Андрей Белый
Фридрих Ницше [1]
Оригинал здесь: Библиотека ‘Вехи’.
Разнообразно восхождение великих людей на горизонте человечества. Мерно и плавно поднимаются одни к своему зениту. Им не приходится пить вино поздней славы, отравленной непризнанием — ароматом увядающих роз. Не взрывом светлого восторга встречает их человечество, чтобы потом погрузить во мрак небытия. Но, как мёд солнечных лучей, скопляется в душах их светлое величие, и какое целебное вино отстаивают они в своих книгах: откроешь — страница обольёт светом: выпьешь — и светлый хмель успокоенно убаюкает жизнь. Да! на свою судьбу жаловались и они, но как общи такие жалобы!
Ведь к таким жалобам присоединится всякая душа, которая не до конца открыта себе подобным.
Как многолетний, устойчивый дуб, медленно вырастал Гёте. И только к пятидесяти годам созревала ‘Критика’ в упорном, как железо, сознании Иммануила Канта. Но чтобы лекции его не посещались, чтобы заботы его не возбуждали интереса среди избранных умов своего времени, — такого периода не существовало в деятельности кенигсбергского философа.
Как не похожа судьба его на судьбу Артура Шопенгауэра, который к двадцати годам измерил горизонты своей мысли, оттого, быть может, и оборвал он громкую свою песнь песнью лебединой, потом она медленно замирала и перешла в звуки… плаксивой флейты, которой утешал себя в старости мрачный старик. Всю жизнь его замалчивали, обходили, не хотели печатать, наконец, признали озлобленного старика, склонённого над воспоминаниями, потому что разве не сладким воспоминанием является второй том ‘Мира как воли и представления’, где блеск остроумия вперемежку с шипением на Гегеля и упоминанием об увенчанном своём труде направлены на то, чтобы оправдать мысли, изложенные двадцать лет назад? Я не говорю уже о ‘Воле в природе’, неудачной попытке обосноваться на биологии. Слава вскружила голову пессимистическому флейтисту: он позволял целовать у себя руки.
Так же вскружила слава голову Вагнера, когда он уселся на возвышении, напоминающем трон. Два гениальных старика, одержимых манией.
Не то Ницше.
Не взрывом светлого восторга встретили Ницше современники, но учёный синклит одобрительно следил за деятельностью юного профессора, чтобы потом отвернуться от гениального поэта и мудреца, и только старик Яков Бургхардт благословил его деятельность, да снисходительно недоумевал замечательный Дёйссен. Одиночество медленно и верно вокруг него замыкало объятья. Каждая новая книга отрезала от Ницше небольшую горсть последователей. И вот он остался в пустоте, робея перед людьми.
Трогателен рассказ Дёйссена о том, с какой искательной робостью передал ему Ницше, одиноко бедствующий в Швейцарии, своё ‘Jenseits‘, прося не сердиться. Или Ницше, вежливо выслушивающий самоуверенную болтовню Ипполита Тэна (см. переписку Ницше с Тэном). Или Ницше, стыдливо следующий за Гюйо в Биарицце, боясь к нему подойти. Или Ницше, после ряда замечательных исследований, уже больной, снисходительно замеченный господином Брандесом!
Поздняя слава не покружила голову Ницше, слава Ницше началась как-то вдруг, последние книги его уже никем не раскупались, и вдруг — мода на Ницше, когда, больной, он уже ничего не понимал, больной на террасе веймарской виллы.
И Кант, и Гёте, и Шопенгауэр, и Вагнер создали гениальные творения. Ницше воссоздал новую породу гения, которую не видывала ещё европейская цивилизация.
Вот почему своей личностью он открывает новую эру. Анализируя произведения Ницше, мы усматриваем в них все черты гения старого типа, но сквозь эти черты, как сквозь маску, в нём просвечивает и ещё что-то, неведомое европейцам. Это ‘что-то’ и есть загадка, которую он предлагает передовым фалангам европейской культуры. И над нашей культурой образ его растёт, как образ крылатого Сфинкса. Смерть или воскресение: вот пароль Ницше. Его нельзя миновать: он — это мы в будущем, ещё не осознавшие себя. Вот что такое Ницше.
Теософы возводят на степень догмата фантастическую утопию развития человечества: разные расы человечества сменяют друг друга, отлагая свои пласты, так сказать, свою психическую формацию в истории. Так: монгольская раса принадлежит к четвёртой расе, европейцы — представители пятой расы: среди них здесь и там начинают появляться представители шестой, грядущей расы, одарённые ясновидением. Любая раса не может переступить ей отмежёванных границ в переживании и опознании жизни. Там, где кончается горизонт постижений одной расы, для другой лишь начало пути к горизонту. В этом смысле каждая последующая раса, включая в себе полноту предшествующих рас, видит над собой новое небо, недоступное зрению умирающей расы. Отдельные личности грядущей расы, преждевременно рождённые в период господства обречённой на вырождение расы, — это дети, заброшенные из будущего в царство стариков. До конца мы не можем понять их в их устремлении. Но они при случае скрывают свой лик маской наших миросозерцаний. И нам, в свою очередь, терминология, заученная назубок, как будто и доступна: произнося слова из их лексикона, мы приспособляем к новым словам содержание нашей ветшающей души. Представители вырождения, мы гримируемся заёмными красками не нам посланной молодости. Более того: нас влечёт к молодым, потому что от старости мы впадаем в детство.
Теософский символ о смене рас я вовсе не имею стремления догматизировать. Просто учение это вспоминается, когда имеешь дело с личностью Ницше. Нечто воистину небывалое для нашей эпохи светит нам в базельском профессоре классической филологии. При анализе его философии, слога, который он подарил немцам, не откроем того, что с особенной силой пронзает нас в Ницше. Стиль новой души, вот что его характеризует. В прошлое глядит его демонский образ, но то обман: счастливый, как дитя, ясный, он отражается в будущем.
Душа Ницше предугадала грядущую расу, вот почему она нового стиля, вовсе не выражается этот стиль в изощрённых причёсках и декоративных панно нашего времени, этих красках заёмной молодости на морщинистом теле человечества. Наоборот: идеология его вполне разложима. Но идеология для этого иностранца — средство заговорить с нами на нам понятном языке. Что подглядел у нас иностранец? Над иностранцем смеются, но к нему и прислушиваются: как-то мы преломились в его глазах? Не преломились ли мы вверх ногами?
Хорошо известные способности входят в душу нашу в разнообразных сочетаниях. Разнообразие сочетаний — если так определим мы индивидуализм Фридриха Ницше, мы ровно ничего не поймём. Ницше переместил душу на новый фундамент, из неизвестной дотоле основы души вывел он всяческое сочетание душевных способностей. Вот почему он вовсе и не индивидуалист в смысле современности. Но, утверждая старые истины, он нов. Как теперь назвать хорошо известные чувства, как назвать боль, если боль не только боль, и радость не вовсе радость, добро не добро, но и зло не зло? Не произошёл ли взрыв в хорошо известном сосуде, именуемом душой? Осколки сосуда изранили тело Ницше, изранят и нас, если мы к нему подойдём.
Говоря о любви к дальнему, о любви к дальним горизонтам нашей души, он диаметрально противоположен тем ницшеанцам, которые довольствуются раскраской всего окружающего нас в заревых тонах. И если Ницше мог назвать только зарю золотой, — писатели стиля модерн наделят золотом что угодно. Ницше — изысканнейший стилист, но свои утончённые определения прилагает он к столь великим событиям внутренней жизни, что изысканность стиля его начинает казаться простотой. Ницше честен, прост в своей изощрённости. И только в оперении сказывается в нас родство с Ницше. Мы утыкались райскими перьями, отняв их у того, кто умел летать, на наших перьях не полетишь, назови мы себя хоть птицами в воздухе.
Бренную душу у нас вырывает Ницше для того, чтобы мы превратили её в колыбель будущего. Для этого измышляет он новое средство: библейское хождение перед Богом превращает в хождение перед собой. В себе опознать основные стремления, т. е. в себе узнать своё и себя своему подчинить ему нужно. Тут его мораль беспощадная, строгая. И это оттого, что своё вовсе не своё: оно — общее дитя: дитя человечества, в котором идёт борьба вырождения с возрождением. Человеческий вид даст новую разновидность — или погибнет. Существо нового человека предощущает Ницше в себе. Он, только он первый из нас подошёл к рубежу рождения в нас нового человека и смерти в нас всего родового, человеческого, слишком человеческого: новый человек уже приближается к нам. И горизонт наш уже не тот: и в иных из субъективнейших, по-видимому, переживаний опознаём мы как бы генерал-бас всей культуры, а в других — нет: ‘то, не то’, — говорим мы о двух одинаково субъективных переживаниях, хорошо зная, что одно из них действительно субъективно, а другое лишь носит маску субъективности, ибо оно объективно в своей индивидуальности. Об этом впервые заговорил Ницше: заря, душа, земля, небо — не всё ли равно, как называет Ницше свою дорогую тайну? В нём, как в фокусе, сосредоточено всё вещее, что когда-либо входило в душу человека ужасом и восторгом, нежностью и яростью, бурей и тишиной, ясным небом и душной тучей. До Ницше непереступаемая бездна отделяла древнеарийских титанов от новоарийской культуры. Между гениальнейшим лирическим вздохом Гёте (этого самого великого лирика) и раскатом грома какого-нибудь Шанкары и Патанджали — какая пропасть! После Ницше этой пропасти уже нет. ‘Заратустра’ — законный преемник гётевской лирики, но и преемник ‘Веданты’ он тоже. Ницше в германской культуре воскресил всё, что ещё живо для нас в Востоке: смешно теперь соединять Восток с Западом, когда сама личность Ницше воплотила это соединение.
В Ницше переместился фокус душевных деятельностей, а не сами они. Будь он среди себе подобных, быть может, учение о сверхчеловеке заменил бы он учением о норме развития индивидуальностей: был бы универсалистом, а не индивидуалистом. Следует расчленить индивидуализм Ницше в его учении от самого Ницше, столь индивидуального в нашей эпохе, универсального в будущем. Есть личность Ницше. Есть учение Ницше о личности. Оно вытекает из его личности, оно — не теория. Наконец, возникает вопрос о том, чем было для Ницше его учение: провозглашением истины или средством оттолкнуться от ветхого образа современности? Как пользовался Ницше этим средством? Для себя ли пользовался или для своего? ‘Разве я для себя хочу счастья?’ — восклицает он.
Всё для него — мост и стремление к дальнему. Он приглашает любить страну наших детей, он запрещает смотреть туда, откуда мы идём, наша честь в том, чтобы поняли мы, куда приближаемся в детях. Но чтобы знать, куда идёшь, нужно развить в себе своё будущее, т. е. иметь его: иметь образ нового человека, новое имя на камне души. Здесь Ницше — апокалиптик.
Личность, понятая в грубо физиологическом смысле, вовсе не цель развития. Такая личность протянута в род, в законы рода, в то, откуда мы идём. Её автономия есть власть рода: не свобода, а порабощение. Заметьте: до сих пор Ницше своеобразно идёт вместе с Кантом, но там, где чисто теоретически утверждает Кант свой практический разум, там практически, как природу, утверждает Ницше свою свободу. Теория для него способ заговорить с современниками, психология — тоже способ рассмотреть в себе то, что требуется отсечь. Оба способа помогают ему заговорить с современниками, чтобы призвать их к их будущему, если будущее это у них есть.
‘Дам ему белый камень и на нём написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает’, — сказано в Апокалипсисе. Никто лучше Ницше не понял бы смысла этих слов. Вторично родиться звал нас Ницше, и горы — подножие новорожденного. ‘Новое имя’ и назвал Ницше, притом совершенно формально: ‘сверхчеловек’, заимствовав термин из чужой терминологии (у Гёте). Сверхчеловек — это наименование. Есть ли наименование ещё и личность? Если да, то в символическом смысле. Скорее имеем мы дело с грезящимся лозунгом, несознанной и, однако, предощущаемой нормой развития, предощущение превращаем мы в цель устремлений. И поскольку цель развития неопределима сознанием, являясь предпосылкой роста самосознания, постольку воля превращает эту цель в творческий инстинкт, инстинкт сохранения вида рисует прообраз предела, который доступен развитию личности, этим пределом является новая разновидность человеческого рода, сверхчеловек — художественный образ этой разновидности: он продиктован творческой волей. Созидающая греза противополагается действительности, разлагающей личность. ‘Сверхчеловек’ для Ницше — более реальная греза, нежели реальные условия среды.
Философское credo Ницше слагается из двух элементов, по существу противоположных. В основе его лежит греза художника о нормальном человеке, способном пройти все ступени развития и дать разновидность. В себе осознал Ницше эту грезу как веление инстинкта самосохранения, инстинкту подчинил логическое мышление, подобно Авенариусу, он — философ алогизма. Но глубже Авенариуса понял он невозможность проповеди алогизма в терминах теоретической философии. Вот почему не доказательство, а внушение полагает он в основу своего метода. Вот почему на творчестве, а вовсе не на теории знания базирует он свою систему. Из теоретика превращается в практика. ‘Моё учение о сверхчеловеке, — как бы говорит он, — внушено мне инстинктом самосохранения, рисующим символ будущего человека, мне остаётся показать, каков путь осуществления этой грезы’. Тут вступает в свои права уже не художественный, но моральный момент его философии: к образам будущего прокладывает он тропу через косность среды, приглашает и нас упражняться гимнастикой творчества, чтобы развить мускулы, способные выковать ценность, тут предлагает Ницше свою реальную телеологию, она состоит из ряда практических, последовательно расположенных советов, напоминающих по форме изречения Лао-Дзы, Будды, Христа, Магомета, советы эти обращены к внутреннему опыту учеников, внешний же опыт — биология, наука, философия — всё это для Ницше средства подачи сигналов. Реальная телеология Ницше одинаково противоположна телеологизму Фихте, учению о целесообразности Канта, как и естественнонаучной телеологии. Вот почему говорит он не столько логикой, сколько образом.
Художественный символизм есть метод выражения переживаний в образах. Ницше пользуется этим методом: следовательно, он — художник, но посредством образов проповедует он целесообразный отбор переживаний: образы его связаны, как ряд средств, ведущий к цели, продиктованной его жизненным инстинктом: вот почему метод изложения Ницше имеет форму телеологического символизма.
Индивидуализм в преодолении косности среды у Ницше необходимо отличать от индивидуализма нашего ‘я’, свободного от косности.
Первого рода индивидуализм есть тактический индивидуализм (борьба за право личности), второго рода индивидуализм есть свобода моего ‘я’ (утверждённые права личности).
Черт абсолютно свободной личности не касается Ницше вовсе, их символизирует он то в ребёнке, то в сверхчеловеке. И мы не знаем, проявляется ли абсолютно свободная личность у Ницше в индивидуально-единичных или индивидуально-всеобщих нормах. Мы не знаем, индивидуалист или универсалист Ницше в тривиальном смысле этих слов, потому что ходячие представления об индивидуализме не имеют ничего общего с содержанием этого понятия у Ницше. Совершенно независимо от свободы абсолютной личности развёртывается боевая платформа Ницше о спасении элементов грядущей свободы в деморализующих условиях современности, боевая платформа Ницше (тактический индивидуализм) до сих пор смешивается с его проповедью свободы личности. Стремление к этой свободе — категорический императив новой морали, первая формула его — отрицание существующих моралей.
‘Сверхчеловек’ у Ницше не антропологический тип. Сам он неоднократно принимается возражать Дарвину и, тем не менее, пользуется Дарвином: но пользуется, как случайно подобранной на пути хворостиной, чтобы нанести удар подвернувшемуся под ноги схоластику, нанести удар, отшвырнуть, обтерев при этом руки.
‘Обидная ясность’, — морщится Ницше, упоминая о Джоне Стюарте Милле. В глубине души не мог не питать он подобных же чувств и к Дарвину. Но и обидными ясностями дерётся он в пылу боя. Всё для него, где нужно, — средство, чтобы сбить с ног. Здесь устроить католичеству засаду из Боклей, Миллей, Дарвинов, там пустить под ноги почтенным учёным иезуита.
Сомнительно видеть в биологической личности сверхчеловека, ещё сомнительнее, чтобы это была коллективная личность человечества. Скорее это — принцип, слово, логос или норма развития, разрисованная всеми яркими атрибутами личности. Это — икона Ницше. Учение Ницше о личности — ни теория, ни психология, ещё менее это — эстетика или наука. Всё более это — мораль, объяснимая в свете теории ценностей — теории символизма.
Ницше драпировался во всё, что попадало ему под руки. Как попало, окутывает он свои символы тканью познания. Но если соткать в один плащ разноцветные одеяния Ницше — мы получили бы плащ, сшитый из лоскутов, где каждый лоскут оказался бы догматом, требующим критической проверки. При желании отыскать единство этих догматов пришли бы к жалкой схоластике — не более: но в лицо тому, кто увлёкся бы подобным занятием, захохотал бы сам Ницше. Приводить Ницше к идеологии столь же благодарное занятие, как отыскивать смысл великой идеологии Канта в заржавленном пере, которым были написаны последние страницы его ‘Критики’, или в нюхательном табаке, которым мог пользоваться старик. Догматические утверждения Ницше — всегда только известковые отложения на какой-нибудь жемчужине: жемчужиной оказывается тот или иной практический совет, как бороться с вырождением, как вырастить ребёнка — новую душу, из которой будет соткано тело сверхчеловека, указание на то, что есть ценность.
Как творить ценности? Вот кипящее стремление Ницше. Как разжечь солнечный свет там, где перед нами лишь груда потухающих углей? Как превратить эти уголья в уголья солнца, расплавить, чтобы, как вино новое, потекли они в жаждущие уста и кровь в вино претворили, пресуществили человека. ‘Пейте от неё все: вот кровь Моя Нового Завета’, — говорит Христос, но только тогда кровью станет вино, когда пьяная счастьем кровь, кровь, в вино претворённая, нам мир преобразит: опьянённые счастьем, мы тогда измерять будем силу своего восторга страданием крестным. Только Христос и Ницше знали всю мощь и величие человека.
‘Не выпивает ли душа каплю счастья — золотого вина’, — восклицает Заратустра, покрытый пятнами солнечных листьев. Здесь совершается тайна причастия светом. И нет ему слов ответных в нашей культуре, и только из дали времён, из погасающих зорь христианства, что будто леопардовой шкурой укрыли вечереющий эфир, оттуда, откуда поднимается вздыхающее счастьем дуновение, — будто с детства знакомый, давно забытый голос: ‘Пейте от неё все: вот кровь Моя Нового Завета’.
Не надо обращать внимание на форму символических проповедей, она отражает эпоху. И не в догматах — суть религиозных учений. Ницше можно сравнить с Христом. Оба уловляли сердца людские, голубиную кротость соединили со змеиной мудростью.
Откроем любое место из ‘Заратустры’: оно будет ни с чем не сравнимо, но что-то в Евангелии ему откликнется. Сходство ли здесь противоположностей, противоположность ли сходства — не знаю. Но вот: белые голуби тучей любви окружают Заратустру, своего нового друга. Этим образом кончается Заратустра. Вспомним: ‘Заповедь новую даю вам: любите друг друга, как Я возлюбил вас’. ‘Любите ближнего’. — ‘Разве я призываю к ближнему? — говорит Ницше. — Скорее я советую вам бегство от ближних и любовь к дальним’. Но ведь не в буквальном смысле заповедал любить ближних Христос, сказавши: ‘Я — меч и разделение’. Любовь к ближним — это только алкание дальнего в сердцах ближних, соалкание, а не любовь в ближнем близкого, т. е. ‘мира сего’. ‘Не любите мира сего’, т. е. старого мира, ближнего, в его разлагающемся образе: любите его в образе дальнем, хотя бы и казался призрачен этот образ. ‘Выше, чем любовь к людям, кажется мне любовь к… призракам, — говорит Ницше, — призрак, который скользит над тобой, брат мой, красивее, чем ты… Но ты боишься и бежишь к своему ближнему’. Образ Воскресшего, призрачно возникающий среди рыбарей галилейских, не был ли этим стремлением к дальнему в сердцах апостолов? В проповеди Христа и Ницше одинаково поражает нас соединение радости и страдания, любви и жестокости. ‘Огонь принёс Я на землю, Я — меч и разделение’. ‘Подтолкни падающею’, — мог бы сказать и тот и другой одинаково и по-разному оформить. Но смысл их не в форме, а в гипнозе переживаний, подстилающих форму.
Оба соединили кровь с вином, тяжесть с лёгкостью, его с полётом. ‘Бремя Моё легко’, — заповедал Один. Заратусира, учитель лёгких танцев, приглашает нас вырастить кручи, чтобы образовались бездны, над которыми можно было бы танцевать. Но отсюда — бремя поднятия на кручи, отсюда — муки рождения лёгкости. ‘Создавать — это является всё лёгким освобождением’, но ‘для того чтобы созидающий сам стал ребёнком, снова родившимся, для этого он должен спуститься, стать также роженицей и желать болей роженицы’. Вот какая лёгкость — лёгкость Заратустры: анестезия пробитых гвоздями ладоней — полёт головокружительного страдания. Это головокружение в тяжести самоуглубления выразилось у Христа в том, что он ощутил в себе Бога: ‘Отец во Мне’. Но Бог христиан — начало и конец всего. ‘Не смотрите, откуда вы пришли’, — восклицает Ницше, поэтому восстаёт он на начало всего — старого Бога: преследует его и в его попытках загородить будущее. Но для самого Ницше конец это — сверхчеловек, ‘сверхчеловек, а не Отец во мне’, мог бы он воскликнуть и согласиться: ‘И я в нём’. ‘Красота сверхчеловека спустилась на меня, как тень. Ах, братья мои! Какое мне дело до богов’. Бог умер для Ницше, старый Бог с длинной седой бородой не существует: его убил ‘сквернейший’ человек (как знать, не Вагнер ли, заставивший Вотана проделать тьму неблаговидных проступков?). Старый Бог превратился для Ницше в того ребёнка, которого собирается родить его душа. Но Христос, принявший в душу Отца, не превратил ли Он Отца ещё и в своего ребёнка — духа благодати, исходящего от Отца, Которого Он послал к нам. Себя называет Христос источником благодати, т. е. тем, кто дарит. ‘Но я тот, кто дарит, — воскликнул и Заратустра, — и чужестранец, и бедняк могут срывать плод с моего дерева’.
Один как бы заклинает нас: ‘Оставайтесь верными небу’. — ‘Оставайтесь верными земле’, — заклинает другой и называет душу, это испарение тела, ‘лазурным колоколом неба’. Когда говорит: ‘Оставайтесь верными земле’, не договаривает ‘и небу’. Когда Христос учит верности небу, Он вдруг останавливается, как бы не договаривает, вздыхает: ‘Многое имел бы Я вам сказать, но не поймёте, а вот пошлю вам Духа Утешителя, Он наставит вас на всякую истину’. И восхищённое духом христианство создаёт образ, к недосказанному вздоху Христа: град новый, Иерусалим, спускающийся с неба на землю. ‘Оставайтесь верными небу’… — ‘и земле’, — утаил во вздохе Христос. ‘Новой земле’, да ‘новой’, — соглашается и Ницше, и оба говорят о мече и разделении.
Оба вкусили вина невыразимых восторгов и крови распятия крестного. Один учил о Себе, что Он — ‘Сын Божий и человеческий’, другой учил о смене душ наших, превращённых Цирцеей прошлого в верблюдов, — о ребёнке. Путь освобождения нашего назвал он превращением верблюда (носителя старых скрижалей) в льва, и льва (т. е. сокрушителя скрижалей) в ребёнка, которого полюбил Христос: ‘Если не будете, как дети, не войдёте в Царство Небесное’… ‘и земное’, — не договаривает Он, но договаривает Откровение Иоанна. На острове детей зовёт нас с собой Заратустра, омытый лазурью — чего? лазурью моря, лазурью неба, лазурью души? Не всё ли равно, потому что земля, душа, небо — всё это ‘мост и стремление к дальнему‘ — всё это одно, как было одно для Христа ‘Он и Отец’. Тут символика Евангелия, если разбить на ней кору мёртвого догматизма, крепко срастается с символикой Ницше, совпадая в сокровенной субстанции творческих образов. И то, что утверждается этими символами под глубиной богоборчества, возносит нас на единственный путь, роковой и страшный. ‘Будете, как боги’, — искушал Змей. ‘Неизвестно, что будем, — вздыхает в священном ужасе св. Иоанн, — знаем, что будем подобны Ему’. ‘Вы — боги’, — объявляет нам Ницше и сходит с ума. ‘Я — бог’, — восклицает Кириллов у Достоевского и застреливается. А мы стоим перед роковой, подступающей к сердцу тайной. И она смеётся нам в душе, улыбается так грустно, красными полыхает на западе зорями. И там, на горизонте, стоят они, оба царя, оба — мученика, в багрянице и в тернии, — Христос и Ницше: ведут тихий свой разговор.
Отрицая ‘землю’, Христос называет нас ‘сынами чертога брачного’ и идёт пировать с мытарями в Кану Галилейскую, и далее: сулит нам воскресение в теле. Отрицая небо, Ницше низводит его на землю. Утверждая небо, Христос возвещает нам, что его, как и землю, истребит огонь. Утверждая землю, вырывает землю Ницше у нас из-под ног. Мы стоим на черте, отделяющей старую землю с её небом, людьми и богами от… от чего? Этого не сказал Ницше. Расхохотался и замолчал. Говорят, накануне рокового дня своей болезни Ницше много и исступлённо смеялся, лёг спать, и… Ницше, перестал быть Ницше.
Куда унёс он это дикое веселье, куда голубую свою унёс он нежность? Он оставил нас перед загадкой, предвестием. В душе своей он унёс то, чего никто не уносил.
Ницше стоит особняком не только от Канта, Бетховена, Гёте. Но и Шопенгауэр, Ибсен, Вагнер не имеют с ним ничего общего, хотя их и соединяет подчас родственность философских идей. Но что для Ницше идеология?
Ницше пытается ассимилировать чуть ли не все философские, эстетические и художественные школы нашего времени. Забавно, что процесс усвоения Ницше в своих расстроенных желудках они выдают за одоление Ницше. Но это преодоление Ницше в области морали и художественного творчества носит скрыто реакционный характер: это — усвоение жаргона без душевного ритма, сопровождающего жаргон. Все повернули назад, все предали Ницше.
И одинаково забытый — не в багряницу, в зарю облечённый, стоит он перед современниками, одинаково противопоставленный гениям прошлого и настоящего. ‘Свет мой даю вам’, — обращается он и к нам. Но мы говорим об ‘учении Фридриха Ницше’ и не видим распятого Диониса в окровавленных клочьях риз. И с нами говорят его ученики — эти ‘высшие’ люди, пришедшие к нему. Глядя на них, он мог бы сказать: ‘Все эти высшие люди, может быть, они ещё пахнут? О, чистый воздух вокруг меня!.. Они ещё спят, эти высшие люди, в то время, как ‘я’ бодрствую, это не настоящие мои последователи. Не их поджидаю я здесь на своих горах’.
Душу Ницше приводит к земле. Душа для него и есть тело, но тело, отряхнувшее пыль вырождения. Потому-то тело и есть душа. И, конечно, она не в совокупности психофизиологических свойств для Ницше. И ещё менее понимает он душу спиритуалистически. ‘Чувство’, т. е. эмпирика, и дух суть инструмент и игрушка: за ними лежит ещё ‘Само‘. Совокупность ощущений есть для Ницше лишь методологическая оболочка как тела, так и души, т. е. пустая форма. Это не ‘Само‘. Дух, т. е. совокупность норм, предопределяющих и построяющих бытие мира, не ‘Само‘. ‘Само’ — телеснее духа и духовнее бытия.
Из-под ног — бытие, из сознания — дух вырывает у нас Ницше. Мы остаёмся банкротами. Так ли? Бытие, как содержание сознания, и дух, как его форма, как чистый субъект, ещё не есть ‘я’ для Ницше. ‘Я’ предопределяет и соединяет бытие и познание. Оно их творит. За пределами всех тех методов, с которыми мы подходим к Ницше, индивидуализм Ницше. ‘Индивидуальность’ — самый этот термин употребляет Ницше в символическом, а не в методологическом смысле. Он вкладывает в него нечто совершенно неразложимое в методах науки и теоретической философии. Мы не знаем, был ли ещё Ницше индивидуалистом в том смысле слова, который в него вложили мы.
Вообще сложна и запутанна проблема индивидуальности. Она преломляется в методах. Индивидуализм психики, по Геффдингу, имеет физическое выражение в сумме энергии, которой располагает организм в состоянии зародыша, во время развития, а также в органической форме обнаружения энергии. Такова эмпирическая формула взаимодействия души и тела. Вместе с Вундтом мы должны признать, что сумма физического обнаружения индивидуальности менее психического результата этого обнаружения, открывающегося нам в представлении о нём как о нашем ‘я’. Но, быть может, индивидуальность наша коренится в бессознательном. Но понятие о бессознательном есть понятие о предмете сознания — ни о чём более: так наше ‘я’ становится величиной мнимой. ‘Я’, как неразложимое единство процессов, за пределами эмпирической психологии. ‘Я’ не есть нечто неподвижное, неизменяемое в пределах психологии. Наше ‘я’ оживает в процессе деятельности. Нужны новые процессы: процессы творчества. Не всякое творчество созидает себя. Творчество, обращённое на себя, есть творчество ценностей для Ницше. В нём гарантия жизни всего человечества.
Теоретическая философия определяет ‘я’ из противоположения его в ‘не я’. Здесь ‘я’ превращается и субъект, а ‘не я’ — в объект. Современная теория познания и внешний, и внутренний опыт объединяет в мире объекта. Субъект оказывается чистой внеопытной нормой, устанавливающей и мир опыта, и методологические формы опытного познания, и категории разума. ‘Я’, как чистый субъект познания, есть неощутимое, бессодержательное и даже немыслимое ‘я’. Оно — предел мышления. Не таково ‘я’ у Ницше. Оно соединяет познание с бытием в акте творчества. Бытие и познание есть уже процесс разложения творческой ценности в формах познания и чувственности. Творчество свободно от бытия, как от своей формы, но творчество свободно и от познания, ибо познание — форма творчества. Творчество есть соединение познания с бытием в образе ценности. И это-то творчество ценностей называет Ницше познанием, а себя познающим, философом. Понятие познавания, как и всякое понятие, употребляет Ницше в символическом смысле. Мы уже видели, что в таком же смысле понимает он индивидуальность. Она для него ни лична, ни внелична, ни единична, ни всеобща, потому что категории всеобщего и единичного только методологические формы, а не теоретико-познавательные. Теория познания не даёт нам прав говорить о всеобщих и единичных познавательных формах, а о формах всеобщего и единичного. Они предопределены нормой долженствования. Эта норма для Ницше лишь след, оставленный творчеством ценностей. Творчество и теория творчества для Ницше должна быть вне вопроса о том, творит ли ценности личность, собрание личностей или сверхличное начало. Иначе ценности попали бы во власть психологии, метафизики или теории знания, тогда как творчество, предопределяя сложнейшие проблемы познания с их ответами на то, что ‘я’ и ‘не я’, уж, конечно, свободно от психологии, замкнутой со всех сторон теоретико-познавательным анализом. Оттого-то психологические доктрины ‘личности’, ‘индивидуальности’, ‘души’ или ‘тела’ — за пределом тех горизонтов, которые признал Ницше своими образами и идеями. (Ведь в душе у него было всё новое.) ‘Душа’, ‘тело’, ‘я’, ‘не я’ — но ведь он стоял за чертой, где всё это отдельно. ‘Душа’ — это голубой колокол неба: на небе земля, с моим телом и душой. ‘Ну, конечно, душа — это тело’, сказал бы он. ‘Тело’ — но оно гниёт, но его придавил дух, когда из духа создали кандалы, тело — это новая плоть сверхчеловека. Всё, что убивает во мне — ребёнка, не я, но и я, — мост и стремление к дальнему. Вот что он сделал бы со всеми этими словами к ужасу систематиков, терминологов, методологов и теоретиков. Но Ницше до такой степени практик, что ему нет времени размышлять о том, в свете какой терминологии его воспримут. Он пользуется всеми средствами воздействия, чтобы внушить нам ту или иную ценность, — здесь наукой, здесь метафизикой, там — сладкой, сладкой песнью своей. Он — символист, проповедник новой жизни, а не учёный, не философ, не поэт: хотя все данные только философа, учёного или поэта у него были. Но то, что заставляло его быть Фридрихом Ницше, проповедником новых ценностей, вовсе не было пёстрой амальгамой из поэзии, метафизики и науки. Более других подобны ему творцы новых религий. Задача религии: так создать ряды жизненных ценностей, чтобы образы их вросли в образы бытия, преобразуя мир: не только создать в мире мир, но и путём таких-то манипуляций сделать его реальным себе и другим. Пусть наука и философия потом оформят нам созданные ценности, выведут причины, заставившие нас глядеть на мир преображённым взором: не анализ нашего преображения, не естественнонаучное изъяснение нам важно, а самый факт постижения себя и мира в нужном блеске. Всё это будет потом, а пока творить, творить этот блеск звал нас Ницше, — ведь чёрная ночь вырождения обступила со всех сторон. Пусть учёный нам скажет впоследствии, что наш организм требует, самосохранения ради, чтобы мы преобразили наш взгляд на жизнь, философ напишет трактат о ‘власти идей’, экономист объяснит нас социальными условиями среды, и трактат о дегенерации в связи с прогенерацией изготовит опытный психиатр. Всё это будут, пожалуй, и точные методологические объяснения. Но истина вовсе не в точности: она в ценности. Мы живы цельностью постижения жизни, а не методологическим шкафом с сотнями перегородок. В каждой, пожалуй, найдём жизнь и себя в ней, изъяснённых методологически. Множество методологических ‘я’, методологических цельностей, — ни единой цельности живой. А ежели мы поверим, что жизнь и есть это множество нас самих, отражённых под разными углами, в ужасе воскликнем: но это будет хор методологических голосов, суетливо спорящих друг с другом. Крикнем — и распадёмся на правильные квадратики по числу отделений методологического гроба.
Только в творчестве живая жизнь, а не в размышлениях над ней. ‘Я’, — говоришь ты и гордишься этим словом, — восклицает Ницше. — Твоё тело и его великий разум… не говорят ‘я’, но делают ‘я’.
Можно ли говорить ‘Учение Ницше о личности’, минуя личность самого Ницше? Всё учение и весь блеск переживаний ему нужен, чтобы создать себя в нужном и ценном образе. Этот образ в себе предощущает он как новое имя. К нему применимы слова Апокалипсиса: ‘Побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на нём написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает’ (Иоанн). Пересоздать небо и землю по образу и подобию нового имени — вот что хотел Ницше. Это значит: изменить в себе формы восприятия земли и неба: ‘И будет новая земля и новое небо’. Тут слова его звучат как гремящие трубы ангелов, возвещающих в ‘Откровении’ гибель старых времён, пространств и небес. Но гибель старых богов и ветхого человека возвещает Ницше. ‘Дальше идти некуда’ — вот что говорит он.
Кто подобен безумцу сему в его кощунственной дерзости? Факелом своим поджигает мир, одной ногой стоя на тверди лазурной, ибо твердь уже, как стекло, другой попирая землю, красным одетый зари хитоном. Кто подобен безумцу сему? Пришёл к горизонту, клянётся, что старая земля и старое небо уже миновали в его душе. Кто подобен ему?
Только раз в истории раздавались эти речи, когда поставили перед Каиафой безумца из Назареи. И тогда сказали: ‘Распни Его’. И распяли. И вот вторично в сердце своём распинаем мы Ницше, когда он склоняется над нами в царственной своей багрянице, шепча: ‘Как можешь ты обновиться, не сделавшись сперва пеплом?’ Склоняется и зовёт: ‘Ты должен совершить набег на небо’. Но мы убегаем от Ницше в прошлое, в книги, в науку, в историю — дальше, всё дальше. И там встречаем другой образ, всё в той же багрянице, и он говорит: ‘Царствие Божие восхищает силой’. Так стоят они — багрянородные сыны человечества, и ведут свой безмолвный разговор: и хотя понимаем по-разному мы их слова, противопоставляя друг другу, но с обоих мы совлекли багряницу, обоих распяли в сердце своём.
‘Ещё один раз хочу я идти к людям: среди них я хочу закатиться, умирая, хочу дать им свой богатый дар’. Кто это говорит — Христос? Нет, Фридрих Ницше. ‘Огонь принёс Я на землю: о, как хотел бы Я, чтобы он разгорелся’. Это говорит Ницше? Нет, Христос…
После Ницше мы уже больше не можем говорить ни о христианстве, ни о язычестве, ни о безрелигиозной культуре: всё объемлет в себе религия творчества жизни… даже ветхих богов. Ницше понял, что человек уже перестаёт быть человеком, и даже образ бога к нему неприменим, эту страшную тайну носил он в себе и как мог он передать ее словами? Потому-то ‘Заратустра’ его — ряд символов. Символы ‘не говорят’ у Ницше: ‘они только кивают: глупец, — восклицает он, — кто хочет узнать от них что-либо’. А учение его о ‘морали’, о ‘добре и зле’ и о ‘вечном возвращении’ — это лёгкий покров, наброшенный на страшную тайну: если освободить этот покров учения от противоречий и тактических приёмов изложения, за которые не стоит сам Ницше, от ‘учения’, пожалуй, ничего и не останется. ‘Учение Фридриха Ницше’ превратится в андерсеновское царское платье: его вовсе не будет.
Останется сам Ницше. И он не учит, он, как и его символы, ничему не учат, но протянутой десницей он показывает на нас, шевелит устами: ‘Ты это знаешь, но ты этого не говоришь’ (‘Заратустра’). Что, что там говорит он?
Но он не говорит: он только кивает нам без слов.
Касаясь личности, подобной Ницше, в его творениях, я прохожу молча мимо самих творений, вот справедливый упрёк, предъявленный мне! Надо же показать, в самом деле, структуру его идей, — разобрать идеологию.
И я отказываюсь.
Повторять общие места об индивидуализме, имморализме, аморализме, морализме, а также оживлять в памяти все прочие ‘измы‘, указывать на влияние Вагнера и Шопенгауэра, качать головой при упоминании об имени Канта и, наконец, вытаскивать архив по вопросу о ссоре Ницше с Вагнером — всё это известно мало-мальски интеллигентному человеку из дешёвеньких компиляций, журнальных статей и прочих ‘Божьей милостью открытий’.
Хорошо известна банальная формула философии Ницше, — вернее: хорошо неизвестна.
Чтобы иметь исчерпывающее представление хотя бы об основных тезисах его платформы, — нужно года изучать базельского профессора и внешне, и внутренне. Внешне: быть образованным классиком, основательно знать историю древней и новой философии и иметь серьёзное представление о греческой и немецкой литературе. Внутренне: но вот для этого-то и нужно знать личность Ницше, или уметь её живо воссоздать в себе самом (что не так легко, как думают ницшеанцы), или же съездить к тем лицам, с которыми связывала Ницше дружба. Следует также внимательно изучить сочинения Якова Бургхардта, во многом оживившие мысль гениального человека.
А находить в ницшевской идеологии всё новые и новые стороны — на это у меня нет бессовестности, это значит: приурочить колоссальное здание, им воздвигнутое, к тому или иному животрепещущему вопросу. Но приурочивать к тому, что полно трепетанья и только трепетанья — не полета, — приурочивать к современности, в которой все вопросы решаются трепетом, это значит: — обрывать орлиные перья для украшения себя.
Отыскать новое у самого Ницше вовсе не составит труда: ещё и теперь Ницше — неисчерпаемый источник, хотя вся наша эпоха — почерпнутая из него, всё ещё черпает воду его живую… столь обильно и столь легко, что у нас возникает сомнение: черпая из Ницше, не черпаем ли мы… мимо Ницше?
В каждом его афоризме концентрирован ряд мыслей, ряд переживаний, облечённых в небрежную форму: точно мудрец, путешествующий инкогнито, озадачит наивного попутчика, и тот не знает, имеет ли он дело с безумным, шутом или пророком.
Углубляясь в афоризмы, вы открываете почти в любом из них тернистый идеологический путь. Можно задавать читателю задачи на идеологическое построение, предлагая решить афоризм Ницше. Развёртывая смысл афоризма, мы замечаем его двусторонность: в одном направлении растёт его логический смысл, вскрываются сначала едва уловимые намёки на те или иные научные эстетические построения, вскрывается защита и критика этих построений, обнаруживается эрудиция Ницше, а также умение, где нужно, спрятать её в карман, диалектика блещет — диалектика врага диалектики. В другом направлении развёртывается пафос, вложенный в любой афоризм, он указывает нам подчас на сокровеннейшие переживания самого Ницше, укрытые лёгким сарказмом или стремительным парадоксом. Всё заковывается в образной форме и подносится нам с пленяющей нас улыбкой тонкого эстета: афоризм становится эмблемой переживания, переживание — эмблемой мысли: и ни тем, и ни другим, но и тем и другим — всем вместе: символом становится у Ницше афоризм.
Потрудитесь теперь составить себе верное представление об этой идеологии, задача трудней, чем думают идеологи Ницше, приучившие нас с трогательной наивностью верить в то, что жиденькое credo, приписываемое ими Ницше, — действительно его credo. По крайней мере, я это испытал, прочитывая раз в седьмой ‘Заратустру’.
Правильно понятое учение Ницше равняется банальной формуле, определяющей это учение, плюс той же формуле, преломленной сквозь сумму его афоризмов. Таковы чисто формальные затруднения для честного изложения Ницше, если к этому прибавить ещё соображение о том, что к любому афоризму Ницше необходимы комментарии, что все комментарии эти могли бы составить десятки томов, а эти томы не написаны вовсе, то… лучше или формально изложить признаки, характеризующие писание Ницше, или вовсе не говорить о нём ничего. Сталкиваясь с Ницше, обыкновенно идут совершенно другим путём: не так его изучают: не слушают его в ‘себе самих’, читая, не читают: обдумывают, куда бы его скорей запихать, в какую бы рубрику отнести его необычное слово, и — рубрика готова: только Ницше в ней вовсе не умещается. Тогда поступают весьма просто и решительно. Обходя и исключая противоречия (весь Ницше извне — противоречие), не стараясь вскрыть основу этих противоречий или вскрывая её не там, легко и просто обстругивают Ницше: и ветвистое дерево его системы глядит на нас, как плоская доска, затем проделывают с доской решительно всё: или её выкидывают, или сжигают, или прилаживают к домашним своим потребностям, или же заставляют молиться на деревянный идол, деревянное ницшеанство, деревянная борьба с Ницше — вот что нас встречает на пути, к которому звал Ницше. Так поступают все идеологи, все популяризаторы: плоская доска из общих суждений о свободе личности, о предрассудках морали — вот что нас тут встречает, и эту-то сухую древесину навязали широкой публике как заправское ницшеанство!
Методологическая обработка тех или иных ‘черт философии’ Ницше — вполне допустима, более того: желательна. Только не следует забывать, что тут мы анализируем Ницше вовсе не для живых потребностей души, а для решения вполне серьёзных, почтенных, но академических вопросов, т. е. можно освещать проблему ценностей у Ницше в свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта, но нельзя результатами такого сравнения выражать Ницше ‘невыразимого’, молчаливо смеющегося нам.
Всё же такая обработка плодотворнее и скромнее, нежели крикливое заявление о сущности идеологии ницшеанства, потому что идеология эта — не идеология вовсе. В первом случае изучаем мы самые клеточки древесины, образующей дерево ницшеанства, и вовсе не убиваем мы дерева, а вот если его обстругать, тогда — прощай, шелестящая крона афоризмов-листьев. Но стругали: будут и впредь стругать.
В свете теории Дарвина, как и в свете позднейших исследований в области классической филологии, в свете учения древнего Патанджали, как и в свете философем современного нам Риккерта, — не рушится дерево ницшеанства, окрашиваясь в закатные, ночные, утренние тона. И теория знания, и теория творчества, и теория происхождения греческих культов только углубляют поверхностно воспринятого Ницше. Касаться этого вопроса в короткой статье при всём желании (слишком много тут можно сказать) я не имею возможности: тут мы в центре вопросов, требующих жертвы многих поколений для решения, — но вопросов, которых нам никогда не избежать.
Я желаю лишь подчеркнуть, что когда речь идёт о воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих невыразимую глубину нашей души, 2) с методологическим обоснованием этих символов в той или иной системе знания, такое обоснование возможно, хотя и формально: всё же это ‘добрая’ ни к чему не обязывающая форма отношения к ницшеанству благороднее, безобиднее хаотической метафизики популяризаторов, мнящих, будто они раскрыли невыразимое в Ницше, 3) кроме того, мы сталкиваемся с серией противоречивых миросозерцаний у самого Ницше, если будем развёртывать идеологии его афоризмов, 4) наконец, перед нами сводка хорошо известных идей о сверхчеловеке, личности и вечном возвращении, в оправе популяризаторов — т. е. Ницше в деревянном гробу, мы — вокруг, и лектор, или писатель, вполуоборот к нам: ‘Милостивые государи, учение Ницше в том, что 1) личность — свобода, 2) человечество явит сверхчеловека, 3) всё возвращается’… Но первый пункт — многосмысленен и туманен, второй — смесь дурно усвоенного Дарвина с дурно усвоенной экономикой, пункт третий — математический парадокс, основанный на ряде погрешностей… И мы закапываем Ницше, насильно заколоченного в гроб, не подозревая, что живой он — не мёртвый… О, коварный популяризатор!
Я отказываюсь к нему присоединиться: не излагаю философского ‘credo‘ Ницше.
Задача моя — остановить внимание на личности Ницше, указать на то, что ‘невыразимое’ у Ницше, характеризующее его как ‘нового’ человека, словно предопределено всем развитием нашей культуры, что его ‘невыразимое’ — не его только, но и ‘наше’, только в эпоху, предшествовавшую появлению Христа, совершалось то, что совершается в глубине нашей души, только эта эпоха может навести нас на верный путь, по которому должны мы идти, чтобы понять Ницше. Храм новой души воздвиг Христос: и история повернула своё колесо, какой-то храм пытался выстроить Ницше, не потому, что хотел, а потому, что верно подслушал совершающееся в чутких душах, где всё — обломки рухнувших ценностей.
Ницше первый заговорил о возвратном приближении Вечности — о втором пришествии — кого, чего?.. И сказал больше всех не словами, сказал молчанием, улыбкой — ‘ночною песней’ и обручением с Вечностью: только от неё хотел он детей: и потому он хотел — вечных детей, и потому-то боролся с гробовым складом обломков, заваливших нашу душу, — боролся со всем складом современности. Не косметические румяна — краски его слов, песня о возможном счастье в лицо предстоящей смерти: но смерть нарядилась в его слова: перед нами косметика ницшеанства, и мы верим, что когда принимаем его — его принимаем, когда боремся — с ним боремся.
А лик его — всё тот же — смеётся и плачет, грозит и благословляет, вспыхивает криком и угасает в безмерном страдании: ‘Или, или, ламма савахвани!’ Руки раскинутые — распятые руки — благословляют нас. Странен жест, с которым, непонятый, прошёл он тут — среди нас: с таким жестом висят на кресте, но и возносятся, такой жест создаёт боль: но благословляет — он же, с ним молятся, им проклинают…
Какой, там, стоит он? — Какой?
Если Христос распят человечеством, не услышавшим призыва к возрождению, — в Ницше распято смертью само человечество, устремлённое к будущему: и мы уж не можем вернуться — мы должны идти на распятие — должны: смерть, тихо разлагающая нас, пока мы спим, распинает нас при нашем пробуждении, мстя за долгий сон: и борьба с ней — на кресте, мы должны идти к Голгофе нашей души, потому что только с Голгофы открывается нам окрестность будущего — должны, если вообще мы хотим будущего, и Ницше, сам распятый, зовёт нас к нашему долгу: я не знаю более благородного, более страшного, более возвышенного пути, более вещей судьбы. Ницше сам себя распял.
Как знать, может быть, в его кресте возродится другой крест, собиравший вокруг себя народы и теперь… поруганный.
Крест Ницше — в упорстве роста в нём новых переживаний без возможности сказаться им в ветхом образе вырождающегося тела.
С Ницше мы или он без нас?
Нет, мы не с ним.
Мы уже предали его путь: в хорошо известные закоулки свернули мы, гибельные для детей наших. Нам было совестно свёртывать с рокового пути, потому описали мы порядочную дугу и оказались у родного очага в халате, в туфлях, со стаканом чая, а хитрую параболу, описанную трусливости ради, назвали мы преодолением Ницше, уверяя себя и других, что Ницше остался у нас за плечами: комфортабельное преодоление!
Вперёд зовём мы: надо бы это вперёд назвать назад.
И потому-то в другом ‘назад’ — действительное ‘вперёд’!
Маска и лицо встречает нас в Ницше: то лицо, то маска глядит на нас со страниц его книг, маска — экзотизм, лицо — стремление к дальним ценностям: к вечным ценностям, отошедшим от нас в даль прошлого и будущего. Куда идти — в прошлое или будущее? Но ухождение в прошлое — мнимое ухождение: оно — только предлог стояния на месте и во имя действительного стремления к возрождению Ницше предаст анафеме прошлое, видя в нём уловку настоящего, отказавшегося от борьбы со смертью — настоящего без Голгофы. От настоящего, именующего себя прошлым, — струится для него зараза и разложение: и вот в чёрной маске мстителя стоит он перед старыми ценностями. Сорвите маску с его слов — не увидите ли вы, что проклятие старому часто непонятая любовь: так люди, потерявшие близких, способны казаться равнодушными к тому, над чем сжимается их сердце.
Вся деятельность Ницше разбивается на два периода: декадентский и на период написания ‘Заратустры’. Промежуточным периодом оказывается стремление Ницше опереться на социологические данные. Первый период окрашен влиянием Вагнера и Шопенгауэра: тут у чего еще буржуазный склад мысли. Приветствуя пробуждение в культуре ‘духа музыки’, он указывает на Вагнера как на знамение эпохи, как на провозвестника мистерии жизни. И незаметно для себя заслоняет мистерию жизни подмостками сцены: ритм становится у него судорогой. Гостеприимно принимает он смерть под своё покровительство в лице богоподобных мясников ‘Кольца’ — на самом деле актёров, только актёров. Так пробуждение ритма смешивает он с вагнеровской позой — гениальной позой, но — позой. И вырастает для Ницше апофеоз безобразия — Вагнер. Тут осознаёт он в себе декадента: неспроста же проклял он Вагнера и его напыщенную риторику декадентства. Себя проклял в себе самом. ‘Ах, этот старый разбойник! — восклицает он по адресу Вагнера. — Он разгадал в музыке средство возбуждать усталые нервы, он этим сделал музыку больной’. Возрождение духа музыки Ницше связал сперва с возрождением личности. Симптомом возрождения признал Вагнера, сумевшего, по его словам, ‘отравить болезнью даже и музыку’.
Ницше пришёл к музыке, анализируя дионисические культы древности. В истории развития человечества увидел он две силы: силу динамики и статики. Жизненный ритм личности отображается в музыке. Музыка взрывает в нас новые силы, но чрезмерный взрыв может разорвать и нас. И вот является миф — этот предохранительный клапан, закрывающий от нас музыкальную сущность жизни. Смена ритма мифическим образом, построенным и предопределённым ритмом, в истории человечества отображается по Ницше борьбой духа Диониса с Аполлоном. В трагедии образ налагается на ритм. Тут — своего рода приложение алгебры (ритма) к геометрии (мифу). Но образ в трагедии расчленяется: получается система образов, определяемая коллизией.
Образ, принявший в себя ритм, начинает питаться ритмом — размножается, образуется история развития образов. История развития образов — история развития религиозных культов, законы этого развития — законы развития религии, нормы развития впоследствии образуют религиозные догматы, приспособленные к познанию, эти догматы становятся идеями. Когда же идея становится центром общественной кристаллизации, она превращается в идею морали. Итак: творческий образ паразитирует на ритме, познание — на образе, мораль — на познании. У жизненного ритма разводится много паразитов — и он хиреет, а с ним хиреет и личность. Возвращая личность к её музыкальному корню, Ницше опрокидывает религию, философию и мораль. Ницше верно поставил вопрос, но, решая его при помощи Вагнера, оказавшегося обманщиком, он в сущности возрождал не героя, а актёра, не жизнь, а сцену. Спохватившись, Ницше указывает на три поправки к своей эстетике: 1) чтобы театр не господствовал над искусством, 2) чтобы актёр не возвращал художника, 3) чтобы музыка не обращалась в искусство лгать.
И мы, поклонники ‘декадента’, и только ‘декадента’ Ницше, просмотревшие его призыв к здоровью, поступаем как раз наоборот: 1) превращаем театр в храм революцией на сцене: взрыв бутафорских огней, 2) падаем ниц пред режиссёром, 3) раздираем себе уши лживой музыкой, хорошо ещё, если Вагнером или Скрябиным (в чуме есть своя красота), нет, — мы раздираем уши Регерами, Штраусами, Дебюсси, способными симфонию превратить в кавалерийский марш. Уши наши достаточно разорваны: кто-то их ещё разорвёт?
Операционным ножом, случайно подобранным на пути, — биологией, отсекает Ницше себя от себя самого, связанного с передовыми дегенерантами своего времени — Шопенгауэром и Вагнером, — и создаёт ‘Заратустру’. Здесь остаётся непонятым в наши дни. А из Ницше, декадента, вагнерианца и тайного пессимиста — партнёра Шопенгауэра по игре на флейте, вырождающаяся буржуазия всех стран создала себе божка. Мило разделяет он с Вагнером тронное седалище. Воображаю себе тут гримасу живого Ницше. Всё это относимо к рубрике: ‘Сквернейший человек в роли Симеона Богоприимца‘.
Три признака характеризуют для Ницше декадентство: ложная возвышенность, выдуманность и наивничанье. ‘Будем блуждать над облаками, будем бороться с бесконечным, окружим себя великими символами’, — смеётся он, и добавляет: Bumbum!.. И мы боремся с бесконечным, в спокойном кресле концертного зала, добрые простые, но смышлёные люди в наши дни заявляют нам, что они идут ‘к последнему кощунству’ (вчера они пописывали в газетах), и на них разевают рты девицы a la Боттичелли (вчера мирно забавлявшиеся танцами) — сплошное ‘bumbum‘! Вместо того чтобы понять проклятие Ницше, точно предвидевшего за 25 лет степень нашей изломанности, мы, с хитрой улыбкой, почтительно выслушиваем проклятие: ‘великому человеку-де свойственны преувеличения!’…
Так-таки усаживаем Ницше рядом с Вагнером.
‘Bumbum‘ — вот что мы сделали с Ницше.
Поэтом называем мы Ницше. ‘Только глупец, только поэт’ — язвит Заратустру один волшебник. Мы даже способны взвалить на плечи плоскую доску — систему Фридриха Ницше, — чтобы нести её… в археологический шкаф культуры, в виде священной реликвии. Так спокойнее: а то бревно имеет способность бить по голове: теория Ницше оказывается практикой, вот чего мы боимся, запирая бревно на замок.
Ницше не перечисляет методологий, говоря о личности: перечислять, когда пришло время действовать, — значит писать вилами по воде. ‘Идём, идём! — раздаётся возглас в ‘Заратустре’. — Пора, крайняя пора’.
‘Пора, поздно: пора, — соглашаемся и мы, — пора… спать’. Гасим свечу, завёртываясь тёплыми догматами.
Ницше не боролся с догматами в академическом споре: на войне, как на войне — он их обламывал. Только на завоёванной позиции поднимал забрало воина: тут он не доказывает, он говорит нам без слов, улыбается…
‘О душа моя, теперь нет души, которая была бы любвеобильнее тебя… Кто мог бы смотреть на твою улыбку и удержаться от слёз’. ‘Не говори больше, выздоравливающий, — иди к розам, к пчёлам, к стаям голубей!’ Кто это говорит: Христос? Нет, Ницше.
И мы умолкнем: не будем говорить об учении Фр. Ницше. Где оно? Ведь здесь и сам он молчит: он улыбается, зовёт, не доказывает — показывает: тут Ницше эзотерик, зовущий нас на оккультный путь, тут его ‘йога’, его практика, он встречает нас громом и молнией, но и входящих в храм Деметры в ночь Эпоптии тоже встречал гром, этот гром — гром очистительный. ‘Хотите ли моей радости?’ — спрашивает нас Ницше. И тот, кто видит его, скажет ему: ‘Иду за тобой, Равви!’ Не напоминает ли тайная вечеря, которую мы начинаем тут с ним, иную вечерю, когда Иной, отдавая Себя, говорил: ‘Пейте от неё все: сия бо есть кровь Моя Нового Завета’… Далее — последнее испытание: ужас Голгофы и светлое воскресение преображённой личности.
У Ницше есть своя Голгофа.
Когда новообращённый говорит, что он нашёл в себе себя, Ницше ему отвечает: ‘Так выдержи себя в Вечности, если ты — ты’. Свою Голгофу индивидуализма, — эту гимнастику упражнений духа, — называет он ‘вечным возвращением’.
‘Вечное возвращение’ — снаружи это детерминистический парадокс. Утверждение бессмертия этой жизни без всякой бутафории ‘инобытия’. Здесь он как бы говорит нам: ‘Если ты силён духом и выдержишь самого себя, то я тебе открою, что восторг твой с тобой: восторг этой жизни, но только и есть у тебя эта жизнь во веки веков. Ну? Что осталось с твоим восторгом?’
Всё повторяется. Сумма всех комбинаций атомов вселенной конечна в бесконечности времён, и если повторится хотя бы одна комбинация, повторятся и все комбинации. Но спереди и сзади — бесконечность, и бесконечно повторялись все комбинации атомов, слагающих жизнь, и в жизни нас, повторялись и мы. Повторялись и повторимся. Миллиарды веков, отделяющих наше повторение, равны нулю, ибо с угасанием сознания угасает для нас и время. Время измеряем мы в сознании. И бесконечное повторение конечных отрезков времени минус течение времени, когда нас нет, создаёт для нас бессмертие, но бессмертие этой жизни. Мы должны наполнить каждый миг этой жизни вином счастья, если не хотим мы бессмертного несчастья для себя. Учитель лёгкости, Заратустра, требует от нас радостного согласия на это: в сущности, он надевает на нас багряницу адского пламени и коварно смеётся при этом: это ‘не пламя, а лепестки красных роз’. ‘Как? — мог бы воскликнуть убийца матери и сестры Александр Карр. — Бесконечное число раз я буду стоять над матерью с топором и потом всю жизнь носить с собой ужас раскаяния? Ты ещё требуешь от меня и этот ужас превратить в восторг?’ — ‘Да, — сурово ответит ему Заратустра-Ницше. — Я этого требую: или не вкусишь ты моего здоровья!’ Но ‘иго моё легко есть’, мог бы прибавить он, спрятав улыбку. И от всякого, кто ужаснётся тяжестью предложенного искуса, Ницше отвернётся, превратясь в сухого, безукоризненно вежливого, безукоризненно чисто одетого профессора классической филологии. В цилиндре, с красным сафьяновым портфелем (так он ходил) пройдёт мимо, быть может, на лекцию. Вл. Соловьёв не узнал в этой маске великого тайновидца жизни: указывая на ‘Ницше в цилиндре’, он обмолвился презрительным: ‘сверх-филолог‘, как обмолвливаемся мы в сущности презрительным ‘только поэт’. И проглядываем его сущность. Но если был у нас хотя один момент безумного увлечения Ницше, когда комната шаталась и, отрываясь от ‘Заратустры’, мы восклицали: ‘Разве это книга?’ — как знать, может быть, в этот момент тень Фридриха Ницше склонялась над нами, шепча дорогие, где-то уж прозвучавшие слова: ‘Видите, это — я. Вскоре не увидите меня. И потом вновь увидите меня, и радости вашей никто не отымет от вас’. Наша эпоха его не видит. Наиболее верные отступились от него. Видим Голгофу смерти: на ней — распятого Фридриха Ницше, сумасшедшего экс-профессора. Но наступит день: лопнут мыльные пузыри quasi-преодолений Ницше современными модернистами. Новые люди останутся перед старым буржуазным болотом… Тогда новые люди увязнут в болоте, которое начинает и теперь уже присасываться к ним. Но, быть может, услышат они пение петела: поймут, что предали они вместе с Ницше. В тот час смертельной тоски обернутся к своему учителю. И его с ними не будет.
Но, быть может, услышат они лёгкое дуновение: ‘Вновь увидите Меня: и радости вашей никто не отымет от вас’. Тогда встанет меж нами Ницше, воскресший: ‘Был мёртв — и вот жив’. Далёкому будущему протягивал руки, в далёком будущем он воскреснет. И в далёком будущем к именам великих учителей жизни, созидавших религию жизни, человечество присоединит имя Фридриха Ницше.
В сущности, путь, на который нас призывает Ницше, есть ‘вечный’ путь, который мы позабыли: путь, которым шёл Христос, путь, которым и шли и идут ‘раджъиоги‘ Индии.
Ницше пришёл к ‘высшему мистическому сознанию’, нарисовавшему ему ‘образ Нового Человека’.
В дальнейшем он стал практиком, предложившим в ‘Заратустре’ путь к телесному преображению личности, тут соприкоснулся он и с современной теософией, и с тайной доктриной древности.
‘Высшее сознание разовьётся сперва, — говорит Анни Безант, — а затем уже сформируются телесные органы, необходимые для его проявления’.
Под этими словами подписался бы Ницше.
[1] Первое издание статьи было осуществлено в 1908 г. Вошла в авторский сборник ‘Арабески’.
Cтатья публикуются по изданию: Андрей Белый, ‘Символизм как миропонимание’ (cерия ‘Мыслители ХХ века’), ‘Политиздат’, Москва 1994.