‘…Двадцать четыре смуглых раба гребли на великолепной галере, на которой принц Амгиад плыл во дворец калифов. Но принц, закутанный в пурпурную мантию, лежал в одиночестве на палубе, под темно-голубым шатром, усеянным звездами ночного неба, и взгляд его…’
До этого места девочка прочла вслух, и вдруг глаза ее почти внезапно слиплись. Родители с улыбкой переглянулись. Фридолин нагнулся к дочери, поцеловал ее в белокурые волосы и тихонько захлопнул книгу, лежавшую на неприбранном после ужина столе. Девочка как будто смутилась.
— Девять часов, — сказал отец. — Пора спать.
Теперь, когда и Альбертина склонилась к ребенку, руки родителей соприкоснулись на детском лбу, и с нежностью, относившейся не только к девочке, скрестились их взгляды. Вошла фрейлейн, велела ребенку сказать ‘покойной ночи’, девочка послушно поднялась, протянула отцу и матери губки для поцелуя и ушла за фрейлейн в детскую. Но Фридолин и Альбертина, оставшись вдвоем под красной висячей лампой, почувствовали острую потребность продолжить прерванный перед ужином разговор о впечатлениях вчерашнего маскарада.
Это был их первый выход в году, — первый бал, в котором они решились принять участие с начала масленичного сезона. Фридолина, лишь только он вошел, приветствовали как доброго старого друга два красных Домино, личность таинственных масок он так и не успел установить, хотя они забросали его намеками на различные случаи из его студенческой жизни и клинической практики. Из ложи, куда они с самым горячим радушием пригласили Фридолина, незнакомки исчезли, пообещав вернуться уже без масок, но заставили себя так долго ждать, что Фридолин, потеряв терпение, вернулся в партер, надеясь еще раз столкнуться с загадочными масками. Однако, как пытливо он ни озирался вокруг, они ему больше не попадались. Вместо них, невзначай, к нему прильнула другая женщина: это была его жена. Только что она отделалась от незнакомца, чьи меланхолические и пресыщенные манеры и иностранный, как будто польский, акцент на мгновенье показались ей достойными внимания, но незнакомец оскорбил ее и даже испугал внезапно сорвавшимся отвратительно-грубым словом.
Теперь муж и жена сидели рядом, радуясь в душе, что им удалось вырваться из банальной, внутренне пустой маскарадной игры. Они сидели, как влюбленные, среди других воркующих пар, в буфете, за ужином и шампанским, и болтали так оживленно, словно только что познакомились и разыгрывают комедию ухаживанья, сопротивления и соблазна.
После короткой автомобильной поездки в белой зимней ночи они, очутившись дома, в объятиях друг друга, вновь изведали давно уже не испытанный блаженный любовный жар.
Они очнулись брезжущим серым утром. Муж, по долгу врача, вставал спозаранку, спеша к постелям больных, Альбертину подняли хозяйские и материнские заботы.
Начался день трудом и будничными обязанностями, размеченный на трезвые часы, и пережитая ночь со своей завязкой и развязкой померкла.
Но теперь, когда дневной урок был выполнен, когда ребенка уложили спать и никакая помеха уже не врывалась в их внутренний мир, вновь выплыли призраки маскарада — меланхолический незнакомец и красные домино. Теперь эти незначительные переживания были окрашены волшебным и болезненно-обманчивым светом упущенных возможностей. Муж и жена обменивались пустячными, скомканными, двусмысленными репликами, бессознательно подстерегая и стараясь поймать друг друга: обоим не хватало последней откровенности, и оба вынуждены были довольствоваться затушеванной и половинчатой местью. Они взаимно преувеличивали обаяние своих маскарадных партнеров, издевались над ревнивыми подозрениями друг друга, поскольку не могли их скрыть, и каждый, со своей стороны, открещивался от ревности.
Но эта незначительная болтовня о приключениях вчерашней ночи перешла понемногу в серьезный разговор о смутных и опасных водоворотах, омрачающих самые прозрачные и чистые души. И волей-неволей муж и жена затронули те скрытые области, к которым каждый из них испытывал чуть заметное тяготение, заговорили о тех берегах, к которым хотя бы во сне их прибивал неуловимый ветер рока.
Ведь как безраздельно они ни принадлежали друг другу и помыслами и плотью, все же они почувствовали, что вчера — не в первый раз — их коснулось дуновение опасности, свободы и приключения. Мучась робостью, сгорая неизъяснимым любопытством, они толкали друг друга на признания, и, боязливо склоняясь над омутом, каждый искал в воспоминаниях хотя бы мелочного события, хотя бы беглого, но определенного переживания, которым можно обозначить несказанное, чтоб откровенной исповедью разрешилось напряжение и рассеялось взаимное недоверие, становившееся все более невыносимым.
Альбертина, оттого ли, что она была менее выдержанной, или же более душевно-честной, или сострадательной, первая нашла в себе мужество для открытого признания. Не совсем уверенным голосом она спросила Фридолина, помнит ли он молодого человека, который прошлым летом, на датском взморье, сидел за соседним столиком с двумя офицерами и, получив за ужином телеграмму, тотчас поспешно распростился с друзьями.
Фридолин кивнул.
— При чем он здесь? — спросил он.
— Я заметила его еще в то утро, — ответила Альбертина, — когда со своим желтым саквояжем он торопливо поднимался по лестнице отеля. Я только бегло на него взглянула, но, поднявшись еще на две ступеньки, он остановился и обернулся, так что взгляды наши встретились.
Он не улыбался, — скорее, как мне показалось, лицо его омрачилось, то же самое, я думаю, случилось со мной, ибо я была потрясена, как ни разу в жизни. Весь лень в каком-то лихорадочном состоянии я бродила по пляжу. Если он меня позовет, думалось мне, я пойду за ним. Мне казалось, что я была готова на все: готова была предать тебя, ребенка, мое будущее, я ощущала это, как настоящую решимость, и в то же время — пойми меня — ты был мне дороже, чем когда-либо! Именно вечером этого дня, если ты вспоминаешь, мы болтали с тобой на редкость задушевно о тысяче вещей, о нашем будущем, о ребенке. Уже смеркалось, мы сидели с тобой вдвоем на балконе, он прошел по пляжу внизу, не взглянув наверх, но я была счастлива, что его вижу. Я провела тогда рукой по твоему лбу и коснулась губами твоих волос, нужно признать, что в эту минуту моя любовь к тебе была окрашена болезненной жалостью. В этот вечер — ты сам мне сказал — я была особенно хороша, и на поясе у меня была белая роза. За ужином, быть может не случайно, незнакомец опять очутился с друзьями за соседним столиком. Он больше не глядел на меня, но мне головокружительно хотелось встать, подойти к столику и сказать: ‘Вот я, мой желанный, мой возлюбленный! Возьми меня!’
В эту минуту ему подали телеграмму, он прочел ее, побледнел, шепнул несколько слов офицерам и, скользнув по мне загадочным взглядом, вышел из залы.
— А дальше? — сухо спросил Фридолин, когда она умолкла.
— Дальше не было ничего. Я только помню, что наутро проснулась в тревоге. Чего я боялась: того ли, что он уехал, или того, что он мог остаться, — не знаю, — и до сих пор в этом не разберусь. Я вздохнула свободно лишь тогда, когда он не появился и после обеда. Не расспрашивай меня больше, Фридолин! Но ведь и с тобой что-то было на этом взморье? И ты что-то пережил, не правда ли?
Фридолин встал, раза два прошелся по комнате и сказал:
— Ты права!
Он стоял у окна, пристально глядя в темноту.
— По утрам, — начал он приглушенным, немного враждебным голосом, — иногда очень рано, когда ты еще спала, я уходил гулять по берегу моря, оставляя далеко позади курортное местечко. Несмотря на ранний час, солнце уже разыгралось. На пустынном пляже, как ты знаешь, разбросаны маленькие дачи, — каждая — обособленный, замкнутый в себе мирок, — иные с палисадником, иные затерянные в роще, купальные будки, принадлежащие этим дачам, отделяются от них только шоссейной дорогой и полоской пляжа. Людей на этих ранних прогулках я почти не встречал, а купальщиков в этот час не было вовсе.
Но однажды утром, совершенно внезапно, я заметил женскую фигуру, скрытую до последней минуты от моих глаз. Она осторожно продвигалась по узенькому выступу врытой в песок купальной будки, тихонько переставляя ноги и шаря по стене закинутыми за спину руками. Это была совсем молоденькая, быть может, пятнадцатилетняя девочка, с распущенными белокурыми волосами, ниспадавшими ей на плечи и волной набегавшими на нежную грудь. Девушка пристально глядела на воду и медленно скользила вдоль стены с потупленным и косящим в противоположную сторону взглядом, — когда внезапно очутилась передо мной.
Руки ее все время шарили по стене, словно она искала в ней опоры. Она подняла глаза и внезапно меня увидела. Дрожь пробежала по всему ее телу, словно она собиралась нырнуть или убежать. Но так как по узкой доске можно было продвигаться лишь очень медленно, она решила сохранить выжидательное положение и осталась стоять, причем на лице ее промелькнули: сначала испуг, потом гнев, и наконец смущение. Вдруг, как-то неожиданно, она улыбнулась изумительной и странной улыбкой. В глазах ее блеснуло приветствие и даже лукавство, в то же время, с какой-то неуловимой насмешкой, она скользнула взглядом по разделявшей нас воде, плескавшейся у ее ног. Потом она потянулась всем своим молодым и стройным телом, как бы радуясь своей красоте — гордая и сладостно-взволнованная блеском моего взгляда, который она чувствовала на себе. Так стояли мы друг против друга, быть может, несколько секунд с полуоткрытым ртом и лихорадочно блестящими глазами. Как-то невольно я протянул к ней руки, и в глазах ее вспыхнула радость и нежная покорность.
Вдруг она резко тряхнула головой, оторвала руку от стены и властным жестом дала мне понять, что я должен удалиться. Но когда я не нашел в себе силы, чтобы тотчас исполнить ее приказание, в детских глазах ее изобразилась такая просьба, такая отчаянная мольба, что мне осталось лишь повернуться и уйти.
Я удалился крупными шагами и даже ни разу не обернулся назад — не столько из деликатности, не ради послушания или рыцарского чувства, сколько оттого, что последний взгляд ее отозвался во мне таким невероятным и превосходящим все когда-либо пережитое волнение, что я был близок к обмороку.
Фридолин умолк.
— А как часто, — спросила Альбертина, глядя перед собой и придав голосу своему неестественное равнодушие, — а как часто ходил ты после тою же дорогой?
— Как я тебе уже сказал, — ответил Фридолин, — эта встреча случайно пришлась на последний день пребывания нашего в Дании. Я тоже не знаю, куда бы она привела при других обстоятельствах. И ты больше не спрашивай, Альбертина.
Все еще неподвижный, он стоял у окна. Альбертина поднялась и подошла к нему. Взгляд ее был сумрачен и влажен, и легкие морщины легли на ее лоб.
— Мы всегда будем сразу же рассказывать друг другу такие вещи, — сказала она.
Он молча кивнул.
— Обещай же мне это!
Он привлек ее к себе.
— Разве ты во мне не уверена? — спросил он ее, но голос его звучал по-прежнему жестко.
Она взяла его руки в свои, погладила их и подарила его увлажненным взглядом, на дне которого он легко мог прочесть ее мысли: теперь она думала о той, другой, его настоящей, как ей казалось, любви, вспоминала о юношеских его романах.
Слишком охотно уступая ревнивому любопытству жены, Фридолин в первые годы брака успел посвятить ее, почти насильно, как он был уверен, в иные страницы прошлого, которое благоразумнее было бы от нее скрыть. В этот час — он знал это — в сознании ее неизбежно теснилось многое из этих воспоминаний, а потому он не удивился, когда она, как бы во сне, выговорила полузабытое имя одной из его юношеских подруг. Но в голосе ее прозвучал упрек и даже легкая угроза.
Он прижал к губам ее пальцы.
— В каждом женском образе, поверь мне, хотя бы это и звучало лицемерно, в каждой, кого, как мне казалось, я любил, я искал только тебя! Я-то это знаю. Лишь бы ты поняла, Альбертина!
Она хмуро улыбнулась.
— А что, если бы и мне было позволено вкусить этих ‘предварительных исканий’? — сказала она.
Взгляд ее преобразился, стал холодным и непроницаемым. Он отпустил ее руки, как будто поймал ее на лжи или на измене. Она же произнесла:
— Ах, если бы мы знали… — и вновь умолкла.
— Если б мы знали? Что ты хочешь этим сказать?
Она ответила странно и жестко:
— Приблизительно то же, что думаешь ты, мой милый.
— Значит, ты что-то утаила от меня, Альбертина. Она кивнула, глядя в пространство с той же странной улыбкой.
В нем проснулись бессмысленные, невероятные подозрения.
— Я плохо тебя понимаю, — сказал он. — Ведь тебе не было и семнадцати лет к нашей помолвке.
— Да, мне минуло только шестнадцать, Фридолин, и все-таки, — она открыто заглянула ему в глаза, — не по моей заслуге ты получил меня в жены невинной девушкой!
— Альбертина!
Она начала рассказ:
— Это было в Вертерзее, незадолго до нашей помолвки. В прекрасный летний вечер под окном моим, открытым на большой зеленый луг, стоял красивый, поистине красивый, молодой человек… Мы с ним оживленно болтали, и… — послушай, нет, ты послушай только, о чем я думала во время разговора!
Я думала: ‘Какой это милый, какой очаровательный молодой человек! Пусть он скажет хоть слово — правда, это должно быть настоящее слово, — и я выйду к нему на лужайку и пойду с ним гулять, куда он захочет — быть может, в лес, а еще бы лучше взять лодку и выехать в море, — а там, в эту ночь он получит от меня все, чего ни пожелает!’
Да, вот о чем думала я. Но он, этот очаровательный юноша, не произнес настоящего слова. Он почтительно и нежно поцеловал мне руку, а наутро предложил мне стать его женой. И что же? Я ответила согласием…
Фридолин раздраженно отпустил ее руку.
— А если бы, — сказал он, — в тот вечер под окном оказался случайно другой молодой человек и на язык ему пришло бы настоящее слово? Если бы, скажем, это был… — Фридолин запнулся, подбирая фамилию, но она уже протянула перед собой руки, как бы отстраняя это предположение.
— Другой? Кто бы он ни был и что бы он ни сказал, — он бы ничего не добился! Да, если бы под окном стоял не ты, — прибавила она, усмехнувшись сквозь опущенные ресницы, — летний вечер был бы не так хорош!
Рот его болезненно скривился.
— Так думаешь ты теперь. Но тогда…
В дверь постучали. Горничная доложила, что экономка с Шрейфогельгассе приглашает доктора к советнику, которому опять очень худо. Фридолин вышел в переднюю, расспросил посланную, узнал, что у советника повторился сердечный припадок, что ему очень плохо, и обещал немедленно прийти.
— Ты уходишь? — спросила его Альбертина, когда он начал собираться, и вопрос ее прозвучал так раздраженно, словно муж своим уходом хотел сознательно ее обидеть.
— Я ведь должен идти! — почти удивленно ответил Фридолин.
Она тихонько вздохнула. — Надеюсь, все обойдется благополучно, — прибавил Фридолин. — До сих пор советник обходился после припадка тремя сотыми морфия.
Горничная принесла шубу. Фридолин довольно рассеянно, словно воспоминание о недавнем разговоре уже изгладилось из его памяти, поцеловал Альбертину в губы и в лоб и поспешно вышел.
II
На улице ему пришлось распахнуть шубу: внезапно наступила оттепель, снег на тротуарах стаял и в воздухе повеяло приближением весны. От квартиры Фридолина в Иозефштадте, вблизи городской больницы, до Шрейфогельгассе было не больше четверти часа ходу. Фридолин поднялся по тускло освещенной стоптанной лестнице старого дома и дернул звонок.
Но, прежде чем раздалось дребезжание дедовского звонка, Фридолин уже заметил, что дверь лишь прикрыта. Через темную прихожую он прошел в спальню и тотчас же понял, что опоздал. Зеленая с матерчатым абажуром лампа, подвешенная к низкому потолку, тускло освещала кровать с распростертым на ней безжизненным и узким телом. Лицо покойного было в тени, но Фридолин знал его достаточно хорошо, а потому отчетливо разглядел худой профиль, морщинистые щеки и высокий лоб, короткую пышную белую бороду и на редкость безобразные уши, заросшие седыми волосами.
Марианна, дочь советника, сидела в ногах кровати, руки ее свесились, как плети, в глубоком изнеможении. Пахло старой мебелью, лекарствами, керосином, кухней, ко всему этому примешивался запах одеколона и розового мыла. Фридолин угадывал в этой смеси приторный и вялый запах бледной девушки — еще молодой, но уже медленно отцветающей, надорванной годами тяжелых хозяйственных хлопот, напряженного ухода за больным и бессонными ночами у его изголовья.
Она вскинула глаза на вошедшего врача, но в скудном освещении он не мог разглядеть, вспыхнул ли на щеках ее, как всегда при его появлении, легкий румянец. Она хотела встать, но Фридолин остановил ее движением руки, и она поздоровалась с ним печальной улыбкой больших глаз. Он подошел к покойнику, машинально пощупал его лоб, взглянул на руки советника, выпростанные в широких рукавах ночной рубашки на одеяле, затем соболезнующе пожал плечами, сунул руки в карманы шубы, оглядел комнату и наконец остановил взгляд на девушке. У нее были пышные белокурые, но сухие волосы, приятной формы, стройная, но несколько дряблая шея с желтоватым оттенком кожи, а губы ее казались топкими и сжатыми от множества невысказанных слов.
— Ну вот, — произнес он каким-то смущенным шепотом, — надеюсь, милая барышня, вы были к этому подготовлены!
Она протянула ему руку. Он участливо ее пожал, затем, по долгу врача, расспросил о течении последнего смертельного припадка. Она ответила ему кратко и деловито и перевела разговор на последние, сравнительно благополучные дни, когда Фридолин не навещал больного. Фридолин придвинул стул, сел против Марианны и в утешение ей напомнил, что последние часы отца прошли почти безболезненно. Затем он спросил, успела ли она уже сообщить о несчастии родным.
— Да, об этом уже подумали: экономка послана к дяде, во всяком случае, с минуты на минуту должен прийти доктор Редигер… мой жених, — прибавила она и поглядела на лоб Фридолина, избегая его глаз.
Фридолин молча кивнул. Раза два-три он встречался здесь, в доме, с доктором Редигером. Чересчур тонкий и бледный молодой человек с короткой окладистой русой бородкой и в очках, доцент истории при венском университете, показался ему довольно симпатичным, не возбудив в нем особого интереса.
‘Марианна, — думал он, — от замужества сразу поздоровеет. Волосы ее станут менее сухи, губы пополнеют и покраснеют’.
‘Сколько ей может быть лет’? — спрашивал он себя дальше. Когда его в первый раз позвали к советнику, года три-четыре тому назад, Марианне было двадцать три. Мать ее была еще жива. При жизни матери Марианна глядела веселей. Одно время она посещала даже какие-то курсы пения… Значит, она выходит замуж за этого доцента? Зачем она это делает? Уж конечно, она не влюблена, а с деньгами у доцента не слишком густо… Какая из них выйдет пара? Обыкновенный брак, каких тысячи! Какое ему до них дело?.. Ведь возможно, что теперь, когда не понадобятся в доме его врачебные услуги, он видит Марианну в последний раз! Скольких людей он потерял из виду, уж наверное, более близких ему, чем эта девушка?..
Между тем как эти мысли проносились в его мозгу, Марианна заговорила об умершем с какой-то патетической настойчивостью, словно смерть преобразила покойного в замечательного человека.
— Значит, и вправду ему было всего пятьдесят четыре года?
— Да, но на нем отразились многочисленные заботы и разочарования, вечно больная жена и постоянные огорчения от сына.
Как? Значит, у нее есть брат?
Ну да, однажды она уже говорила об этом доктору. Брат живет теперь где-то за границей, а в кабинете у Марианны висит картина его работы, писанная им, когда ему было пятнадцать лет. Она изображает офицера, штурмующего холм. Отец всегда делал вид, будто не замечает этой живописи, хотя картина была совсем неплохая. При других обстоятельствах брат мог бы пойти далеко…
‘Отчего она так волнуется? — подумал Фридолин. — Почему так блестят ее глаза? Лихорадка? Она похудела за последние дни… Должно быть, затронуты верхушки легких’.
Она говорила безостановочно, но ему показалось, что она не замечает собеседника или же говорит сама с собой.
Двенадцать лет тому назад брат ушел из дому. Она была еще ребенком, когда он внезапно исчез. Года четыре или пять тому назад к Рождеству получилась последняя от него весточка из маленького итальянского городка. Как странно: она забыла название итальянского местечка!..
Они поговорили еще немного о безразличных вещах, без явной к тому необходимости, почти бессвязно, пока наконец она сразу не умолкла и не застыла, обхватив руками голову. Фридолин устал, а еще больше соскучился и ждал, как вожделенного избавления, кого-нибудь из родственников или жениха. В комнате реяла гнетущая тишина. Ему казалось, что мертвый молчит вместе с ними, что он безмолвствует не потому, что больше не может говорить, но именно молчит — сознательно и злостно.
Покосившись на покойника, Фридолин сказал:
— Во всяком случае, фрейлейн Марианна, при создавшемся положении вещей вам не следует оставаться долго в этом доме…
Она подняла немного голову, не глядя на Фридолина. Он продолжал:
— Жених ваш, должно быть, получит скоро профессорскую кафедру. На философском факультете в этом отношении легче, чем у нас…
Он вспомнил, как много лет тому назад сам помышлял об академической карьере, но, чувствуя тягу к комфорту и жизненным благам, пошел в конце концов по пути практикующего врача. Сравнение с блестящим доктором Редигером было невыгодно для него.
— Осенью мы переедем, — сказала, не шелохнувшись, Марианна. — Его приглашают в Геттинген…
— Вот как! — протянул Фридолин и хотел было в вежливой форме пожелать счастья, но в данный момент и при данных обстоятельствах это показалось ему неуместным. Он бросил взгляд на закрытое окно и, не спрашивая позволения, словно по праву врача, распахнул его — в комнату хлынул воздух, еще более прогретый и овесененный, с мягким дыханием оттаявших пригородных рощ. Обернувшись, он встретился с глазами Марианны, устремленными на него с немым вопросом.
Он подошел к ней ближе и заметил:
— Свежий воздух, надеюсь, будет вам полезен. На дворе теперь оттепель, а еще вчера ночью… — Он хотел было сказать: ‘Мы возвращались в метелицу с маскарада’, но быстро опомнился и придал фразе другой оборот: — А еще вчера ночью снег на улицах лежал на полметра.
Она его почти не слушала. Глаза ее затуманились, крупные слезы потекли по щекам, и вновь она спрятала лицо в ладонях. Невольно он положил ей руку на голову и погладил по лбу. Он заметил, как она дрожит, она разрыдалась — сначала глухо, потом безудержно. Внезапно она соскользнула с кресла, легла у ног Фридолина, обняла руками его колени и зарылась в них лицом. Затем она взглянула на него широко раскрытыми, болезненно-дикими глазами и страстно прошептала:
— Я отсюда не уеду! Пусть вы больше не вернетесь, пусть я никогда вас больше не увижу, — я хочу жить вблизи от вас!
Он был скорее потрясен, чем удивлен, так как давно уже догадывался, что она в него влюблена или воображает себя влюбленной.
— Встаньте же, Марианна, — тихо сказал он, нагнулся к девушке, бережно ее приподнял и при этом подумал: ‘Здесь, конечно, замешана истерия’.
Он снова покосился на покойного отца.
‘А вдруг он все слышит? — мелькнуло у него в уме. — Что, если он лишь прикинулся мертвым? Что, если люди в первые часы после кончины — только мнимоумершие?’
Он держал Марианну в объятиях, в то же время слегка отстраняя ее от себя, и почти бессознательно поцеловал ее в лоб, что показалось ему в то же мгновение нелепым. Он бегло припомнил роман, прочитанный много лет тому назад, в котором рассказывалось, как некоего юношу, в сущности почти мальчика, соблазнила, точнее, изнасиловала подруга матери у смертного ее одра.
В то же мгновение, сам не зная почему, он вспомнил о своей жене. В нем закипела горькая на нее обида, зашевелилась глухая вражда к господину с желтым саквояжем на лестнице отеля в Дании. Он крепче прижал к себе Марианну, сохраняя, однако, полнейшее хладнокровие. Ее бесцветные сухие волосы и приторно-вялый запах непроветренного платья внушали ему, скорее, отвращение.
Наконец раздался звонок. С радостным чувством избавления, как бы в порыве благодарности, он поспешно поцеловал Марианне руку и пошел открывать. В дверях стоял доктор Редигер в темно-сером дождевике, в калошах и с зонтиком. На лице его застыло приличное случаю серьезное выражение.
Врач и доцент поклонились друг другу несколько более радушно, чем это отвечало их действительным отношениям. Затем они прошли вдвоем в спальню советника. Редигер с замешательством поглядел на покойника, обратился к Марианне с вежливым соболезнованием. Фридолин вышел в соседнюю комнату написать свидетельство о смерти. Он увеличил пламя в газовом рожке над письменным столом, и взгляд его упал на живопись, изображавшую офицера в белых рейтузах, который с саблей наголо взбирался на холм навстречу незримому врагу. Картина висела в узком и старинном золоченом багете и ничем не отличалась от скромной олеографии.
Составив свидетельство о смерти, Фридолин вернулся в соседнюю комнату, где жених и невеста, держась за руки, сидели у кровати советника.
Опять задребезжал дверной звонок. Доктор Редигер пошел открывать, а Марианна потупилась и почти беззвучно произнесла:
— Я тебя люблю!
Вместо ответа Фридолин только назвал ее по имени, вложив в это имя немного нежности.
Редигер вернулся в сопровождении пожилой четы: это были дядя и тетка Марианны. Обменялись приличными случаю словами с тем неловким чувством, которое обычно сковывает нас в присутствии покойника. Вдруг сразу создалось впечатление, что тесная комната переполнена траурными гостями. Фридолин почувствовал себя лишним, Редигер, проводив его до дверей, прощаясь, счел нужным вежливо поблагодарить и выразить надежду на скорую встречу.
III
Выйдя из подъезда, Фридолин посмотрел с улицы на окно, распахнутое им несколько минут тому назад: створки тихонько вздрагивали под предвесенним ветром. Люди, оставшиеся там, наверху, и живые и покойник, показались ему одинаково призрачными и неправдоподобными. У Фридолина было ощущение, что он бежал не столько от непрошеного приключения, сколько от злой и душной чары, с которой нужно бороться. Единственным осадком от пережитого осталась упорная и странная неохота возвращаться домой.
Снег на улице стаял и был подметен вдоль тротуаров в маленькие грязно-белые кучки, мерцали газовые рожки фонарей, на ближней церкви пробило одиннадцать. Фридолин решил провести полчаса перед сном в маленьком тихом кафе, рядом с его квартирой, и пошел через парк Ратуши. В гуще мрака по скамейкам, прижавшись друг к другу, здесь и там сидели парочки, словно и впрямь была весна и обманчиво-теплый воздух не таил в себе роковых опасностей. На одной из скамеек, растянувшись во всю длину, лежал и спал оборванец в нахлобученной на лоб шляпе.
‘Что, если я разбужу его, — подумал Фридолин, — и дам ему денег на ночлежку? Нет, это ни к чему не привело бы! Мне пришлось бы заботиться о нем и завтра, и послезавтра, — иначе не стоит начинать, — а под конец меня еще могут заподозрить в противоестественной связи с этим субъектом!’
Размышляя в таком духе, он ускорил шаги, словно хотел ускользнуть от всякого рода ответственности и соблазна.
‘Чем этот бездомный лучше других? Ведь в Вене тысячи бесприютных оборванцев? Можно ли нянчиться со всем этим сбродом, возиться с каждым встречным?’
Фридолин вспомнил покойника, которого он только что покинул, и не без содрогания, даже с отвращением подумал о том, что худое тело, распростертое под коричневым фланелевым одеялом, уже начинает гнить и разлагаться согласно вечным законам природы.
Он порадовался тому, что еще живет и что для него, как говорят все вероятия, еще не скоро наступит безобразный и страшный распад.
Он подумал о том, что вся жизнь для него еще впереди, что у него очаровательная и достойная любви жена и что он мог бы завести еще одну или даже несколько жен, если бы ему захотелось… Правда, для этих вещей требуется досуг, а он им не располагает… Завтра, например, к восьми часам утра он обязан быть в отделении поликлиники, с одиннадцати до часу ему предстоят визиты к частным больным, с трех до пяти у него домашний прием, и даже вечерние часы распределены по визитам. Будем надеяться, что с легкой руки сегодняшнего вечера его не станут тормошить ночью.
Он пересек площадь Ратуши, отливавшую тусклым глянцем, словно коричневый пруд, и углубился в родной клинический квартал Иозефштадта. Навстречу ему послышались издали мерные и гулкие шаги, и на довольно большом расстоянии показалась из-за угла кучка ‘цветных’ студентов, человек в шесть или восемь, двигавшаяся ему навстречу. Когда молодые люди вошли в полосу фонарного света, он узнал в них как будто ‘голубых аллеманов’. Сам он никогда не был корпорантом, но в свое время не уклонялся от мензур. В связи со студенческими воспоминаниями перед ним опять мелькнули красные домино, заманившие его вчера ночью в ложу и тотчас же с дерзким лукавством улизнувшие.
Студенты подошли близко. Они громко говорили и смеялись. Быть может, он знает кого-нибудь из них по клинике? В тусклом фонарном свете нельзя было разглядеть лиц. Уступая дорогу молодым людям, он прижался к стене, вот они прошли, и только последний — долговязый юноша в распахнутой меховой куртке с повязкой под левым глазом — как будто нарочно задержался и, выставив локоть, толкнул Фридолина. Это не могло быть случайностью!
‘С ума, что ли, он сошел?’ — подумал Фридолин и невольно остановился. Студент остановился тоже на расстоянии двух шагов, и они поглядели друг на друга почти в упор. Внезапно Фридолин отвернулся и пошел дальше. В спину ему послышался смешок, и Фридолин чуть не вернулся, чтоб проучить нахала, но почувствовал странное сердцебиение — точь-в-точь такое, как лет двенадцать-пятнадцать тому назад, когда раздался яростный стук в его комнату, а в комнате этой находилось милое, молодое создание, имевшее привычку болтать о далеком путешествующем и, по всей вероятности, не существующем женихе. Виновником грозного стука тогда оказался всего-навсего почтальон. И вот опять, как тогда, сумасшедшее сердцебиение.
‘Что это значит? — раздраженно подумал Фридолин и вдруг заметил, что у него подгибаются колена. — Неужели он трус?’
‘Чепуха! — успокоил он себя. — Мыслимо ли мне связываться с пьяными студентами, мне — тридцатипятилетнему мужчине, практикующему врачу, женатому человеку, отцу семейства?.. Бррр… Секунданты? Дуэльный кодекс? Дурацкое бряцание рапирами… и в результате: повреждение руки, неделя вынужденного отдыха… А то, пожалуй, вытекший глаз или, еще лучше, заражение крови, — а дней через восемь растянуться, как господин с Шрейфогельгассе, под коричневым фланелевым одеялом!’
Он трус? Он выдержал три сабельных поединка и однажды готов был пойти на пистолетную дуэль, и, право, не по его настоянию дело тогда закончилось миром!
А сама профессия врача? Опасности, подстерегающие ежеминутно со всех сторон, до того привычны, что о них забываешь… Давно ли ребенок, больной дифтеритом, кашлянул ему в лицо?.. Три-четыре дня тому назад, не больше. Это будет посерьезнее, чем дурацкое студенческое фехтование, а между тем он с тех пор даже не думал об этом. Когда-нибудь он еще встретит обидчика и тогда с ним посчитается! Разумеется, он не обязан в полночь, возвращаясь от больного или на пути к больному — ведь могло быть, наконец, и так, — реагировать на выходку пьяных студентов-задир. Вот если б ему повстречался теперь датчанин, с которым Альбертина… ах нет, что за вздор!
Однако этот датчанин так взволновал Альбертину, словно был ее любовником. Даже хуже, даже еще хуже! Да, вот кого бы сейчас встретить! Какое блаженство сойтись лицом к лицу с этим молодчиком где-нибудь на лесной лужайке и целиться из дуэльного пистолета в прилизанную белокурую прическу!..
Оказалось, что он прошел слишком далеко и вышел на узкую улицу, где бродили одинокие жалкие проститутки в ночной охоте за мужчинами.
‘Как призрачно!’— подумал Фридолин.
И вдруг — студенты в голубых шапочках показались ему такими же привидениями, как Марианна, жених ее, дядя и тетка, и все они представились Фридолину призрачным хороводом вокруг постели покойного советника, даже Альбертина, которая мерещилась ему в глубине сознания, даже ребенок, спящий калачиком в узкой белой кроватке, даже фрейлейн с родинкой на левом виске — все они отодвинулись в шаткий и призрачный мир. В этом ощущении, хотя оно заставило его слегка содрогнуться, было нечто успокоительное, освобождающее от всякой ответственности, разрешающее все человеческие узы.
Одна из сновавших по улице девушек окликнула его. Это было изящное, совсем еще молодое создание с бледным личиком и ярко накрашенными губами.
‘И это ‘удовольствие’ может кончиться смертью, — подумал он, — только не так уж скоро. Что же, и это трусость? В глубине души — да!’
Он услыхал за собой ее шажки, она еще раз его позвала:
— Значит, ты не пойдешь со мною, доктор?
Он невольно обернулся.
— Откуда ты меня знаешь? — спросил он.
— Я вас не знаю, — ответила она, — но в этом квартале все мужчины — доктора.
С гимназических лет Фридолин не водился с женщинами этой породы.
Неужели он впал опять в мальчишество? Ведь эта девушка — стыдно сказать — его волнует!
Он вспомнил беглое свое знакомство с одним изящным молодым повесой, который пользовался баснословным успехом у женщин. Однажды, будучи студентом, после бала он сидел с этим юношей в ночном кафе и, когда знакомец Фридолина собрался уходить с одной из профессиональных посетительниц кафе, а наивный студент посмотрел на него с легким недоумением, тот ему ответил: ‘По-моему, это — самое удобное и, во всяком случае, не самое худшее!’
— Как тебя звать? — спросил Фридолин.
— Ну, так, как нас всегда зовут: конечно ‘Мицци’!
Она уже отперла ключом калитку в воротах и переступила порог, ожидая, что Фридолин за нею последует.
— Быстренько! — сказала она, когда он замешкался.
Внезапно он очутился возле нее, калитка за ним захлопнулась, она щелкнула ключом и зажгла восковую спичку, освещая ему дорогу.
‘Я сошел с ума, — подумал Фридолин. — Разве я могу к ней прикоснуться?’
В комнате ее горел масляный светильник. Она повернула фитиль, и ночник озарил довольно уютное помещение, опрятное и прибранное и, во всяком случае, с более приятным запахом, чем хозяйственные испарения в доме Марианны. Да… там лежал месяцами больной старик… Девушка усмехнулась и без всякой назойливости придвинулась к Фридолину, который мягко ее отстранил. Тогда она указала ему на качалку, и он охотно в нее опустился.
— Ты, конечно, очень устал, — заметила она.
Он кивнул.
Неспешно раздеваясь, она прибавила:
— У вас, господа доктора, известно, много дела. Нам, девицам, легче!
Он заметил, приглядевшись, что губы ее не накрашены и что яркость их природная, и сказал ей по этому поводу любезность.
— Зачем же мне мазать губы? — спросила она. — Как ты думаешь, сколько мне лет?
— Лет двадцать, — загадал Фридолин.
— Семнадцать, — сказала она и, усевшись к нему на колени, по-детски обвила рукой его шею.
‘Кто в целом мире подозревает, что я сижу в эту минуту здесь? — подумал он. — Я бы сам не поверил, что так со мной случится, хоть час тому назад, — нет, десять минут! И для чего? И почему?’
Она потянулась целоваться — он откинулся назад. Тогда она поглядела на него расширенными опечаленными глазами и соскользнула с его колен. Он почувствовал легкое сожаление, так как в прикосновении ее была какая-то утешительная нежность.
На спинке кровати с открытой на ночь постелью она взяла красный халатик, юркнула в него и, запахнувшись, прижала кулачки к груди — стройная и закутанная, как куколка.
— Ну как тебе сейчас, удобно? — спросила она без насмешки, даже с робостью, словно стараясь его понять.
Он не знал, что ответить.
— Ты угадала, — сказал он, подумав. — Я в самом деле устал, и мне приятно сидеть у тебя в качалке и просто слушать, что ты говоришь. У тебя приятный мягкий голос. Говори же, рассказывай мне что-нибудь!
Она присела на кровать и покачала головой.
— Ты как будто боишься, — сказала она тихонько и, глядя перед собой, чуть внятно прибавила: — Жалко!
Когда он расслышал это словечко, вся кровь бросилась ему в голову. Он подошел к ней, попытался ее обнять, стал объяснять ей, что и не думал ее оскорбить подозрением, что верит ей, — и он говорил правду. Он привлек ее к себе, добиваясь ее ласки, словно она была порядочной девушкой или любимой женой. Она сопротивлялась, он устыдился и наконец отпустил ее.
Она сказала:
— Уберечься невозможно, и когда-нибудь это стрясется. Хорошо делаешь, что осторожен и боишься! Если б случилась беда, как ты стал бы меня проклинать!
Она отказалась от денег — и с такой твердостью, что он не решился настаивать. Затем накинула на плечи узкую голубую шаль, зажгла свечу, посветила ему на лестнице и проводила до самых ворот.
— Сегодня я больше не выйду, — сказала она. Он взял ее руку и, неожиданно для себя, поцеловал.
Она поглядела на него, изумленная, почти испуганная, и вдруг рассмеялась смущенным и счастливым смехом.
— Словно барышне! — сказала она.
Калитка за ним захлопнулась, и Фридолин закрепил в своей памяти номер дома, чтобы наутро порадовать милую девушку скромным подарком: корзинкой съестного и бутылкой вина.
IV
Тем временем еще потеплело. Парным молочным ветром в узкую улицу донесло запах сырых и дальних гор, тронутых весной.
‘Куда теперь?’ — подумал Фридолин, как будто не было всего естественнее вернуться наконец домой и лечь спать. Но на это он никак не мог решиться. После отвратительной встречи с ‘аллеманами’ он чувствовал себя бесприютным, выброшенным из жизни бродягой. А возможно, что этот срыв случился после признания Марианны… Нет, еще раньше, гораздо раньше, начиная с вечернего разговора с Альбертиной, он все дальше и дальше уклонялся от колеи повседневного существования, в какой-то странный, чужой, далекий мир.
Он поплутал еще немного по ночным переулкам, подставляя открытый лоб мокрому предвесеннему снегу, пока наконец твердым шагом, словно достигнув давно намеченной цели, не вошел в маленькое второсортное кафе, оборудованное в уютном вкусе старой Вены, тесноватое, тускло освещенное и почти пустое в этот поздний час.
Трое господ в углу играли в карты. Кельнер, до сих пор наблюдавший за их игрой, помог Фридолину снять шубу, принял от него заказ и положил ему на столик пачку иллюстрированных журналов и вечерних газет. Фридолин почувствовал себя в безопасности и занялся просмотром газет. Взгляд его скользил по строчкам хроники и телеграммам.
‘Где-то в венгерском городке толпа опрокинула в ресторане столики посетителей, говоривших по-немецки. В Константинополе созывалась конференция по поводу багдадской железной дороги, с участием лорда Кранфорда… Фирма ‘Бреннер и Вайнгрубер’ обанкротилась… Проститутка Анна Тигер из ревности облила серной кислотой свою подругу Гермину Дробицкую… Сегодня в Софийском зале состоится капустник… Молодая девушка Мария Б., проживающая по Гауптштрассе, 28, отравилась сулемой’.
Все эти сообщения, безразличные и печальные в сухой своей будничности, действовали на Фридолина отрезвляюще и успокоительно. Он пожалел молодую девушку Марию Б.: сулема, — как глупо! В это мгновение, когда он так уютно сидит в кафе, а жена его Альбертина сладко спит, Мария Б. (Шенбруннер, Гауптштрассе, 28) корчится в бессмысленных судорогах.
Он оторвался от газеты и вдруг увидел, что кто-то с соседнего столика пристально на него глядит. Возможно ли это? Нахтигаль! Тот давно уже, видно, его узнал и в радостном изумлении, протягивая руки, подошел к Фридолину. Это был довольно плотный, почти неуклюжий, но еще молодой человек, с длинными, слегка вьющимися, но уже тронутыми сединой белокурыми волосами и свисающими на польский лад усами. Он был в расстегнутом сером пальто, открывавшем засаленный фрак, заношенную рубашку с тремя фальшивыми брильянтовыми запонками, помятый воротник и белый шелковый галстук бабочкой. Покрасневшие веки его говорили о многих бессонных ночах, но в голубых глазах сияла радость.
— Значит, ты в Вене, Нахтигаль? — воскликнул Фридолин.
— А ты разве не знал? — ответил Нахтигаль с мягким польским произношением, в котором просвечивала легкая еврейская интонация. — А ты разве не знал? Мы — достаточно знамениты!
Он добродушно рассмеялся и подсел к столику Фридолина.
— Кем же ты стал? — удивился Фридолин. — Может быть, под сурдинку ты выбился в профессора хирургии?
Нахтигаль рассмеялся еще заразительнее:
— Так ты не слыхал меня здесь, в кафе?
— Как мог я тебя слышать? Ах да! — Только теперь Фридолин вспомнил, что, входя в кафе, вернее — еще на улице, он слышал фортепианные звуки, доносившиеся откуда-то из подвала. — Так это ты играл? — воскликнул он.
— Кто же, как не я! — усмехнулся Нахтигаль.
Фридолин понимающе кивнул. Разумеется, этот своеобразный жесткий удар, эти странные своенравные гармонии левой руки были ему хорошо знакомы.
— Значит, ты стал профессиональным пианистом? — спросил Фридолин.
Он вспомнил, что Нахтигаль забросил медицину уже после вторичного испытания по зоологии, которое он, правда, выдержал, хотя и с семилетним опозданием. Однако еще долго потом он околачивался в клинике, в анатомическом театре, в лабораториях и аудиториях, где всем примелькалась его привлекательная фигура, белокурая голова артиста, вечно помятый воротничок и улетающий, как птица, когда-то белый галстук, в академическом мире он пользовался веселой популярностью не только у бывших товарищей, но и у профессоров.
Сын еврейского шинкаря в каком-то польском местечке, он в свое время приехал в Вену учиться медицине. Скудная родительская поддержка с самого начала не могла идти в счет, а вскоре и вовсе прекратилась, что не помешало ему, впрочем, по-прежнему появляться в кафе Ритгоф за ‘коренным’ столом студентов-медиков, к компании которых принадлежал Фридолин. В попойках за него платил поочередно кто-нибудь из состоятельных товарищей. Иногда ему дарили старые пиджаки и брюки, и он принимал их охотно, без ложного самолюбия. Еще в родном местечке он обучился у странствующего пианиста начаткам игры на рояле, а в Вене, уже студентом-медиком, посещал консерваторию, где слыл многообещающим молодым пианистом. Но и на музыкальном поприще ему не хватило серьезности, прилежания, необходимых для правильного развития таланта, и вскоре он ограничил свои музыкальные победы тесным кружком знакомых, вполне довольствуясь их безыскусным восхищением. Одно время он работал в пригородном танцклассе в качестве тапера. Университетские товарищи и собутыльники пытались пристроить его на ту же должность в дома более высокого полета, однако Нахтигаль по своенравию своему играл лишь то, что ему хочется и когда захочется, вступал в болтовню с молодыми дамами, оказываясь подчас довольно блестящим собеседником, и пил гораздо больше, чем ему полагалось.
Однажды его пригласили в таперы к директору банка. Уже до одиннадцати вечера он начал смущать фривольно-галантными замечаниями порхавших мимо рояля танцующих девушек, чем обратил на себя неблагосклонное внимание их кавалеров, затем ему вздумалось сыграть какой-то неистовый канкан, подпевая к нему двусмысленные куплеты приятным козлиным басом. Огорошенный банкир сделал таперу суровое замечание. Нахтигаль, исполненный веселья и блаженства, встал и обнял директора. Тогда возмущенный банкир, хотя и сам был евреем, обругал пианиста крылатым площадным словцом, на которое Нахтигаль ответил полновесной пощечиной, окончательно погубив свою карьеру в приличных домах. В дружеском кругу он держался, в общем, приличнее, хотя иногда, особенно в поздние часы, его приходилось выводить из кафе. Но наутро эти печальные недоразумения взаимно прощались и забывались участниками.
Однажды, когда коллеги его уже давным-давно окончили курс, он, ни с кем не прощаясь, исчез из города. Несколько месяцев подряд от него приходили открытки со штемпелем разных польских и русских городов, а как-то раз Фридолин, к которому Нахтигаль чувствовал особое расположение, удостоился уже не простого привета, а просьбы о небольшом денежном займе. Фридолин немедленно выслал требуемую сумму, причем Нахтигаль не счел нужным ни поблагодарить, ни даже подать какой-нибудь знак о своем существовании.
В это мгновение, в четвертом часу ночи, через восемь лет, Нахтигаль почувствовал непреодолимую потребность загладить старый грех и вынул из потрепанного бумажника точную сумму своего долга, бумажник, впрочем, был настолько туго набит, что Фридолин без особых угрызений совести согласился принять деньги.
— Значит, тебе живется недурно? — заметил он, усмехаясь и бессознательно успокаивая себя.
— Пожаловаться не могу, — ответил Нахтигаль и, положив руку на плечо Фридолина, прибавил: — Теперь рассказывай, как ты попал сюда ночью.
Фридолин объяснил свое ночное появление в кафе острой потребностью подкрепиться чашкой кофе после ночного визита к больному, однако, сам не зная почему, он умолчал о том, что не застал пациента в живых. Затем в самых общих чертах он рассказал о своей врачебной карьере, о поликлинике и частной практике, упомянул о том, что он счастливо женат, что у него шестилетняя дочка.
Как и подозревал Фридолин, Нахтигаль все эти годы шатался странствующим пианистом по всевозможным польским, румынским, сербским и болгарским городам и городишкам. В Лемберге у него оставалась жена и четверо детей, — тут Нахтигаль громко расхохотался, словно было исключительно забавно иметь четверых детей, всех в Лемберге и всех от одной жены.
Прошлой осенью он вернулся в Вену. Пригласившее его варьете тотчас же лопнуло, и теперь он играет по самым разнообразным заведениям, где придется, иногда за одну ночь в двух-трех местах, — например, здесь, в погребке.
— Не особенно шикарное заведение, — вскользь заметил Нахтигаль, — скорее, просто бильярдная, а что касается публики… Что поделаешь, когда на шее жена и четверо детей в Лемберге? — рассмеялся он не так уж весело. — Я работаю и в частных домах, — прибавил он скороговоркой и, заметив на лице Фридолина улыбку, напомнившую о прошлом, пояснил: — Только не у банкиров и тому подобных, а, понимаешь, в кругах… в большом свете… и в публичной, и в строго интимной обстановке…
— Строго интимной?
Нахтигаль вызывающе насупился:
— Сейчас за мной приедут…
— Как, сегодня ночью ты будешь играть еще?
— Да, там начинается в два часа.
— Что ж, это особенно заманчиво, — сказал Фридолин.
— И да и нет, — улыбнулся Нахтигаль, но сейчас же омрачился.
— И да и нет? — с любопытством переспросил Фридолин.
Нахтигаль перегнулся к нему через столик:
— Сегодня я играю в частном доме, но я не знаю, кому он принадлежит!..
— Значит, ты играешь там в первый раз? — спросил Фридолин с возрастающим любопытством.
— Нет, уже в третий, но сегодня, по всей вероятности, это будет в другом месте.
— Этого я не понимаю!
— Я тоже, — усмехнулся Нахтигаль. — Но лучше не расспрашивай.
— Гм, — многозначительно удивился Фридолин.
— О, ты ошибаешься, совсем не то, что ты думаешь! Я уже всего нагляделся. Трудно поверить, какие странные вещи творятся в маленьких городках, особенно в Румынии. Да, я многое пережил, но здесь…
Он отдернул желтую ресторанную штору, взглянул на улицу и сказал, словно про себя:
— Все еще нет!
Затем, обращаясь к Фридолину, он пояснил:
— Я насчет кареты: за мною всегда присылают карету, каждый раз другую.
— Ты меня интригуешь, Нахтигаль! — холодно заметил Фридолин.
— Послушай, — начал Нахтигаль после мгновенного колебания. И внезапно прибавил: — Скажи, ты не трус?
— Как же тебя понять? К чему в этом случае особенная храбрость? Подумаешь, как страшно! — И Фридолин отрывисто и презрительно рассмеялся.
— Со мною не случится ничего, в худшем случае сегодняшняя ночь будет последней. И мне кажется, так и будет…
Он умолк и опять поглядел в щель гардины.
— Ну, говори же!
— Как ты сказал? — переспросил Нахтигаль, как бы во сне.
— Рассказывай все, если ты уже начал. Тайное заведение? Замкнутое общество? Только по приглашению?..
— Не знаю. В прошлый раз было тридцать человек, а в первый — только шестнадцать.
— Танцуют?
— Ну конечно танцуют!
Нахтигаль начинал как будто раскаиваться, что вообще заговорил.
— А ты им аккомпанируешь?
— Чему аккомпанирую? Я разве знаю чему. Право же, я ничего не знаю! Я играю — играю с завязанными глазами.
— Нахтигаль! Соловей! Что ты там поешь?
Нахтигаль тихонько вздохнул:
— К сожалению, повязка на глазах недостаточно плотная, не такая, чтобы я совсем ничего не видел. Я вижу кое-что в зеркало, сквозь черный шелковый платок.
Он снова умолк.
— Одним словом, — сказал Фридолин с нетерпением и оттенком презрения, но как-то странно взволнованный, — одним словом, голые девки?
— Не говори так, Фридолин, — возразил Нахтигаль, слегка задетый. Таких женщин ты еще не видел!
Фридолина покоробило.
— А сколько стоит вход? — спросил он развязно.
— Ты думаешь, билеты? Вот еще, откуда ты это взял?
— Что же дает право на вход? — спросил Фридолин, плотно сжав губы и барабаня по мраморной доске столика.