— … ‘Засахаренная крыса’… Что? Вас тошнит от этой комбинации слов? — спросил меня благообразный и тихий, совершенно еще безусый юноша-студент, блондин, одетый с безукоризненною элегантностью, — я сделал это нарочно, чтобы показать вам, как слова, ничего не представляющие из себя неприятного каждое в отдельности, приобретают буквально тошноватое свойство, будучи поставлены рядом, одно возле другого. Отсюда ясен вывод: слова, независимо от того, вкладываем ли мы в нашу речь известное содержание, смысл или нет, уже одним своим положением в речи друг возле друга или, лучше сказать, одно вслед за другими, могут производить известное впечатление. Совершенно так же, как музыкальные тона в музыке. Вы не понимаете? Ах, как жаль!
Он изящно-осторожно взялся двумя пальцами за лоб, чистый, белый и красивый, и нагнул голову, показав нам та кой же красивый, старательно сделанный совсем прямой пробор.
— В таком случае я позволю себе выразиться еще так (он освободил свой лоб от пальцев и взглянул на меня пристально — серьезно, очевидно, строго взвешивая каждое слово, которое собирался произнести). Все слова, помимо более или менее общего смысла, узаконенного лексиконом данного языка, еще имеют как бы свою особую атмосферу, смутно, полусознательно нами ощущаемую. Я говорю: ‘меж’ и ‘между’. С точки зрения логической, эти слова означают одно и то же, т. е. известное нахождение в пространстве, определяемое положением относительно каких-либо предметов.
Но каждое из этих слов имеет и еще какой-то, я бы сказал: свойственный ему одному ‘запах’, привкус. ‘Меж’ и ‘между’! В одном случае, подчиняясь какому-то неведомому и таинственному такту души, я скажу: ‘меж’, в другом — непременно употреблю предлог: ‘между’. Отчего это так? — я вас спрошу. Это, разумеется, навсегда покрыто мраком неизвестности, тапка. Большой предрассудок думать, что нашими словами всегда управляет так называемый смысл. Кроме смысла есть еще то, что можно было бы назвать неуловимым логически ‘ритмом слов’, законом их тайной слиянности, созвучия. Это то, что В. В. Розанов назвал ‘рукописностью нашей души’. Наша речь, как и наш почерк индивидуальны, глубоко личны. Вы не властны изменить ваш почерк, как и форму вашего словесного выражения. В логическом, умственном смысле вы можете выражать общепринятые и общепонятные вещи, но над формой вашего выражения, вашей речи вы не властны, или, лучше сказать, вам только кажется, что вы властны. А между тем эго далеко не так: ваша речь выливается, как и ваш почерк, бессознательно в свойственную вам лишь одному форму. И это и есть то, что имеет единственную и исключительную ценность, как непосредственное выявление вашей души. Смысл, содержание вашей речи вы можете легко заимствовать у других, и только та форма, в которую вы нередко облекаете чужое, заимствованное вами содержание, принадлежит исключительно вам, непреложно и неотъемлемо. А отсюда с полной несомненностью вытекает один громадной важности вывод: форма нашей речи стоит неизмеримо выше ее содержания. Что такое содержание нашей .речи? Нередко глупая, пошлая условность между тем, как ее форма — есть всегда глубоко скрытая, полная индивидуальной правдивости и тайны ‘музыка’ нашей души. Может быть, вы теперь начинаете хотя немного меня понимать?
Он устало-грустно посмотрел мне в лицо. Я подумал, что могу согласиться кое с чем из сказанного, и ответил:
— Кажется, начинаю понимать.
— А вы поясните сказанное примерами из ваших произведений, — сказал моему собеседнику сидевший тут же чрезвычайно благообразный и серьезный юный брюнет. — Прочтите стихотворение, где дьявол… еще мопс там есть… Вы помните?
— Да, но там есть смысл… Впрочем, пожалуй: — это может послужить до некоторой степени нам иллюстрацией, — согласился юный блондин. — Со мною был такой случай. Я начинал два стиха: ‘А сладострастный и угрюмый дьявол расставлял в углу скелеты’. Перечтя, я почувствовал скрытый диссонанс, и только после долгих поисков обнаружил, что здесь совершенно не на месте? Какие слова? Я определенно почувствовал, что это — слова: ‘в углу’, и тогда я выкинул эти слова, которые с точки зрения смысла все-таки что-то давали. ‘Где расставлял дьявол скелеты?’ Ответ: ‘в углу’. Но ‘в углу’ решительно, как я вам уже сказал, не годилось, противоречило внутренней скрытой гармонии, и, поэтому пришлось, пожертвовав смыслом, вставить на место слов ‘в углу’ совершенно бессмысленное слово: ‘восклицательные’. Именно так мною был создан стих:
‘А сладострастный и угрюмый дьявол
Расставлял восклицательные скелеты’,
И это было настолько неожиданно, что последний стих не понравился даже Брюсову. Даже Брюсов нашел тут натяжку.
Мой собеседник улыбнулся, хотя с почтением по адресу Брюсова, но одновременно и с сознанием неоспоримого превосходства исповедуемой им теории над устаревшими взглядами основателя русского символизма.
— У символистов была своя определенная историческая заслуга, — продолжал он, придав лицу выражение особой корректной значительности: — символизм низвел содержание до уровня формы: он показал, что форма равноправна с содержанием, что содержание, сюжет, смысл, говоримого есть тоже только оболочка, символ, шелуха вечного. Но символисты не имели смелости в своих выводах пойти до конца, или, вернее, еще не пришел тогда для этого настоящий исторический момент. И только в футуризме, представителем которого я имею честь состоять, форма, так сказать, эмансипируется от содержания.
— Вы хотите сказать, — спросил я, — что поэты-футуристы пишут стихи, уже лишенные всякого содержания и смысла?
Лицо моего собеседника выразило некоторую степень досады:
— Видите ли, окончательно освободить свои произведения от мысли мы все-таки не можем. Смысл остается, так сказать, неизбежным злом, и поэтому, хотя бы самая зачаточная доля содержания всегда, к сожалению, гарантирована. И это сильно отвлекает как поэта в момент творчества, так и читателя во время чтения. Дурная привычка искать в словах смысла побуждает нередко как поэта — строить свою речь более или менее связно, так и читателя — докапываться определенного смысла, содержания или сюжета там, где намерения творца исключительно сводились к форме. Если хотите, в этом, до известной степени, вечная трагедия творчества, а именно, в том, что нельзя всецело отрешиться от всякого содержания, которое обычно представляется, с нашей точки зрения, лишь ничтожным и банальным поводом для обнаружения творческой формы.
В глазах его изобразилось действительное страдание.
— Ужасно трудно бороться с этим, так называемым смыслом, или содержанием художественного произведения: для этого нужно иметь большой навык и талант. Как бы вы зорко ни следили за собою, смысл все-таки неизбежно должен более или менее ярко прокрасться в вашу речь.
Он изящно раскрыл маленький портсигар, предложил мне папиросу и закурил сам. Я и мой спутник, старый московский журналист, видавший виды, с невольно подозрительным чувством оглядели обоих молодых людей, сидевших перед нами, таких симпатичных и корректных, и потихоньку перевели наши взоры на окружавшую нас обстановку. Мы сидели в просторном и комфортабельном кабинете, одна из стен которого была занята обширной библиотекою, а прочие стены — типичными декадентскими гравюрами. Оба наших юных собеседника (вряд ли обоим вместе более сорока лет) снисходительно, но вежливо улыбнулись.
— Да, все это представляется с первого раза как будто диким, — продолжал юноша, любезно излагавший мне принципы футуризма, — а на самом деле, ведь, нет ничего проще и естественнее. Лихорадочный пульс наших дней выдвигает потребность в новых формах языка. ‘Постоянный ‘ смысл отдельных выражений, узаконенных практикою прошедшего, неизбежно заменяется беглым, еле уловимым впечатлением, случайным штрихом, подобным тому, который схватывает от предмета шофер, мчащийся мимо него на автомобиле. Представьте себе, что вы потребовали бы от шофера, чтобы он передал свои быстро, как молнии, рядящиеся и тотчас же исчезающие впечатления в наших обычных, долгих, неуклюжих, слишком обстоятельных способах выражения, к которым мы так привыкли, — и вышло бы черт знает что, полная невозможность что-либо выразить. Так и футуризм: он совершенно утратил веру в возможность оперировать словом, как оболочкой для определенного содержания, которую может, так-сказать, ощупать всякий. Определенное содержание нашей речи есть всегда только внешняя условность или, как я говорил, повод для обнаружения скрытого душевного тона, который ‘делает’, так сказать, ‘всю музыку’. Мимолетность, личность, быстрота переживаний современного человека, ищет иных способов обнаружения в речи, чем тяжеловесное ‘слово-смысл’. Мы провозглашаем ‘слово-форму’, ‘слово-способ’, видя в слове такой же материал для изображения, какой, например, скульптор видит в мраморе и глине, а живописец — в химических и других свойствах красок. Но ‘химия’ слов еще очень мало изучена. Можно сказать, что мы только еще приступаем к ее изучению. Каждое слово, имея свой особый корень, свой особый смысл, свою особенную историю, возбуждает в человеческом угле множество неуловимых, но для всех людей совершенно одинаковых ассоциаций. Эти ассоциации придают слову ту индивидуальность, которую я и позволил себе раньше назвать ‘запахом’ слов, взятых каждое в отдельности. Поэтическое произведение и есть такое сочетание слов запахов.
Мы попросили его ознакомить нас с плодами его личного поэтического творчества. Наши юные собеседники вступили в серьезное совещание между собой и, наконец, автор встал и звучным приятным голосом прочел следующее:
Город.
Летнее небо, похожее на кожу мулатки,
Солнце, как красная ссадина на щеке,
С грохотом рушатся элегантные палатки,
И дома, провалившись, тонут в реке.
Падают с отчаянием в пропасть экипажи,
В гранитной мостовой камни раздражены,
Женщины без платья — на голове плюмажи —
И у мужчин в петлице ресница сатаны.
И Вы, о строгая, с электричеством во взоре,
Слегка нахмурившись глазом одним,
Глядите как Гамлет в венке из теорий
Дико мечтает над черепом моим.
Воздух бездушен и миндально-горек,
Автомобили рушатся в провалы минут
И Вы поете: ‘Мой бедный Йорик!
Королевы жизни покойный шут.
На прощанье мы поинтересовались, как эти люди относятся к корифеям нашей литературы.
— Мы глубоко чтим Пушкина, — с живостью ответил нам автор ‘Города’, и в голосе его прозвучал даже энтузиазм. — В частности, я занят сейчас составлением словаря эпитетов к Тютчеву. Мы более, чем кто-нибудь другой, откосимся с уважением к прошлому, и прошлое мы любим, как таковое. Мы его ценим, понимаем. Но если бы, например. Шекспир появился в наши дни, он был бы скучен, нелеп и не нужен. Повторяю: современность утысячерила пульс жизни, и мы ищем для нее новых соразмерных форм речи.
Я и мой спутник, старый журналист, вышли, наконец, на улицу.
— Да, припоминаю, — сказал он, протерев пенсне: — так же начинали когда-то Бальмонт и Брюсов. Как сейчас помню, Брюсов приходил с такою же тоненькой тетрадочкой первых опытов… Над ним смеялись, все, до одного, смеялись. Он был тогда в России совершенно один… гимназистиком еще был… Трогательно. Я его ободрил. Ничего не понимал, а ободрил. Понимаете? И какой он был милый, душевный и тоже тогда, как и эти, смотрел академиком. Пушкина изругал… А у самого
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне.
А в глазах, понимаете, эта трогательная молодая честность и дерзость. Верю я в нее. Ни во что, может быть, больше не верю, а в нее верю. И все ей за это прощаю: месяц, восходящий при луне, восклицательные скелеты, все… Ах, милый, да вы не спорьте. Вы же ничего после этого не понимаете. Помните, как он хорошо сказал, этот белокурый: ‘Видите ли, окончательно освободить свои произведения от смысла мы все-таки не можем… Смысл — это неизбежное зло’. И у самого глазенки такие прямые, так и горят. На костер пойдет, вот что! И еще заметьте: какая обоснованность и даже эрудиция. Понимаете? Ведь это же настоящие культурные люди, а не невежды. Да, батенька, это — небольшой отворот завесы будущего. Мы состоим из прошедшего и будущего. И там, и здесь одинаково темно. Правда, в прошедшем немного посветлее, но хотите отвернуть краешек завесы будущего? Идите к молодости. Они все-таки знают и чувствуют первые. Почему все эти символизмы и декадентства приходят от них? Дело в том, что они уже в будущем. И между нами стена. Мы уже слепы, а они видят новое солнце. Может быть, они только не умеют нам рассказать о нем, еще не научились. Но они видят, чуют его осьмым чувством. Милые! И за это я их люблю, и всегда с ними, с их сумасбродством. Черт возьми, я всегда был и буду с ними.
Он остановился посреди мостовой, не замечая мчащегося на нас автомобиля, и лицо его вдруг приняло скорбный отпечаток.
— Только вот что. Биение новой жизни эти юнцы, может быть, подслушали. Да, ведь это же так, несомненно так. Разве можно теперь писать так, как в доброе старое время, когда тебя рвет и телеграф и телефон, и кинематограф перебрасывает тебя в минуту за десятки тысяч верст. Нам нужен, нужен новый язык. Но… Понимаете ли? Есть здесь одно страшное ‘но’… Я помню начинавшего Бальмонта. Кроме молодости тут было еще что-то. Силища была, вдохновение, темперамент поэтический. Я не хочу обижать этих. Понимаете? Я люблю их, они милые, и Пушкина знают великолепно. Вероятно, даже на нескольких языках читают. Но… Понимаете ли? талантливы ли они? Вот в чем главный вопрос. Я бы хотел ошибиться и… нет, знаете ли, я, наверное, ошибся… нет, нет, они, наверное, талантливы. Знаете: ‘засахаренная крыса’. Ведь это же название одного из их альманахов. Как будто чересчур. Как вы думаете? Тут уже Тредьяковским пахнет. А?
В недоумении он снял, протер и вновь надел пенсне.
— Или, понимаете, это другое название другого их сборника: ‘Дохлая луна’.
Он озабоченно пожал плечами. Я шел с ним рядом и тоже задавал себе вопрос:
— Может быть, тут и действительно есть что-нибудь новое, даже жизненное, но в жизнь его будут воплощать не эти, а какие-то другие, которые о том же самом скажут нам так, что мы вдруг поймем, почувствуем. А эти… в самом деле, не просто ли напросто они ‘времен новейших’. Тредьяковские? Ведь и над Тредьяковским смеялись, как смеются и по сейчас, но многое из того, что теоретически признавал и исповедовал Тредьяковский, вошло в нашу поэзию, сделалось классическим. И было бы несправедливо, не разобравшись в футуризме, бранить его только потому, что его современные представители бездарны.
Дома я раскрыл данную мне в напутствие при прощании книжку ‘Мезонин поэзии’ и прочитал:
Ночь прибежала, и все стали добрыми,
Пахло вокруг электризованной весной…
И, так как звезды были все разобраны,
Я из сада ушел под ручку с луной.
————————————————————————-
Источник текста: Криницкий, Марк. Припадок [и др. рассказы] — Москва: Современные проблемы, 1916, 260 с. 18 см. (Библиотека русских писателей).
Распознание, современная орфография, подготовка текста: В. Г. Есаулов, ноябрь 2015 г.