлого нельзя, и не надо, и невозможно оставить в себе даже самомалейшего воспоминания’. И далее: ‘в опусто-шенную от личной биографии душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде’.
Для людей, хорошо знакомых с сочинениями Успен-ского, все это не так уж туманно, как может показаться на первый взгляд. Некоторые биографические черты окончательно рассеивают этот туман.
Отец Успенского был из духовного звания (сын Ильского дьякона), но, окончив семинарию, поступил на государственную службу. Старший его брат, Ника-нор, учился в Московской духовной академии и по окончании курса постригся в монахи. Другой брат, Григорий, также учился в духовной академии и был преподавателем греческого языка в Тульской семина-рии, он жестоко пьянствовал и рано умер Третий брат, Василий, был сельским священником, и о нем ничего более не сообщает г. Дм. Васин, у которого я заимст-вую эти сведения, но сын Василия известный талантли-вый беллетрист Н. В. Успенский сильно пил и кончил самоубийством. О четвертом дяде Глеба Ивановича с отцовской стороны скажем особо. Мать Успенского была дочерью управляющего тульскою палатою госу-дарственных имуществ Глеба Фомича Соколова. У него были некоторые художественные наклонности (любил музыку, играл на скрипке), заглушенные чиновничьей службой, но переданные по наследству сыновьям: стар-ший, Владимир, был живописец, второй, Макарий, му-зыкант и композитор, третий, Дмитрий, тоже музыкант и писатель.
Приведя эти данные, к некоторым подробностям ко-торых мы еще возвратимся, г. Дм. Васин замечает: ‘С раннего детства Глеб Иванович был окружен лю-бовью и нежными заботами родителей. Несмотря на су-ровые приемы того времени в деле воспитания, он не терпел никаких наказаний как дома, так равно впо-следствии в гимназии (тульской), где он учился первое время. Благодаря своим способностям, а отчасти при-лежанию, он был первым учеником, и имя его всегда красовалось на так называемой золотой доске’. А что касается его ‘генеалогии’, то из нее видно, что ‘со сто-роны отца Гл. И—ча являются люди науки, и, напро-тив, родные матери были поклонниками искусства. Эти — наука и искусство — послужили как бы элемен-тами для воссоздания такого писателя, который на са-мом деле представляет из себя и художника, и глубоко-го мыслителя’.
Можно сомневаться, чтобы семинарское образова-ние, духовная академия, преподавание греческого язы-ка в семинарии составляли элемент науки в точном смысле этого слова. Но перед читателем, при сопостав-лении автобиографической записки Успенского с за-меткой г. Дм. Васина, естественно должен возникнуть другой, гораздо более важный вопрос: почему же Ус-пенский с таким ужасом оглядывался на свое прошлое? почему он так старался вычеркнуть из памяти свои дет-ские годы, где все было любовь, нежные заботы, наука, искусство? Материалы для ответа на этот вопрос дают-ся отчасти и г Васиным, но мы сперва послушаем мне-ние самого Глеба Ивановича о его ‘генеалогии’.
22 сентября 1892 года, на другой же день после по-ступления Успенского в Колмовскую больницу, в днев-нике д-ра Синани записано:
‘Утром, сейчас после завтрака, он самым простым и толковым образом, по собственной инициативе, сооб-щил мне о своем происхождении. Отец его из духовного звания, мать из рода Соколовых. Семья отца обилует сумасшедшими. Один брат был архимандритом и умер сумасшедшим. Другой брат отца кончил самоубийст-вом. Вообще с отцовской стороны много ненормаль-ностей (и, по-видимому, больному несимпатичных). Со стороны матери все народ даровитый: один был живо-писцем, другой музыкантом, многие писателями и со-трудничали в ‘Современнике’. По-видимому, симпатии его лежат всецело на стороне материнской линии.
Теперь я перейду к разговору вечернему. Изложить его слова в том порядке и в том бессвязном виде, как он проговорил, я не могу. Я позволю себе систематизиро-вать их. Нужно еще отметить то обстоятельство, что его нужно считать личностью совершенно отличною от людей нашего типа, привыкших думать мыслями. Он про-изводит впечатление такого человека, который только и может мыслить (если можно так выразиться) обра-зами. Эта особенность развита у него в такой степени, что для нас она может казаться почти непонятною и в нормальном его состоянии. Итак, его язык образов я должен буду излагать языком понятий.
С самого его заболевания и до сих пор в его созна-нии идет борьба между двумя началами: началом справедливости и началом, неясно выражаемым, но противоположным первому. Ему кажется, что его я раздвоенное, состоящее из двух личностей, борющихся друг с другом. Первая личность есть Глеб (Успенский), вторая личность есть Глеб Иванович Успенский, и даже проще и выразительнее Иванович (NB. Отец матери назывался Глебом, Иванович от Ивана, значит, отца его). Как ни борется Глеб, но ему очень трудно не толь-ко уничтожить, убить Ивановича, но даже устоять про-тив власти его. Со времени его болезни борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что Глеб как буд-то отвоевывал свое существование, приобретал свою половину, но это оставалось недолго. Иванович снова вторгался в его область, пренебрегая всякими уговора-ми, всякими условными компромиссами, часто разру-шал их и заполнял Глеба. При полном его торжестве больной не только казался себе, но и в действитель-ности являлся в самых несимпатичных, безобразных, отвратительных видах, до буквального образа свиньи, включительно с ее и черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкой верхних конечностей снаружи внутрь. Так как превращение в свинью явля-ется наиболее крайнею формой выражения победы Ивановича, то я об этом и буду говорить главным об-разом. По-видимому, всякий раз как настроение его ухудшалось и соответственно с этим в сознании его на-чинали преобладать представления мрачного характе-ра, в его самосознании и самоопределении все более и более преобладала личность Ивановича. Однажды ночью он наконец отрекся от самого себя, от Глеба, в пользу Ивановича. Как только он подписал это отре-чение ‘от самого себя в свою же пользу’, с ним нача-лось превращение в отрицательном направлении. Утром следующего дня он ощущал, как хребет его и ребра стали твердые, крепкие, окостеневшие (оскотинился?) и т. д. Как он ни боролся, но руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед. Он употреблял неимоверные усилия вернуть их в нор-мальное положение, хоть сколько-нибудь перетянуть их назад, но когда это ему не удавалось, то тогда-то, по-видимому, и совершал свои насилия над самим собою: старался разбить себе голову, перерезывал себя попо-лам вдоль всего тела, перерезывал себе горло, огнем жег себя, чувствовал, как он горит. Иногда ему каза-лось, что он в большей или меньшей степени достигает цели, что если не внутри, то хотя снаружи слезает с не-го его отрицательное я. Бывали случаи, когда сквозь мрак заполняющей и заполнившей его отрицательной его личности пробивался светлый луч в образе то дей-ствительных лиц, как Короленко, Вольфсон *, то фан-тастических образов, как ангел, как монахиня Марга-рита. Бывало, они отстоят Глеба, но потом опять все это рухнет, и Иванович вступает в полное владение. Торжество Ивановича не ограничивалось одним отри-цательным превращением его личности в смысле его самооценки, самопонимания, самоопределения. Он со-вершал чудовищные преступления. Он, например, убил своих детей, свою семью, перетравил их всех до единого стрихнином. Больной прибавляет, что потом каждый раз удивлялся, каким образом он все еще оказы-вается в живых. При этом припоминает случай, как он у Фрея, при мне (кажется, 1 июля), отнесся к своему сыну, явившемуся к нему на свидание для опроверже-ния его бреда о том, что вся его семья отравлена стрих-нином. Он помнит, как он встретил его угрюмо и с не-удовольствием по поводу того, что он жив. Вообще за-мечательно, что в памяти его сохранились все, даже малейшие впечатления из внешнего мира, дошедшие тогда до его сознания. Мало этого, он довольно хорошо помнит свое поведение и даже слова во время самых острых периодов своей болезни. Не совсем ясно припо-минает он только детали бредов, отличавшихся край-нею сложностью и быстрою сменою представлений, хо-тя в то время представления эти отличались такой яр-кою образностью, что при его рассказе они кажутся по-хожими на сложные галлюцинации, то есть образы эти им объективировались во вне его. По-видимому, каждое представление у него имеет склонность сопровождаться галлюцинациями (или псевдогаллюцинациями) тех
* Женщина-врач, очень уважаемая Успенским.
органов чувств, которые играют роль в образовании этих представлений. Этим должно, я думаю, объяснить одновременно существование в его бредах галлюцина-ций и зрения, и слуха, и чувствительности, и общего чувства. Он воочию видит какую-нибудь личность, слы-шит ее слова и в то же время получает и ощущения осязательные и мышечные, как, например, в следующем случае: стоит перед ним кто-то (кажется, монахиня Маргарита), приказывает ему вытянуть руки ладонями вверх и дать их оплевать. Больной и видит, и чувствует, как ладони его сплошь покрыты толстым слоем плевков. Ему приказывают поднести руки к лицу и обмазать его этой гадостью. Он это исполняет. Подобными путями ему случалось на время воскресить в себе Глеба или совесть, но ненадолго. Вскоре опять вступал в свои права Иванович’.
Позже, когда бред Глеба Ивановича принял мисти-ческий характер, у д-ра Синани находим такую запись:
‘Бред его относительно людей, если его осмыслить, можно изложить следующим образом. Когда говорят: Глеб Иванович Успенский, Александра Васильевна Ус-пенская, Александр Глебович Успенский и т. п., то эти лица являются самыми ординарными субъектами, ли-цами, ничего не знающими, ничего почти не стоящи-ми, обладающими всевозможными несовершенствами. Назвавши их обычными их именами, отчествами и фа-милиями, их лишают всяких высших духовных качеств. Если же их называют только их именами, то они осво-бождаются от всяких качеств, присущих отдельным ин-дивидуумам, свойственным обыкновенным челове-ческим существам, тогда они являются носителями вы-соких духовных качеств, характеризующих тех святых, которые носят эти имена, и не только одного какого-ни-будь святого, но и всех вообще великих людей под теми же именами’.
О мистическом бреде Успенского у нас еще будет речь. Теперь для нас важно подчеркнуть его отделение личного имени от отчества и его отрицательное отноше-ние к последнему, доходящее до упорной борьбы между светлым Глебом и представителем мрака и зла — Ива-новичем. Читатель видит, что весь ужас ‘генеалогии’ или первых глав биографии Успенского, от которого до двадцати лет у него ‘сердце было не на месте’ и кото-рый он старался с корнем вырвать из своей памяти, всплыл-таки в нем в мучительных формах бреда. Но я думаю, что и раньше он был мучеником той ‘большой совести’, которую он изобразил в своих писаниях таки-ми яркими чертами и которая в бреду приняла форму мучительной борьбы Глеба с Ивановичем, лично ему принадлежащего, ‘собственными средствами’ выра-ботанного духовного начала с полученным по на-следству.
Как ни фантастична мысль Успенского, но в ее фан-тастической оболочке заключено зерно истины. Без со-мнения, влияние среды и наследственности огромно и непременно должно быть принято во внимание во всякой критико-биографической работе. Но прием, об-ращающий писателя, как и вообще человека, в какую-то бесплотную математическую точку — центр перекре-щивающихся влияний наследственности и среды,— вы-куривает из него весь личный аромат, все, чем он отли-чается от других людей, находящихся под тем же влия-нием, и что он часто сознательно противопоставляет этим влияниям. Можно, пожалуй, возразить, что усло-вия наследственности и среды лишь в очень редких, да-же исключительных случаях могут быть для разных людей более или менее одинаковы. Уже одна разница в возрасте родителей старших и младших детей создает различные условия зачатия и утробной жизни, а следо-вательно, и различную наследственность. Условия сре-ды точно так же меняются, и иногда очень резко: роди-тели богатеют или беднеют, переходят из одного общественного слоя в другой и т. д., в зависимости от чего изменяются и условия воспитания детей. Но мы никогда не будем в состоянии проникнуть в эти таинст-венные узлы сложных комбинаций и свести к ним инди-видуальные особенности данного лица. Как бы ни углублялся наш анализ влияний наследственности и сре-ды, всегда останется нечто такое, что мы должны при-знать личной красотой или безобразием, личной заслу-гой или грехом человека. И ввиду освещения, данного самим Успенским своей ‘генеалогии’, надо признать, что по наследству он получил вместе с художественным талантом зачатки психической неуравновешенности и ‘свиного элемента’, как выражается дьякон в рас-сказе ‘Неизлечимый’, что и суммируется отчеством ‘Иванович’, лично же ему, Глебу, принадлежит упор-ная борьба с этим свиным элементом и страстная жаж-да душевного равновесия, гармонии как в себе самом, так и в окружающей жизни. В этих страстных поисках равновесия и в этой борьбе — будем говорить с ‘Ива-новичем’— состоит, если можно так выразиться, основной фон всей биографии Успенского, начиная с детского или раннего юношеского возраста, когда он ‘беспрестанно плакал, не зная, отчего это происходит’, продолжая всею его литературного деятельностью и кончая тяжелым временем помраченного сознания. Психическая болезнь не прекратила ни этих поисков, ни этой борьбы, она только, как увидим, нарисовала новые и страшные узоры на этом фоне, а исчез он только вместе с жизнью Успенского. Здесь лежит центральная точка и жизни, и писаний, и, уяснив ее себе, нельзя не любоваться удивительною цельностью этой, по-види-мому, столь беспорядочной натуры.
Но в чем же ближайшим образом состоят те удру-чающие и оскорбительные впечатления детства и юности, которые зажгли в Успенском такую ненависть к ‘Ивановичу’? Уже из непосредственных показаний г. Васина видно, что не все только любовь да заботы, на-ука да искусство были около впечатлительного мальчи-ка. Но этого мало. Когда Успенский принялся ‘истреб-лять в себе все внедренные прошлым качества’, он должен был, как уже сказано, сосредоточить на этом прошлом свое внимание и по свойству своей натуры тотчас объективировать его в своих писаниях. И г. Ва-син сообщает, что многое в разных произведениях Ус-пенского представляет собою именно такое объективи-рование впечатлений раннего детства.
В очерке ‘На старом пепелище’ есть, между про-чим, такое воспоминание: ‘Морозное утро, я еду в гим-назию, еду веселый, довольный: я знаю, что мне не по-ставят единицы, не оставят без обеда, не тронут паль-цем… Там (то есть дома) родные уже позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки’. Г-н Васин говорит, что это личное воспоми-нание Успенского, но прибавляет, что оно верно ‘разве только отчасти’: хорошие отметки получал Успенский просто потому, что хорошо учился. ‘Подачки же гим-назическому начальству,— продолжал он,— давались единственно для того, чтобы к ученику относились справедливо, чего могло и не быть’. Далее оказывает-ся, однако, что подачки — пивом, чаем, сахаром, ябло-ками, деньгами — имели целью не только торжество справедливости, они и от розги спасали: ‘За единицы обыкновенно пороли по субботам розгами, но нам, да-вальщикам приношений, ставили вместо единицы два с минусом и оставляли без обеда, до 6 часов’. Малень-кому Глебу было, вероятно, просто приятно обходиться без неприятностей, постигавших некоторых его товари-щей, и он пользовался созданным родительскими забо-тами и любовью привилегированным положением ‘без борьбы, без думы роковой’ 44, и только впоследствии, придя в возраст и оглядываясь на свое прошлое, он и эту черту засчитал этому прошлому в пассиве. Но и тогда было что-то, что заставляло его беспрестанно плакать, как он говорит не только в довольно бессвяз-ной автобиографической записке, а и в превосходной лирической страничке по адресу родных мест в том же очерке ‘На старом пепелище’:
‘Отчего это не сказали вы мне ни одного слова о том, что мне надо идти стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око не-дреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда ‘укачать’ меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне: ‘не думай!’, вместо того чтобы разбудить, сказать: ду-май, брат, за нас, потому наших сил нету больше!.. Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе хлещет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем не повинные, друг друга, и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего же этого вы мне не сказали?’ и т. д.
За любовь и заботы Успенский платил любовью и жалостью, но уже в очень раннем возрасте чуял и над этой любовью и заботой и вообще вокруг себя какую-то ‘неправду’, которая лежала во всем порядке вещей, составляла их общую основу, прорываясь иногда нару-жу и для ребенка, если не понятными, то, во всяком случае, тяжелыми эпизодами. Вот, например, Семен Иванович Толоконников в ‘Нравах Растеряевой ули-цы’ (он же Богоборцев в ‘Делах и знакомствах’). По словам г. Васина, в этом образе ‘прекрасно обрисован’ младший из дядей Успенского с отцовской стороны, Се-мен. Любопытно, что Успенский старательно отмечает, что Толоконников ‘каким-то чудом избежал пьянства’, что его в этом отношении ‘спасала любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным боям’. Очевидно, эта черта в его среде более или менее редкая, но зато Толоконников такой грубый самодур, способен так изде-ваться над всеми, кто попадет в зависимость от него, и с такою виртуозностью это проделывает, что сколько-нибудь чуткий юноша должен был больно уколоться о совокупность этих впечатлений. Или вот еще некото-рые эпизоды из жизни Птицыных в ‘Наблюдениях Ми-хаила Ивановича’ и Калашниковых в очерке ‘На ста-ром пепелище’, именно некоторые только эпизоды, ибо, как говорит г. Васин, сюда введено многое, не имеющее ничего общего с подлинными семейными воспоминани-ями автора. К таковым принадлежат, по-видимому, в ‘Наблюдениях Михаила Ивановича’ смерть Вани — смерть дяди Успенского, Михаила Глебовича, а в ‘Старом пепелище’ портрет главы семейства, деда Соколова. Судя по этому портрету, верность которого в общих чертах подтверждает и г. Васин, Соколов был честнейший и преданнейший своей службе чиновник, в этом отношении редкий для своего времени тип. Но вместе с тем это был деспот, под железной волей кото-рого должно было гнуться все окружающее. Выше все-го на свете ставя интересы ‘казны’ и затем свою волю, как верного их служителя, он презирал и топтал всякое проявление личности в своей жене, в детях, во всех, ко-го достигала его властная рука.
‘У ребенка проявляется стремление к живописи, к музыке — чепуха и вздор, который нужно вырвать теперь же с корнем: ребенок этот должен вырасти чи-новником, таким же беспримерным и безответным, как и отец,— в этом высшая цель жизни, в этом вся заслуга человека перед богом и перед родиной… Дочь хочет выйти замуж за человека, который ей понравился, но этот человек не служит — и браку этому не бывать! ее сам отец выдаст за того, кого он полюбит за исполни-тельность и за какие-нибудь другие, тоже выгодные для казенного интереса качества… И так было во всем’. Личность была до того подавлена в этой семье, что в поколении внуков * заметна была даже боязнь чего-либо мало-мальски самостоятельного. Заметно было даже как бы предпочтение ко всему ‘ненастоящему пе-ред подлинным и правдивым’.
Все ‘подлинное и правдивое’ угасло в этой с тече-нием времени непомерно разросшейся семье двумя пу-тями. С одной стороны, в молодых поколениях насиль-
* А Глеб Иванович был одним из этих внуков.
ственно глушились их личные наклонности и способ-ности, они обречены были или на непосильную борьбу (жертвой такой непосильной борьбы и был талантли-вый дядя Успенского, Михаил,— он же скрипач и ком-позитор Ваня), или на укрывательство, лицемерие. С другой стороны, в родню к лично безупречному слу-жаке, главе семейства, пристраивались и вообще около него ютились люди далеко не первого сорта, для этого им нужно было только искусно носить маску блюстите-ля ‘казенного интереса’. В конце концов под крылом честного чиновника, кроме разбитых жизней, образова-лась стая казнокрадов и взяточников. ‘Бедный старик, глава семьи, только под конец жизни увидел (и умер от этого), что, кроме зла, он не делал ничего’.
‘Поколение, которое росло в этой среде, должно было дышать ложью, привыкать лгать на каждом своем движении, помышлении, взгляде, считать уменье посту-пать не по правде, не по-настоящему за уменье жить, то есть именно за правду, за настоящую задачу жизни’. ‘Нажива, материальное благополучие, в буквальном смысле этого слова, только одно и было действительно настоящее, непритворное жизненное побуждение в этой массе лжи, и поколение внуков непременно должно бы-ло по инстинкту угадать эту настоящую черту, всосать ее с молоком матери. Жажда грубых животных на-слаждений поэтому ключом кипела в глубине этих при-творно-благочестивых семей. Скотские (не соврем, употребив это выражение) побуждения пробуждались в детях рано и в сильнейшей степени. Но под давлением двойного деспотизма — зависимости от власти главы дома и зависимости от необходимости постоянно лице-мерить — эти грубые, дикие животные побуждения глубоко таились на дне даже самых юных детских душ этой громадной семьи, разъедая эту душу жаждой, жаждой грубого наслаждения — душу, в которой не было уже почти возможности жаждать правды, любви к ближнему, так как все это было уже запугано в мате-рях и попрано примером отцов, женившихся из рас-чета’.
Мы уже видели, что произошло от столкновения этой действительности с идеалами, засветившимися в момент освобождения, как благодаря этому столкно-вению ‘раздались на Руси проклятия и благословения’, как зародилась ‘болезнь совести’. Очевидно, Глеб Иванович и сам был захвачен этой драмой, пережил ее на самом себе, мало того — переживал ее всю свою жизнь, почти буквально до могилы. Будучи одним из ‘внуков’, он мучительно искал в себе наследственной ‘неправды’, того, что он называл впоследствии ‘раско-лотостью между гуманством мыслей и дармоедством поступков’ и что еще позже обрекло ‘Глеба’ на борьбу с ‘Ивановичем’.

VI

Старые устои разваливались и развалились, гармо-ния ‘свиного элемента’ дала множество трещин, и со-весть настойчиво заговорила о неправой жизни, и этот настойчивый голос больно отзывался в душах. Не все и не сразу находили путь жизни, сколько-нибудь удов-летворяющий требованиям разбуженной совести, не все даже ясно понимали, что творится в их головах и серд-цах! В числе их были пьянствующие таланты, о которых говорит Успенский в автобиографической записке и с которыми судьба свела его во второй период его жизни—1862—1868 годах. С верхами литературы и общественной жизни, где процесс обновления проис-ходит сознательно, он был в то время мало знаком. Из этих талантливых, но беспутных и пьяных людей он по-минает в автобиографической записке только Павла Якушкина 45, как бы для образца. Поминает он его доб-родушно, шутливо и, самое большее, брюзгливо. Так же поминает он, бывало, в разговорах Левитова и других. Иное дело его двоюродный брат, Николай Успенский. Глеб Иванович иной раз прямо с дрожью говорил мне о своей былой близости с этим утопленным в водке та-лантом. И когда этот действительно крупный и в начале своей деятельности много обещавший, но нравственно заживо погибший талант покончил в 1889 году само-убийством, Глеб Иванович писал мне: ‘Сегодня я по-ложительно не мог сомкнуть глаз всю ночь под влияни-ем самых мрачных воспоминаний о Николае Успенском. Сейчас (10 часов) меня одолевает сон, и если я засну и просплю панихиду — вы на меня не сердитесь. Писать я ничего о нем не буду. Это значило бы вспомнить всю подлость прошлого, которое я всячески боялся вспоми-нать. Зачем это теперь возобновлять? Я и так едва жив’.
Николай Успенский был вдвойне неприятен Глебу Ивановичу — и по воспоминаниям о детских годах, и по воспоминаниям о том времени, когда он был одинок и беспомощен среди пьянствующих талантов. И здесь я должен коснуться одного неприятного и щекотливого пункта.
Тотчас после смерти Успенского в одной газете был рассказан такой анекдот. Крамской написал портрет Успенского. Выставку, на которой появился этот порт-рет, посетил и Глеб Иванович. Здесь к нему подошел какой-то водочный заводчик С. и, отрекомендовавшись большим почитателем его произведений, заявил, что он только что купил его портрет. Когда Успенский узнал, с кем он имеет дело, он спросил заводчика-мецената, где он в свою очередь может купить его портрет, хотя бы фотографический. Тот удивился: ‘Что это вам взду-малось?’—‘Да я тоже большой почитатель ваших про-изведений’,— отвечал Успенский. Соль этого анекдота заключается в намеке на злоупотребление покойного писателя спиртными напитками. Но сочинитель анекдо-та, очевидно, не имеет понятия о духовном облике Ус-пенского, если предполагает возможным для него такое пошлое остроумие, да еще в беседе с незнакомым чело-веком. Притом же обстановка анекдота сплошной вздор: единственный портрет Успенского, бывший на выставке, писан не Крамским, а Ярошенко, и не водоч-ный заводчик С. купил его, а известная харьковская деятельница по народному образованию X. Д. Алчевская 46.
Таким образом, анекдот этот есть просто выдумка. Но мне не раз случалось слышать мнение, что Успен-ский сильно пил и что психическая болезнь его была результатом злоупотребления алкоголем. Я никогда не мог с этим согласиться. Отнюдь и не утверждаю, что он был безгрешен в этом отношении. Не говоря о мораль-ной стороне дела — ибо не знаю, много ли найдется в том кругу, в котором он вращался, людей, имеющих право суда в этом отношении,— я думаю, во-первых, что слухи о его грехе сильно преувеличены (в покаян-ном настроении он сам способствовал этому преувели-чению), а во-вторых, грех этот был не столько причи-ною, сколько следствием того нервного расстройства, которое окончилось психическою болезнью. Вот что пи-сал однажды Успенский г-же N 47, предоставившей в мое пользование коллекцию его писем: ‘Не могу забыть, как я безобразно вел себя у вас,— напился! Мог-ло ли это быть прежде, чтобы именно у вас, у вас-то я позволил себе это? а теперь вот позволил, стало быть что-то во мне пропало, и, стало быть, я стал пропа-дать’. Выражения ‘безобразно вел себя’ и ‘напился’, несомненно, сильно преувеличены. Из того же письма к г-же N видно, что, будучи у нее в гостях, он ‘прори-цал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса’,— вести подобные разговоры не значит ‘вести себя безоб-разно’. ‘Безобразно’ пьяным я не видал Глеба Ивано-вича никогда. Богатая и блестящая, но от рождения неуравновешенная натура, Успенский мог быть спасен от печального конца только исключительно благопри-ятными условиями жизни, какие вообще редки и каких не выпало на его долю. Болезнь подкралась к нему с чрезвычайною постепенностью. Можно, конечно, с точностью указать время, когда его пришлось по-местить в больницу, но едва ли можно даже с прибли-зительно такою же точностью сказать, когда болезнь началась. Быть может, она давно уже вила себе в нем гнездо, когда мы, близкие к нему люди, видели в нем только человека очень нервного и очень оригинального. Вот его письмо ко мне от 18 февраля 1891 года: ‘С великим бы удовольствием поел я блинов, если бы не одно чрезвычайно важное обстоятельство: вчера ко мне приехал в 1 час дня д-р Шершевский (кажется, по же-ланию Манассеина узнать мою болезнь), выстукал, вы-слушал меня и, словом, докопался до самой сути болез-ни (мозг!) и начал правильное лечение. До следующего воскресенья никаких блинов не полагается, а в следую-щее воскресенье он опять приедет и обследует меня… (неразборчиво) но буду повиноваться, потому что дело мое стало совсем скверное. Прочитайте прилагаемое письмо и порадуйтесь. Я рад, что читатель поступил со мной строго, и это на меня подействовало благодетель-но. Остаюсь лишенный блинов, печальный Г. У.’ (в письме, о котором здесь пишет Успенский, какой-то читатель упрекает его за то, что он напечатал свой рас-сказ в ‘Неделе’, где в то время ‘осмеивал лучшие иде-алы лучших людей некто, подписавшийся псевдонимом ‘Единица’ 48). Как видите, письмо самое обыкновенное, а между тем врач уже определил болезнь мозга. Не-уравновешенность свою Успенский получил, вероятно, по наследству, тяжелые условия жизни создали почву для ее расцвета…
Надо, однако, признать, что условия эти были осо-бенно тяжелы именно для такого человека, как Успен-ский, что многое рисовалось ему в гораздо более мрач-ном виде, чем было в действительности. В своих лите-ратурных воспоминаниях 49 я рассказал о своей первой встрече с Успенским в 1868 году, о той оригинально убогой обстановке, в которой я его застал, а также о его тогдашней заразительной веселости и обаятельной живости его рассказов и вообще его беседы. Он был тогда уже известным писателем, и нет ничего удиви-тельного в том, что молодой человек, полный надежд и сил, вдобавок одинокий — женат он еще не был — и, следовательно, свободный от многих забот, прекрас-но чувствует себя в фантастически скудной обстановке и весело смеется и заражает смехом окружающих. Но ведь мы видели, как мрачны воспоминания Успенского о детстве и юношестве, как одинок и беспомощен был он в среде пьянствующих талантов, знаем далее, из предисловий к первым двум изданиям его сочинений, как он страдал от необходимости раздирать на клочки и урезывать свои произведения. Все это как будто не вяжется с ярким смехом и веселым остроумием. Но дело в том, что молодость, конечно, брала свое. Мы не имеем ни права, ни основания не верить настойчивому показанию Успенского о пролитых им в детстве и юности беспредметных, безотчетных слезах, но, разу-меется, немало было в ту пору и смеха, и веселья, за-тертых впоследствии в его воспоминаниях. Да и позже его долго спасал неистощимый, казалось, запас юмора, отпущенный ему природою. Я сравнил бы его с необык-новенно чувствительным термометром, в котором каж-дое малейшее повышение или понижение температуры немедленно отражается соответственным повышением и понижением уровня ртути. В начале шестидесятых годов, когда он поступил в университет, для него, как и для всех нас, тогдашних молодых людей, было много поводов для радости и подъема духа. Выколачивая из себя ‘Ивановича’, вырабатывая ‘собственные средст-ва’, он благодаря своей впечатлительности должен был, конечно, особенно бодро и весело дышать тем воз-духом ‘правды’, который, казалось, составит нашу всегдашнюю атмосферу. Если тяжки и оскорбительны были воспоминания, то надежда сверкала всеми цветами радуги. Обстоятельства изменились, да и в личной жизни Успенского наступали разные осложнения. Тем-пература еще не раз поднималась и падала, и колеба-ния эти отражались на чутком термометре, но, в общем, веселье, радость, смех шли на убыль. Временами в нем как-то вдруг воскресал тот жизнерадостный молодой человек, каким я его видел в первый раз, но так же вдруг и погасал. Вот, например, одно из его писем к В. М. Соболевскому (редактору ‘Русских ведомостей’), относящееся к 1886 году.
‘Милый В. М. В четыре часа ночи, по дороге в Одессу, остановился пароход в Ялте. Есть у меня тут два дня хороших воспоминаний, и я поехал на берег. Пробегал часа два в сумасшедшем веселье, один. По-года благоприятная, и все славно и хорошо. Купил цве-тов, посылаю их вам лоскутики (?), плохо я чувствовал себя на Кавказе — теперь как будто лучше. Давно не имею писем и с нетерпением жду Одессы. Ах, дорогой, милый! Теперь ничего не пишу, кроме того, что я рад. Нашлите цветочков Михайловскому. Ваш Г. У.’
В записке этой характерны и эта способность к ‘су-масшедшему’ веселью наедине с природой, и это жела-ние сделать и других участниками своей радости. Однажды я тоже получил от него в конверте несколько ‘цветочков’ — с Кавказа, причем изливались восторги от красот долины Риона и рекомендовалось такому-то отдать один из ‘цветочков’, а такому-то дать только ‘понюхать’. Но это жизнерадостное настроение посе-щало его все реже и реже, и даже в минуты веселья звенела в нем мрачная струна заботы и тревоги. Но неподражаемым мастером рассказов и вообще обая-тельным собеседником он оставался всегда. Трудно вы-разить словами, что именно обаятельного было в его беседе. Назвать его человеком красноречивым отнюдь нельзя, искрящегося остроумия у него тоже не было. Случалось, что, увлекаясь какою-нибудь мыслью дале-ко за пределы логической возможности, он говорил ве-щи, с которыми никаким образом нельзя было согла-ситься. И тем не менее слушать его было настоящим художественным наслаждением, не говоря уже о по-учительности его беседы, благодаря его всегда ориги-нальной точке зрения.
Боюсь, что, упоминая о мастерстве его рассказов, я навожу читателей на параллель с покойным Горбуно-вым 50. Ничего подобного! И мало того: есть и не профессиональные рассказчики, славящиеся разговорным мастерством, способные десятки раз буква в букву, ин-тонация в интонацию повторить один и тот же рассказ, сказать одну и ту же речь, выразить одну и ту же мысль, Успенский был на это решительно неспособен, он просто не мог повторяться. Разница еще в том, что подобные мастера устной беседы любят красоваться своим искусством и говорить в большом обществе. Ус-пенский же развертывался только сам-друг или в среде близких, своих людей, а в большом и незнакомом обществе обыкновенно увядал. Для него было истин-ным мучением обращать на себя внимание, даже выхо-дить на эстраду на литературных вечерах. Я помню уморительную сцену на литературном вечере в Москве, в доме В. А. Морозовой. Зал вмещал всего каких-ни-будь 200—300 человек, и все это были горячие поклон-ники Глеба Ивановича (вечер имел частный характер). Его встретили градом аплодисментов, а он, претерпев их, раскрыл книгу и постоял несколько секунд молча, потом закрыл книгу и молча же сошел с эстрады. Или, например, вот как он описывал мне в письме из Парижа один литературный вечер, в котором он должен был, по первоначальному плану, принимать участие
‘Тут был литературно-музыкальный вечер в ‘сало-нах’ m-me Вьярдо 51. Кроткий Николай Степанович (Курочкин) вдруг превратился в льва, когда читал свои стихи. Вот человек, который менее всего может изобра-зить на лице своем гнев. А надо было изобразить. Я взглянул на него из-за двери, когда он читал,— и ужаснулся. Н. С. ощетинился на общество и кричал что-то очень сердито. Тургенев прочел мой рассказ ‘Ходоки’, и прочел превосходно. Я не присутствовал на чтении, но присутствовал на приготовлении к чтению. Тургенев прорепетировал этот рассказ раз 7—8, изу-чил, где каким голосом, как и что до мельчайших по-дробностей. Ох и фокусники же эти сороковые годы! У m-me Вьярдо голосу нет, но уменье петь действитель-но поражает. Публика была блестящая, и посланник Орлов улыбался Николаю Степановичу благосклонно, когда тот проклинал в своих стихотворениях челове-чество.
— Где вы были?— в необыкновенной тревоге (все это совершалось с ужасно озабоченным видом и с дей-ствительной тревогой) обратился ко мне Иван Серге-евич,— вы имели успех! вас зовет публика! Где вы пропали? Я вас хотел вывести! Ведь вас звала публика! и т. д.
‘Вычеркните это! А то княгиня Т. будет недоволь-на!’—‘А Мерена можно оставить?’—‘О, это оставь-те’.— Вообще оставляли всякое свинство, а вычерки-вали ‘неприятное’.
Надо заметить, что большое общество, толпу, Глеб Иванович любил, но под условием быть самому в ней незаметным, не обращать на себя внимания. Г-же N он писал из Перми в 1884 году: ‘До чего трудно жить на свете, имея ‘известность’,— просто ужасно: слова не добьешься человеческого, все говорят как с литерато-ром. Чаю нельзя напиться, как хочется: сесть, поло-живши ноги на стол, сказать вздор — невозможно. Все надо умное, отчего и выходит одна глупость’. А с доро-ги в Пермь он ей же писал: ‘Не можете ли вы прислать мне в Пермь до востребования телеграмму такого со-держания: ‘С П. можете видеться’, если это возмож-но… Между Екатеринбургом и Тюменью есть одно село в 7 верст, и если мимо этого села идет строящаяся же-лезная дорога, то я у П. попросил бы только записку к кому-нибудь из служащих самого низшего разряда, чтобы мне пожить в этом селе день, два, три. А то все будут пялить глаза’.
Глеб Иванович ошибался, думая, что на него ‘пялят глаза’ и ищут общения с ним только потому, что он ли-тератор. Конечно, и это было, особенно ввиду его попу-лярности — мимоходом сказать, он и этой популяр-ностью временной тяготился, вследствие чего, как из-вестно, и подписывался одно время под своими очерка-ми псевдонимом ‘Г. Иванов’. Он привлекал к себе вни-мание и людей, не знавших, с кем они имеют дело. Как-то мы ехали с ним из Москвы — он до своего Чудова, я до Петербурга. В том же вагоне ехал какой-то пожи-лой офицер. Он долго прислушивался к нашему разго-вору, пересаживался все ближе и ближе, улыбался и наконец не выдержал: решительно пересел рядом, вмешавшись в разговор каким-то замечанием. Мы уже подъезжали к Чудову, и незнакомец, узнав, что Успен-ский сойдет на этой станции, спросил, где же он тут живет. Успенский указал в окно на чуть видную цер-ковь деревни Сябринцы, где он жил, а из дальнейшего разговора оказалось, что семья его теперь в Петербурге и он будет жить некоторое время совсем один. Это по-разило незнакомца, он задумался, и когда мы, простившись с Глебом Ивановичем, поехали дальше, в Петер-бург, сказал мне: ‘Я все думаю: как этакий человек живет один… все представляю себе занесенный снегом домишко, и в нем этакий человек!’ Остальную дорогу мы вяло перекидывались незначительными фразами, и только прощаясь со мной в петербургском вокзале, незнакомец спросил, кто был так поразивший его слу-чайный сосед по вагону. При этом оказалось, что имя писателя Успенского ему незнакомо,— это был человек совершенно чуждый литературе. И не один такой слу-чай я знаю, конечно, не всегда с таким концом. Случа-лось, что дорожные спутники (а он, как сейчас увидим, постоянно был в разъездах), как-нибудь узнав, с кем они имеют дело, тем восторженнее и любовнее относи-лись к нему. У нас, близких к нему людей, выработалось даже шуточное прозвище для его многочисленных, не дававших ему проходу поклонников и поклонниц: мы называли их ‘Глеб-гвардией’.
Когда Успенский заболел, литературный фонд, не раз и прежде выручавший его из трудного положения, стал высылать на его надобности в больницу, где он находился, известную сумму ежемесячно. Сумма эта была очень невелика, но она шла исключительно на не-которые мелкие личные нужды, покойного, на табак и т. п. Материальных забот не он главным образом тре-бовал, а его семья (жена и шестеро малолетних детей), оставшаяся с его болезнью без всяких средств. Честь поддержки этой семьи до того момента, когда дети ста-нут на ноги, взял на себя кружок друзей. С этой целью собран был из единовременных и периодических взно-сов особый ‘капитал семьи Успенского’, хранившийся в литературном фонде, но совершенно от него незави-симый, при помощи которого задача и была благопо-лучно выполнена. Первоначально план поддержки был рассчитан на шесть лет, но прилив данников любви и уважения к Успенскому оказался достаточным, чтобы расширить задачу еще на два года, и трогательно было видеть в списке этих добровольных данников, рядом с тысячными вкладчиками, вкладчиков грошовых.
Любопытно также отношение к Успенскому врачей, которым он, естественно, доставлял много беспокойства и неприятностей. Он был в трех больницах: очень не-долго у д-ра Фрея в Петербурге, потом в Новгородской Колмовской больнице, которою заведовал д-р Синани, и, наконец, в Новознаменской, находившейся под управлением д-ра Реформатского. Как бережно и любов-но относился к нему Б. Н. Синани, это читатель уже ви-дел и еще увидит из дневника доктора. А д-р Реформатский, перешедший из Новознаменской больницы на другое место незадолго до смерти Успенского, говорил мне, что ему особенно тяжело было расставаться с Гле-бом Ивановичем, хотя и трудно приходилось иной раз с ним ладить.
Любовь, которую Успенский возбуждал во всех, кто приходил с ним в соприкосновение, осложнялась, с одной стороны, почтением к его блестящему таланту и высоким нравственным качествам, а с другой — чув-ством жалости. Людям прямолинейным или мало на-блюдавшим жизнь может показаться неестественным, невозможным такое сочетание жалости, предполагаю-щей отношение сильного к слабому, здорового к боль-ному, старшего к младшему, вообще отношение сверху вниз — с почтением, предназначающим, наоборот, от-ношение снизу вверх. Но жизнь много сложнее тех ра-мок, в которые ее поневоле втискивает наша бедная терминология, и я уверен, что сочетание жалости и почтения знакомо всем, кто имел счастие сколько-нибудь близко знать Успенского. Это было счастие, как всякое общение с богатою натурою, и притом редкое счастие, потому что всякая оригинальность есть редкость, а в Успенском каждый вершок был оригинален, как в ко-роле Лире каждый вершок — король. Оригинален был ход его мысли, оригинальна форма его писаний, ориги-нален язык, письменный и устный, оригинальны его от-ношения к людям и весь склад его жизни.
Почтения заслуживала в нем прежде всего эта не-устанная и тяжелая борьба ‘Глеба’ с ‘Ивановичем’ и со всем, что в окружающем мире родственно послед-нему. Об этом мы уже говорили и еще будем говорить. Что же касается жалости, то начать хотя бы с его пол-ной практической беспомощности и беспорядочности. Он был большой искусник в теоретическом построении практических планов — всегда у него было все обдума-но до мельчайших подробностей. Он и другим, в том числе и мне, случалось, давал истинно превосходные советы, как устроить дела в том или другом отношении, но его собственные дела были всегда и во всех отноше-ниях плохи, и превосходно обдуманные планы разбива-лись при самом приступе к их исполнению: выходила ‘ахинея’ и ‘чепуха’, как он мне однажды писал.
Редакции журналов и газет, в которых он участво-вал, всегда высоко ценили его сотрудничество, сочине-ния его издавались не раз, а между тем, постоянно ра-ботая, он постоянно же и нуждался, нуждался всегда, сейчас, сию минуту, не думая о будущем. Этим, конеч-но, пользовались ловкие люди, как ни старались обе-речь его близкие к нему. Вот, например, сохранившаяся в его бумагах записка Некрасова:
‘Глеб Иванович, по документам вашим я убедился, что ваши сочинения могут быть выручены от Базунова, то же думает Унковский. Мы уговорились с ним пере-смотреть еще вместе эти документы, позвать Базунова, устыдить его и взять от него записку. Но вот в чем дело: вы не так поняли ту роль, которую я могу взять на себя в качестве издателя: я не желаю покупать у вас ваши сочинения, я думал издать их на свой счет, выручить свои деньги и затем остальной доход предоставить ав-тору. Если вам это неудобно и вы можете найти для се-бя условия более подходящие, то не стесняйтесь. День-гами наличными я в сие время беден’.
Очевидно, план практического, но доброжелатель-ного Некрасова был выгоден для Успенского, но ре-зультатов этого плана пришлось бы ждать, а деньги нужны сию минуту, чтобы заткнуть глотку какому-ни-будь ростовщику, и Успенский предпочел остаться в тисках Базунова, может быть прибавившего благода-ря настояниям Некрасова и Унковского грош к тем двум грошам, за которые он купил издание. Не таковы, разумеется, были мотивы его позднейших издателей, И. М. Сибирякова и Ф. Ф. Павленкова. Напротив, в их действиях, насколько они мне известны, видна даже какая-то излишняя опека и заботливость о будущем Успенского и его семьи. Но, не говоря уже о том, что опека эта своей цели не достигла, она была обставлена столь сложно и запутанно, что я никогда не мог понять ее сути, как, впрочем, и вообще финансовых планов Глеба Ивановича. Его письма к редактору-издателю ‘Русских ведомостей’ переполнены тонко и чрезвычай-но точно разработанными планами погашения авансов (за эту тонкость и точность Салтыков называл его ‘ми-нистром финансов’), но из тех же писем видно, что ед-ва ли хотьодин из них был приведен в исполнение и не отменялся через короткое время другим, столь же об-стоятельным и сложным. С деньгами он вообще совер-шенно не умел обращаться и, когда они у него были, швырял их во все стороны совершенно, как говорится, зря. Если слова ‘презренный металл’ имели когда-ни-будь для кого-нибудь буквальное значение, так это именно для Успенского. В старые годы я собирал для своих детей с педагогическими целями разные коллек-ции: в том числе была коллекция древних и иностран-ных монет. Увидев ее у меня однажды, Глеб Иванович даже в ужас пришел: как! деньги детям! Он полагал, что персидские монеты времен Сасанидов или китай-ские медяки с дырками посредине, представляющие со-бой все-таки ‘презренный металл’, должны дурно по-влиять на детей…
Беспорядочность и практическая беспомощность ставили иногда Успенского в истинно трагические по-ложения, хоть в то же время его блестящие планы вы-хода из затруднений не могли не производить коми-ческого эффекта. Тем более что его беспорядочность проявлялась не только в денежных делах. Так, в своих непрестанных разъездах он то и дело забывал или те-рял нужные ему вещи, которые, впрочем, тут же оказы-вались, пожалуй, и совсем ненужными. Прожив однажды с месяц вместе с ним в Кисловодске, я полу-чил потом письмо, в котором было, между прочим, сле-дующее: ‘Одеяло осталось мое — прошу М. П. взять его к себе, и когда поедет, то пусть возьмет или просто подарит старику (дворнику). А вот папиросник я за-был, кажется, в жестяной коробке. Его вы уж возьмите, пожалуйста, и пусть он будет у вас’. Забыв в квартире В. М. Соболевского бумажник, он пишет: ‘Бумажник мой не бросайте на столе, там есть разные секретцы — нехорошо, если кто прочитает’. В Нижнем Новгороде с его багажом приключилась раз какая-то очень слож-ная история, из которой он выпутывался в письме к В. Г. Короленко так: ‘Сегодня послал я вам доверен-ность 52 на получение моего хоботья, но, кажется, пере-врал адрес. Написал: Больничная, д. Пенской, а надоб-но, кажется, Панковой. Посылаю это письмо наудачу, без всякого адреса, а просто в Нижний, вам. Хоботье мое пусть лежит у вас столько, сколько оно захочет’.
Все это смешно, но надо помнить, что все это проде-лывает вечно трепещущий, мучающийся и возвышенно настроенный человек.
Чтобы оценить, во что обходилась Успенскому его внутренняя жизнь, надо принять в соображение его ‘обнаженные нервы’— я не знаю никого, к кому это, изобретенное кем-то из наших ломающихся декадентов выражение так подходило бы 53. Одно из самых ранних его писем к жене (1868) содержит в себе, вперемежку с разными ласковыми словами, такие сообщения и вос-клицания: ‘Вдруг сию минуту (11 часов ночи) хлынул страшный дождь, до ужаса страшный, просто ужас, ужас. Я боюсь тушить свечу… Молния! Смерть моя, и гром. Ужас… Ей-богу, я умру!’ Он боялся собак, ло-шадей, крутых спусков с гор, во время купанья кричал, входя в воду, и т. п. Обобщить все это простым словом ‘трусость’, однако, нельзя. Во-первых, он боялся не только за себя. Ездить с ним на извозчике бывало иногда истинным мученьем, пополам со смехом. Опас-ности чудились ему постоянно, и не только для себя, но и для других: едущий впереди седок, пересекающий конку в добрых трех саженях от нее, приводил его в волнение: сейчас попадет под конку! Затем, в нем проявлялись иногда черты, которые уж никак не ми-рятся с трусостью. Один наш общий приятель расска-зывал мне, как однажды в Париже, на его глазах и от-части из-за него, разгневанный грубостью полицейского сержанта Глеб Иванович схватил его за шиворот и уже замахнулся палкой, история кончилась благополучно благодаря вмешательству стоявших поблизости фран-цузов, узнавших, что сержант имеет дело с иностран-цами. Обыкновенно деликатный и кроткий (‘зачем я буду будить в человеке свинью?’— говорил он в объ-яснение своей даже чрезмерной деликатности), он иногда способен был на резкие вспышки, в которых по-том всегда каялся. Однажды он буквально выгнал от себя некоего г. П., в котором свинья проснулась уже слишком явственно. Через несколько дней после этого он писал мне: ‘Кажется, я окончательно скоро исчезну с лица земли. Целые дни не могу встать с постели. От-того и к вам не иду. П. прислал мне письмо, но я его не читал. Я так болен, что боюсь, если он меня огорчит,— совсем не буду в состоянии работать’. Решившись на-конец распечатать письмо, он остался доволен его со-держанием, и дело кончилось миром. Вообще в приме-нении к нему мудрено говорить о трусости или сме-лости. Все дело было в обнаженных нервах, которые разно, в ту или другую сторону, но всегда сильно реа-гировали на впечатления.

VII

После закрытия в 1884 году ‘Отечественных запи-сок’ я некоторое время не работал для печати — нику-да не тянуло. Глеб Иванович очень сетовал на меня за это. Однажды, в ответ на его упреки, я сказал: ‘Я го-товлю большой, многотомный труд и скоро напечатаю’. Он очень обрадовался: ‘Ну вот, это превосходно! А о чем?’—‘Есть, видите ли, ‘анекдоты о Суворове’, ‘анекдоты о Петре Великом’ и т. п., а я хочу написать ‘анекдоты о Глебе Успенском’…’ Глеб Иванович огор-чился…
Разумеется, я шутил и никаких ‘анекдотов о Глебе Успенском’ писать не собирался. Но такое произведе-ние, хоть и не многотомное, вполне возможно и пред-ставило бы немалый интерес. Для понимания людей, в такой мере оригинальных, как Успенский, анекдот есть очень важное подспорье, и я приведу здесь кое-что из запаса своей памяти.
Начну со случая, свидетелем которого сам я не был. Рассказал мне его участник происшествия, ныне также уже покойный, Н. В. Максимов, и Глеб Иванович кон-фузливо подтвердил верность рассказа. И поистине бы-ло чего конфузиться… Некто, скажем Z, сошел с ума. Помешался он на том, что он сын и наследник, помнит-ся, шведского короля и должен получить откуда-то миллион. Пришлось, наконец, отправить его в больни-цу. И вот под предлогом, что ему предстоит получить сейчас шведские миллионы, его посадили в карету в со-провождении Успенского и Максимова. Дорогой Z оживленно развивал свой пунктик и строил разные великолепные планы. Успенский слушал, слушал и на-конец не выдержал неправды, которую должен был поддерживать. ‘Господин!— взволнованно сказал он.— Вас совсем не за наследством везут, а в сумасшедший дом…’ Можно себе представить, что после этого не легко было доставить больного в больницу…
Нечто подобное было на моих глазах в одном част-ном доме, во время опытов известного гипнотизера Фельдмана 54. Г-н Фельдман привез с собой молодого человека, чрезвычайно легко поддававшегося его вну-шениям, но никому в собравшемся обществе не извест-ного. Это обстоятельство вызывало некоторое недове-рие к блестящему успеху опытов. В числе присутствую-щих оказался студент, не раз подвергавшийся гипнозу, и его стали просить принять участие в опытах. Он долго отказывался, но наконец согласился, под условием, однако, чтобы над ним были произведены самые элемен-тарные опыты и держали его в состоянии гипноза недол-го. Ему это было обещано, но обещание не было испол-нено. Г-н Фельдмана соблазнила мысль составить из него и молодого человека, привезенного им с собой, группу. И мы присутствовали при воспроизведении сказания о Грозном царе и посланце Курбского, Шиба-нове, затем при совместной борьбе обоих молодых лю-дей с какими-то дикими зверями в Индии. Об участии студента в этих представлениях решено было от него скрыть. Но, по окончании опытов, Глеб Иванович, сле-дивший за ними с большим волнением и, видимо, неприязненно относившийся к гипнотизеру, опять-таки не выдержал и открыл студенту истину. Произошло неприятное объяснение…
Как-то летом мы с Успенским отправились прока-титься по Неве на пароходе. Погода была чудесная, и мы порешили пообедать на Крестовском острове и тем же путем вернуться в город. Но, не доезжая до Крестовского, я вдруг почувствовал себя дурно, со мной случился сердечный припадок, и я попросил Глеба Ивановича выйти на ближайшей пристани, где и прилег на землю. Стоя надо мной и с ужасом глядя на мое, ве-роятно, очень побледневшее и вообще сильно изменив-шееся лицо, Успенский вдруг сказал: ‘H. K.! вы умре-те!’ Это было так неожиданно, что несмотря на мучи-тельную боль, я не мог не улыбнуться. Припадок про-должался несколько минут, и мы на следующем же па-роходе доехали до Крестовского, весело пообедали и благополучно вернулись домой. Но, будь на моем месте человек мнительный, ему было бы, надо думать, не весело…
Все три рассказанных случая произошли не помню в точности когда именно, но, во всяком случае, задолго до болезни Глеба Ивановича. Все это проделывал обыкновенный, здоровый, нормальный Успенский. Тео-ретически он, конечно, не хуже каждого из нас пони-мал, что по малой мере неудобно так-таки прямо в лицо говорить больному человеку, что он сейчас умрет, или сумасшедшему, что его везут не туда, куда он согла-сился и хочет ехать, а в больницу для душевнобольных. Если бы он знал, что не выдержит принятой на себя от-носительно Z роли, он и не поехал бы его провожать.
Но, соглашаясь принять участие в невинном и необхо-димом обмане несчастного Z, он не предвидел того впе-чатления, которое произведет эта поездка на него са-мого. А впечатление было таково: несчастного, больно-го человека обманывают, обманом везут в печальное, мрачное место, может быть, вечного заключения. И впечатление это было столь сильно, что заглушило все соображения, кроме одного: надо открыть этому человеку глаза, надо сказать ему правду. То же и отно-сительно загипнотизированного студента, которого не только обманули, но над которым, по мнению Успен-ского, произвели еще оскорбительное издевательство. Но, говоря: надо сказать правду, надо открыть глаза,— я выражаюсь неточно. Слово надо предполагает неко-торый деятельный, хотя бы и очень короткий процесс логического рассуждения, окончившийся определенным решением. В действительности же правда в обоих этих эпизодах сказалась сама собой, неожиданно для самого Успенского, как своего рода рефлекс. Это особенно ясно в случае с моим припадком. Глеб Иванович ошибся в оценке моего состояния, но в данную минуту моя близкая смерть была для него несомненной истиной, и эта истина выскочила из него без всякой мысли о том, как подействует она на меня.
Как и всем нам, живущим в сложной сети услов-ностей, Успенскому приходилось, конечно, не раз и не два таить правду про себя или же прямо говорить не-правду. Но это всегда его мучило. Я не раз слышал от него и горькие, и гневные сетования по поводу той или другой житейской подробности этого рода. А когда что-нибудь производило на него особенно сильное впечат-ление, правда рвалась из него с неудержимою силою, помимо всяких сторонних соображений, всяких услов-ностей, он органически не мог удержать ее в себе. Но и это сопровождалось подчас жестокой мукой. Если в рассказанных мною анекдотах он доставил или мог доставить ненужные страдания другим, то и сам в то же время страдал за этого несчастного больного, за этого обманутого студента, за этого якобы умирающего при-ятеля и, может быть, сильнее, чем они сами. Это делало его человеком не от мира сего, совершенно неприспо-собленным к практической жизни, и отчасти предопре-делило его мрачный конец. Но это же его свойство со-общает исключительную ценность его писаниям. Он не то что не хотел написать неправду — это слишком мало,— он не мог органически, по коренным свойствам своей природы не мог написать ее.
Успенского часто называли и называют тенденциоз-ным писателем, разумея под тенденциозностью созна-тельную подгонку явлений жизни под требования той или другой доктрины Ничего не может быть нелепее этого эпитета в приложении к Успенскому. Никакая доктрина, никакая теория не могла его связать пред лицом правды. Оттого-то его очерки и являлись так часто неожиданными для разных закоренелых доктри-неров. В своей автобиографической записке он говорит о той брани, которою были встречены его первые очерки деревенской жизни. ‘Тогда меня ругали за то,— пишет он,— что я не люблю народ. Я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлей-шие вещи’. На него тогда накинулись прямолинейные доктринеры народничества, не оценившие той боли серд-ца, с которою он писал, и не понявшие условности его выводов. Они даже как будто с ужасом восклицали: ‘До чего договорился Глеб Успенский!’ Затем он на-шел во ‘власти земли’, как он выражается, ‘источник всей неразумной механики народной жизни’. И опять прямолинейные доктринеры, на этот раз марксизма,— правда, несколько позже, когда Успенский был уже бо-лен и не мог постоять за себя,— не оценили его страст-ной жажды ‘правды’ и не поняли условности его выво-дов. В его изображении ‘земледельческих идеалов’ они нашли ‘чудовищные тирады’, ‘непостижимый бред’, апофез ‘крепостничества’… 55
Внимательный читатель — а Успенского надо читать внимательно — без большого труда выяснит себе из самых его произведений всю грубость этих ошибок. Но мы подойдем к этому выяснению ниже попутно — путем пересмотра писем Успенского к разным лицам, предо-ставившим их в мое пользование, за что я приношу им искреннюю благодарность.
Прежде всего бросается в глаза, если можно так выразиться, географическая пестрота этой в целом об-ширной корреспонденции. Письма писаны из Петер-бурга, Константинополя, Перми, Козлова, Одессы, мы-зы Лядно, Казани, Софии, Москвы, Ялты, Рязани, Чу-дова, Кисловодска, Воронежа, Нижнего Новгорода, Новороссийска, Калуги, Парижа, Ростова, Липецка, на ‘самолетском’ 56 пароходе ‘Сильфида’. И только слу-чайно имеющиеся у меня письма ограничиваются этими местами: могли быть еще из Самары и Лондона, из Томска и Белграда. (Я не нашел в своем собственном собрании несколько писем, содержание и даже некото-рые характерные выражения которых хорошо помню.) Надо заметить, что многие письма не помечены ни местами, ни временем отправления, но о месте можно узнать из содержания письма, а о времени часто при-ходится только догадываться по разным сторонним со-ображениям. Понятно, что при таких условиях нелегко ориентироваться в корреспонденции. Затруднение это было бы еще значительнее, если бы я думал писать би-ографию Успенского. Но я не берусь за эту задачу и даже, по обстоятельствам, и из писем-то не рассчиты-ваю извлечь все для такой биографии важное.
Уже из простого перечисления мест, откуда писа-лись письма Успенского, видно, что ему почему-то не сиделось на месте. И эта непоседливость, это вечное стремление куда-то все в новые и новые места в высо-кой степени интересна.
Он писал мне из Парижа: ‘Господи, что за ахинея идет в моей жизни, что за чепуха! Я пять лет стремился поездить до Дону и пробраться в Соловецкий, а мне надо сидеть в Париже! Нечего сказать, по моим вкусам устроилось все!’ Письмо, из которого я беру эти строки, относится еще к середине 70-х годов, а чем дальше, тем сильнее тянуло Успенского с места на место. Но почему ‘надо’ жить в Париже, когда хочется поездить по Дону и побывать в Соловецком?
В. М. Соболевскому он писал откуда-то из-под Одессы: ‘Как бы хорошо было тут около Одессы — славно в этих местах пожить месяц. Сколько ужасно интересного: меннониты, колонисты, немцы, штундисты 57, казаки! Все это до чрезвычайности ново, лю-бопытно. Я чуть-чуть видел и говорил, а поверите ли, не расстался бы с здешними местами: так много в каждом уголке своего — веры, порядков, взглядов, обществен-ных отношений, типов и т. д. Но надо ехать в Ростов, потом во Владикавказ и там утвердиться на 1 месяц, а затем домой… Я не печалюсь, хорошо себя чувствую, покойно, и много для меня чрезвычайно нового. Ах, сколько нового на Руси! Не тужите, не скучайте, не ду-майте о себе печально — интересней думать о том, как живут люди. Я всегда исцеляюсь этим’.
Опять надо ехать в Ростов, когда хочется пожить около Одессы. Почему надо?
Вот две его записки ко мне: ‘Можете представить — приехал в Петербург в 10 часов ночи, переночевал, а на другой день в 2 часа уехал опять домой, никого и ничего не видя! Вот в каком я убийственном душевном состоя-нии. Не знаю, что делать, ей-богу’. (Без даты). ‘Был на несколько часов в Петербурге, и там меня осенила та-кая ужасная тоска вдруг, как обухом пришибла, что я не решился зайти к вам, просто боялся омрачить вас, и тотчас опять уехал в Чудово за работу. Страшно-вато что-то мне по временам’. (Помечено 31-м августа 1888 г.)
Вот отрывки из писем к В. М. Соболевскому: 1)’Ехать мне оказывается опять делом невозмож-ным — нет денег. Хотел я опять сесть за работу и напи-сать последний большой очерк ‘Концов’, но положи-тельно заело меня глубокое горе. Все дела только что кончились в Петербурге, только что я выбрался из это-го кипучего котла со свадьбами, и шахами, и смрадом, и оказывается, что мне нет возможности никуда по-ехать. Писать я положительно не в состоянии. Ведь ны-нешний год истиранил меня, и истиранил на много лет. Уехать надобно… Да надо и работать. Сидеть в этом смертельно надоевшем Чудове или в литературных пе-тербургских кружках… положительно мне невмоготу. Мне надобно вновь внимательно видеть жизнь… Ми-х[айловский] на днях будет в Москве, Кр[ивенко] уехал в Сибирь, Яр[ошенко] в Париже — я только об-речен иссыхать в обстановке, которая только меня пу-гает, и сам должен производить на всех тяжелое впе-чатление… Если бы можно было числа до 10 (и то ужасно долго) получить 300 р., я бы немедленно уехал в Череповец, где меня ждут, чтобы рассказать всю ис-торию закрытия земства… Если бы это можно было сделать… я прямо из Петербурга, не заезжая в Чудово, прямо сел бы на шлиссельбургский пароход’. (Без да-ты.) 2) ‘Не знаю, куда мне ехать: за границу или в Си-бирь к переселенцам и с переселенцами? А так ‘отды-хать’, зря — не могу, тоска смертная. В Сибирь любо-пытно, но мрачно, чертова яма, холод, и вообще я по-устал от мужика, его бороды, лаптей и вообще всего этого голодного и холодного. Больно смотреть, и голова отказывается мучиться об этом, просто утомилась. А за границу тоже не знаю, будет ли толк’. (Помечено 17 мая 1888 г.) 3) ‘Главное, что я необыкновенно утомлен духом моим. Видите, как плетусь? Только в Казани, но это потому, что устал ужасно, в Нижнем два дня не мог встать с постели. Может быть, и хорошо это. Теперь в Казани я уже мог сесть за работу, а завт-ра, 9-го, еду в Пермь. Меня пока берет раздумье — ехать ли туда? Соблазнительнейшие вещи прочитал я сегодня в газетах о Семеновском уезде, и меня туда тянет неумолимо. Эта поездка была бы мне по душе бо-лее, чем в чертову Сибирь. До чего-нибудь решительно-то я должен непременно додуматься в самом скором времени и завтра должен решить: куда я еду?..’ (Без даты.)
О мотивах поездки в Череповец, о которой упомина-ется в первом из этих трех отрывков, есть еще иноска-зательное упоминание в одном из писем к М. И. Пет-рункевичу, очень для Успенского характерном вообще: ‘Надобно мне хоть немного побыть с людьми, и вот о чем я прошу вас, милый М. И.: у вас в Твери, не-сомненно, много таких знакомых чинов и ‘членов’, ко-торые обязаны разъезжать по губер. суд. след., ста-тистики, податн. инспект., чинов. Крестьян. банка. Не согласится ли кто-нибудь в которую-нибудь (хоть на 3—4 дня) поездку? Писать я ничего не буду, но, во-первых, буду с людьми — это мне нужно, а во-вторых, у меня лично нет причин и оснований забраться в де-ревню: кого я там увижу и как отвечу, зачем приехал? Теперь я еду в Череповец с археологическою целью ‘раскопки’ того кургана, под которым схоронен труп Черепов. зем. с боевыми доспехами. Туда меня зовут, расскажут и дадут документы по этому делу, но я долго там быть не могу… и, таким образом, к 1-му, даже дву-мя-тремя днями раньше, я буду уже в Рыбинске. В мо-ем распоряжении еще весь июль — и вот этот-то месяц я бы хотел пошляться с кем-нибудь… поехать в какие-нибудь места Тв. Губ. (решительно все равно, хотя с суд. след. я бы поехал с особ. удов.). Известите меня коротенькой записочкой в Рыбинск до востребования, так, чтобы, приехав из Череповца, я знал свою участь. Ни малейшего от меня беспокойства тому, кто будет не прочь взять меня в свою телегу, не будет, я охотно при-му обязанности писаря’.
А вот отрывок из письма к г-же N, объясняющий, как и чем кончилась, может быть, эта самая поездка (год на письме не показан):
‘Чудово. 10 июля. Дорогая N! Вот где я очутился вместо Сибири-то! И вышло это так: в Перми я занимался моими книгами и чувствовал некоторую скуку, но один эпизод заставил меня призадуматься, как гово-рится, крепко. Как-то утром слышу я какой-то отдален-ный звук, будто бубенчики звенят или, как в Ленкора-ни, караван идет с колокольчиками, далеко-да-леко. Дальше больше. Выглянул в окно (окно у меня было на 1-м этаже), гляжу — из-под горы идет серая, беско-нечная масса арестантов. Скоро все они поравнялись с моим окном, и я полчаса стоял и смотрел на эту за-кованную толпу: все знакомые лица, и мужики, и гос-пода, и воры, и политические, и бабы, и все, все наше, из нутра русской земли — человек не менее 1500,— все это валило в Сибирь из этой России. И меня так потя-нуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ, ни в какие бы то ни было места, где виды хороши, а нравы еще того превосходней. Ведь эти люди — отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, тоски, мертвечины, трусости или отчаянной смелости, среди которых живем мы, не со-сланные, томимся, скучаем, мучимся, пьем чай с ва-реньем от скуки, врем и лжем и опять мучимся,— все эти, от воров до политических, не выдержали этой жиз-ни, их тащат в новые места. И мне охотой, а не на цепи захотелось необузданно идти на новые места, мне так-же не подходит ‘жить’ (а не бороться) с людьми, с ко-торыми (и которым) приходится много лгать, бесплод-но, бесцельно, и изживать русский теперешний век — бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно… В Екате-ринбурге меня еще больше одолела жажда ехать даль-ше в новые места. Отчего переселяются только мужики, а интеллигенцию тащат на цепи? И нам надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отноше-ния, хотя бы они и были старые, привычные, и искать и мест и людей, с которыми можно чувствовать себя ис-кренней и сильней. И тут-то вот я и остановился: так много на меня пахнуло нового и светлого, что я совер-шенно стал забывать мою работу, которую думал де-лать в дороге, она мне стала казаться ненужной, а между тем не работать было нельзя,— надо устраи-вать сына в гимназию, платить плотникам (они пере-строили дом отлично) и т. д. А писать мое старое там тоже нельзя, и вот я решил воротиться тотчас домой, устроить семью на всю зиму, покончить с писанием, из-данием и т. д. и в августе, после 15, а может, и раньше, уехать в Сибирь до весны’.
Психологическая подкладка постоянных рассказов Успенского, я думаю, уже несколько выясняется этими письмами. Мы видели: ему тяжело ‘жить с людьми, с которыми и которым приходится много лгать’ и ‘надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отношения, хотя бы они были и старые и привычные, и искать мест и людей, с которыми можно чувствовать себя искренней и сильней’. И еще: ‘не тужите, не ску-чайте, не думайте о себе печально — интересней думать о том, как живут люди, я всегда исцеляюсь этим’. И вот почему его манит на Дон, в Соловецкий, к ново-российским менонитам, колонистам и проч., в Черепо-вец, где он рассчитывает лично узнать обстоятельства, при которых произошло закрытие земства, в Семенов-ский уезд, о котором он по дороге узнал ‘соблазнитель-нейшие вещи’, к переселенцам — вообще на ‘новые места’, и в Париж, и в Сибирь, и в Болгарию, и в Лон-дон, и в Сербию. И вот почему он часто, уже двинув-шись из своего Чудова, не знал — куда ехать? Глаза разбегались…
Но в этом безбрежном житейском море была ма-ленькая горсточка людей, которая требовала особенно-го его внимания, перед которою он до болезненности чувствовал свою ответственность: семья. Его категори-ческий императив —‘надо’, так часто, к его великому горю, разрешавшийся ‘ахинеей’ и ‘чепухой’, но ни-когда в нем не замолкавший, в значительной степени обусловливался его отношением к жене и детям. Слу-чаи, когда категорический императив, вытекая из дру-гих источников, враждебно сталкивался с тем, что надо ради семьи, доставляли ему величайшие мучения. Не-обыкновенно трогательны его письма из Парижа о сы-не-первенце. ‘Я думаю,— писал он мне,— написать рассказ ‘Царь в дому’— ребенок. Это народное выра-жение о первом ребенке, и действительно — только эту власть я и согласен признавать за законную’. Его письма этого времени переполнены подробностями о том, как Саша начинает ходить, говорить и т. п. И ни-когда не забуду той детски счастливой улыбки, с кото-рой он, по возвращении из Парижа, показывая мне фо-тографическую карточку мальчика, сам любовался на нее. В одну из своих поездок он просил меня: ‘Пожа-луйста, заезжайте на святой неделе в Чудово. Приез-жайте туда со всеми вашими гостями, не покидайте их, и ребят привозите. Нельзя же их покидать. Я буду знать, что у нас дома все-таки праздник, и мне будет легче на душе…’
Но, по другим соображениям или мотивам, все-таки надо ехать, ехать и опять ехать, иной раз даже не зная куда. Надо искать место, где можно чувствовать себя искренней и сильней, надо исцеляться интересом к тому, как живут люди. Он очень дорожил этим целительным средством и очень боялся, чтобы оно не утратило для него своих целебных свойств. ‘Я, кажется, уже при усилии теперь не могу восстановить в себе потребности быть внимательным к людям, а это была потреб-ность’,— писал он мне однажды. Но это были напрас-ные опасения. ‘Потребность быть внимательным к лю-дям’ никогда в нем не угасала, и в том же письме есть следующие характерные строки: ‘Очень, очень плохо у меня на душе с самого первого дня выезда из Чудова, и вот отчего мне нечего вам написать. Соболевскому, впрочем, я пишу, что мне хорошо, но это единственно чтобы ободрить его, что есть кому-то хорошо на свете, так как ему-то уже что-то очень томно и скучно. И А. В. я пишу иногда в том же роде’.
Характерны здесь эти высшие степени внимания к людям — бережное к ним отношение, желание устра-нить поводы для горьких мыслей. Чужое горе, чужую беду Глеб Иванович всегда принимал близко к сердцу.
Вскоре после закрытия ‘Отечественных записок’ он гневно и вместе с тем трогательно писал мне по поводу одного литературного эпизода, которому я вовсе и не думал придавать значение: ‘Я прочитал фельетон Б[уренина] 58. Начинается нечто глубоко подлое. Если принять к сердцу, то надо бить… по щеке. Но избави господи, если вы примете к сердцу эти хитрые замыслы вовлечь вас в беду, какая-то шайка образовалась раз-бойничья. Совершенно прекратить с ней всякие разго-воры — самое лучшее и единственное. Я не хотел вас огорчать и не писал вам об этом фельетоне, но если вы его не прочитаете и будете отвечать хотя бы С[увори-ну], как все-таки человеку… то будет просто бог знает что и вас расстроит до невозможности. Необходимо просто уйти, плюнув им всем в рыло особой статьей в ‘Русских ведомостях’, и раз навсегда… Это вольные казаки, разбойники — шайка, одним словом. Никакой тут литературы нет. Так именно и надо сказать, что это не писатели. Прочитать надо, но не надо огорчаться, начинается чертово, омутовое дело, шабаш ведьм — не ходите туда, надо дунуть и плюнуть, и пусть они безобразничают как угодно. Не огорчайтесь же, доро-гой Н. К.’
В октябре 1886 года, когда я, участвуя в редакции ‘Северного вестника’, ждал от него из Чудова обещан-ной рукописи, я получил вместо нее письмо из Рязани: ‘Нежданно-негаданно пришлось бросить работу и уехать по одному делу Уж, стало быть, что-нибудь есть, больше я не знаю что сказать, и до моего возвра-щения о моем отъезде не говорите никому и никого (буквально) не спрашивайте. Я глубоко огорчен, что надул ‘Сев. вестник’, но я искуплю в ноябре и декабре. Не было возможности даже зайти к вам. Пишу в вок-зале в Москве, через час еду дальше. Итак, знайте, по-жалуйста, что если бы не серьезное дело, я бы не бро-сил работы и всех своих дел’. Потом я узнал секрет этой неожиданной поездки: Глеб Иванович ездил за тысячу верст для улажения недоразумений, возникших в семье одного ныне уже умершего, горячо любимого им приятеля.
Около этого же времени, несколько раньше, он пи-сал мне из Новороссийска:
‘Я хочу сказать о N. Бывает ли она… И допустите ли вы, чтобы она познакомилась с …. Я бы не допустил, и, пожалуйста, не допустите этого. Вам пришлю кой-какие письма Z, и вы увидите, что это самая канальская и пустопорожняя душа. NN я не знаю, но думаю, что и в ней кой-что есть такое, что имеет не беспорочное за-чатие. Так вот, как эта капелла прицепится к N да втя-нет ее в свой бабий танец, то это будет худо. Я, право, не знаю, но как только… так мне стало страшно за N. Я писал ей, чтобы она боялась ласковых слов .. Рабо-тать работай и не покидай нас, но что касается ежели барыни задумают впутать ее в лянтрик (l’intrigue*), так чтобы лупила их наотмашь’.
И действительно, он писал по этому поводу г-же N: ‘Боюсь я этих проклятых баб: очень они ехидны, плу-товаты, очень бабы и бесконечно опытны только в од-ном ехидстве, плутоватости, подвохах, пронырствах и всяких ядовитых каракулях, вращающихся около амура, и только амура, в котором к тому же никто из них ничего не смыслит и вне которого, однако, для них нет ровно ничего святого и даже любопытного. Черт их
* Интрига (фр ) — Ред.
знает что это за порода! Когда я был у вас и прорицал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса,— я не мог думать, чтобы они были такие ехидные… И вот я прошу вас: будьте мудры, яко змия! Пожалуйста!’
Надо заметить, что если я вовсе не придал значения тому литературному эпизоду, по поводу которого Ус-пенский так взволнованно убеждал меня не огорчаться, то и дамы, от которых он предостерегал г-жу N, от-нюдь не были для нее опасны. Но преувеличение опас-ностей было одною из особенностей, и если стереть в только что приведенных письмах следы этой его лич-ной особенности, то что же удивительного в том, что человек волнуется из-за близких ему людей? Это эле-ментарно. Да, но Успенскому были близки не только собственная семья и кружок приятелей. Ему поистине ничто человеческое не было чуждо. Письма его, рядом с изложением его финансовых и других бедствий и пла-нами их устранения, переполнены заботами и хлопота-ми о других
Вот, например, несколько строк из письма его ко мне: ‘Какое ужасное положение!.. Я прошу Павленкова оставить вам мои 250 рублей. Не знаю, кто и когда бу-дет в Петербурге, но кто бы ни был эти дни — из этих моих денег, наверно, устроится сколько-нибудь’.
В двух письмах к М. П. Ярошенко он ‘на коленях просит’ ее помочь одному находившемуся временно в затруднении издателю. В письме к М. И. Петрункеви-чу убедительно (подчеркнуто) просит устроить одного больного в больнице для душевнобольных, притом сей-час, немедленно. И т. д., и т. д.
А вот ряд его писем к В. М. Соболевскому в не-сколько ином роде:
‘В. М.! Очень мелким шрифтом печатаете о пересе-ленцах и пожертвованиях. Надобно привлекать к этому делу публику. Посмотрите-ка, как поступают К. и С. Поповы, чтобы публика видела слово чай, а когда дой-дет до переселенцев, то печатается такими бактериями-буквами, что совсем не увидишь (получено 1 р. А. 3., от К. Б. 50 коп.). Попов такими буквами не напечатает своего объявления, а то и он пойдет в переселенцы. Уж на что несчастны кухарки и ‘человек ищет места’, а и то публика может сказать, взглянув на объявление: ‘Эко кухарок-то!’ А переселенцы и незаметны совсем. Я вот знаю тысячу докторов от сифилиса, а мне вовсе их знать не надо. Знаю Кнопа, Бутенопа, Эрдмансдор-фера, мыло Тридас, Брокар, знаю, что скончалась Ма-зуркина, Болванкина и Лоханкина,— а переселенцы? поступило в Р. В. 1 р. 50 коп.’
‘Удивляюсь, что о таких вещах, каким посвящена передовая статья 20 октября, так мало уделяется места! Просто поразительно! Сделайте милость для общества всего русского, поручите кому-нибудь составить компи-ляцию для фельетона о последних английских выбо-рах… Если уж об этаких явлениях можно говорить раз в год в 20 строках, тогда что же есть интересного на бе-лом свете? Если вы не сделаете этого и не составите по-дробной компиляции фельетона на 3, бог с вами! Не буду я вас тогда любить!’
‘Что это вы не сделаете извлечения из письма Кар-ла Маркса, напечатанного в ‘Юридическом вестнике’ в октябре 59. Это письмо к Михайловскому *. Маркс вы-ражает обиду, что Михайловский позволил себе (кур-сив, как и ниже, Успенского) заподозрить его в том, что он, Маркс, считает ‘железные законы развития капи-тализма’ неизбежными для наций, не имеющих ничего похожего в истории с европейскими. Вот что он пишет про себя: ‘Чтобы судить со знанием дела об экономи-ческом развитии современной России, я выучился по-русски и затем, в течение долгих лет, изучал официаль-ные и другие издания, имеющие отношение к этому предмету. Я пришел к такому выводу: если Россия бу-дет продолжать идти по тому же пути, по которому она шла с 1861 г., то она лишится самого прекрасного слу-чая, какой когда-либо предоставляла народу история, чтобы избежать всех перипетий капиталистического строя’. Ведь это смертный приговор! Положительно необходимо вам перепечатать это в сокращении. Вот тут-то и было наше дело — да сплыло. Теперь одни — самохвалы — из статистических данных извлекают одни прелести жизни народной, великое будущее, вы-брасывая всю мерзость запустения, а другие — Марк-сы-карлики — выбрасывают из этих же данных все, что еще живо оригинальностью, конечно, случайно, и пове-левают покоиться всем ‘перипетиям’. А таких слов, ве-ликих и простых, какие говорит Маркс и какие требуют
* Письмо это, часто называемое у нас письмом к Михайловско-му, адресовано совсем не ко мне, это видно уже из того, что Маркс говорит в нем обо мне в третьем лице. Вероятно, он предполагал на-печатать его в ‘Отечественных записках’ в виде письма в редакцию.
огромного дела, мы не говорим и поэтому дела не дела-ем никакого. Как это письмо меня тронуло!’
Задумывая, очевидно, в это же время новый ряд очерков, Успенский сообщает В. М. Соболевскому, что их будет три. Первый займется вопросом ‘что будет?’ (‘не ‘что делать?’, не ‘как жить на свете?’—‘этому уже не время’,— прибавляет Успенский в скобках). Второй будет называться ‘что будет с фабрикой?’. Третий —‘что будет с бабой?’. Во втором ‘будут со-браны все обещания ‘марксистов’ о тех превосходней-ших временах, до которых должна дожить фабрика’. В третьем будут представлены доказательства, что баба есть человек, который, ‘никоим образом не пропадет без мужика и все сделает и просуществует на белом свете одна и с детьми. Как и почему капитализм должен ее (пока!) в порошок растереть’.
‘Я, право, устал. Но не в этой устали дело (курсив везде Успенского): дело в том, что я теперь поглощен хорошею мыслью, которая во мне хорошо сложилась, подобрала и вобрала в себя множество явлений, кото-рые сразу выяснились, улеглись в порядке. Подобно ‘Власти земли’, то есть условий трудовой народной жизни, ее зла и благообразия, мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков ‘Власть капитала’. Два фельетона, которые вы напечатали, это только образчик того, что меня теперь занимает. Так вот мне и не хочет-ся теперь мучить свою голову, отрываясь от этой люби-мой мысли для нелюбимых, для работы из-за нужды. Если ‘Власть капитала’— название неподходящее, то я назову ‘Очерки влияний капитала’. Влияния эти определенны, неотразимы, ощущаются в жизни неми-нуемыми явлениями. Теперь эти явления изображают цифрами — у меня же будут цифры и дроби превраще-ны в людей… Уверен, что ужасность их (этих явлений) будет понята читателями, когда статистические дроби придут к ним в виде людей — изуродованных и иска-леченных’.
План этот остался невыполненным, Успенский толь-ко приступил к нему (‘Живые цифры’). Это с ним не раз случалось не только в последнее время, когда уста-лость все больше и больше одолевала его, а и гораздо раньше, в молодую пору пробуждения, а затем и рас-цвета его таланта. В предисловиях к первому и второму томам его сочинений первого издания и к первому тому павленковского издания он сам отчасти рассказал, как и почему это случалось. Всегда так или иначе дело бы-ло в разладе между категорическим императивом надо и либо его собственною неуравновешенностью, либо разными внешними обстоятельствами, обрывавшимися ‘ахинеей’ и ‘чепухой’. Между прочим, его в половине семидесятых годов очень занимала мысль о романе или повести, которую он уже принялся было писать, кото-рой и заглавие было придумано (‘Удалой добрый мо-лодец’), но которой он так и не написал…
Оригинал героя этого романа очень увлекал Успен-ского. Он писал мне:
‘Повесть, которую пишу,— автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л[опатина]. Чего только он не видал на своем веку. Его метало из губернаторских чи-новников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл ты-сячу верст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел все и вся. Это целая поэма. Он зна-ет в совершенстве три языка, умеет говорить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притвориться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же время может войти сейчас на ка-федру и начать о чем угодно вполне интересную лек-цию. Это изумительная натура. Я и думать не могу охватить все это, но уголок я постараюсь взять в свою власть…’
Этот Л. был одним из тех явлений, на которых от-дыхала душа Успенского 60,— одним из тех, с которыми он чувствовал себя ‘искренней и сильней’.
Но мутные волны повседневной жизни скоро смыва-ли подобные ‘выпрямляющие’, живительные впечатле-ния, которых так жаждала душа Успенского. А кроме того, случалось ему, конечно, и ошибаться, ожидая найти чистое золото там, где на деле оказывалась грязь. Вот, например, что он писал В. М. Соболевскому после поездки в Болгарию 61:
‘Только несколько дней, когда я чувствую себя не-много по-человечески. Болгарская поездка измучила меня нравственно до ужасной степени. Никогда в жиз-ни не был я в таком глубоком отчаянии, положительно не знал — что тут делать, то есть что думать! Всякая русская грязь, подлость… вся ложь полуславянофиль-ства, такая, как теперь в моде,— все это здесь восстало передо мной в подлинном виде, ошеломило меня, все мне припомнило, всю жизнь, все жертвы, все лганье, которое постепенно вкрадывалось в душу страха ради иудейского, все уступки совести, вплоть до последнего слова непротивления злу. Словом, положительно я за-дохнулся и изнемог от этого всего, что здесь на меня нахлынуло вдруг сразу. Не знаю и не уверен, чтобы вы нашли возможным печатать такие письма, как прила-гаемое. Но из него вы можете иметь понятие о красоте и приятности здешних впечатлений. Писать дипломати-ческие письма, из которых ничего не известно, я не мо-гу… Много, много в нас, русских, лжи въелось и вообще ничего радующего! Нехорошо, нескладно, неприятно, творится здесь дело неведомое буквально и ничего не обещающее в будущем. Хорошие слова — свобода, ра-венство — нечем наполнить ни нам, ни им. Все это здесь мыльные пузыри, которые когда лопаются, то пахнут гадко. Я стараюсь быть елико возможно бес-пристрастным, о Болгарии будет на основании болгар-ской прессы радикального лагеря, и вы увидите, как много уже в ней шарлатанства. Все это не второй, а сто второй сорт. Другое дело — народ. Он-то, его житье-бытье и обличитель всей этой скверности… Словом, не знаю, не знаю. Я буду писать, но, кроме глубочайшей скорби, ничего на душе нет от этой работы…’
Измученный подобными впечатлениями и всякого рода житейской ‘ахинеей’ и ‘чепухой’, Глеб Иванович подумывал иногда усесться на месте, поступить на службу — на железную дорогу, в земство и т. п., имея постоянный заработок, работать в литературе спокойно, не разрывая свои произведения на клочки. Но это или совсем не удавалось ему, или удавалось очень ненадол-го. Дольше всего, кажется, он служил заведующим сельской ссудо-сберегательной кассой в Самарской гу-бернии. По-видимому, он этой службой был доволен — по крайней мере с точки зрения собранного им там ма-териала для литературной обработки. Иначе вышло с другой его пробой служебной деятельности. 11 сен-тября (все равно какого года) он даже с некоторым торжеством извещал меня: ‘Сижу в должности’, а письмо от 1 февраля следующего года начинается словами: ‘Места у меня больше нет’. И вот мотивы, изложенные в письме от 14 марта: ‘Место… я должен был бросить, и как ни скверно это в материальном от-ношении, но решительно не раскаиваюсь: подлые концессионеры глотают миллионы во имя разных шарла-танских проектов, а во сколько же раз подлее интелли-генция, которая не за миллионы, а за два двугривенных осуществляет эти разбойничьи проекты на деле там, в глубине страны? Громадные челюсти концессионеров ничего бы не сделали, ничего бы не проглотили, если бы им не помогали эти острые двухдвугривенные зубы, ко-торые там, в глубине-то России, в глуши, пережевыва-ют не повинного ни в чем обывателя. Я не могу быть в числе этих зубов, если бы мне было хоть мало-маль-ски покойно, я бы, может быть, и не так был чувствите-лен ко всему этому и, понимая, считал бы себя скоти-ной, но жалованье получал бы аккуратно. Но при том раздражении, которое временами (как в последний приезд в Петербург) достигает поистине глубочайшей невыносимости, я не могу не принимать этих скверных впечатлений с особенною чувствительностью. Место надо было бросать: все, там служащие, знают, что они делают разбойничье дело (будьте в этом уверены), но все знают, чем оправдать свое положение… а вот зачем литератор-то (каждый думает из них) тоже макает свое рыло в эти лужи награбленных денег — это уже нехо-рошо. ‘Пишет одно, а делает другое’. Вот почему нуж-но было бросить их в ту самую минуту, как только стала понятна вся подлецкая механика их дела’.
Так метался этот великомученик правды. Под прав-дой они разумели не только истину, вследствие чего хо-тели доподлинно, путем непосредственного наблюдения знать, как живут люди на востоке и западе, на севере и юге, а и отсутствие внутреннего разлада в человеке. Не тиши и глади жаждали они, ‘ища по свету, где оскорбленному есть чувству уголок’ 62. Его и вид стра-дания, горя, печали (как в ‘девушке строгого, почти монашеского типа’ в ‘Записках Тяпушкина’) радовал, если их носитель не допускал в свою душу ничего ‘неподходящего’, то есть если его ‘размышления’ и ‘поступки’ находились в полном соответствии. Но не всегда находил он полное удовлетворение в такой гар-монии мнений, чувств и поступков. Так, в ‘Больной со-вести’ он призадумывается, что, собственно, лучше — добродушие ли нашего солдатика Кудиныча, который, несмотря на это добродушие, в войнах с разными наро-дами перебил много, по его собственному сознанию, ‘хороших’ людей, или, например, свирепая жестокость, с которою версальские воины расправлялись после франко-прусской войны с парижскими коммунарами. Он сначала иронически похваливает Кудиныча и проч., но затем как будто склоняется на сторону свирепых версальских убийц, потому что они поступали по со-вести, сами считали свои деяния справедливыми, пото-му что не было в них разлада между размышлениями и поступками. Но эта гармония, конечно, не удовлетво-ряет его, как удовлетворяет гармония всего существа девушки строгого, почти монашеского типа. В ‘За-писках маленького человека’ Успенский, наслушав-шись разговоров ‘расколотых надвое’ людей, говорит: ‘Все это надоело мне до такой степени, что я бог знает что бы дал в эту минуту, если бы мне пришлось увидеть что-нибудь настоящее, без подкраски и без фиглярства: какого-нибудь старинного станового, верного искрен-нему призванию своему бросаться и обдирать каналий, какого-нибудь подлинного шарлатана, полагающего, что с дураков следует хватать рубли за заговор от чер-вей,— словом, какое-нибудь подлинное невежество — лишь бы оно считало себя справедливым’. Из этого не следует, однако, что старинный становой, подлинный шарлатан и подлинное невежество были для Успенского сами по себе привлекательны.
Успенский питал условное почтение ко всякой гар-монии и безусловное отвращение ко всякой ‘расколо-тости’. Этого-то и не поняла марксистская критика в его изображении ‘земледельческих идеалов’…
И вот представьте себе этого человека с обнажен-ными нервами переживающим бред избиения всей семьи и всех друзей или собственного превращения в свинью. А между тем все эти ужасы, и еще большие, представляли собою только фантастически комбиниро-ванные и преувеличенные волнения, переживавшиеся Успенским и в здоровом состоянии. В корне Глеб Ива-нович и больной оставался тем же Глебом Ивановичем, каким мы его знали здоровым,— все так же возвышен-но настроенным, все так же занятым борьбой со злом и мраком, которая теперь только вся обратилась внутрь его собственной души, наконец даже все так же талант-ливым, потому что некоторые из его безумных фанта-зий поражают своей оригинальной красотой.
Дневник д-ра Синани переполнен медицинскими по-дробностями, между которыми есть и физически не-чистоплотные, и в других отношениях неудобоназывае-мые. И, несмотря на это, читая дневник, вы все время находитесь в некоторой возвышенной сфере, обволаки-вающей, проникающей собою и преобразующей гряз-ные подробности,— они растворяются в ее чистоте.
Читатель обратил, может быть, внимание на поми-нающуюся в дневнике монахиню Маргариту, которая помогала несчастному в борьбе с ‘Ивановичем’. Эта мо-нахиня Маргарита играла вообще большую роль в его бредовых идеях. В дневник занесена, между прочим, следующая его запись: ‘Выход. Все колокола (сегодня воскресенье) прозвонили мне: Во время оно Глеб Ива-нович Успенский был вознесен на небеса во вселенную и был он здесь в образе монахини Маргариты в брат-ском союзе с иноком рабом божиим Глебом. Вселенная в небесах, я видел (дальше неразборчиво). А теперь он сидит за столом совсем…’ На этом запись обрывается. Об этой монахине Маргарите он и мне много раз рас-сказывал, очень картинно описывая ее появление. Она посещала его еще в больнице д-ра Фрея, принося с со-бой утешение и ободрение. Никакой монахини Марга-риты он, кажется, не знал, по крайней мере я раньше никогда не слыхал от него этого имени. Это было чистейшее создание его больной фантазии. Несмотря на живописное изображение ее появления, наружности ее я так и не знаю, знаю только, что в ней были собраны и как-то спаяны все лучшие стороны всех лучших из-вестных ему женщин, причем он перечислял их по-именно.
Надо заметить, что в здоровом состоянии Успенский был совершенно равнодушен к религиозным вопросам. Не то чтобы он не верил в бытие божие или в истин-ность христианских догматов или сомневался в них — просто он не останавливался на этих предметах. Неко-торых св. русских угодников он высоко чтил за то, что они ‘зоологическую правду’ народной жизни старались поднять до высоты христианской морали. Особенно ему нравилась народная легенда о св. Николае Чудотворце и св. Касьяне 63, первый явился к богу в грязной и изорванной одежде, потому что проводил время в труде, и за это бог предоставил ему много праздников в году, Касьян же предстал в новом и блестящем наря-де, и за это ему дан только один праздник в четыре го-да. Все это не имело никакого отношения к религиоз-ным догматам и обрядам. Но в больнице (в Колмовской уже) его охватило мистически-религиозное настроение, а затем он стал исполнять и церковные обряды. Дело началось на почве все той же внутренней борьбы с ‘Ивановичем’.
Временами Глебу Ивановичу становилось лучше. В дневнике д-ра Синани встречается, например, такая запись: ‘Продолжает писать. Читает, по-видимому, очень толково. Отзывы о писателях и т. д. отличаются обстоятельностью, уверенностью, знанием дела. Вооб-ще производит впечатление крайне отрадное. Что-то будет? Неужели Глеб Иванович поразит нас и попра-вится настолько, что будет даже писать по-прежнему? Я боюсь даже мечтать об этом’. Но, очевидно, доктор мечтал, и оптимистический взгляд, хотя и очень редко, подсказывался не только объективными данными, а и любовным отношением врача к больному. Как бы то ни было, но больному становилось временами на-столько лучше, что он ездил, с провожатыми конечно, в Новгород, посещал там знакомых, бывал на зем-ских собраниях, отпускался к себе в Чудово, от-куда делал довольно большие экскурсии, ездил и в Пе-тербург. В большинстве случаев дальние поездки оканчивались худо. Вот несколько записей д-ра Си-нани:
’24/IV (1893). Глеб Иванович сегодня отправился пешком в Чудово в сопровождении Степанова’.
’29/IV. Вернулся со мной обратно’.
‘5/V. Выписался в Чудово. Сопровождает его Сте-панов’.
‘9/VI. Сегодня пришлось привезти его обратно в Колмово. Жизнь в семье оказалась для него крайне неблагоприятною. С первых же дней совместной жизни с женой он разочаровался в одном из сильно занимав-ших его желаний… Под влиянием отчаяния он 11 мая сильно размозжил себе мягкие части темени камнем. Когда я приехал к нему, он сожалел, что он’ так посту-пил, объяснил свой поступок кратковременным сумас-шествием и при этом, как бы в объяснение мотивов, приведших его в это состояние, проговорил следующую фразу: ‘Что же? Писатель я не писатель, отец я не отец — семью мою содержат другие, а не я, муж я не муж, никому я не нужен, а только в тягость’. Чем дальше, тем больше было поводов для разочарований. Появились угрюмость, молчаливость, неудовлетворен-ность, досада на себя и на окружающих, раздражи-тельность. Появились дерганье себя за бороду, бормо-танье про себя фраз вроде следующих: ‘три тысячи в год’, ‘Сашечка приедет’, ‘пошел вон’ и т. п., шушу-канье, выдыхание вроде свиста, встряхивание головой и т. п. насильственные движения, царапанье раны. На-конец стал себе наносить сильные удары по голове, по вискам, стремление размозжить себе голову палкою. Несколько дней тому назад еще можно было слышать такие фразы в его бормотанье: ‘Сашечка приедет’, ‘надо жить’, рядом со словами ‘пошел вон’. Раздра-жительность дошла до того, что он стал покрикивать на окружающих, гнать вон жену и детей. Аффекты гнева все усиливались, бил себя, угрожал убить себя, убить наиболее близких ему членов семьи, раз они чем-нибудь ему противоречили. Сон стал плох, все требовал sulfo-nat, который, однако, мало ему помогал. То и дело уго-щал себя пощечинами. Уже он не слушался и меня. При мне сделал страшную сцену своей семье, гнал жену вон за то, что она вызвала меня, нагнал ужас на домашних, когда я объявил ему, что я его возьму обратно в Кол-мово, то он закричал и на меня и наконец стал гнать вон и меня, угрожая убить и меня, и детей, и себя. Само собой разумеется, что себе он наносил при этом отча-янные пощечины. Состояние его дома можно характе-ризовать в кратких словах таким образом: сознание яс-ное, бредовых идей незаметно, насильственные пред-ставления, насильственные действия, крайняя раздра-жительность, наклонность к аффектам гнева, переходя-щим сейчас же в нежность, ласку, самообвинение, но на очень короткое время, стремление к самоувечению, са-мобичеванию, недовольство собою, не исключающее досады на других, не исключающее протеста против других за неисполнение его желаний, угрозы им и даже готовность оскорбить их не только словами, но и дей-ствием. Замечательная память!’
Однако в эту же июньскую поездку, а именно после прогулки из Чудова в Грузино, у него был момент необыкновенного блаженства, который он потом часто вспоминал. Б. Н. Синани записывает:
‘Воскресают воспоминания преимущественно тех сцен, которые доставляли ему чувство блаженства, восторга, например Маргарита, но особенно состояние того вечера после Грузина. Вернулся он тогда из Гру-зина с мрачными мыслями. Но вот ночью он стал испы-тывать удивительное явление превращения во всем те-ле. По всему телу стало разливаться, начиная с ног, как электрический ток, что-то хорошее, теплое. Он весь преобразился, он чувствовал себя счастливым, он вос-крес, он чувствовал себя так, как никогда за все свои пятьдесят лет. Он был совершенно чист, без пятнышка, совсем святой. Он должен был сохранить это состояние навсегда, навеки. Он должен был встать и пойти к же-не, но он этого почему-то не сделал. Продолжал ле-жать, и вот он стал чувствовать, как у него то там, то здесь потрескивает череп, настроение ухудшается, в го-лову забираются мрачные мысли. Трещал-трещал череп и дотрещался до того, что на следующее утро он стал разбивать его. Он не должен был этого делать, не дол-жен был предаваться отчаянию по случаю прохождения того удивительного состояния. Он ошибочно думал, что это состояние исчезло совсем. Оно не исчезло. Оно осталось в нем. Доказательство хоть то, что он вспоми-нает, и воспоминание вызывает в нем теперь то же со-стояние. Он верит, что будет испытывать это состояние все чаще и больше и что в конце концов оно в нем укре-пится и он окажется окончательно и навсегда воскрес-шим и как человек, и как писатель. И будет он чистым, святым, будет писать’.
Кроме постоянного, упорного сосредоточения мысли на необходимости и обязанности ‘окончательно вос-креснуть’, Глеб Иванович употреблял и некоторые ме-ханические приемы для достижения этой цели. Между прочим, за время болезни у него развилась странная привычка постоянно что-то шептать про себя. Д-ру Си-нани он однажды объяснил, что при этом он ‘ведет борьбу с тьмою, не совсем еще исчезнувшею из его го-ловы’. ‘В те моменты, когда он кажется окружающим странным, он ведет борьбу, он содействует упрочению своего воскресения, счастия. Когда другим кажется, что он свистит, дует и т. п., он делает свое дело в пользу искоренения дурного, мрачного, темного (точно опреде-лить не может) тем, что шепчет: ‘Честью и совестью’. А когда он вскидывает голову, он как бы отмахивается от мрачного и шепчет: ‘Счастие’. Теперь он убежден, что хорошее в нем не погибло, что оно восторжествует окончательно. ‘Добросовестность, говорит, никогда не исчезала у меня окончательно’. Будет так, что в нем останутся только честь, совесть, любовь, счастие и т. п,, и он будет писать. По-видимому, он как бы то и дело производит над собою эксперименты самовну-шения’. Однако иногда он прибегал и к более грубым средствам: колотил себя по голове с целью выбить от-туда дурные мысли…
А затем его бредовые идеи окрасились мистическим цветом. Вот одно из его писем к жене: ‘Уверяю тебя, дорогая моя, горячая любовь к богу с каждой минутой охватывает меня все больше и больше. Величайшее счастье жить на белом свете, светлое далекое будущее обрадует всех, кто меня любит, кто возлагает на меня большие надежды. А я люблю всех и воскресаю в любви ко всем страждущим и обремененным’ и т. д. Д-ру Синани он говорил в это время, что ‘воскрес в любви к богу. Бога,— читаем далее в дневнике,— понимает в пантеистическом смысле и примешивает к нему лю-бовь и бесконечность не то как атрибуты, не то как си-нонимы. Выходит поэтическое, довольно стройное ми-росозерцание, мало похожее на величавый слабоумный бред паралитика. Говоря о бесконечности, о мирах и т. п., прибавляет, что все это у него в голове, в голове его вселенная со звездами’, и т. п. Еще далее он стал ‘ангелом господним всемогущим’, стали ангелами и святыми все близкие к нему, и, даже пылая негодова-нием на Б. Н. Синани, он писал ему в такой форме: ‘Ангелу господню Борису. Позвольте просить вас на-писать мне, какая власть руководит вами надо мной, всемогущим ангелом-хранителем,— по власти господа бога или по вашему своеволию? Ангел господен Глеб’.
Надо, однако, иметь в виду следующую оговорку дневника: ‘Слова ‘гений’, ‘ангел’, даже ‘бог’ и т. п. эпитеты, приписываемые им себе и близким ему лицам, вовсе не должны быть понимаемы как грубый бред вообще и как бред величия в частности. Сегодня, между прочим, он употребил слово ‘бог’ в применении к крестьянину, причем, по обыкновению, не мог обой-тись без того, чтобы не назвать крестьянина по фами-лии (Угланов). Общий смысл его фантазии следующий: люди сотворены так, что в них заложены все основания к всестороннему совершенствованию, к высокому раз-витию их духовных (умственных, нравственных и эсте-тических) способностей до такой степени, что они могут подняться до степени ангелов и даже выше. Когда люди свободны от влияния насилия, порока земного, они спо-собны быстро развиваться духовно, подниматься все выше и выше к небесам, все больше и больше уподоб-ляться высшим небесным существам, принимать (ду-ховно) все высшие и высшие размеры. В то же время организация их (духовная) становится все сложнее, утонченнее, нежнее, чувствительнее. Для того чтобы удержаться на достигнутой высоте, необходимо, чтобы ничем не нарушалась полнейшая гармония в их орга-низации, необходимо, чтобы их нисколько не касалось влияние земного, порочного, насильственного. Чуть их коснулось что-нибудь низменное, они сразу начинают быстро терять свои небесные качества и принимают грубые формы и размеры земных существ, обыкновен-ных людей. Называя те или другие лица, приписывая им те или другие эпитеты, он, как видно, имеет в виду не конкретное их состояние в данную минуту, а их по-тенциальную способность’.
В этой мистически расцвеченной фантазии нетрудно усмотреть тот идеал, который манил к себе Глеба Ива-новича и в здравом состоянии, приближение к которому он видел в укладе мужицкой жизни, в Венере Милосской, в ‘девушке почти монашеского типа’ и осуществ-ления которого в самом себе он так страстно желал. Оно наступило наконец, это осуществление, но уже в безумной фантазии. Да и то фантазия эта не раз раз-бивалась о страшные видения, в которых все близкие являлись или злодеями, разбойниками, развратниками, преступниками, или жертвами злодейств и преступле-ний, и сам он оказывался злодеем, разбойником (под некоторыми записками он так и подписывался: ‘Раз-бойник’), который убил или погубил, ограбил и т. п. всю свою семью, ‘зарезал свой ум, свою душу’…
Но да идут мимо нас эти ужасы, доводившие стра-дальца до последних пределов отчаяния. Мне хочется вспомнить в заключение Успенского счастливым — насколько может быть счастлив несчастный, то есть в красивой, поднимающей больной дух фантазии.
Это было в один из его приездов из Колмова в Пе-тербург. Он заезжал ко мне почти каждый день, а кро-ме того, я в этот же приезд видел его дважды в боль-ших собраниях, где он непременно хотел быть, несмотря на убеждения не ездить: на одном студенческом вечере в дворянском собрании и на большом обеде в ресторане (боюсь ошибиться, но, помнится, это был юбилей А. М. Скабичевского). На вечере молодежь, давно не ви-давшая своего любимца или даже только по писаниям знавшая его, окружила его густой стеной. Всегда за-стенчивый, тут он был особенно смущен, но вместе с тем приятно взволнован, взволнован так сильно, что его пришлось скоро увести. На обеде или, точнее, после обеда, когда встали из-за стола и разбились по кучкам, волнение его достигло высшей степени, сначала он что-то шептал, а потом стал громко и возбужденно говорить о том, что все присутствующие — ангелы, и опять при-шлось увести его. Ко мне он приезжал обыкновенно ве-чером и долго рассказывал о том, что с ним происходит и что еще будет происходить. Говорил, например, что видит на потолке или сквозь потолок звезды, и когда я спрашивал, отчего же я-то их не вижу, да и никто, кроме него, не видит, он отвечал: ‘Мне это дано’.— ‘Почему же, Глеб Иванович, вам дано, а мне не дано, и такому-то, и такому-то не дано?’—‘Потому что я много пережил, чего никто не переживал, ведь вы знаете, я сумасшедшим был’. И затем шел художест-венный рассказ о монахине Маргарите, которая явля-лась к нему с утешением и поддержкой. Иногда разго-вор начинался с какой-нибудь текущей житейской темы или с воспоминания о ком-нибудь или о чем-нибудь, но быстро переходил к тем же звездам, видимым сквозь потолок, или к другим предметам, которые ему ‘дано’ видеть и ощущать. Так, он много раз возвращался к своей способности летать. Он утверждал, что ему ‘дано’ дышать не так, как дышим все мы, легкими: он дышит всем телом, у него и ноги наполнены воздухом, и ему ничего не стоит подняться за облака и ‘быстро-быстро’ долететь до любой звезды. На выражение со-мнения он отвечал все тем же ‘мне дано’, и дано имен-но за пережитые им страдания. Свою способность ле-тать он намерен был пустить в ход на благо всего чело-вечества, и, говоря об этом, он рисовал грандиозную картину: когда настанет время, он, видимо для всех, поднимется на воздух и облетит вокруг земного шара, и этот подвиг так поразит людей, что все насильники и злодеи устыдятся, а все униженные и оскорбленные воспрянут духом, и на земле наступит царствие божие… В промежутках разговора он что-то шептал, но я не мог разобрать ни одного слова. Прощаясь, он всегда обе-щал скоро опять приехать, потому что ему еще много надо мне рассказать, но рассказывал опять то же самое с легкими вариациями. У него я избегал бывать, чтобы не попасть как-нибудь не вовремя, а когда случалось, то слышал те же речи или, например, такие: возьмет, бывало, на руки своего младшего сына и предлагает мне убедиться, что в нем нет веса, потому что он — ан-гел… Ничто земное, низменное для него не существова-ло, он был весь в высших слоях духовной атмосферы и был счастлив — ненадолго…

ПРИМЕЧАНИЯ

Г. И. УСПЕНСКИЙ КАК ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК

Впервые опубликована в качестве вступительной статьи к двух-томному собранию сочинений Г. И. Успенского (СПб., 1889. Изд. Ф. Ф. Павленкова), а затем в 1897 г. включена в пятый том сочинений Н. К. Михайловского.
В 1902 г. Михайловский опубликовал статью ‘Материалы для биографии Г. И. Успенского (Рус. богатство. 1902. No 3, 4), которую и использовал для новой редакции статьи о Г. И. Успенском, предварявшей XII том Полного собрания сочинений писателя (Киев, 1904. Изд Б. К. Фукса). Печатается по тексту: Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., 1957.
1 Имеются в виду писатели-разночинцы А. И Левитов (1835—1877), начавший печататься в 1861 г., H Г. Помяловский (1835—1863), опубликовавший в 1861 г. повести ‘Мещанское счастье’ и ‘Молотов’, Ф. М. Решетников (1841 —1871), издавший в 1864 г. по-весть ‘Подлиповцы’, В. А. Слепцов (1836—1878), первый цикл очер-ков которого вышел в 1861 г., Н. В. Успенский (1837—1884), опубликовавший в 1861 г. первый сборник рассказов.
2 …отсутствие ‘выдумки’, как говорил Тургенев…— Тургенев 2 января 1868 г писал Я. П. Полонскому: ‘Способности нельзя отри-цать во всех этих Слепцовых, Решетниковых, Успенских и т. д.— но где же вымысел, сила, воображение, выдумка где? Они ничего выду-мать не могут — и, пожалуй, даже радуются тому: эдак мы, полагают они, ближе к правде. Правда — воздух, без которого дышать нельзя, но художество — растение, иногда довольно причудливое, которое зреет и разливается в этом воздухе А эти господа — бессемянники и посеять ничего не могут’ (Первое собрание писем И. С. Тургенева. СПб., 1884. С. 129).
3 Кипсек (англ.) — роскошное иллюстрированное издание.
4 …комнаты ‘с небилью’.— В 1863 г. А. И. Левитов в журнале ‘Библиотека для чтения’ опубликовал цикл очерков под названием ‘Московские ‘комнаты снебилью».
5 ‘До чего договорился Глеб Успенский’— так называлась статья Л. Е. Оболенского, опубликованная в ‘Рус. богатстве’ (1883. No 7). Ранее с резко отрицательной оценкой произведений Успенского выступил, в частности, критик и публицист И. И. Каблиц (И. Юзов), писавший: ‘Какой умник г. Иванов! (Псевдоним Г. И Успенского — Б. А.). Как он просто и с какой легкостью понял неразгаданного до сих пор сфинкса — народ! С ним могут соперничать разные становые пристава, которые давно уже знают, что ‘наш народ — подлец’ (Не-деля. 1878 No 9. Стб. 285). О полемике, развернувшейся вокруг деревенских очерков Г. И. Успенского, см. примеч. к полному собранию его сочинений (АН СССР. 1940 Т. 5. С. 425—468. В дальнейшем: Успенский Г. И.).
6 …он же написал и ‘Защиту английского народа’…— Англий-ский поэт Д. Мильтон (1608—1674) выпустил в 1650 и 1654 гг. две книги под таким заглавием, в которых выступал поборником суверенитета английской республики.
7 Первый рассказ Успенского ‘Михалыч’ был опубликован в приложении к журналу Л. Н. Толстого ‘Ясная Поляна’ в 1862 г.
8 ‘Женский вестник’ — журнал, издававшийся в Петербурге в 1866—1868 гг. Н. А. Благовещенским (1837—1889) и А К. Шелле-ром (Михайловым) (1838—1900).
9 Цитируется серенада Дон Жуана из драматической поэмы А. К Толстого ‘Дон Жуан’ (1859—1960) и стих. Лермонтова ‘Когда волнуется желтеющая нива’.
10 …пейзажи Тургенева (над которыми… так злобно и ядовито насмеялся в ‘Бесах’ чуждый пейзажу Достоевский)…— В романе ‘Бесы’ Тургенев карикатурно изображен в лице писателя Кармазинова, читающего на литературном вечере свое произведение ‘Merci’. Зачин и концовка этого произведения пародируют обращение Турге-нева к читателям в статье ‘По поводу ‘Отцов и детей», в централь-ной части пародируются ‘Призраки’ и ‘Довольно!’. Об этом см.: Долинин А. Тургенев в ‘Бесах’. В сб.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2. Л., М., 1924. С. 119—136, Будано-ва Н. Ф. Достоевский и Тургенев. Л., 1987. С. 56—72.
11 …всякие ‘звуки сладкие’…— Имеются в виду заключительные строки стихотворения Пушкина ‘Поэт и толпа’: ‘Мы рождены для вдохновенья/Для звуков сладких и молитв’. После статей Д. И. Писарева, в которых резко отрицательно оценивалось творчество Пушкина, эти строки использовались для характеристики ‘чистого искусства’, ‘изящной словесности’ или ‘салонной литературы’.
12 Бегуны (странники) — одно из ответвлений раскола, возник-шее в последней четверти XVIII в. Основатель его Ефимий (?— 1792) учил, что в России властвует Антихрист, поэтому надо порвать все связи с обществом и уклоняться от всех гражданских повин-ностей. Михайловский мог знать эту песню по статье А. П. Щапова ‘Земство и раскол. Бегуны’ (Время. 1862. No 11), в которой есть такие слова: ‘У меня ли во пустыне / Нету светлого-то платья. / У меня ли во пустыне / Нету светлые палаты’.
13 Имеется в виду предисловие Успенского ‘От автора’ к перво-му тому издания ‘Сочинений’ 1883 г.
14 В пользовавшемся широкой популярностью памфлете ‘Менцель французоед’ (1837) немецкий писатель и публицист Л. Берне (1786—1837) писал: ‘Ах! Они думают, что я пишу, как другие, чернилами и словами, но я пишу не так, как другие: я пишу кровью моего сердца и соком моих нервов, и у меня не всегда хватает духа собст-венной рукой причинять себе боль и не всегда хватает сил долго переносить ее’ (Берне Л. Соч.: В 2-х т. Т. 1. СПб., 1896. С. 8).
15 Слова из стих. Некрасова ‘Памяти Белинского’ (1853), впервые опубликованного под названием ‘Памяти приятеля’.
16 …’людей и нравов’ (одно из заглавий Успенского)…— Впер- вые под заглавием ‘Люди и нравы’ в 1876 г. в ‘Отечественных за- писках’ были опубликованы очерки ‘Книжка чеков’, ‘Неплательщи-ки’ и др. В 1880 г. Успенский выпустил книгу ‘Люди и нравы совре-менной деревни’.
17 Примеры сокращения Успенским юмористических эпизодов в своих произведениях см. в кн.: Ч е ш и х и н-В е т р и н с к и й В. Глеб Иванович Успенский. М., 1929. С. 266—273.
18 Он и теперь с понятной горечью вспоминает, что от этой опе-рации герои ‘стали только хуже…’— Во вступлении ‘От автора’ ко второму изданию ‘Сочинений’ (СПб., 1889) Успенский привел от-рывок из предисловия к первому изданию, заканчивающийся следую-щими словами: ‘При всем моем глубоком желании, чтобы пьяницы мои вели себя в дамском обществе поприличней, все они до невоз-можности пахли водкой и сокрушали меня. Но что же было делать? Я их умыл, и они стали только хуже, а правды в них меньше’ (У с п е н с ки й Г. И. Т. 12. С. 400—401).
19 То есть повести Лермонтова без заглавия, впервые опубликованной в ‘Вестнике Европы’ (1873. No 10), позднее названной ‘Ва-дим’ по имени главного героя.
20 Старинное деление Сен-Симона исторических эпох на органи- ческие и критические…— Разделение исторических эпох на ‘органические’, когда все объединены общими идеалами и общественный порядок не оспоривается, и ‘критические’, когда все недовольны существующим порядком, нет общей веры и цели, а во всех областях жизни царит скептицизм, открывающий путь к новому творчеству, содержится в ‘Изложении учения Сен-Симона’ (1829), предприня-том его последователями, прежде всего С. А. Базаром (1791 —1832). См.: Изложение учения Сен-Симона. М., Л.: АН СССР, 1947. С. 180—186.
21 Имеются в виду знаки отличия, выдаваемые чиновникам за длительную ‘беспорочную службу’.
22 Из стих. А. А. Фета (1843).
23 …’Один в поле не воин’ Шпильгагена…— Роман немецкого прозаика и драматурга Ф. Шпильгагена (1829—1911) ‘В строю’ был опубликован в журнале ‘Дело’ в 1867 г. под заглавием ‘Один в поле не воин’.
24 Из стих. Некрасова ‘В больнице’ (1855).
25 ‘Лучше быть недовольным человеком, чем довольной свиньей, недовольным Сократом, чем довольным дураком…’—эти слова принадлежат английскому экономисту, публицисту и философу Д. С. Миллю (1773—1836). См.: Милль Д. С. Утилитарианизм. О свободе. Пб. 1866—1869. С. 23.
26 …и даже ‘презрительно и высокомерно относится к народу’.— Распространенная в 80-е гг. точка зрения на творчество Успенского, особенно среди славянофилов. Например, рецензент газеты ‘Русь’ писал: ‘Народ, каким его изображает Гл. Успенский, может возбу-дить отвращение, досаду, презрение, негодование — все что хотите, только не любовь’ (1882. No 3. 16 янв.).
27 …’недоумение нулей, к какой пристать им единице’.— Источ-ник цитаты установить не удалось.
28 Я видел где-то такую карикатуру: лежит мужик, полураздав-ленный подобием земного шара (‘земли’), а Успенский изо всех сил толкает этот шар вперед…— Михайловский вспоминает юмористический рисунок в кн.: Михневич Вл. Наши знакомые. Фельетон-ный словарь современников. СПб., 1884. С. 228 (рис. 55).
29 В первой публикации этого очерка в журнале ‘Русская мысль’ (1884. No 12) Успенский писал: ‘Г-н Потанин в сборнике ‘Вятская незабудка’ рассказывает…’ Включая очерк в собрание сочинений, Успенский снял упоминание о ‘Вятской незабудке’, может быть, по- тому, что этот сборник за 1878 г. был запрещен цензурой и уничто- жен, но, возможно, и потому, что очерка такого содержания этно- граф, фольклорист и публицист Г. Н. Потанин (1835—1920) в ‘Вятской незабудке’ не публиковал. Эти колебания Успенского могут объясняться и тем, что содержание очерка он, вероятно, пересказы-вает не по первоисточнику, а по статье Н. К. Михайловского ‘Борьба за индивидуальность’, где дается точное заглавие статьи Потанина —‘От Новочеркасска до Казани’ и указывается сборник, в кото-ром она помещена —‘Первый шаг’. (Казань, 1875.)
30 На ней изображена девушка в очень простом платье, в пледе, в мужской шапочке…— Успенский имеет в виду картину Н. А. Ярошенко ‘Курсистка’ (1883).
31 …девушки строгого, почти монашеского типа.— Создавая этот образ, Успенский имел в виду прежде всего В. Н. Фигнер. См.: Успенский Г. И. Т. 10. Кн. 1. С. 606.
32 Брошюре П. К. Энгельмейера ‘Экономическое значение совре- менной техники…’ (М., 1887) посвящена статья Успенского ‘Не все коту масленица’ (1888).
33 На статье его, вызванной книгой г. Тимощенкова, нам надо остановиться. В ней очень много странного, об чем я здесь говорить не буду…— В очерке Успенского, в окончательном варианте, называвшемся ‘ ‘Трудовая’ жизнь и жизнь ‘труженическая», была дана высокая оценка части книги Ив. Тимощенкова ‘Борьба с земельным хищничеством…’, опубликованной в журнале ‘Новь’ (1886. No 19— 22). После выхода отдельного издания книги со вступительной статьей А. Скабичевского Михайловский в журнале ‘Северный вестник’ (1888. No 1,2) опубликовал две рецензии, где отрицательно отозвался как о книге, так и о вступительной статье.
34 ‘Песнь о рубашке’ Томаса Гуда…— Рефрен из этого стих. (‘Шей, шей, шей…’) английского поэта Т. Гуда (1799—1845), впервые опубликованного анонимно в 1843 г. в журнале ‘Панч’ и переведенного на русский язык М. Л. Михайловым в 1860 г., цитируется в очерке Успенского.
35 Кольцовская формула ‘слуга и хозяин’…— Имеются в виду слова из стих. Кольцова ‘Песня пахаря’: ‘Весело на пашне! / Ну, тащися, сивка! / Я сам-друг с тобою, / Слуга и хозяин’. Успенский неоднократно пользовался этой формулой и, в частности, в цикле очерков »Мы’ на словах, в мечтаниях и на деле’: ‘Народный строй, напротив,— все хозяева, каждый хозяин сам себе, каждый слуга самому себе,— словом, каждый ‘слуга и хозяин’ в одном лице, и все общество состоит из миллионов таких же вполне самостоятельных личностей’ (Успенский Г. И. Т. 10. Кн. 2. С. 51).
36 Впервые опубликована Михайловским в статье ‘Материалы для биографии Г. И. Успенского’ (Рус. богатство. 1902. No 4). Текст ее см.: Успенский Г. И. Т. 14. С. 575—580.
37 ‘Дм. Васин’— псевдоним дяди Успенского Д. Г. Соколова (?— 1904), опубликовавшего также воспоминания ‘Детство Глеба Ивановича Успенского’ (Новости и бирж. газета. 1902. No 109).
38 …Б. Н. Синани… вел за время его болезни дневник…— опуб-ликован в ‘Летописях Государственного литературного музея’ (М., 1939. Кн. 4. С. 515—597) с биографическим очерком доктора Б. Н. Си-нани (1851 —1920), написанным А. Б. Дерманом.
39 Успенский родился 13 октября 1843 г.
40 Сначала, в 1861 г., Успенский поступил на юридический факультет Петербургского университета, из которого в декабре этого же года был отчислен, так как университет был закрыт из-за студен-ческих волнений. В 1862 г. подал заявление в Московский университет, но платы за учение внести не мог.
41 В конце 1867 — начале 1868 г. определился новый состав ре-дакции и основной круг сотрудников журнала. Номинальным редак-тором остался А. А. Краевский, действительным же руководителем журнала и отдела поэзии стал Н. А. Некрасов, отдел беллетристики возглавил М. Е. Салтыков-Щедрин, отдел публицистики — Г. 3. Елисеев. В конце 1868 г. активным сотрудником журнала стал Михайловский.
42 В 1871 году Успенский уехал за границу…— Это было в 1872 г.
43 Автобиография Успенским написана предположительно в 1883 г.
44 Из стих. А. Н. Майкова ‘Fortunata’ (1845).
45 П. И. Якушкин (1822—1872) —фольклорист-этнограф, автор очерков и рассказов из народной жизни. О нем см. статью 3. И. Вла- совой в кн.: Якушкин П. И. Соч. М., 1986.
46 X. Д. Алчевская — деятельница народного образования, автор работ и пособий по обучению взрослых, которые высоко ценил Успен- ский. Написала воспоминания о встрече с Успенским. См.: Алчев- ская X. Передуманное и пережитое. М., 1912.
47 Имеется в виду Е. П. Леткова (1856—1937), писательница, друг Успенского.
48 …напечатал свой рассказ в ‘Неделе’, где в то время ‘осмеивал лучшие идеалы людей некто, подписавшийся псевдонимом ‘Едини- ца’.— Еженедельная политическая и литературная газета народни- ческого направления ‘Неделя’, издававшаяся в Петербурге с 1866 по 1901 г., вела полемику с другими журналами этого направления. Беллетрист, литературный критик и автор путевых очерков В. Л. Кигн (1856—1908), чаще всего писавший под псевдонимом Дедлов, со-трудничал в газете с 1876 г., подписываясь псевдонимом ‘Единица’. В 1883 г. он опубликовал статью, в которой дал отрицательную оцен-ку ‘Власти земли’ Успенского (Неделя. 1883. No41.9 окт. Стб. 1354). О нем см. в кн.: Б у к ч и н С. ‘Дорогой Антон Павлович…’: Очерки о корреспондентах А. П. Чехова. Минск, 1973. С. 77 — 143.
49 См: Михайловский Н. К. Литература и жизнь. СПб., 1892. С. 291.
50 И. Ф. Горбунов (1831 —1895)—мастер устных юмористи- ческих рассказов из жизни мещан, мастеровых крестьян, впоследст- вии опубликованных. Несмотря на огромную популярность, его рас- сказы иногда оценивались только как юмористические, лишенные серьезного содержания, чему во многом способствовали произволь- ные вставки и искажения их некоторыми исполнителями, а также ряд фальсификаций, издаваемых в коммерческих целях под его именем.
51 ‘Тут был литературно-музыкальный вечер’. .— Комментарий к этому письму см : Успенский Г. И. Т. 13. С. 577.
52 …’Сегодня послал я вам доверенность’…— Этот эпизод и письмо приводит в своих воспоминаниях об Успенском Короленко. См.: Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. М., 1955 Т. 8. С. 38.
53 …’обнаженные нервы’я не знаю никого, к кому это изобретенное кем-то из наших ломающихся декадентов выражение так подходило бы.— А. Н. Емельянов-Коханский (1871 — ?) в 1895 г. вы- пустил книгу стихов ‘Обнаженные нервы’. Михайловский оценил ее резко отрицательно (Рус. богатство. 1895. No 8. С. 65). В настоящее время высказывается достаточно аргументированная точка зрения, что эта книга — сознательная мистификация. См.: Тяпков С. H. К истории первых изданий русских символистов: В. Брюсов и А. Емельянов-Коханский // Рус. лит. 1979. No 1. С. 143—152.
54 В альбоме врача-гипнотизера О. И. Фельдмана (?— 1912) Михайловский сделал такую запись 8 февраля 1889 г.: ‘В иные времена вас сожгли бы на костре или произвели бы в чудотворцы, смотря по тому — доброму или злому приписали бы ваши ‘чудеса’. Теперь мы знаем наверное, что в вас живет дух добрый — дух науч-ной пытливости, и чтим в вас человека, способствующего расширению горизонта науки’. Успенский от себя добавил к этой записи следую щее: ‘Вполне разделяю справедливое мнение Н. К Михайловского о вашем большом деле и счастлив, что имел возможность присутст-вовать при ваших поучительных опытах’. См.: Летописи Государст-. венного литературного музея. Глеб Успенский. Кн. 4. М., 1939. С. 206.
55 …’чудовищные тирады’, ‘непостижимый бред’, ‘апофеоз ‘крепостничества’…— выражения из статьи В. Богучарского ‘Что такое земледельческие идеалы’?’ (Начало. 1899. No 3. С. 90, 91).
56 То есть пароходе, принадлежавшем волжской пароходной компании ‘Самолет’.
57 Меннониты, штундисты — религиозные секты, представляю-щие собой ответвления баптизма. Секта меннонитов, возникшая в Нидерландах в XVI в., получила название по имени ее основателя Меннона Симонса. В России распространилась во 2-й половине XVIII в. Штундисты (от нем. Stunde — час для чтения Библии) отри цали официальную церковь и духовенство.
58 В. П. Буренин поместил в нескольких номерах ‘Нового времени’ за 1884 г. (с 17 февраля по 23 марта) статью об Успенском ‘Беллетрист шестидесятых годов’, в которой писал, что в ‘Отечественных записках’ Успенский ‘не числился в категории столпов издания и рядом с г. Салтыковым стоял не он, а гг. Елисеев и Михайловский’ и поэтому писатель ‘до сих пор принужден писать в неблагоприятных для беллетриста условиях, до сих пор насиловать свое дарование спешной работой’. Далее Буренин доказывал, что Успенский убивает свой талант, когда пишет произведения, подчиняясь либеральной тенденциозности журнала. См.: Буренин В. Критические этюды. СПб., 1888. С. 308—309, 379.
59 Письмо К. Маркса в редакцию ‘Отечественных записок’ впервые было опубликовано в ‘Вестнике ‘Народной воли» (1886. No 5), а затем в ‘Юридическом вестнике’ в октябре 1888 г. См. ответ-ную статью Успенского ‘Горький упрек’ и комментарий к ней: У с- п е н с к и й Г. И. Т. 12. С. 581—583.
60 Этот Л. был одним из тех явлений, на которых отдыхала душа Успенского…— Имеется в виду выдающийся деятель народнического движения Г. А. Лопатин (1845—1918). Успенский встречался с Лопатиным в Петербурге и Париже и хотел написать о нем повесть под названием ‘Удалой добрый молодец’. Помимо приведенного письма к Михайловскому восторженная оценка его личности содержится в воспоминаниях об Успенском H. E. Кудрина (Галерея шлиссельбургских узников. Ч. I. СПб., 1907. С. 196), а также в автобиографи-ческой записи ‘Мои дети’ (У с п е н с к и й Г. И. Т. 14. С. 587—589). О событиях, упоминаемых в письме, см.: Давыдов Ю. В. Герман. Лопатин, его друзья и враги. М., 1984.
61 Впечатления от поездки в Болгарию в 1877 г. были описаны в цикле Успенского ‘Мы. Очерки. IV. Под впечатлением поездки по Дунаю’.
62 Из комедии А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’ (д. 4, явл. 14).
63 …народная легенда о св. Николае Чудотворце и св. Касья-не…— Существует несколько вариантов этой легенды. Успенскому она могла быть известна по записи, сделанной П. И. Якушкиным и опубликованной в кн.: А ф а н а с ь е в А. Н. Русские народные ле- генды. М., 1859. С. 42—43.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека