Фрейлина императрицы, Салиас Евгений Андреевич, Год: 1887

Время на прочтение: 221 минут(ы)

Е. А. Салиас де Турнемир

Фрейлина императрицы

Салиас де Турнемир Е. А. Фрейлина императрицы: Романы.— М.: Современник, 1995. (Государи Руси Великой).
Текст печатается по изданию: Граф Салиас. Фрейлина императрицы: Роман. Спб., 1887.

Часть первая

I

Был май месяц 1722 года.
В одном шведском приморском городе господствовало особенное оживление на улицах. Повсюду, и в городе, и в окрестностях его на несколько верст кругом, стояли лагерем русские полки.
Улицы и дома были переполнены военачальниками, офицерами и солдатами. Весь край переживал еще смутные дни после упорной борьбы и долго чередовавшихся походов и сражений.
Город этот, не раз видавший в стенах своих московских ратников еще со времен могущества Великого Новгорода, был теперь завоеван русскими у шведов. Это был богатый, цветущий порт — Рига.
Но теперь оживляло город не одно присутствие наступавших сюда русских полков, а, главным образом, личное присутствие самого русского императора, о котором гремела уже слава во всех пределах земных.
Давно ли в этой полудикой стране — Московии — хозяйничали как хотели и татары, и немцы, и поляки… Кто только не побеждал этих московцев! Давно ли царствовал в Москве скромный и боязливый царь Алексей, по прозвищу Тишайший, которого почти и знать не хотели повелители других стран. Ныне народился иной царь московский, который своими деяниями и победами как бы завоевал себе новое звание — император.
Странным и даже смешным казалось сначала и курфюрсту, польскому королю, и шведскому, и немецким королям слышать, что эта восточная варварская земля хочет именоваться империей наподобие Священной Римской империи. Но затем, вскоре грохот и блеск оружия этих варваров поневоле заставил ближайших и дальнейших монархов сознаться, что царь московский достоин именоваться — императором всероссийским.
Великий преобразователь, фельдмаршал и плотник, грозный деспот и веселый собеседник, проводил время в Риге так же, как всегда, занятый с восхода солнца и до вечера всякого рода делами и заботами. Вместе с ним сюда же прибыла и его жена, уже считаемая первой русской императрицей, а между тем женщина простого и загадочного происхождения, о которой немало толковали в Европе.
Государь проводил весь день вне дома: или, уезжая в порт, подолгу оставался на кораблях, стоявших в заливе, или бывал в окрестностях, среди своих дружин. Государыня сидела почти безвыездно у себя, в небольшом, но красивом домике, который предложил русскому императору один из богатых рижан.
Однажды около полудня к этому дому подъехал верхом в сопровождении двух офицеров военачальник, губернатор Риги князь Репнин, и послал доложить о себе государыне.
Принятый ею, князь через четверть часа уже вышел обратно и приказал одному из сопровождавших его офицеров:
— Ступай в острог, спроси там оную персону. Кого, ты знаешь! И, захватя с собой двух конвоиров, веди сюда… Да веди, братец, строжайше и крепчайше. Ее допустят к государыне, а ты стань здесь и, когда она выйдет, обратно отведи ее в замок. Промахнешься в чем — смотри! Плохо будет!
Офицер двинулся исполнять приказание, а князь Репнин в сопровождении другого офицера направился в противоположную сторону, чтобы присоединиться в числе прочих, к свите самого государя, осматривавшего предместье города и выбиравшего место для постройки цитадели.
Чрез час после этого к резиденции императорской двое конвойных солдат с ружьями на плечах под командой офицера привели из замка высокую, худощавую женщину лет сорока на вид. Это была простая крестьянка, светло-белокурая, так что седина в голове едва отличалась от белых волос. Худое желтоватое лицо ее обличало изнурение, в нем ясно сказывалась болезненность, вероятно, последствие тюремного житья. Светло-серые глаза беспокойно блуждали, и было заметно и в лице и во всех движениях, что она сильно взволнована и смущена. При малейшем слове конвойных, при встрече с кем-либо и, наконец, в минуту приближения к императорской резиденции, откуда к ним вышли двое гайдуков в кафтанах с позументами, женщина пугалась. Она боязливо взглядывала исподлобья, даже слегка вздрагивала, как бы в постоянном ожидании чего-либо для нее погибельного.
— Ты не робей! Чего робеешь?— раза три сказал ей офицер, видя ее тревогу.
Женщина не отвечала ничего и только раз мотнула головой и пробурчала какие-то слова, но не по-русски.
Конвой остановился у главного крыльца. Гайдуки, вышедшие навстречу, приняли женщину от стражи и повели в горницы. Была минута — и она, испуганно глядя на всех, остановилась, как бы не решаясь двигаться далее и задрожав всем телом, собиралась, по-видимому, оказать сопротивление.
— Не бойсь, не бойсь! Ничего тебе не будет!— ласково и тихо сказал ей офицер.
Женщина украдкой перекрестилась по-католически и, подавив тяжелый вздох, перешагнула порог дома. Ее ввели в небольшую горницу, красиво убранную, с деревянными резными стенами и резным потолком. Это была столовая в стиле средних веков.
Гайдуки тотчас прошли далее и оставили ее одну. Женщина, дико озираясь, ничего, однако, не замечала. Она была слишком встревожена и, казалось, сознательно взглядывала только на двери, которые были перед ней.
Что думала она и чего ждала? Бог весть!
В ее голове мелькали всякие ужасы, мерещился ей даже палач с топором, который вот сейчас выйдет из дверей и отрубит ей голову.
Чрез несколько мгновений появился старик, по одежде и оружию — военный, а по длинным, седым усам его, которые повисли с лица до самого воротника кафтана, можно было узнать уроженца Украины. Это был типичный малоросс, потомок удалых запорожцев. Серые глаза его под мохнатыми седыми бровями, яркие, так и вспыхивали, как у двадцатилетнего юноши. Он кивнул головой женщине и, подходя, выговорил добродушно:
— Ты ведь по-русски ни слова не знаешь?
Женщина молча замотала головой.
— Что ж, по-латышски, что ли?
— Могу…— вымолвила только женщина.
— Ну так по-польски говоришь?— переменил он язык.— Твой язык польский?
По-польски женщина ответила тотчас и зачастила словами, заверяя прежде всего ‘пана ясновельможного’, что она ни в чем не повинна, что она взята в плен русскими войсками, разорена и томится в остроге, не зная, что приключилось со всей ее семьей.
— Добже, добже,— махнул рукой старик.— Это не мое дело, Ты отвечай мне на вопросы. Ты Христина?
— Я Христина Енрихова, а по отцу Сковорощанка. Так зовут люди. А отец звался иначе. Звался он Самуилом Сковоротским. Все это правда, ясновельможный пан, я не лгу… Но я не виновата. Я просила только облегчить свое заключение, просила, хоть ради моих детей, помиловать меня и на волю выпустить. Я ничего не прошу другого… А что я говорила в суплике своей, то все правда… Да и она, Марта, сама вспомнит, коли захочет.
— Марта?— вымолвил, встрепенувшись, старик.
— Да, Марта.
— Ну, милая моя… Ты хоть и простая крестьянка, а все-таки, видать, женщина не совсем глупая. Поэтому пойми, что я тебе скажу: ты этак не называй ее величество ни в глаза, ни заглазно. Она для тебя, как и для всего мира, государыня Екатерина Алексеевна.
— Но ведь ее имя от рождения — Марта,— отозвалась Христина.— Я так и называю ее.
— Верю, знаю… Но пойми, что ты должна называть государыню — государыней, а не Мартой. И в беседе с нею, хоть и не прямо, а при моей помощи, все-таки имени этого, Марты, не упоминай! Поняла?
— Поняла, ясновельможный пан.
— Ну вот, сейчас я тебя пред государыней поставлю, и что будет она тебя чрез меня спрашивать, то ты по сущей правде и говори. Если чего, иэбави Боже, налжешь, то тебе еще хуже будет.
— Зачем мне лгать, я одну сущую правду скажу, что и в суплике говорила.
— Ну, хорошо. Обожди тут минуту да успокойся немного. Чего дрожишь? Ничего худого тебе не сделают. Присядь-ко вот тут да вздохни. Чувства свои постарайся успокоить. А то в этом виде ты ни говорить, ни объясняться не будешь в состоянии. Ну присядь!
Малоросс ласково положил руку на плечо женщины и почти силком усадил ее на деревянный стул.
Двинувшись в другие горницы, старик-воин едва заметно помотал головой и пробурчал себе под нос на своем родном хохлацком наречии:
— Дела, дела… Вон оне, какие дела. Какая диковина на свете бывает!.. А сходствия совсем никакого… Это совсем латышка или голландка, что ли… Совсем белобрысая. С нашей чернобровой царицей ни чуточки сходствия нет.
Проходя чрез пустую горницу, он остановился вдруг:
‘А знает ли государь про то, что оную женщину сюда представили и допустили к государыне. Если он не знает да вдруг, оборотя домой не в урочный час, найдет ее тут… Тогда и мне несдобровать!’
Постояв мгновенье, старик вздохнул и двинулся далее, бурча себе под нос:
— Что ж тут раздумывать? Хоть и не виноват, а дубинки отведаешь! Да и все отведают ее. Начать с князя Репнина. А на миру и дубинка легка, как смерть красна!..

II

Военный, вышедший к Христине и отправившийся доложить государыне о приводе женщины из замка по ее указу, был уже семидесятипятилетний старик, которому можно бы было дать лет пятьдесят, если б не белые как снег усы и не блестящая, серебряная щетка волос на голове, коротко остриженных, кроме маковки, где виднелся маленький чуб вершка в два.
Эта гладко выстриженная голова с чубом отличала старика от всей свиты царя и царицы. Он один был всегда без парика, как в обыденное время так и в парадные дни. Это была льгота, дарованная старику-хохлу самим царем, за особые услуги, оказанные пред Полтавским боем. После этого памятного дня старик стал полковником, приближенным лицом, в особенности государыни, и уже ни на минуту не покидал ее.
Когда царь отлучался надолго в поход, то всегда неизменно говорил любимцу хохлу:
— Ну, Гребешок, береги Катрю.
Этим именем на малороссийский лад царь называл жену только одному старику-хохлу. Его же собственное прозвище, данное царем, произошло от его фамилии. Хохол носил старинное имя его родной земли: Гребенка.
Полковник по чину, никаким полком не командовал, а был нечто вроде адъютанта или на поручениях у царицы. Екатерина хотя настолько научилась русскому языку, что уже могла вполне свободно владеть им, но все-таки предпочитала, даже в беседе с царем, свой полуродной язык, то есть немецкий. Полковник Гребенка хорошо говорил по-русски, по-польски, по-немецки, по-шведски и даже немного мороковал по-латыни, обучавшись когда-то в юности разным наукам в иезуитском коллегиуме в Галицкой Руси.
Между тем, женщина, назвавшая себя Христиной, глубоко задумалась, усаженная почти насильно на стул добрым паном. Было отчего ей тревожиться, робеть и волноваться.
За последние месяцы она прошла чрез всякого рода мытарства. Внезапно оторванная от родного гнезда, разлученная с мужем и с детьми, она уже давно не видалась с ними и не знала, какая судьба постигла их. Она была взята в плен русскими войсками, прошедшими грозой чрез ее родные места, и в числе других десятков пленных она кой-как добралась до Риги, пешком, впроголодь. Пленных гнали за армией, как стадо баранов. По пути в Ригу исподволь из десятков образовались сотни этих военнопленных. Зачем их отрывали от очагов и родных — было неизвестно и непонятно. Многих парней и пожилых поселян не брали или вскоре отпускали. Других, а в том числе некоторых женщин и детей, гнали вплоть до Риги и здесь разместили по тюрьмам, ямам, подвалам и даже просто на улице, табором, под караулом. Женщину эту, может быть, и не погнали бы сюда с родины, а отпустили бы, но, взятая в плен, она тотчас с перепугу вздумала облегчить, свою участь или даже совсем освободиться от пленения. Она заявила, что желает видеть самого командира войска русского, чтобы сказать ему нечто очень важное о себе.
Князь Репнин допустил к себе женщину-поселянку — полупольку, полулатышку. И она сказала ему это нечто о себе…
И вместо свободы она под строжайшим караулом и под самым бдительным надзором особо приставленного к ней офицера была доставлена пешком в Ригу, а здесь заперта в самую строгую камеру городского тюремного замка. И в томительном одиночном заключении, ничего не ведая о судьбе семьи своей, высидела она почти два месяца.
Наконец, сегодня ее потребовали внезапно сюда, в этот дом, чтобы поставить пред лицо самой русской царицы.
Что будет после этого свидания? Тюрьма опять? Или кнут? Казнь? Ссылка за тридевять земель? Все может быть. Но что будет — она окончательно не может предвидеть… И бедные дети осиротеют! Да и живы ли они теперь…
Этот командир русских войск, зная, где семья женщины, мог уже давно распорядиться и о них, мог указать их плененье и заточенье или угон куда-либо.
Может быть, дети с мужем давно в Россиях!— сотни раз в день вздыхает и бормочет женщина. И ее разуму представляется, что в этих ‘Росснях’ жизнь детей не что иное, как ряд самых страшных мытарств, мук и истязаний,
— Однако ты, любезная, будто омертвела. Ушла в свои мысли.. Очнись! Эй!
Вот что услыхала наконец женщина над собой и, очнувшись, почувствовала на плече руку, которая ее тормошила. Пред ней стоял тот же седой пан.
— Очнись, Христина. Вставай! Иди за мной…— говорил он ей по-польски, ухмыляясь ласково и добродушно.
Женщина почти бессознательно повиновалась. Она встала, двинулась вслед за паном, прошла двери, потом богатую, но мрачную темно-красную с золотом горницу, затем другие двери и вошла наконец в маленькую угольную горницу с двумя окнами на площадь…
Тут было ярко светло, как-то радостно, весело.
В углу, у открытого окна, на высоком кресле, с золотой скамеечкой под ногами, сидела моложавая на вид женщина. Маленькие ножки в голубых сапожках высунулись из-под короткой атласной юбки, тоже голубой. Белый шелковистый платок окутал ее от полной шеи до талии.
‘Ах, какая красавица! А какие сапожки! Какое платье!..’ — невольно ахнула мысленно Христина.
Женщина эта, белая и румяная во всю пухлую щеку, чернобровая и черноокая, глядела на нее, широко раскрыв свои блестящие глаза под черными и тонкими бровями. Она улыбнулась. Лицо ее так и засветилось вдруг, будто все оно засмеялось И губы, и глаза, и вздернутый носик, и черные ниточки-брови — все смеется враэ.
Вошедшая смутилась и стала тяжело дышать, но вдруг что-то будто толкнуло ее, будто кто-то приказал… Может быть, это пан приказал ей… Она двинулась еще на шаг, опустилась на колени и бросилась вдруг в ноги красавице. Голова ее повалилась около этой самой золотой скамеечки, где стоят рядом маленькие ножки в голубых сапожках.
Это была сама царица. Христина поняла тотчас. Кто же может быть эта красавица, коли не царица. Не только она сама, ее сапожки, золотая скамеечка под ноги, но и вся горница эта, воздух и свет в этой горнице — все какое-то особенное. От всего повеяло на упавшую в ноги женщину чем-то чего она никогда еще не видала и никогда не ощущала.
Me сразу пришла крестьянка в себя и не сразу встала на ноги, хотя пан воин давно ее поднимал и что-то говорил ей громко по-польски.
Царица протянула ей руку. Она бережно поцеловала беленькую и хорошо пахнущую ручку.
Затем женщина уставилась дико глазами в лицо сидящей, глядела, все глядела, не сморгнув, и наконец заплакала и стала утирать лицо руками.
Почему она плакала — она сама не сознавала. Но это было хорошее чувство, которое вдруг в ней сказалось.

III

Царица говорила на полупонятном Христине языке, обращаясь к военному пану. Он обернулся к крестьянке и, заговорив снова по-польски, стал ей делать вопросы, а затем, тотчас же обращаясь к царице, очевидно, повторял ей то же.
Он выспросил Христину о месте ее жительства, об ее положении, о том, как она попала в Ригу.
Государыня по-немецки приказала полковнику заставить женщину подробно и толково рассказать все, что она знает о родных своих и судьбе всех членов семьи.
— Отца твоего зовут Самуилом Сковоротским?— начал полковник.
— Да. Самойло Сковоротский, или Сковорощанек. Звали и Скавронком.
— Это уже не фамилия, а прозвище…— заметил полковник.
Передав ответ Христины государыне, Гребенка прибавил от себя, что скавронек значит по-польски жаворонок. Затем он снова начал свой допрос. Женщина отвечала.
— Отец Самуил, или Самойло, а мать Доротея, по девичеству Ган, давно умерли, когда я была еще очень маленькая. Была у нас в крае какая-то особая болезнь, от которой много народу умерло в одно лето. Говорили, что это болезнь турецкая… Здоровый совсем человек заболевал вдруг и в два-три дня чернел весь и умирал. Сначала умерла мать. Отец очень горевал и не давал ее хоронить — с ней, с мертвой, сидел. Но тут же сам заболел и в день помер. Так что их вместе и хоронили.
— Сколько вас детей осталось?
— Пятеро. Три девочки и два мальчика. Я, как старшая, занялась хозяйством.
— Спросите у нее все имена их!— выговорила государыня, когда Гребенка передал ей слова женщины.
— Я, старшая, Крестиной, или Христиной, зовусь, братья именем: старший Карлус, младший Дирих, а сестра средняя, что замужем ныне за хлопом Якимовичем, Анна.
— А третья? Имя третьей?— нетерпеливо и с легким волнением вымолвила государыня.
— Третья, самая младшая, совсем малюткой оставшаяся после родителей, звалась…
Христина запнулась вдруг и глаза ее забегали испуганно. Она не знала, как ей быть, как поступить.
— Ну, как же звали третью девочку?— вымолвила государыня, а затем повторил уже два раза и пан воин.
— Я не знаю…— глухо и робко промолвила Христина.
— Как не знаешь?— воскликнула царица, очевидно взволнованная донельзя.
— Ты же сейчас мне там, в столовой, говорила имя,— сказал Гребенка,— а теперь говоришь — не знаю.
— Да ведь вы приказывали не называть… вот их…— забормотала растерянно Христина.
— Отвечай прямо на вопрос,— строго произнес полковник.— Как звали твою младшую сестру?.. Ну?
— Мартой,— чуть слышно вымолвила женщина, но продолжала храбрее:— Я ее очень любила, когда она осталась сироткой у меня на руках… Но тут приехала тетка наша родная, жившая в Крейцбурге. Она была богатая барыня. Она взяла у меня ее и увезла. И с тех пор мы ее не видали никто.
— Как звали эту тетку твою?— спросил полковник, повторяя вопрос государыни.
— Плохо помню. Погодите… Нет, не могу…
— Василевская?— произнесла государыня, обращаясь прямо к Христине.
— Так. Так… Нет, вспомнила… Веселовская… Она недолго прожила, лет не больше восемь или десять…
— Куда же девалась девочка, твоя сестра?— спросил полковник.
— Ее взял к себе на воспитание лютеранский пастор по фамилии Глюк и обратил в свою веру.
Государыня при этом имени двинулась на своем кресле, глаза ее глянули пристально на Христину, и слезы блеснули на ресницах.
— Правда. Все правда!— выговорила она тихо Гребенке.— Нечего более спрашивать…
— Мы часто справлялись о нашей сестрице,— продолжала Христина рассказ уже сама.— И мы все знали, что с ней делается… Так узнали мы, что однажды в Мариенбурге один солдат, именем Иоган…
— Полковник! Довольно. Велите ей замолчать. Больше ничего не надо!— вымолвила государыня быстро.
Христина наполовину поняла приказание, и, прежде чем Гребенка перевел ей слова царицы, она замолчала сама и потупилась.
Но чрез несколько мгновений государыня снова заговорила, обращаясь к полковнику, а старик снова начал свой Допрос.
— Где же ты теперь живешь?
— Я жила в деревне Кегема, у моего пана шляхтича Вульфеншильда. Муж и родился его холопом, а когда я за Янко замуж вышла, то и сама стала крепостной пана.
— А другие твои где и что делают? Братья и сестры?
— Брат Карлус был на большом тракте Псковском в постоялом дворе, или по-нашему в ‘ябраушкане’, главным приказчиком. Хозяин ‘виасибас намс’, или трактира, очень его любит, доверяет ему, и Карлус большое жалованье имеет: двадцать злотых получает и половина ему от оброка остается.
— Польских злотых? В месяц? Или же двадцать русских золотых, то есть червонцев, в год?
— Ох! Как можно!— воскликнула Христина.— Двадцать злотых — в месяц.
— Десять рублей русских, стало быть.
— Мы, ясновельможный пан, ничего об Россиях не знаем и денег Москалевых никогда не видим. Мы от москалей только разоренье терпели и терпим. Они у нас наши деньги отнимают, а не свои нам дают…
— Карлус и Анна тоже крепостные?— перебил полковник наивную болтовню.
— Да. Разных господ.
— Семейные?
— Карлус семейный. А сестра Анна совсем особо… В других краях. Была в польских Лифляндах, а ныне и не ведаю где. Ее панна злючая и богатая. Она все Михаилу Якимовичева с женой и детьми из одной экономии своей в другую переводит и замучивает работой. Анне хуже, чем нам всем. Не знаю, жива ли она ныне?
— Как зовут эту барыню?
— Ростовская… Вдова. По мужу старостиха… Это староство было большое, людное, богатое. Он важный был пан. Панна и его уходила, в гроб свела.
Полковник все подробно передал государыне.
Екатерина все внимательно выслушала, вздохнула и, потупившись, задумалась глубоко.
Затем, перемолвившись тихо с стариком и помянув раза два имя князя Репнина, государыня встала с своего кресла, достала ларец из комода и, вынув оттуда кошелек с червонцами, отсчитала двадцать штук…
Она подошла к Христине, ласково, но грустно глядя ей в лицо, и сунула ей горсть червонцев в руки.
Христина, от роду не имевшая золотых монет в руках и лишь раза три или четыре в жизни видевшая червонец издали, обомлела, а затем, судорожно сжав монеты в руке, повалилась в ноги царице.
— Отпусти меня на свободу!— по-польски воскликнула она.— Деньги мне не нужны. Мне найти бы мужа и детей… Детей повидать!
— Успокойся!— вымолвил старик.— Это само собой будет. Завтра же ты будешь выпущена из замка на свободу и можешь отправляться домой. Ну, а теперь встань и слушай. Государыня велит тебе сказать, чтобы ты сама и все вы, братья и сестры, ждали и надеялись на перемену в своем состоянии. Будете вы освобождены от тяжелой работы… Когда — сказать мудрено. Потерпите покуда… Но теперь ты повидай братьев и, если можно, повидай и Якимовичевых и всем крепко накажи одно: не болтать о себе. Не пускать в народ соблазн. Никогда о царице не говорить даже промеж себя и даже имени ее не поминать. О тех всех обстоятельствах, кои вы можете знать, ничего никому не сообщать… Марта Сковорощанка, а там Василевская, была на свете, но ныне ее нет. А государыня Екатерина Алексеевна обещает вам, что если вы будете все вести себя тихо, без разглашенья о себе в народ всякого вранья, то ничего лихого вам не будет и в будущем ваше житье устроится лучше. А будете неспокойно себя вести, то приключится вам всем, конечно, очень худо. Поняла ты?
Христина поклонилась в ноги царице, поцеловала снова ее душистую ручку и смущенная, красная, в слезах от избытка волнения, неуклюже ступая босыми ногами, вышла из горницы.
Полковник довел ее до крыльца. И снова под конвоем офицера и солдат двинулась Христина по улицам Риги.
Когда они вошли на большой пустырь, с которого открывался свободно вид на порт, Христина увидела вдали, на самом берегу реки, высокую насыпь вроде кургана. Вокруг этого кургана двигалось более сотни рабочих с тачками и лопатами. Тут, очевидно, были недавно начаты земляные работы.
На самом кургане стояла кучка лиц в кафтанах с позументами, блестевшими в лучах солнца.
Среди кучки, но немного выдвинувшись вперед, стоял один человек, в темном коротком кафтане, в ботфортах и в плоской шляпе о трех углах, надетой набекрень. Он поднимал руку над рекой, переводил ее на город и, указывая, что-то разъяснял… Во всей осанке этого человека и в движениях этой руки сметливая Христина тотчас же увидела или почуяла что-то особенное…
— Кто энто стоит?— робко спросила она у конвойных указывая на курган.
— А ты как думаешь?— шепнул, улыбаясь, один из солдат.— Это госуд…
— Молчать!— строго крикнул офицер.
Христина невольно вздрогнула и обернулась на крик. Молодой офицер сурово глянул на нее и на солдата, а затем перевел глаза на тот же курган.
И в этом взгляде его сказалось тоже что-то особенное, тревожная робость, или восторженное почтение, или иное что… Он глядел в сторону кургана, где отчетливо рисовалась на синеве неба статная фигура с мощно и властно поднятой рукой, как стал бы он глядеть на какое-либо знамение в небесах, виденное им не раз, но все же чудесно-таинственное и трепет внушающее…

IV

Девушка простого, темного происхождения, сирота Марта Сковорощанка, или Василевская, или Глюк, которую добрые люди, тетка и пастор призревают из жалости по очереди, делается вдруг подругой титана в истории народов, а затем и императрицей?! Какое простое, но вместе и странное сочетание обстоятельств! Простой случай, если скрытый мотив его — обыденная прихоть или каприз царя, нежданно встретившего и полюбившего красивую сиротку? Но разве он мало встречал таких девушек, мало было вокруг него красивых женщин, которых он мог бы полюбить и приблизить к себе, а затем, в силу простой привычки, и жениться.
Нет. Гениальный ‘чудотворец-исполин’ ничего не делал зря, по прихоти… Руководя необъятным титаническим делом, кладя в него всю свою могучую душу, он владел всем и всеми, а равно владел и собой. Второе много мудренее первого.
Когда-то он любил искренно девицу Монс, но едва лишь оказалось, что она за свои тайные, неблаговидные дела достойна наказания, он скрепя сердце, но не колеблясь, передал ее в руки палача.
Выбрать и взять в жены русскую родовитую боярышню, как делывали его отец, деды и прадеды, было нетрудно. Он еще отцом был обвенчан с боярышней из рода Лопухиных, у него была мать из рода Нарышкиных, были сводные братья и сестры — по матери своей — Милославские.
И что же явилось последствием этих трех браков. Смута государственная, стрелецкие бунты, междоусобица даже на самых улицах Москвы и среди кремлевских соборов. Пороги святых храмов Божиих, ступени заповедного Красного крыльца, паперть усыпальницы царей, даже амвон чтимой народом обители иноков — все обагрилось кровью от братоубийственной борьбы за власть!.. Чью? Родичей царевых, а не самого царя… Все это видел своими проницательными глазами отрока, а затем понял сердцем и оценил разумом мужа тот, которому предопределено было стяжать себе наименование Великого еще от современников, не только потомства. Он казнил люто бунтарей-стрельцов, на устрашенье крамолы. Он постриг и заточил в дальний монастырь жену из рода Лопухиных, и вся ее родня, напуганная пыткой и судом Преображенского приказа, притихла. Он постриг и заточил в другой монастырь смелую и властолюбивую сестру, боровшуюся с ним за корону и за престол при пособничестве целой стаи родичей Милославских… И этот буйный лагерь главарей всех стрелецких мятежей тоже смирился.
Его родня по матери частию погибла в борьбе, частию была при нем, но, уже боясь играть огнем, не увлекалась погоней за властью и за первенствующим значеньем около особы царственного родича.
Неужели же можно ему опять искать жену в среде родовитых и властолюбивых боярских семейств? Так было до сих пор, но больше никогда так не будет! За московских царей выходили замуж русские боярышни, но с императорами всероссийскими они уже венчаться не будут!..
И вот царь-император даже и не помышляет о второй женитьбе. Работа кипит кругом от зари до зари повседневно и повсеместно. Работник Петр Михайлов, то фейерверкер или рулевой, то плотник или землекоп, то законодатель, то веселый собеседник, но и грозный исправитель пороков своих помощников, не находит и мгновения свободного, чтобы подумать о новой царице, о подруге жизни, о жене, о помощнице… с которой бы в краткие минуты отдыха отводить свою душу в дружеской исповеди всех дум и надежд, предприятий и начинаний…
Но ведь она уже есть! Она давно около него. Он подстерег нежданно в себе уже окрепшее чувство! С каких пор внедрилось оно и овладело им — Бог весть!
Она круглая сирота и обожает его. У них уже двое детей. Но она не коротает в сонливой праздности день-деньской у окна терема. Она всюду с ним, не расставаясь ни на миг: и товарищем в бурю на утлой шлюпке, и подругой в лагерной палатке под огнем неприятеля, и хозяйкой за столом в веселой пирушке, где из шуток-прибауток хозяина и друзей нередко родятся новые великие подвиги. Она его тень… Сирота, красавица, умница, со смелой душой и нежным сердцем, участвующая во всех его деяниях и даже мечтах о будущих делах — послана судьбой… Она и не знала терема, ее разум не омрачен суеверными сказаниями и обучением мамушек и сенных девушек. Она все понимает, что он хочет и к чему стремится своей мощной душой. Она любит все, что он любит… Так как же он этой сироте не отдаст всего себя?!

V

Через три дня после свидания с царицей Христина Енрихова была уже за несколько десятков верст от Риги.
Медленно, шагом, с остановками тащилась она по большой дороге на Псков в маленькой тележке, запряженной в одну лошадь, которая от худобы и старости едва двигалась.
Христина ехала не одна. Из боязни нападения и потери сестриного подарка она выискала себе попутчика, пожилого крестьянина, возвращавшегося на родину, родом латыша. Чрезвычайно грубоватый на вид, здоровенный и сильный мужик был самым подходящим спутником для Христины, тем более что молчал всю дорогу как убитый. Хотя Христина и знала порядочно по-латышски, но теперь ей было не до бесед и разговоров. Она сидела в тележке около своего попутчика почти такая же задумчивая, как и во дни заключения.
В первые минуты после посещения московской царицы, с кучкой червонцев в руках, с радостной надеждой повидаться вскоре с семьей, если все целы и невредимы, Христина чувствовала себя совершенно счастливой. Но затем, после двух суток тихой езды по бесконечной столбовой дороге, передумав все, вспомнив и перебрав до мельчайших подробностей свое свидание с царицей, сметливая женщина сообразила, что ее смутные надежды и мечтания теперь почти разрушены. Правда, ее немедленно выпустили на свободу из тюрьмы. Царица была с ней ласкова, подарила ей целую горсть червонцев, но и только. Она снова возвращалась в то же крепостное состояние, к своему барину-шляхтичу. Пан полковник сказал ей, чтобы она надеялась со временем на улучшение их судьбы. Но пока нет ничего, кроме этих червонцев, которые скоро и уйдут на восстановление разоренного москалями хозяйства.
Иногда Христина думала и даже бормотала вслух на своем родном языке, которого не понимал латыш.
— Слава Матке Божьей, благодарение пану Богу, что и на свободу выпустили да денег дали. Могла я умереть в заключении и никогда детей не увидать.
Но в другие мгновения та же Христина точно так же бормотала:
— А ведь царица, если бы захотела, могла бы нас выкупить из неволи, сделать вольными, освободить из рабского состояния и крепости. Ей это ничего бы не стоило. Одно слово царю сказать.
И Христина глубоко вздыхала.
Женщина решила теперь прежде всего заехать по дороге к старшему брату, чтобы повидаться с ним и разузнать о судьбе своей семьи. Быть может, узнает она и худое! Все не так страшно услыхать дурные вести, чем сразу приехать на пустое место, где нет и следа ни дома, ни семьи.
До местечка Вишки, где жил брат ее Карлус, было от Риги довольно далеко, и Христина только дней через десять пути въехала в большое селение, где жил брат, служа главным лакеем в ‘виасибас намс’, или в трактире.
Сестра с братом так давно не видались, что в первую минуту даже не признали друг друга и, только присмотревшись обоюдно, расцеловались по-родственному.
— Слышал ли ты, Карлус, что-нибудь об Янко и моих детях?— был первый вопрос Христины, и сердце замерло в ней от боязни услыхать что-нибудь худое.
Вести Карлус, по счастию, имел, хотя и не свежие, но относительно хорошие. Он слышал, что она, Христина, была взята в плен и угнана русскими войсками, но что ее муж и дети живут невредимы на месте, хотя на пепелище, так как все было разорено московскими войсками.
— Живы?.. Целы?..— воскликнула Христина.
— Невредимы,— отвечал Карлус. Затем он тотчас же предложил послать за одним земляком Христины, который за неделю перед тем явился в Вишки с родины и мог сообщить ей что-либо новое об ее семье.
Земляк оказался в отсутствии. Он случайно выехал в соседний Дохабен. Поэтому брат с сестрой тотчас же собрались туда, так как деревня была в нескольких верстах от Вишек.
Население деревушки Дохабен, принадлежавшее поляку Лауренцкому, было почти сплошь латышское, только с десяток литвинов и поляков. Марья Сковорощанка была литвинка. И пятеро детей стали латышами. Старшему сыну, Антону, было уже более пятнадцати лет, среднему, Мартыну, пять, младшему, Ивану, три года, а дочери Софье четырнадцать, и все они говорили только по-латышски, кроме крошки девочки Анны, еще лепетавшей.
В то самое утро, когда Карлус с сестрой приближались к Дохабену, верстах в двух от деревни шел покос.
Утро было ясное, еще прохладное, и кучка косцов бодро шагала в ряд по лугу, размашисто кладя в грядки высокую душистую траву.
Невдалеке от косцов, по опушке небольшого леса, который клином вдавался в луг, шумела и резвилась кучка девушек и подростков, принесших из деревни обед для работников. С десяток девушек разного возраста, но не моложе десяти и не старше семнадцати лет, в ожидании обеда их отцов и братьев занялись своим делом или затеей…
Все они, набегавшись досыта по гладкому, будто выбритому лугу, принялись выбирать из грядок скошенной травы полевые цветы… Скоро у всякой из них появился в руках целый пучок цветов. Все сели в круг и начали плести венки.
— Ну, кто ж будет Яункундзе?— заговорила по-латышски одна из старших девушек, очень некрасивая, по имени Хевуска.
— Кто? Все равно. Выбирать надо!— отозвались звонкие голоса. А то вон — Сковорощанку.
— Опять Софью! Что ж все она? Ее уж и так часто выбираем.
— Она лучше всех Яункундзе. С ней веселее!— отозвалось несколько голосов.
— Я не хуже Софьи делаю!— важно сказала неуклюжая Хевуска.
После недолгого спора большинством голосов решено было все-таки избрать Сковорощанку, и все обратились к девочке лет четырнадцати, но уже настолько развитой, что по внешности она казалась девушкой.
— Ну, ты будь опять Яункундзе. Смотри, выдумывай похитрее,— выговорила, завистливо косясь на девочку, крайне неказистая, рябоватая Хевуска.
— Хорошо. Уж не учи!— бойко отозвалась избранница.
И дочь Карлуса, Софья, чернобровая девушка-подросток, с огненными черными глазами, изящная и красивая лицом и станом, выступила вперед…
Тотчас гурьба переместилась в лес, ближе к дороге, где был большой ‘акменс’, камень. Софья уселась на этот камень как на трон, его обвили цветами и травой, а на нее надели самый красивый из венков, сделанный рябоватой Хевуской. Остальные венки сложили у ее ног. Все девушки и девочки стали по очереди подходить к Софье, кланяясь низко, величая ее Яункундзе и прибавляя: ‘Что твоя ясновельможность укажет?’
Игра эта была занесена из Польши с некоторыми изменениями. Польская ‘краля’ стала здесь Яункундзе, то есть просто барышня, дворянка.
Девочка выкрикивала вопросы, после которых раздавался часто оглушительный смех. Но посторонний, конечно, никогда бы не понял, в чем заключалась соль, или остроумие, этой игры и этих вопросов. Весь смысл вертелся на местных деревенских интересах, намеках, сплетнях и пересудах.
На каждую, после ее ответа, Софья надевала венок, смотря по достоинству ответов, лучше или хуже, некоторым достались венки, сделанные почти из одной травы.
Чрез несколько мгновений кучка играющих уже распределилась по сословиям. Тут была Яункундзе Софья, были панны, барыни, и были крестьянки, батрачки…
Все обращались к Софье за приказаниями, и девочка бойко, затейливо и умно придумывала для каждой какое-нибудь занятие, но отдавала приказание свое на ухо… Прясть, шить, копать, кушанье готовить, дрова рубить, картофель чистить…
Разумеется, каждая должна была исполнить приказание Яункундзе так искусно, чтобы все догадались тотчас, что она делает…
В самый разгар игры появилась вблизи на дороге фура, запряженная парой бодрых коней самого пана, помещика Дохабена. Фура, отвозившая сено по соседству, возвращалась шагом и пустая в Дохабен. Пропустить такой редкий случай было невозможно. Девушки бросились со всех ног на дорогу, атаковали с двух сторон возницу и, не смотря на уговоры старика латыша не лезть к нему, все лезли. Старик погнал было с места рысью, но девушки бросились вдогонку, хватали лошадей под уздцы, а здоровенная Хевуска даже повисла на дышле, за которое уцепилась.
— Увидит пан — всех вас велит перепороть, а меня, после розог, засадит еще в чулан. Голодом сморит!— тщетно протестовал возница.
— Не увидит! Небось! Не увидит!..— гудело вокруг старика, и с хохотом, визгом все полезло в фуру на ходу, рискуя попасть под тяжелые колеса.
На дороге осталась одна Софья.
— Ты чего же! Лезь!— кричали ей все.
— Полезай уж!— сказал и старик.— Одной больше — все равно.
— Я так не могу,— отозвалась девочка серьезно.— Останови. На ходу я не полезу…
— Вишь какая! Яункундзе и впрямь!— раздались голоса и хохот уже сидевших товарок.— Милости просим, осчастливьте нас, Яункундзе.
Софья влезла, ее усадили посредине, и тотчас же раздалась визгливая, но веселая хоровая песнь… Старик не утерпел и тоже начал дрябло подтягивать молодым голосам…
Чрез несколько мгновений в Дохабен въезжала фура, переполненная веселой гурьбой. Юные лица девушек казались еще веселее, оживленнее и красивее из-под цветистых, пестрых венков. Даже на старого возницу, взятого приступом, шаловливый неприятель напялил громадный венок. Латыш сидел покорно, добродушно и глупо ухмыляясь из-под нависших на лицо травы и цветов, но повторял все свое:
— Вот всех пан перепорет.
Но едва только фура въехала в усадьбу, вся гурьба выскочила из нее немедленно и рассыпалась по домам.
— Карлус! Отец приехал!— крикнул кто-то Софье.
Девушка стремглав бросилась домой. Действительно, в избе их еще издали замечалось что-то особенное.

VI

Весть о неожиданных гостях скоро обежала всю деревушку, и в этот вечер обыватели толпились около избы Карлуса.
Приезд Христины, конечно, стал событием, и даже пан Лауренцкий осведомился о прибытии Енриховой и зашел ввечеру поглядеть на гостью.
От радости неожиданного свидания с Христиной или по совпадению, но на другое же утро семья Карлуса прибавилась новорожденной девочкой.
В постоянных рассказах от зари до зари о приключениях в Риге и свидании с императрицей москалей, Енрихова предложила назвать новорожденную именем царицы.
Чрез два дня назначили ‘кристибас’, крестины, и назвали девочку Екатериной. Для населения же Дожабена эта ‘яундзимусе’, новорожденная, была по-ихнему Трина.
Христина была, конечно, крестной матерью, и вся семья весело отпировала появление на свет Божий яундзимусе.
Вместе с тем разысканный земляк Енриховой сообщил ей добрую весть, что муж ее Ян и все дети, слава Богу, живы и здоровы.
На крестинах, во время пирования, речь шла, конечно, все о том же — о свидании Енриховой с сестрой. Дохабенский ксендз хотел, разумеется, узнать подробности этого свидания. Он уже знал, конечно, о родстве Карлуса с русской царицей, так как это было известно некоторым лицам околотка не только в Дохабене, но, конечно, и в Вишках. В гостинице, где служил Карлус в должности буфетчика, и хозяин, и прислуга, и ямщики — все знали об исключительном родстве Карлуеа Сковорощанка, или, как звали его чаще,— Сковоротского. Но всем плохо верилось в правдивость этого обстоятельства.
Ксендз теперь подробно выспрашивал Христину обо всем и невольно тоже дивился.
— Как же она ничего не спросила у вас о вашем состоянии!— удивился он.— Тут очень мудрено понять… Если бы она гнушалась вами, затруднялась вашим крестьянским состоянием, то вас бы, по моему мнению, всех засадили бы в тюрьму или, еще того вернее, выслали бы куда в глубь России, чтобы не было смутительных разговоров о вашем родстве. Но если она тебя вызвала, объяснялась, даже денег дала, то почему же она не пожелала освободить вас от панской крепости и холопства?
И ксендз, уже пожилой человек, умный и начитанный, соображал про себя в то же время, что это его предположение о заключении в тюрьму и о ссылке еще, может быть, станет действительностью в недалеком будущем.
‘Она не знала, что все эти родственники существуют и о себе явно все сказывают,— думал он.— Теперь она узнала, где кто живет, и вот надо ждать для всех них чего-нибудь особенного. И, по всей вероятности, не чего-либо хорошего’.
Так как ксендз любил семью Сковоротского, всегда покровительствовал ей, помогал и советами и деньгами, то теперь решился и предупредить Карлуса о том, чего он опасается.
— Вам бы, мой любезный Карлус, собрать всю семью и переменить место жительства,— вымолвил он.— Как мне ни грустно расставаться с вами, а я бы вам это советовал. Попросите вашего пана Лауренцкого продать вас кому-нибудь — и уезжайте.
— Это невозможно!— замахала руками Марья.— Пан Лауренцкий никогда не продаст нас. Карлус платит ему слишком выгодный оброк. Где он найдет такого холопа, который бы имел место буфетчика в гостинице.
— Да и зачем нам менять место?— вступился Карлус.
— А затем, мой сын, что меня берет сомненье.
Ксендз обратился к Енриховой, задал ей еще несколько вопросов о свидании с царицей, потом покачал головой и дащробно разъяснил им все свои опасения.
— Не можно отнестись к вам так просто, оставить вас в том же состоянии. Или бы она обещала Христине всех вас вскоре освободить от ваших панов и дать вам средства к безбедному существованию, или же ей надо будет просить царя всех вас перебрать и сослать в глубь лесов или степей Хохландии, а то и Туркмении. Вы для ее царского состояния видимый в народе соблазн. Так дело, поверьте мне, оставаться не может.
— Она обещала мне чрез пана полковника,— заговорила Христина,— что со временем наша судьба переменится к лучшему.
— Ну, может быть. Давай Бог!— решил ксендз.
На другой день, подарив новорожденной Екатерине червонец, Христина собралась домой, с радостным замиранием сердца предвкушая увидеть после долгой разлуки мужа и малюток детей. При прощании с Карлусом и его семьей Христина долго смотрела на вострушку Софью, дивилась ее красоте и наконец заметила:
— А что я тебе скажу, Карлус. Ведь Софья твоя обещает походить на Марту. Если она будет хоть немножко похожа на свою тетку, то будет писаная красавица. Ведь Марта совсем не такая, как я. Все мы пятеро уродились на два лица: трое совсем черные и двое совсем беловолосые. Ты, Марта и Анна уродились в отца — чернобровые, а я и Дирих в мать — совсем беловолосые. Софья твоя похожа на тебя, а еще больше похожа на царицу. Да ведь как похожа-то! Диковинно? Вылитая уже и теперь маленькая Марта.
— Это дохабенская любимица,— отозвался Карлус.— Да и зовут ее все здесь не иначе как Яункундзе — барышней.
— Что ж. И я скажу. Правда это. Она совсем на крестьянку не похожа. Совсем барышня из шляхты. Может, твою Софью из-за этого сходства царица больше полюбила бы, если б увидала. И стала бы она воистину Яункундзе.
— Что ж, давай Бог!— отозвалась Марья.— Ее сходство с Мартой, может, когда-нибудь ей счастье принесет.

VII

Из всех детей Самуила Сковронека Карлус еще ребенком казался всех умнее. В действительности же он был только прилежнее во всем, находчивее и деятельнее. Христина была неглупа, но слишком спокойна нравом и как бы равнодушна ко всему. Анна была гораздо живее и деятельнее сестры, но зато жестка сердцем и почти злонравна. Ее никто не любил ни в семье, ни в соседстве.
Брат их, Дирих, был добрый и тихий мальчик, но совсем простоват. Какими были все четверо в детстве, таковыми остались и на всю жизнь.
Карлус, как в детстве, так и теперь, был всеми любим за веселый, добродушный нрав и готовность всякому услужить по мере сил. Прилежание и усердие в том деле, которое он брал на себя, делало его дорогим работником для всякого хозяина.
Будучи крестьянином, он, благодаря большому кругу знакомых по соседству и множеству приятелей, попал в Вишки, в маленький постоялый двор, в должность конюха. Вскоре, однако, из конюшни он перешел в горницы прислуживать семье хозяина. А затем, чрез год, перешел уже в большую гостиницу в качестве лакея, и хозяин ‘виасибас намс’ сделал его буфетчиком и своим доверенным лицом.
Пока брат и две сестры добывали себе средства к жизни тяжелой крестьянской работой и жили холопами у разных помещиков, Карлус зарабатывал больше денег более легким трудом. Конечно, жена его, старший сын Антон и даже мальчуган Мартын уже прилежно работали на пахотах и сенокосах пана Лауренцкого, но, имея в Карлусе Сковоротском исправного плательщика большого оброка, шляхтич, строгий и взыскательный к другим своим крепостным, обращался мягче с его семьей. ‘Сковоротские — не пример другим!— говорил пан.— Они у меня на особом счету’.
Иногда Карлусу чудилось, однако, что причина известной мягкости или любезности пожилого и порочного пана другая.
Карлусу, лишь изредка являвшемуся в Дохаоен повидаться с семьей, казалось, что на подраставшей и с каждым днем хорошевшей Софье, прозванной на деревне ‘барышней’, остановилось внимание пана.
И эти мысли изредка волновали и смущали Карлуса. Не суждено ли в будущем завязаться роковой борьбе с паном?
Положение усугублялось тем, что его Яункундзе уже теперь была бедовой девчонкой, красивой, вострой, но своевольной. Так с раннего детства подружившись с бобылем-мальчуганом, она теперь вела из-за него войну с родителями. Когда этот бобыль, родом латыш, по имени Давыд или Дауц Цуберка, был уже парень взрослый, то как вольный служил по найму в Дохабене пастухом у того же пана. Софья настойчиво и упрямо, несмотря на выговоры и взыскания, уходила за ним в поле и помогала сгонять и пригонять стадо. Иногда, в наказание, девушку запирали на целые сутки в чулане или в овине, но чрез несколько дней она снова пасла стадо с Дауцем Цуберкой… Софья ревела каждый раз, конечно, винилась, искренно просила прощения, но тотчас снова принималась за старое… Цуберка был для нее все…
Справиться с Софьей было невозможно потому, что она вдруг стала умственно выше своих родных, своих сверстниц и друзей…
Здесь, в Дохабене, в полной глуши, на краю оврага, где протекала маленькая речка и торчал гнилой мост без перил, в бедной деревушке, окруженной пустынной равниной и мелколесьем, появилась на свет самородок-девочка, которая подрастала теперь, становилась ловкой, речистой, бойкой в обращении со всеми, даже с чужими, которых все дохатбенцы дичились.
Софья не видела ничего, кроме Вишек и трактира на заезжем дворе, где отец жил в услужении и где, будучи его любимицей, она часто подолгу гостила. Но в этих Вишках, на этом дворе, часто останавливались важные проезжие в кафтанах с позументами и золотыми пуговицами. Экипажи их, совсем не похожие на телеги и фуры местных жителей, их лакеи и гайдуки, их вещи, которые выносились из экипажей в горницы, их речи, манера говорить, двигаться, приказывать, даже взглядывать на обывателей Вишек — ничто не ускользало и не ускользнуло от зоркого взгляда и пытливой смекалки этой девочки.
Смелая, хорошенькая, с черной как смоль головкой, в природных кудрях и завитушках, с огненными черными глазками, с носиком, дерзко и грациозно вздернутым вверх, с звонким, заразительным смехом, который звенел как серебряный колокольчик,— эта дохабенская Яункундзе скоро стала любимицей всех. Так рекомендовали ее и проезжим. Так называли ее и сановники. Девочка без церемонии ходила по всем горницам, когда дом бывал занят гостями.
Каждый проезжий, хотя бы и важный вельможа, невольно обращал на нее внимание. Опросив ее, он получал смелый ответ, соблазнительно веселую улыбку, лучом сверкающий взгляд… И кончалось тем, что проезжий ласкал Яункундзе, угощал тем, что сам ел, всякими сластями, что имел с собой в дороге. Иногда девочка получала ленточку, платок или злотый в подарок.
— Славная у тебя девчонка!— говорили Карлусу все без исключения проезжие.— Бедовая будет! Совсем барышня, а не крестьянка.
И вот это общение с людом, от которого веяло на девочку иным миром, ей неведомым, но ею угадываемым, привело к тому, что Софья скоро поняла и сказала себе:
— Не все здесь, в Дохабене и в Вишках! Здесь даже ничего нет… Все там… Вон там, за лесом, за полями и оврагами, далеко за ними, очень далеко… Но все-таки туда доехать можно! Оттуда едут и приезжают всякий день. Там живут другие люди, которые поважнее и побогаче пана ксендза и пана Лауренцкого… Вот если бы туда добраться когда-нибудь!..
И дичок-самородок, воспитанный не матерью и отцом, а тысячей проехавших и промелькнувших путешественников, стал, конечно, головой выше многих дохабенских обитателей.
Не только Марья, но даже Карлус, обожавший дочь, не понимали, однако, где Софья набралась и смелости, и ума, и ухваток не крестьянских, а барских.
Пан Лауренцкий изумлялся тоже, откуда бралось в Софье все то, что он, знаток в женщинах,— видел в ней. Они не догадывались, что во многом Софья подражала именно тем проезжим барыням и барышням, которых видела в Витках. Разумеется, если б не было в девочке природной искры, то и прозвище Яункундзе не дали бы ей дохабенские обитатели, и пребывание на заезжем дворе, встречи с сотнями проезжих не принесли бы ей никакой пользы.
Но, кроме того, было еще одно обстоятельство, которого не знал никто: ни мать, ни отец, ни родные, ни знакомые. То, что Софья была живым портретом, живым повторением, или двойником, как внешностью, так и нравом — другой женщины, той самой, которая сумела пленить и покорить себе исполина императора!
Про сходство это никто в семье знать не мог, ибо никто Марту давно уже не видал.
Сорокалетний Карлус был старший в роде, но смутно помнил черномазую сестренку, которую после смерти отца с матерью увезла к себе тетка. Затем эта девочка пропала, так сказать, без вести, и уже спустя лет пятнадцать все Сковорощане, ревностные католики, узнали, что пастор совратил девушку из лона истинной веры в свою секту Лютерова учения. Карлус собирался было в город Мариенбург отнять у пастора сестру и привезти домой, но средств на путешествие не было. Вдобавок, по слухам, Марта, воспитавшись в доме богатой тетки Василевской, стала совсем барышней, они же были по-прежнему крестьянами.
Какова стала собою ныне эта Марта — Карлус знать не мог. И только Христина, недавно видевшая ее, тотчас заметила теперь сходство между императрицей и Софьей.
Уезжая и прощаясь, Христина снова полюбовалась на племянницу. Дорогой из Дохабена в Вишки она снова заговорила с братом о девушке:
— Это подобие твоей дочки с ней, царицей, удивительно. И погляди, выйдет из этого что-либо хорошее для Софьи!
— Давай Бог… Только… когда? Может, когда Софье будет за сорок лет, а я буду на том свете…

VIII

Брат с сестрой, доехав тихонько до Вишек, расстались и разъехались в разные стороны. Христина направилась к себе домой с замиранием сердца, но уже не от неведения судьбы семьи и не от боязни узнать что-либо худое, а от радостного, нетерпеливого ожидания обнять и расцеловать мужа и троих детей мал мала меньше.
Енриховы были крепостными, или хлопами, человека незлого, но строгого и взыскательного хозяина.
Пан Вульфеншильд, немец аккуратный и немного алчный на деньги, был сам хороший работник, деятельный и трудолюбивый, и потому был требователен во всем, что касалось труда.
Он заставлял трудиться и работать своих рабов больше, чем другие помещики по соседству. А между тем многие крестьяне околотка охотно бы перешли в крепость к пану Вульфеншильду от своих господ. Причина была простая…
Пан немец был справедлив относительно трудолюбивых хлопов и никогда никого из них не обижал. Он наказывал строго — но исключительно ленивых или пьяных.
Вульфеншильд был заклятый враг кабаков и гроза пьяниц. Это понимали все дельные крестьяне. Другое же, на что роптали рабы пана,— была его ненависть к праздникам. Будучи сам протестантом, пан не признавал никаких праздников, ни католических, ни православных. Поэтому, когда во всем околотке был пир горой от Миколы или от Ивана Купалы, от Введения или от Покрова — в деревушке Кегема было тихо и все население работало или по избам, или на поле.
Через три дня после отъезда из Дохабена Христина была уже дома и увидела со слезами радости ту хибарку, сколоченную из досок, в которой жила разоренная семья, кое-как устроившаяся на пепелище после прохода русских войск.
Она огляделась с радостным чувством. У нее на шее были зашиты в мешочке царицыны червонцы, на которые можно было выстроить избу и завести еще лучшее хозяйство. Узнав, что муж работает, несмотря на праздник, по приказанию пана Вульфеншильда, Христина, даже не поздоровавшись и не объяснившись с окружавшими ее крестьянами, побежала в поле.
Еще издалека узнала она фигуру Янко, признала и мысленно назвала детей. Шагов за пятьсот не только Янко, но даже ее маленькая девочка ахнули и замерли, боясь обмануться, боясь, что исчезнет дорогой призрак, потухнет сразу тот луч радостной надежды, который сверкнул сейчас у них на душе.
— Мама! Мама!— закричал, наконец, отчаянным голосом старший, восьмилетний, сын и со всех ног стрелою бросился по пашне навстречу к бегущей женщине. Но по дороге его обогнал отец и первый бросился обнимать жену, как бы воскресшую из мертвых.
И скоро все пятеро сидели среди пашни, усмехались и плакали, а маленькая девочка, обхватив мать руками, при малейшем движении ее сильнее льнула к ней, боясь, что мама опять пропадет надолго.
Мгновения, которые переживала эта семья, остаются памятны на всю жизнь.
Разумеется, тотчас же Христина была потребована к пану Вульфеншильду, конечно, тот расспросил обо всем Христину и порадовался за нее, узнав о подарке царицы.
— Увидим,— сказал он.— Может быть, она вас у меня и выкупит на волю. Стыдно ей будет, что вы простые хлопы, когда я сам перед ней ничто, червяк. А теперь — стройтесь на славу!.. Я вам тоже помогу лесом, за полцены дам.
Но Янко, обожавший жену, не радовался деньгам и будущей стройке.
— Мне хоть вовеки под кустом жить и зиму и лето, лишь бы с Христиной!— восклицал он радостно.
Путь Карлуса был много короче пути Христины, но буфетчику с постоялого двора, никогда не отлучавшемуся из Вишек, помимо поездок в родное гнездо в Дохабен, путь показался особенно долог и скучен. К тому же дорога шла по безлюдным местам, где все было мертво, тихо. Наконец, на крутом и высоком берегу небольшой речки показалась маленькая деревушка в несколько хижин, окруженных маленьким леском. Зато на противоположном берегу начинался высокий и густой лес, разраставшийся во все стороны и уходивший на несколько десятков верст. Среди хижин стоял один домик получше других, с большим двором, обнесенным тыном. Это были заезжий двор и станция, где проезжие по тракту меняли лошадей.
До существования двора и наемных лошадей место это было совершенно безлюдно и глухо.
На краю этой недавно выстроившейся деревушки была изба, в которой жил Дирих Сковоротский не с своей, а с чужой семьей, которую он любил как родную.
Дирих не был женат, но уже несколько лет жил с латышкою по имени Трина, у которой были свои две дочери. Отец их пропадал без вести. Может быть, был давно на том свете, но мог легко оказаться в живых и явиться невзначай. Поэтому Дирих и не мог жениться на Трине.
Занятие, которое избрал себе Дирих, ям, и должность ямщика не была ни особенно выгодна, ни приятна.
Лошадей содержатель не жалел и каждый год загнанных от тяжелой работы заменял свежими, но ямщики, которые тоже были в некотором смысле загнаны, сильно терпели от таких порядков. Долго никто здесь в ямщиках не хотел оставаться, один Дирих был старожил, то есть уже лет шесть ездил взад и вперед в обе стороны.
Редко приходилось ему, и то только в самую глухую пору зимы, на сутки оставаться дома, Обыкновенно же он почти не сходил с облучка или с козел и являлся домой, чтобы только поесть или отоспаться.
Разумеется, и Дирих давно бы ушел из этой глуши, но, несмотря на свои тридцать пять лет, был глуповат как ребенок, тяжел на подъем, крайне несообразителен и ничего не умел сделать, ничему не мог научиться. Единственно, что у него в руках ладилось,— были вожжи от двух-трех загнанных кляч.
Много раз, конечно, Дирих собирался бросить невыгодную работу, но Трина, женщина умная, всячески отговаривала своего сожителя от рокового шага, понимая, что Дирих никакого иного места не достанет. А если и посчастливится ему, то никакой хозяин его более месяца держать не станет, потому что Дирих любил выпить.
К несчастию, слабый во всякой работе, он был слаб и для чарки водки. Он падал мертво пьян от количества вина, которое другого мужика только чуть-чуть в жар бросит.
Простоватостью Дириха объяснялось и сожительство с латышкой Триной, женщиной уже за пятьдесят лет и замечательно некрасивой собой, и его обожание к ней. Даже в этом поселке душ в тридцать безобразие Трины было предметом шуток и прибауток соседей и соседок. Но, будучи крайне дурна лицом, она была женщина крайне смышленая и умела даже в своей трущобе зашибать копейку. Поэтому Трина со своими дочерьми и с другом жила лучше, чем другие семьи.

IX

Дирих собрался на станционном дворе закладывать в дышловую телегу пару пегих лошадок и не спеша мазал колесо, когда к нему прибежала из дому старшая девочка, по имени Мадде, еще издали крича ему по-латышски:
— Дядя, дядя… У нас важный купец в избе… Важный… Приехал сейчас.
Дирих не сразу понял. Он бросил мазанье, вздел колесо на ось и, вынув подпорку из-под телеги, спросил у девочки:
— Что ты болтаешь?
— Купец. У нас. На своей лошади. Хорошая лошадь.
— Ты, Мадде, во сне видела?
— Не во сне, дядя. Иди скорее… Мама зовет.
Мадде была настолько встревожена и даже перепугана, что Дирих поневоле должен был верить, если не словам, то лицу девочки. Он попросил другого ямщика отправиться с проезжим вместо себя, а сам быстро пошел домой.
— Да кто же такой этот приезжий?— спрашивал он у девочки.
Но Мадде сама не знала ничего.
Когда Дирих вошел в горницу низенькой и темной избенки, то увидел хорошо одетого человека, с виду купца, а его сожительница Трина вскрикнула с веселым лицом:
— Ну, отгадай, Дирих! Отгадай, кто этот человек? Кто наш гость?
Дирих стал как вкопанный, а купец подошел и вымолвил, смеясь добродушно:
— Немудрено тебе меня не узнать. И я бы тебя теперь не узнал, если бы встретил где на дороге. Прежде всего поцелуемся… Вот так… Ну, погляди теперь мне в лицо хорошенько. Не узнаешь?
— Нет. Виноват…— пробурчал Дирих, смущаясь.
— Есть у тебя брат?
— Есть.
— Как его зовут?
— Карлус…
— Ну вот… Догадываешься теперь?..
Но Дирих стоял истуканом. Он был слишком простоват, чтобы догадаться.
— Да я… Я Карлус. Твой брат Карлус,— воскликнул приезжий.
Дирих ахнул и бросился обнимать брата.
Оглядев друг друга внимательно, братья обоюдно подивились перемене, которая в них произошла.
Карлус тотчас передал брату подарок от Христины — два червонца, и подробно рассказал о свидании ее с царицей. Но, видя, что брат все тот же простяк, неспособный даже понять вполне все то, что он считал необходимым ему передать, Карлус, невольно и незаметно для самого себя, перестал в беседе обращаться к брату, а предпочел все подробно объяснить умной Трине и ее старшей дочери.
Главное заключалось, конечно, в том, чтобы Дирих вел себя осторожнее и не разглашал ничего о себе даже в такой трущобе, как его деревушка.
Трина очень обрадовалась большим деньгам, но весть Карлуса о могущей произойти перемене в судьбе Дириха не только не обрадовала женщину, но даже испугала. Карлус заметил ее тревожный взгляд и набежавшую на лицо тень. Умная латышка поняла тотчас, что в случае какой-либо перемены ее сожительство с Дирихом будет невозможно.
— Ты что пригорюнилась?— спросил Карлус.
— Я ничего… Все это диковинно… И от всего этого, что ты рассказываешь, надо всяких напастей ждать,— ответила Трина.
— Это почему?
— Вас всех: тебя, Дириха, Христину и Анну с вашими детьми — только погубит это свидание Христины. Я тебе говорю верно. Счастия от этого не будет никакого, а беды будут…
В голосе женщины звучала такая уверенность, что Карлус задумался, как бы взвешивая ее слова…
Целый день проспорил с ней Карлус, но кончилось тем, что умная женщина не убедилась доводами Карлуса, а убедила его быть настороже и наготове спасаться от козней русского царя.
Карлус выехал от брата менее довольный и веселый. Он решился быть как можно осторожнее и не только ничего не разглашать о себе, но даже никому не рассказывать о свидании сестры с русской царицей.
По возвращении Карлуса в Вишки он вскоре, однако, заметил, что его положение изменилось. Хозяин стал ласковее, знакомые доброжелательнее.
Его поездка для свидания с братом по делу, которую он, конечно, не скрыл, затем известное теперь всем посещение Христины, а равно имя Екатерины, данное новорожденной девочке, наконец россказни и нескромность местного ксендза — все привело к тому, что в деревушке Дохабен и в самих Витках стали уже чаще поминать и болтать.
Вскоре в шутку стали называть Карлуса ‘цара бралис’, то есть царским шурином, и совершенно незаметно, в каких-нибудь несколько недель, эти два слова стали уже прозвищем. ‘Цара бралис’ говорили все, и все ждали для Карлуса события!..
Так прошло целых два года, которые, однако, не принесли ничего нового, ни хорошего, ни худого…
Прозвище, данное Карлусу серьезно, а не ради насмешки, за это время понемногу перешло уже в шутливую кличку.

X

Однажды летом в Вишках, появился целый поезд, три экипажа и большой фургон с поклажей. Проезжал важный сановник, по имени, хорошо известному в Литве, знатный и богатый магнат, а по мундиру — русский генерал. И действительно, это оказался поляк граф Сапега, фельдмаршал русской службы, отправлявшийся из России на побывку в Варшаву. С ним ехал его сын, красивый и статный молодой человек.
Магнат, вероятно с усталости от дальнего пути или от того, что на дворе стояла отвратительная погода и лил без конца как бы осенний дождь, остановился в Вишках на несколько часов. Затем, найдя в гостинице сравнительную с другими станциями опрятность, хорошую кухню и порядочную обстановку, граф решил остаться ночевать. Наутро была та же скверная погода и старику нездоровилось, он опять решил остаться еще на сутки.
— Там дальше, по пути, опять пойдут, пожалуй, курные избы, так уже лучше вам здесь побыть и отдохнуть,— советовал и молодой Сапега отцу.
Вечером чрез многочисленную свиту, состоявшую, помимо лакеев, из адъютанта, двух секретарей, капеллана и трех егерей, до сведения магнатов достиг удивительный слух, которому они, конечно, сразу не поверили. В этой трущобе, будто бы оказался,— прислуживающий их лакеям, не появляясь в ту горницу, где они сидели,— простой крестьянин, которого считают здесь все близким родственником…
— Что за глупое вранье!— строго сказал фельдмаршал. Приняв известие за дерзкую выдумку, Сапега сначала не обратил на это никакого внимания. Но затем его секретарь, повидавший по собственной охоте лакея Карлуса, явился к сановнику и объяснил ему ради курьеза, да и ради неимения чем заняться на отдыхе, что лакей сам серьезно заявил ему о своем родстве.
Конечно, граф велел тотчас позвать к себе лакея, и Карлус, немножко оправившись, причесавшись и оглядевшись, предстал пред именитым проезжим. Молодой Сапега стал его подробно расспрашивать, с оттенком насмешки в голосе и даже презрения, фельдмаршал молча слушал, но глядел, строго хмуря брови.
Карлус отвечал робко, но естественно и просто объяснил все. И все, что услышали Сапеги, поразило их своим правдоподобием.
Кончилось тем, что фельдмаршал сам заступил место своего сына в качестве допросчика по пунктам.
— Как же тебя звать?— спросил Сапега.
— Карлус.
— Слышал!.. Фамилия твоя как — я спрашиваю. Семейное прозвище?
— Зовут разно… Меня зовут Сковоротский, а сестру старшую до замужества всегда звали Сковорощанкой… Отец назывался Самуилом, а прозвище его было Скавронек.
— А мать… Ее имя как было?..
— Мать звалась Доротеей, по девичеству или по имени отца своего Ган.
— Это немецкое имя: Доротея Ган.
— Она и была немкой, а сестра ее меньшая, Марианна, вышла за русского шляхтича Веселовского, а средняя за Гейденберга. Эту звали Софьей… Да еще брат был Вильгельм… Да еще сестра была, и тоже была за Веселовским.
— Так две сестры были Веселовскими по фамилии мужей?— спросил вельможа.
— Да. Одна за отцом, а другая, меньшая, за сыном его, Яном.
— У которой же воспитывалась твоя сестра, которую ты называешь Мартой?
— У меньшой, Марианны… Старшая, Катерина, уехала в Курляндию и вышла вторично замуж за Дукласа.
— И ты всю эту родню свою знавал и помнишь хорошо?— спросил подозрительно Сапега.
— Еще бы… Ведь я их всех знал, когда мне было уже лет с двадцать,— ухмыляясь, отозвался Карлус.— В честь тетки Софьи Гейденберг, я свою дочь назвал так же.
— Ну, а Марта от тетки Веселовской перешла, говоришь ты, к пастору лютеранскому?
— Да. К пастору Глюку в Мариенбург, а от него попала в плен к русским драгунам.
— Почему же, однако, любезный, ты знаешь, что это твоя сестра Марта?— лукаво заметил молодой Сапега.
— Этого я не знаю…
— Ну, вот видишь ли, голубчик,— строго заговорил фельдмаршал,— все это выдумки, и опасные выдумки. Напрасно ты такой вздор о себе болтаешь. У тебя пропала взятая русскими в плен сестра — и на этом одном случае ты основываешь целую глупую историю. Мало ли женщин в Лифляндах во время войны были взяты в плен московскими войсками. Так всем родственникам их всякую из них и почитать теперь русской императрицей?
— В Крейцбурге и в Мариенбурге все так говорят,— оправдывался Карлус,— что именно наша Марта и есть царица Екатерина.
— Все это одно вранье. И ты за такое разглашение о себе можешь дорого поплатиться. Прекрати это вранье. Худо будет. Вот тебе мой добрый совет!— строго сказал Сапега, отпуская лакея.
Однако магнат польский и фельдмаршал русской армии, много живший в России и знавший все, что знали обе столицы, да и вся империя, о загадочном происхождении русской императрицы, не мог равнодушно отнестись к рассказу буфетчика постоялого двора.
Карлус, решивший быть по совету сестры осторожным, умышленно не все передал магнату, очевидно допрашивавшему его ради праздности и пустого любопытства.
Карлус предпочел лучше прослыть в глазах графа Сапеги за болтуна, нежели упомянуть о свидании в Риге. Он не проронил поэтому ни слова о беседе Христины с государыней.
Но на этот раз осторожность Карлуса ему только повредила. Если бы Сапега узнал от него, что недавно сама русская императрица виделась с Христиной, подарила ей денег, расспрашивала о судьбе всех других членов семьи, то он наверно не сделал бы того, что он теперь счел долгом сделать немедленно.
Здесь же через час после беседы с буфетчиком магнат написал подробно о своей встрече в гостинице местечка Вишки. Он передал все человеку придворному и влиятельному, генералу Девьеру, женатому на родной сестре князя Меншикова.
Между тем пока вельможа писал письмо, сын его был в соседней горнице, куда один из секретарей привел красивую молоденькую девушку, пойманную им случайно в коридоре. Молодой Сапега осматривал чернобровую и востроглазую девушку, как любопытного зверька. Дичок-самородок забавлял его своей манерой держаться и своими бойкими ответами.
Молодая девушка отзывалась тихо, но резко, едва шевеля губами, гордо закидывая красивую кудрявую головку и как бы неприязненно меря взглядом обоих собеседников с головы до ног.
— Правду говорит он,— сказал Сапега, показывая на секретаря,— что ты себя называешь Яункундзе?
— Неправда!
— Как неправда!— воскликнул секретарь.— Ты сейчас в коридоре мне сказала, что это твое прозвище.
— Ну, да.
— А теперь ты говоришь: неправда.
— Вы что спросили? Как я себя зову? Я себя зову Софьей. А другие меня зовут Яункундзе. Не я же себе это прозвище дала.
— Есть у тебя жених? Собираешься ты замуж?— спросил Сапега.
— А у вас есть невеста? Собираетесь вы жениться?..— отозвалась Софья.
— Да тебе это не любопытно, я полагаю.
— Ну и вам тоже про меня знать это не любопытно.
— Вишь какая сердитая. А красива… Ты очень красива, Яункундзе.
— Да.
— Что да?
— Красива.
— Сама знаешь это…
— Конечно. Кому же это и знать, как не мне!
Сапега рассмеялся, секретарь тоже.
Около получасу проболтал так молодой граф с молоденькой крестьянкой и, дав ей коробку сластей, отпустил со словами:
— Будь ты моя крепостная, я бы тебя ни за кого замуж не выдал, а взял бы себе.
— Насильно?— отозвалась тихо Софья, презрительно усмехаясь и идя к дверям.
— Нет… Может быть, ты… Я думаю, что ты бы сама… Вероятно, ты бы меня…
Сапега запутался и смолк, удивляясь внутренне самому себе, то есть своему легкому смущению.
— Пан уж очень много о себе воображает!— вымолвила Софья на пороге.— Я знаю одного пастуха, который много красивее пана графа.
Сапега рассмеялся громко и весело. Софья искоса глянула на него своими угольными глазами из-под опущенных наполовину ресниц, и взгляд ее выразил одно гордое презренье.
— Даже не верит,— воркнула она и исчезла за дверью.
Наутро рано один из егерей графа Сапеги выехал из Вишек с письмом в обратный путь, в Россию. Около полудня все экипажи были заложены и поданы. Именитые проезжие отправлялись далее.
Когда граф-фельдмаршал вышел на крыльцо в сопровождении сына и всей свиты, густая толпа поселян с обнаженными головами окружила постоялый двор и экипажи.
— Вон она, батюшка!— тихо сказал по-немецки молодой Сапега, указывая отцу глазами на красивую девушку, стоявшую близ крыльца впереди других крестьянок. Фельдмаршал пристально пригляделся и вымолвил на том же языке:
— Странно. Очень странно!
— Что?— спросил сын.
— Сходство.
— С кем, батюшка?..
Но старый граф не ответил и пошел садиться в экипаж.
Молодой человек сел вслед за отцом, затем выглянул из окна кареты на Софью и ласково кивнул ей головой.
Девушка не шевельнулась и даже бровью не двинула в ответ. Экипажи тронулись шибкой рысью и скоро исчезли за домами и околицей. Софья задумчиво смотрела вослед. На сердце ее что-то происходило. Она в один миг вчера возненавидела молодого вельможу. Ну, так что ж? Ведь он уехал! Она никогда более за всю жизнь не встретит его и не увидит. Да, кажется… Вероятно…
В это же мгновение молодой граф Сапега, глядя из экипажа на унылую дорогу, думал об этой Яункундзе из Вишек… И удивлялся, что он думает о ней. Красивая крестьянка! Мало ли их было по дороге. Отчего же об этой думается ему как бы против воли? Он и не увидит ведь ее более никогда. Да, кажется… Вероятно…

XI

Однажды появился в Витках молодой человек, красивый, ловкий, говоривший одинаково хорошо по-польски и по-русски, вскоре доказавший, что он был молодец на все руки. Новый житель Вишек, по имени Яков, вскоре стал всеобщим любимцем, но в особенности сошелся он быстро с Карлусом и всячески доказывал ему свою дружбу, Вместе с тем он проговаривался приятелю, что у него есть средства и что он богатый жених и не прочь бы найти себе невесту.,. Вот вроде Софьи…
Вскоре Карлус любил своего нового друга так же, как если бы, знал его уже несколько лет, а между тем Яков был в гостинице не более месяца. О браке с Яковом шестнадцатилетней Софьи он тоже мечтал уже часто и подолгу.
Наконец, однажды Яков объяснил Карлусу, что тот должен ему доказать на деле свою дружбу и помочь в одном очень простом, хотя и важном обстоятельстве.
— Дело самое глупое и простое,— объяснил Яков,— но я могу просить помощи только у человека, которому я вполне верю, который меня не обманет и не погубит, который, пожалуй, и моим родственником стать может.
И в откровенной беседе Яков сообщил Карлусу, что у него есть деньги, и большие, на которые он может не только двор и ‘виасибас намс’ на себя, уплативши содержателю необходимую сумму.
Карлус поверил приятелю и убедил его, что он может вполне положиться на него. Тогда Яков признался откровенно, что деньги зарыты им в лесу, в нескольких верстах от Вишек.
— Деньги эти надо отправиться вырыть, и так как мешок с золотыми червонцами и с серебряными рублями очень тяжел, то один человек никак не может из леса дотащить его, хотя бы через несколько саженей, до телеги. Следовательно, надо ехать вдвоем, разумеется, вечером, и таким образом ночью все сработать и привезти мешок с деньгами домой.
Карлус объяснил, что нет ничего проще дела и что, конечно, он исполнит свято главное условие и никому ничего не скажет о деньгах.
— Больше мне ничего и не нужно. А за эту услугу,— сказал Яков,— я тебе сделаю подарок, который может переменить твою обстановку.
Друзья тотчас уговорились добыть в Вишках небольшую тележку с парой хороших зирксов, или лошадей, сильных и бойких, чтобы съездить за деньгами.
После этого уговора Яков медлил, однако, целую неделю. Карлус сообразил, что друг просто боится и подозревает его, быть может, даже раскаивается, что сообщил о своей тайне.
Но однажды вечером Яков объяснил другу, что на другой день вечером они должны выезжать. Так как тележка и пара отличных лошадей были уже давно найдены, уговор с хозяином был сделан под предлогом поездки в Дохабен, то Карлус отвечал, что он готов и очень рад.
— Я уж думал, что ты меня подозреваешь и опасаешься,— сказал он.— Но мне это было обидно.
— По правде сказать — да…— отвечал Яков.— Но теперь я решился. Доставай лошадей… да получше. Скакунов!
— Это уж готово. Лучшие зирксы всех Вишек!— пошутил Карлус.
Поселянин, у которого надо было взять лошадей, конечно, очень удивился, что двум здоровым молодцам понадобилась пара бойких коней для простой поездки в Дохабен. Однако, подумав побольше, он решил, что, по всей вероятности, этот Яков едет в деревню, где семья Карлуса, в качестве жениха. Разумеется, ради такого случая хочется ему и пофрантить.
В сумерки ясного дня два приятеля выехали из Вишек по большой дороге. На другое утро вернулся домой один из старожилов Вишек и, встретясь с хозяином нанятых лошадей, спросил у него с удивлением:
— Это ведь твоих коней я видел с Карлусом?
— Да. Мои кони,— отвечал тот.
— Охота давать гонять…
— Я за деньги дал.
— Все равно. Это портит коня — сорок верст не кормя гонять.
— Как сорок верст?
— Да так. Я их встретил за большим Янковым бором… Видно ведь, что кони бегут без роздыха, заморенные.
— Они в Дохабен наняли!— воскликнул поселянин.
— Хорош Дохабен за Янковым бором!
Между тем, Карлус и Яков действительно были в это время очень далеко от Вишек…
Отъехав от местечка верст за десять, Яков приостановил лошадей и, пустив их шагом, обернулся к приятелю:
— Слушай, Карлус… Я ведь тебя обманул.
— Как? В чем?— отозвался этот.
— Я тебя обманул, но ты не гневися. Я тебе сказал, что мой клад зарыт тут неподалеку. Это неправда.
— А где же он?
— До него от Вишек верст сто…
— Как сто!— воскликнул Карлус.
— Так. Он у меня на родной стороне. Около деревни, где я родился. Да ты чего же так оторопел? Не все ли равно? Лошади у нас хорошие, доедем мы исправно, хозяину заплатим вдвое, хоть даже вчетверо. Он пенять не будет. Я же тебя потому обманул, что боялся твоей лени. Скажи я тебе ехать за сто верст, ты бы, пожалуй, и отказался.
— Пожалуй, что так!— отозвался Карлус, смеясь.— Даже и теперь страшно. Сто верст! Шутка!
— Ну, а теперь дело сделано. Уж едем,— весело сказал Яков.— Через сутки все будет кончено, даже деньги в тележке будут лежать. Что ж, жалеешь, что ли, что взялся мне услужить?
— Нет. Что ж! И то правда… Кони хорошие. Живо съездим. А коли ты хозяину заплатишь вдвое, то все равно никто в обиде не будет.
— Так ты не сердишься на меня за обман?
— За что же? Стоит ли…
Приятели припустили лошадей… Добрые кони пролетели бодро верст тридцать, но затем начали приуставать… Карлус предложил другу отдохнуть в знакомой деревушке, но Яков не согласился, говоря, что заранее решил отдохнуть и покормить лошадей в одном местечке, где у него есть родственник.
Действительно, проскакав не кормя около пятидесяти верст и достигнув местечка, Яков завернул во двор и вызвал хозяина.
— А, здорово…— воскликнул этот.— Твои тебя поджидают здесь уже двое суток.
— Доброе дело,— отозвался Яков, вылезая.
— Кто такие тебя поджидают?— удивился Карлус.
— Входи, увидишь… Народ веселый… Мои земляки,— смеясь, сказал Яков.
— Твои земляки…— проговорил Карлус, будто робея.
— Ну да… Подумаешь, диковину я сказал…
— Зачем они тут? Почему же ты мне ничего о них не говорил? Не сказал, что тебя тут будут ждать эти земляки?
— Зачем говорить? Вот теперь все узнаешь. Слезай!
Карлус, сам не зная почему, в сомненье сидел на тележке и медлил слезать и входить в дом. Какое-то тревожное чувство внезапно сказалось в нем. Странный ли голос Якова или странный, будто насмешливый, взгляд хозяина двора — не известно, что подействовало на Карлуса, но он оторопел и не двигался.
— Чего же ты?— весело и небрежно спросил Яков.
— Зачем ты таил все это?..— начал было Карлус.
Но Яков громко расхохотался.
— Ты ведь робеешь. Ей-Богу, робеешь… Чего только — сам не знаешь. Что ж мы здесь тебя зарежем, что ли? Зачем? Ограбить? Что грабить? Платье твое или несколько гривен в кармане?
— Нет. А вот этих чужих коней вы угоните!— резко, сердито вымолвил Карлус.— А меня бросите здесь. Я ворочайся в Вишки и расплачивайся за тебя. А кони и телега — дорогие. Я их в три года не уплачу…
— Полно. Стыдно, Карлус. Ей-Богу, стыдно! А еще приятель! Вылезай-ка. Вот тебе Господь на небеси, что я лучше тебя самого украду, чем твоих коней.
Карлус неохотно и нерешительно вылез из тележки. Хозяин двора принял лошадей, и приятели вошли в горницу.
Тут на полу крепко спали и храпели двое дюжих молодцов…
— Ну и мы так-то ляжем. А выспавшись, все двинемся за моим кладом!— сказал Яков.— До него отсюда еще верст сорок. А ты, Карлус, не тревожься… Не все то дурно, что удивительно…
— Когда же мы проснемся? К вечеру?
— Да, конечно, к вечеру. Ночью и поедем. Мое дело нельзя днем делать. Кони отдохнут, и мы тоже. Ночью проедем, на заре все дело обделаем вчетвером. Лихо обделаем.
— Зачем ты таил от меня, что будет еще двое помощников?— продолжал сомневаться Карлус.
— Э-эх, право…— нетерпеливо отозвался Яков.— Ложись. Спи!
Сказав это, Яков разостлал свой кафтан на пол и лег. Карлус постоял минуту и сделал то же самое.
‘Что ж, в самом деле, я оробел. Чего же?— думал он.— Резать им меня не за что. Лошадей бы не угнали они. Так я не дам, подниму деревню… Тут у меня знакомый живет. Догоним верхами и отобьем’.
Карлус успокоился несколько, но чрез несколько минут, когда Яков уже храпел, он снова думал:
‘Если я с ними поеду, то они меня середи дороги выбросят, а сами лошадей угонят. Я лучше предложу Якову здесь других коней нанять. А на этих вернемся в Вишки. Этак вернее’.
Карлус тревожился все более и более, сам не понимая и не отдавая себе отчета, почему он подозревает приятеля и сомневается в его истории насчет зарытых денег. Сомнение не только не уменьшалось, но все сильнее росло и западало в душу. Карлус решил окончательно не ехать далее на тех же лошадях, а предложить Якову нанять других.
‘Этак вернее’.
Карлус все-таки заснул… Долго ли и крепко ли он спал — он не знал. Но когда он очнулся, то на дворе была уже ночь, а в горнице был мерцающий свет от месяца, смотревшего в окно. Карлус, прийдя окончательно в себя, хотел привстать и вдруг почувствовал что-то особенное, чего он сразу даже и понять не мог. Он был скручен бечевой по ногам и по рукам, и хотя слабо, но тем не менее достаточно, чтобы не иметь возможности двинуться, встать и пойти. В горнице никого не было,
— Ох, злодеи…— воскликнул он.— Да и я-то хорош… Украли! Угнали! А я теперь расплачивайся за коней из жалованья своего…
Карлус попробовал порвать бечеву, дернул руками и ногами, но путы только пуще впились ему в тело. Он стал кричать отчаянным голосом.
— Эй, не ори!— послышался за дверью голос хозяина двора, и плотный мужик вошел в горницу.— Чего орешь? Зарезали, что ли, тебя…
— Разбойники!.. Угнали коней!.. Ты думаешь, что я оставлю тебя. Врешь. И ты у меня в ответе будешь… Развязывай путы… Живо.
— Развязывать?— хладнокровно сказал мужик.— Дурень! Нешто затем тебя связали, чтобы по твоему указу развязывать. Обожди.
— Чего ждать? Того, чтобы они за сто верст коней угнали!— крикнул Карлус.— Да ведь ты-то здесь. Тебя-то я притяну за конокрадство.
— Ничуть не угнали и не сграбили. Полно врать-то. Лежи смирно.
— Где ж Яков?
— Ушел и сейчас придет. И молодцы его тоже с ним придут.
— А кони с телегой?
— Здесь, на дворе. Где были, там и стоят.
— Зачем же я связан?
— Почем я знаю. Говорят, что так нужно. Мое дело сторона.
Хозяин двора сел спокойно на скамью. Карлус, лежа на полу в путах, стал снова повторять те же вопросы в десятый раз, но мужик зевнул несколько раз сладко и продолжительно и не ответил ни слова.
— Будешь ты говорить, чертова морда!— крикнул Карлус нетерпеливо.
— Нет, не буду, дурак,— тихо ответил мужик, зевнув еще раз…— Лежи, сейчас придут.
Не успел он выговорить эти слова, как около избы раздались голоса и шаги. Чрез мгновение в горницу вошел Яков.
— А, приятель. Проснулся?— вымолвил он весело.— Но голос его был точно другой и странно поразил Карлуса. Это был такой пренебрежительный голос, как если бы Яков был начальником или барином Карлуса.
— Что ты со мной делаешь! Как ты смеешь, проходимец, меня вязать!— крикнул он вне себя.
— Лежи смирно. Сейчас запрягут коней. Мы тебя посадим и повезем,— вымолвил Яков холодно.
— Куда?..
— Если ты будешь сидеть смирно, ничего тебе худого не будет. Понимаешь? Если ты будешь орать или биться, то я тебя выпорю. И буду я тебя пороть до тех пор, пока ты не смиришься.
— Как ты смеешь…— заорал Карлус и, сделав тщетное усилие подняться, он стал злобно и во все горло кричать по-русски и по-латышски:— Помогите… Разбой… Помогите… Палидзиат!
Голос его среди ночи раздавался на всю деревню.
— Замолчи. Слушай меня. Я не разбойник,— заговорил Яков.— Чрез час придет грамотный человек, которому ты поверишь больше, чем мне. Ну, вот я ему покажу, какая у меня есть бумага. Он прочтет ее тебе, переведет по-польски. И ты поймешь, что я тебя имею власть увезти с собою куда нужно, куда мне указано. Понял?
Карлус замолчал и тяжело вздохнул. ‘Что же это такое, Господи?’ — думалось ему.

XII

Прошла неделя, прошел месяц, два, и никто более не видел, никто даже не слыхал ничего ни о Карлусе, ни о Якове. Они исчезли бесследно. Только один след был… След коней…
В ста верстах от Вишек, на большой станции тракта, видели отдыхавших четырех путников, и из них один показался местным жителям похожим на буфетчика гостиницы в Вишках, которого все хорошо знали в округе. Остальные трое были совершенно неизвестны, и, по-видимому, все трое москали. Но если бы даже насчет Карлуса и ошиблись, то, по описанию тележки и пары дорогих зирксов, в Вишках не сомневались, что это именно были угнанные кони.
Разумеется, исчезновение Карлуса было таким событием в Вишках, о котором все от мала до велика долго толковали, теряясь в догадках. Никто не мог думать, что Карлус бежал ради конокрадства, бросив жену и детей в Дохабене. Следовательно, главный мошенник был не известный никому московец Яков. Но каким образом уехал с ним Карлус? Очевидно, против воли, увезенный силком.
Видевшие Карлуса добавляли, что он один из всех четырех был как бы болен или насмерть перепуган. Трое незнакомцев как бы сторожили его на станции, и близко никого к нему не подпускали.
— Но куда же его повезли? Зачем его увезли?— говорилось повсюду со страхом.
В семье Карлуса его исчезновение разразилось, конечно, как громовой удар. Несчастная Марья свалилась при известии с ног, лежала долго без сознания, затем начала бредить, и кончилось тем, что заболела горячкой. Дети несколько дней проходили перепуганные, выли, ревели, дико озираясь на всех. Одна молоденькая Софья была спокойнее, но много плакала по отцу. Ксендз, узнав об исчезновении Карлуса, прямо тотчас же объяснил обитателям Дохабена, что Карлус схвачен москалями и увезен в Россию. По всей вероятности, его или сошлют в Сибирь, или засадят в крепость, а быть может, просто голову отрубят.
— И это следовало ожидать,— сказал он.— Я это предсказывал. Москали его, верно, давно разыскивали.
И посоветовал тайком дать знать о приключении всей родне, ради того чтобы они были осторожнее.
Пока Марья была больна, сделать это было невозможно. Женщина поправлялась медленно, но наконец снова была на ногах. Не имея возможности примириться с тем, что Карлус навсегда исчез и что она никогда не увидит его, Марья деятельно принялась за розыски. Она была уверена, что муж попал к разбойникам.
Содержатель ‘виасибас намс’ поддерживал в ней эту веру. Он сомневался, чтобы русский император стал посылать из Москвы ряженых солдат или каких-то поверенных для того, чтобы тайком или обманом похитить Карлуса.
Вскоре Вишки и Дохабен разделились поровну на два лагеря: одни были мнения содержателя гостиницы, другие мнения дохабенского ксендза. Много было толков, много споров и горячих прений в продолжение долгого времени о том, как и куда бесследно сгинул ‘пара бралис’ — царский брат.
Прежде всего Марья решила обратиться за советом к Христине и попросить у нее немного денег, чтобы назначить награду тому, кто разыщет пропавшего Карлуса.
Чрез неделю женщина была уже в деревушке Кегема.
Муж и жена Енриховы были поражены вестью, но оба подтвердили в Марье уверенность в том, что Карлус сделался жертвою каких-нибудь конокрадов или разбойников. Христине казалось нелепым, что русская царица станет таким способом похищать Карлуса. Если бы за кого и пожелали москали приняться, то, конечно, прежде всего за нее, Христину, как за главную виновницу, открывшую все о себе и о своих братьях.
Конечно, Вульфеншильд, узнав о прибытии Марьи, вызвал ее к себе в дом и тоже расспросил обо всем.
С тех пор, что Христина повидалась в Риге с своею царицей, Вульфеншильд обращался с семьей Енриховых несколько мягче и теперь особенно интересовался их судьбою, ибо надеялся, что это родство в будущем принесет ему какую-нибудь выгоду. Он точно так же отнесся к делу. Ему показалось тоже нелепым, чтобы Карлуса похитили москали, как бы какую красную девушку или как цыгане воруют детей. Шляхтич буквально повторил то же, что говорил содержатель гостиницы в Вишках.
— Захотели бы взять,— сказал он,— чтобы увезти в Москву, так прислали бы двух или трех солдат.
К удивлению не только Марьи, но и семьи Енриховых, пан Вульфеншильд дал тоже немного денег, чтобы облегчить розыски Карлуса.
Христина дала своей невестке один червонец на дорогу. Вместе с этим она посоветовала Марье поручить розыски Дириху. Он, по ее мнению, как ямщик, постоянно разъезжающий, может через своих товарищей ямщиков распространить на целую округу известие о пропаже Карлуса и обещание о награде за его нахождение.
— Хлопочи,— прибавила Христина.— Я думаю так же, как и наш пан, что не москали увезли Карлуса. Воры угнали дорогих коней, а Карлуса, так как может донести, кто конокрады, они убили или держат у себя в неволе, запертым в подвале или где-то в лесной сторожке, пока не переберутся воровать в другую округу. Такие примеры бывали.
Марья пустилась снова в путь и через неделю была на станции, где жил Дирих.
Он только что выехал с каким-то проезжим, но, вернувшись через несколько часов, был точно так же перепуган известием. Конечно, он тотчас же согласился разыскивать всячески брата, однако сомневался, чтобы Карлуса похитили какие-либо разбойники.
— Прежде бывали здесь шайки,— говорил он.— Постоянно грабили проезжих. Бывало, месяца не проездишь, чтобы кого-нибудь не ограбили. Только нас не трогали и даже просили всегда побольше возить народа, да потише, чтобы легче было ловить!— добродушно пояснил он.
Марья подробно выспросила у Дириха, как пробраться к золовке Якимовичевой. Путь был не малый, так как Анна жила в польских Лифляндах. Марья, однако, решилась побывать непременно и у умной Анны.
Никогда еще не видав семьи Якимовичевых, Марья знала от мужа, что его сестра — женщина особенного ума и решительности. Вообще Марья была о ней самого высокого мнения.
— Ведь она почти приказчицей у своей панны!— часто говорил ей муж.
Дирих подробно рассказал Марье, как проехать через границу, и даже пообещался проводить ее верст хоть за сто.
Однако за одну ночь, что пробыла Марья в доме Дириха, все изменилось.
За эту ночь латышка убедила своего Дириха, слепо повиновавшегося ей, что нужно поступить совершенно иначе. Для нее не было ни малейшего сомнения, что Карлус взят москалями и что он, Дирих, будет точно так же взят в скором времени.
— Все это виновата Христина,— сказала Трина своему сожителю.— Она разъяснила царице, где мы все живем. И вот баб: Христину, Анну, Марью или меня — не тронут, а мужиков, Карлуса и тебя, москали непременно решили не оставлять на свободе. Стало быть, надо ожидать в скором времени, что таким же или иным способом возьмут и тебя.
Дирих был поражен и поверил сразу.
— Что же нам делать, Трина?
— Да ты не согласишься. Я знаю, что делать. Да ты, осел, упрешься,— сказала Трина.
Действительно, когда латышка объяснила своему сожителю, что, по ее мнению, следует предпринять, то Дирих растерялся, смутился и стал отказываться.
Однако через два часа переговоров среди ночи и, конечно, шепотом, чтобы не могла ничего слышать Марья, спавшая в соседней горнице, Трина все-таки убедила:
‘Поскорее, не теряя ни дня, сбыть Марью с рук и заняться не Карлусовой, а своей собственной судьбой’.
Хитрая и умная латышка быстро подготовила почву для соглашения. Все утро она охала на все лады, дивясь, как Марья могла отлучиться из дому после такого казуса с мужем.
Если и впрямь, говорила она, не разбойники, а москали выкрали Карлуса, то могут точно таким же образом явиться и покрасть детей. И кто защитит их? Уж, конечно, не пан Лауренцкий, который от московских солдат или простых сыщиков спрячется сам в подвале или в стоге сена.
— Да ведь и я бы не могла защитить их,— отозвалась несколько встревоженная Марья.
— Вестимо. Но зато тебя бы взяли вместе с ними. По крайней мере, не разлучили бы. А ведь теперь ты можешь вернуться из своего путешествия к Якимовичам и найти дом пустым. Хорошо, если ты после, тоже взятая, увидишься с мужем и детьми.
— Что же мне делать?— говорила уже совершенно смущенная женщина.
Дирих предложил сестре возвращаться немедленно домой и сам вызвался ехать к Анне Якимовичевой, чтобы вместе обсудить дело и начать розыски, но, разумеется, на деньги Марьи.
Женщина с радостью дала брату два червонца, а сама в сумерки, встревоженная всем, что красноречиво наболтала ей хитрая Трина, пустилась домой, прося Бога найти лишь детей целыми и невредимыми в Дохабене.
А через несколько часов после ее отъезда в избе Дириха шла спешная укладка и сборы. Ямщик уже получил расчет от хозяина.
Немало удивился содержатель станции и другие ямщики и их жены, узнав, что Дирих с латышкою покидают хорошую избу, за найм которой вперед уплачено, и бросают целую десятину, засеянную хлебом.
Разумеется, Дирих не объяснил никому ничего, а сказал, что один из проезжих нанял его в кучера, верст за сто от места. Должно быть, Дирих лгать не умел, потому что на его лице и в глазах все прочли, что есть нечто другое, побуждающее его быстро и без оглядки, бежать со станции.
В тот же вечер на телеге было свалено все небольшое имущество Дириха и Трины. На воз была посажена младшая девочка, а старшая, вместе с матерью и Дирихом, пошла пешком.
К утру путники были уже верст за двадцать от деревушки и остановились в поле отдохнуть. Путь их был действительно к польской Лифляндии, но, добравшись через неделю до местечка Губно, Дирих оставил семью, пристроив на заезжем дворе, а сам пошел искать себе место в батраки.
Не более как через сутки и Дирих, и латышка уже нанялись к купцу, у которого были большие огороды. Однако нанялся к огороднику не Дирих Сковорощанек, не поляк и католик, не тридцати пяти лет мужик, а нанялся Юррэ Чамарый, латыш, пятидесяти лет и по вероисповеданию униат. Иначе говоря, по научению Трины, перед отбытием со станции Дирих, напоив одного из товарищей ямщиков допьяна, просто-напросто украл у него из кармана его билет.
— Ну, теперь здесь,— шутила Трина, довольная и счастливая,— никакие москали, буде станут разыскивать Дириха Сковорощанка, не найдут нас ни за что. Сто раз пройдут и проедут они мимо Юррэ Чамарого и не догадаются, кто этот Чамарый.
Поселившись здесь, Дирих и Трина не могли, конечно, узнать, насколько умно и хитро они поступили.
Не далее как через месяц после того, как Дирих получил свой расчет у содержателя станции, в Вишках и Дохабене появились какие-то две личности и, расспросив подробно о том, где живет и что делает брат Карлуса Сковорощанина, направились на ямскую станцию. Здесь они узнали, что Дириха давно нет, а куда он отправился — неизвестно.
Обе таинственные личности в продолжение еще почти месяца сновали по всей округе, разыскивая Дириха, чуть не обшаривая каждую деревушку и каждый поселок. Они говорили, что Дирих разыскивается за убийство проезжего. И, несмотря на то, что в этом объяснении не было ничего особенного, никто этому не поверил. Сами эти личности, плохо говорившие по-польски и вовсе не говорившие по-латышски, были подозрительны для всех.

XIII

Однажды в Дохабене, на огороде, среди высокой конопли, сидели на земле двое — чернобровая красавица, очень молоденькая, живая и вертлявая, а около нее, полулежа у гряды, белокурый, рослый малый лет двадцати, с простовато-добрым лицом.
Это были друзья с детства: ‘ганс’, то есть пастух Дауц Цуберка, и Софья Сковорощанка.
Прежде они не только видались просто, не скрываясь и не таясь ни от кого, но даже проводили иногда целые дни вместе.
Теперь же их дружба, перешедшая в иное чувство, стала предметом как насмешек дохабенцев, так и гонения со стороны родных Софьи. Нищий бобыль и деревенский ‘ганс’ не мог быть парой для девушки, отец которой был не простой крестьянин, а лакей, платящий большой оброк своему пану и живущий богато.
Теперь Марья приказывала сыновьям — Антону, уже восемнадцатилетнему парню, и даже мальчугану Мартыну — следить за сестрой, чтобы она не водилась с Цуберкой. Если б латыш был поменьше ростом и послабее, то Марья приказала бы даже старшему сыну побить возлюбленного сестры, но Цуберка был такой дюжий парень, что с ним и мужику в драку вступить было бы опасно.
Пользуясь исчезновением отца и горем и убитостью матери, Софья стала чаще и подолгу видаться с возлюбленным, скрываясь, однако, от приставленных к ней надзирателей-братьев.
Беседа влюбленной парочки на этот раз была особенная. Софья тихо уверяла Цуберку, что, благодаря внезапно придуманному ею плану, хитро обдуманному, больше вероятия, что она выйдет за него замуж. Цуберка только косматой головой встряхивал и глуповато взглядывал на Софью.
Переговорив, они молча сидели, глядя друг на друга, когда внезапно Софья услыхала шаги в коноплянике.
— Антон крадется!— шепнула она.— Увидит — мы его обругаем. Чего бояться?
Шаги приближались, и вдруг среди высокой конопли показалась такая фигура, что Софья дико взвизгнула и бросилась с места в сторону… Цуберка шаркнул тоже зайцем в другую сторону. Такого гостя и он оробел пуще самого черта.
Фигура, очевидно нечаянно наткнувшаяся на влюбленную парочку, был барин-москаль, из тех, что уже побывали раз в Дохабене, разыскивая Дириха.
И Софья, и Цуберка хорошо узнали москаля, ибо когда-то немало глядели на него с трепетом.
Разумеется, девушка бросилась бежать домой и всполошила семью известием о появлении страшного гостя.
— Не ошиблась ли ты?— спрашивал Антон.
— Москаль! Москаль! Вот как видела. И Цуберка видел. Москаль!— повторяла Софья.
Действительно, в Дохабене появились снова те же две странные личности. В тот же день вся деревня была на ногах, а гости явились в дом к Сковорощанке и, уже не скрывая своего происхождения и звания, объяснили Марье, что они присланы из Москвы, чтобы предлагать Дириху, а равно и Марье с детьми ехать в Россию.
— Там вы увидитесь и с Карлусом Самойловичем,— заявили они.
Марья, ее сыновья и дочь, конечно перепугавшись насмерть, тотчас дали знать об ужасных гостях, являвшихся уже второй раз, как пану, гостившему у соседа, так и ксендзу.
Тот и другой немедленно явились и нашли у Марьи двух чисто одетых молодцов, из которых один казался простым солдатом, а другой скорее смахивал на офицера. Но одеты они были одинаково, в простых кафтанах и шароварах, с высокими сапогами и в шапках вроде гречневиков.
Появление ксендза и отсутствовавшего пана шляхтича как будто сначала несколько озадачило обоих. Но затем тот, который казался скорее барином и офицером, чем простым солдатом, отрекомендовался письмоводителем московской берг-коллегии и объяснил, что ему дано поручение от одного именитого боярина пригласить как Дириха, если он найдется, так и Марью с ее детьми ехать в Москву и получить выгодное занятие.
— Может быть, там они и разбогатеют,— повторял чиновник.
Пан Лауренцкий заявил, что господин секретарь берг-коллегии может увезти с собою Марью с детьми, но предварительно купив их у него, так как они его крепостные и он их даром никому не отдаст. Пан Лауренцкий думал, что на этом прекратится весь разговор. Но, к его удивлению, москаль стал торговаться и предлагать сумму, которая смутила небогатого шляхтича.
Москаль предлагал сто рублей за женщину с шестью детьми, из которых только один старший сын мог считаться уже хорошим работником. Это была огромная цена.
Пан Лауренцкий оторопел, не согласился тотчас, а попросил себе сутки на размышление. Вернувшись домой, он уже боялся только одного, что как бы москаль не раздумал и не уехал или не предложил бы вдруг двадцать пять рублей.
Лауренцкий отдал бы всю семью и за пятнадцать рублей, но ему жаль было расстаться с красавицей Софьей, на которую он имел уже свои виды. Впрочем, за сто рублей московских Лауренцкий с радостью соглашался пожертвовать и чернобровой Софьей.
Пан уже собирался в тот же вечер снова объясниться с чиновником берг-коллегии, но к нему неожиданно явился ксендз.
— Поймите, пан,— сказал он,— в чем дело. Карлуса похитили москали хитростью. Взять его силою они не хотели, чтобы не нашуметь во всем нашем округе. Теперь точно таким же образом… заметьте это, пан, тем же самым манером, ничего о себе не объясняя, разыскивали они Дириха Сковоротского и, нигде не найдя, явились и предложили вам уступить семью Карлуса. Если бы можно было украсть женщину и шестерых детей без шума, заманя их куда-нибудь, то поверьте, что ни Марьи, ни детей ее не было бы теперь уже в Дохабене. Но так как выкрасть целое семейство мудренее, чем одного человека, то вот они поневоле и явились торговаться с вами. По чьему указу они так делают? Кому интерес и выгода получить семью Карлуса? Конечно, русскому царю! А как вы полагаете, что может дать за свою прихоть или за какую-нибудь крайнюю нужду русский царь? Представьте себе, что царю или царице русским позарез хочется или даже необходимо заполучить к себе в Москву Дириха и семью Карлуса. Что русский царь за эту необходимость или хоть за эту прихоть может предложить владельцу, пану Лауренцкому? Неужели сто рублей? Нет, любезный пан, уж если вам продавать таким покупателям, то продавайте так, чтобы, благодаря такому случаю, единственному в гистории, какой вам судьба и фортуна ваша посылают, вы могли бы на эти деньги купить себе еще целую другую вотчину. Поймите, пан, что вы переговариваетесь теперь не с письмоводителем берг-коллегии. Он наемный посланец. Вы ведете теперь торг с иным лицом!
И наутро Лауренцкий, убежденный ксендзом, решил просить за семью Сковорощанков пятьсот рублей.
Разумеется, думал пан, эти приезжие такой большой суммы не дадут и уедут обратно просить дальнейших приказаний. И когда-то еще москали доедут до Москвы и объявят о своей неудаче, да когда-то еще снова пошлют их сюда с новым предложением. А между тем, покуда он успеет обделать свои дела, близкие его сердцу. До тех пор Софья Сковорощанка перейдет в полное его владение, уже не как к пану помещику, а как к влюбленному в нее. А затем, через каких-нибудь полгода, когда явятся снова москали за Сковорощанками, он получит крупную сумму и с удовольствием отдаст им всю семью, с Софьей включительно. Таким образом, две его цели будут достигнуты.
В полдень пан Лауренцкий повидался с загадочными гостями, ночевавшими в Дохабене в ожидании его ответа.
Секретарь берг-коллегии был искренно и неподдельно изумлен ответом пана шляхтича.
— Помилуйте, господин Лауренцкий. За эти деньги в России можно купить целых три имения, целую округу, целый городок!— возразил москаль.
— Да и у нас также большую вотчину можно купить, хоть бы вот одну из Радзивиловых,— смеясь, отозвался шляхтич.— Но я полагаю, пан секретарь, семейство Сковорощанков стоит этого. Я полагаю, что вы, побывавши в столице Московского государства, вернетесь ко мне снова и привезете эту сумму сполна. У вашего хозяина денег много… Привезете!
— Не думаю,— уже загадочно смеясь, отозвался москаль.
Через несколько часов гости уже выехали из Дохабена.
Марья с семьею вздохнула свободнее. Избегнув опасности, ей оставалось только снова горевать о муже. Однако через двое суток, около полуночи, в доме Марьи произошла сумятица. Маленькие дети завыли, а старшие, Антон и Софья, мертво-бледные, дрожали как в лихорадке, поднятые вдруг со сна.
Марья, еще более перепуганная, едва могла отвечать на вопросы того, кто произвел эту сумятицу. В ее доме, пробравшись как вор, появился тот же секретарь берг-коллегии.
Напрасно он успокаивал женщину и детей, клялся, что никакого худа им не сделает, что он пришел мирно уговорить их ехать, чтобы свидеться с отцом.
— Поймите, глупая женщина, что я вас отвезу туда, где теперь Карлус, который томится о вас в разлуке. Чтобы вы верили мне, вот доказательство самое лучшее. Возьмите это себе.
И ночной гость выложил на стол две горсти денег, где было серебро и несколько червонцев.
— Вот вам для того, чтобы вы купили себе все нужное и собирались в дорогу. А затем тайком, как-нибудь ночью в заранее условленный час, выходите на большую дорогу, где я буду ждать вас с двумя телегами.
Долго уговаривал и усовещевал москаль и женщину, и старших детей согласиться тайно бежать из Дохабена и ехать в Россию, чтобы свидеться с Карлусом. Старшие дети только мотали головами, пугливо озираясь и ожидая каждую минуту появления вооруженных людей в помощь этому ночному посетителю.
Марья, несколько успокоившись, колебалась, глядя на деньги, высыпанные москалем на стол. Наконец, будто осененная лучом находчивости и присутствия духа, она выговорила:
— Никогда, ни за что не двинусь я с детьми отсюда. Если вы говорите, что должны свезти меня туда, где Карлус, и что он в ваших руках, а не в руках каких-нибудь разбойников, то пускай он сам явится с вами и возьмет нас. Пускай он также, явится тайком, ночью, мы будем готовы и в несколько минут выйдем за вами. С Карлусом и с детьми хоть на край света. А так, пан москаль, я не двинусь. Если вы что-нибудь злое предпримите, я в одну минуту всполошу всю деревню. Мы, с благословения пана священника и с разрешения пана Лауренцкого, убьем вас, зароем в землю, и к рассвету об вас и помину не будет. Благо, вы потихоньку и невидимо пришли. Уходите тотчас, или я сейчас же крикну в окошко одно слово, от которого сразу встанет на ноги весь Дохабен. Стоит мне крикнуть: ‘Москали!..’ — и через минуту все мои соседи окружат эту избу.
Секретарь берг-коллегии будто смутился, вероятно понимая, что женщина не зря угрожает ему, что все ею сказанное может легко сейчас перейти в действительность. Он собрал деньги со стола…
— Очень сожалею. Прощайте,— выговорил он и быстро исчез, как и не было его.
— Обойти мне двор и задворки?— произнес Антон.
— Нет, ни за что на свете не пущу!— воскликнула Марья.— Они тебя могут украсть. Ты послабее Карлуса. Теперь я вас ночью выпускать не буду. А из деревни и днем не смейте отлучаться одни.

XIV

Когда-то Дирих был тоже крепостным холопом Лауренцкого, но был им подарен дальнему родственнику. На подарок этот расчетливый пан решился потому, что глуповатый и неспособный Дирих, по мнению своего пана, ‘умел добже зробить’ — или хорошо работать только зубами и желудком. По пословице, вдвойне тут приложимой, что даровому коню в зубы не смотрят, родственник поблагодарил за подарок, но вскоре, убедясь, что дареный хлоп действительно ни на что не годен по глупости, отпустил ‘дарового коня’ на волю, не положив даже никакого выкупа.
— Что-нибудь присылай. Что можешь!— сказал он хлопу в напутствие.— А нельзя — Бог с тобой…
Честный Дирих аккуратно посылал своему пану ‘с оказией’ злотых десять, иногда и более, в год. Но эти злоты не всегда достигали кармана помещика, а оставались в руках хитроумной Трины.
И помещик, и Дирих этого, конечно, не знали.
На счастье вольной семьи, все теперь уладилось гораздо лучше, чем можно было надеяться. А главное было то удачно, что можно было в Губне зажить под именем Юррэ Чамарого, тогда как у панны Ростовской, если бы они добрались до сестры, пришлось бы Дириху быть по-прежнему Дирихом и Сковоротским.
Нанявшись у купца-огородника, Чамарый отпросился на неделю в отлучку, прежде чем вступать окончательно в услужение.
Трина и старшая дочь тотчас же принялись за работу и удивили купца своим усердием, а Дирих отправился к сестре добросовестно исполнить поручение невестки.
Без труда разыскал он деревню, где жила старостиха Ростовская. Барыню эту знали на сто верст кругом… Даже более того. На сто верст кругом была известна плеть старостихи, ременная ‘треххвостка’ с красной сафьяной ручкой и с серебряным свистком. С этой треххвосткой было знакомо все староство, и нелегко было бы выискать ту спину, на которой эта плеть хотя бы раз за сорок лет не свистнула.
Старостиха была известна в округе как людоед-баба, и ее побаивались не только ее собственные хлопы, не только подданные других панов соседей, но и сами некоторые паны шляхта.
К этой-то барыне, которой принадлежала теперь Анна Сковорощанка, выйдя замуж за ее крепостного хлопа Михайлу Якимовичева, направился Дирих.
Когда простоватый с лица мужик своим шепелявым и даже по звуку глупым голосом опрашивал прохожих и проезжих, как пробраться ему в экономию старостихи Ростовской, то многие ухмылялись, указывая путь, а некоторые и шутили:
— Аль ученья ее отведать захотелось… Смотри, у нее, брат, если провинишься — вытянут ременной плетью. А если уж, на свое счастье, ни в чем не провинишься, ну тогда только розгами.
Вследствие этих частых одинаковых предсказаний, Дириха в пути стало уже разбирать сомнение, продолжать ли путь? Но, поколебавшись немного, Дирих решил, что он ни в чем не виноват против старостихи, а, следовательно, может смело надеяться только на розги. А подобное с ним уже раза три в жизни было, и хотя давно, но он помнил хорошо, что это вещь не стоящая внимания.
‘Розги одно баловничество,— думал Дирих.— После них летом бывает хлопотливо насчет сидения, а зимой после розог дня с два даже как-то теплее на дворе кажется’.
В семье Якимовичевых, конечно, чрезвычайно обрадовались прибытию близкого родного.
Сначала, однако, никто пришельца не признал. Смуглая и черноволосая Анна, очень похожая с лица на брата Карлуса, не могла узнать сразу хотя и родного, но беловолосого и белоглазого брата. Когда он назвался, конечно, Анна тотчас вспомнила младшего брата, которого когда-то забижала и колотила чаще и больше, чем другого брата и сестру.
Михайло Якимовичев признал тоже не сразу своего шурина, которого видел раз или два в жизни. Он удивлялся немало, какой Дирих белый.
— Что, он седой иль всегда таков был?— спросил Михайло жену.
— Он и Христина век были таковы,— отвечала Анна.— А она — в нас с Карлусом.
— Кто?
— Она… Ну… Марта.
После нескольких минут радостных опросов, угощенья и всякой ласки наступили грустное молчание, изумление и вздохи.
Дирих, начав с вести об очевидной погибели старшего брата, ни слова еще не сказал о главном, и тут он рассказал, насколько сумел, о пленении Христины русскими войсками и о беседе ее с царицей в Риге.
Якимовичевы были изумлены и недоверчиво глядели на Дириха. Они, конечно, знали давно об удивительной судьбе их Марты. А тут вдруг оказывается, что сестра Христина беседовала с ней.
‘Не врет ли Дирих? Он всегда был какой-то помешанный!’ — подумала Анна.
Однако рассказ Дириха слишком отзывался правдой. Да и подробности передал он такие, которые придумать было трудно, в особенности ему, с его простотой.
И сразу страх и боязнь закрались в сердце мужа и жены Якимовичевых.
Если москали сграбили и угнали в Россию Карлуса за его родство с Мартой, то и остальным всем несдобровать. Скоро перехватают их всех.
— Однако ведь Христину в Риге не задержали,— заметила Анна,— а выпустили ее, напротив, из тюрьмы и дали ей еще много денег. Верно это?
— Верно. Верно… Она и мне червонец прислала из этих денег,— заявил Дирих.
‘Как же тут понять,— соображала умная Анна.— Христину сами москали отпустили на волю, когда она была уже у них в заключении. А Карлуса разыскали и насильно увели. Диковинно!’
— А сказала ли Христина, где мы живем? Чьи мы?..— спросил Михайло.
— Про всех все у нее выспросили, и она все рассказала,— ответил Дирих.
— Стало быть, прежде всех за тебя, брат, примутся!— сказал Михайло.— А покуда ты на свободе гуляешь, то нам нечего опасаться.
Дирих несколькими словами окончательно смутил и зятя, и сестру, объяснив, что он совсем бросил свое местожительство.
— Я и прозвище переменил,— прибавил Дирих.— Меня теперь ни царь русский, ни круль польский никакими жолнерами не разыщут.
Анна была смущена более мужа. Михайло отнесся как-то легче к известию и даже заявил, что вряд ли с Карлусом приключилось что худое, если только его взяли москали.
— Я так думаю…— решил он уже вечером, когда все, поужинав, сидели вместе и калякали при свете лучины,— Я думаю, что Карлус просто помер где-либо. Волки съели, либо медведь задрал в лесу, либо грабители убили. Он ведь любил хорошо одеваться, как мне сказывали проезжие купцы из Вишек тому года два. Помнишь, Анна? Купцы, что с товаром проезжали. Панна еще себе чулки купила и только половину денег заплатила, а другую половину обещала отдать или на том свете угольками, или же на этом — плетьми. Помнишь?
— Помню,— отозвалась женщина, улыбаясь.
— Они нам сказывали, что заезжали в Вишки и знают Карлуса. Они говорили: вы совсем мужики, а Карлус одет чисто, ухваткой ловкий… Будто какой княжий лакей или конюх. Ну, вот из-за этого платья его грабители и убили,— решил Михайло.
— Полно брехать-то!— нетерпеливо отозвалась жена его.
Анна заставила мужа замолчать, как это часто бывало у них, сама же думала думу и пришла про себя к совершенно иному заключению.
— Что думает обо всем этом сама Марья?— спросила она Дириха.
— Она ничего не думает. В Вишках все одно говорят, а в Дохабене другое.
И Дирих передал, как сумел, оба мнения о судьбе Карлуса.
Анна примкнула к мнению дохабенского ксендза. Продумав в бессоннице всю ночь о брате и о подробностях его исчезновения, она была убеждена, что Карлус в Россиях.

XV

На другой день около полудня рослый гайдук зашел в избу Якимовичей и спросил:
— У вас есть гость?.. Родственник…
— Есть. Брат мой,— отвечала Анна.
— К панне его. Панна требует.
Дирих, услыхавший голос и приглашение идти к панне с треххвосткой, немного смутился, но Анна его успокоила:
— Чего ты робеешь…
— А как же не робеть. Я ведь не камень какой…
— Она же тебя не тронет. За что же? Она гневна на провинности, а зря редко злобится.
Дирих, в сопровождении гайдука, направился в усадьбу панны старостихи.
Его ввели в прихожую и велели дожидаться, пока не позовут.
Долго просидел Дирих… Мимо него шныряли люди, дворовые слуги и простые хлопы, но что более всего удивляло Дириха — это было бесчисленное количество кошек и котят, которые перебывали в прихожей. Одни входили и уходили, иные проходили только мимо, другие, оглядев его, прыгали к нему на колени или ложились около него, но, полежав, опять уходили. Какое-то беспокойство заметил Дирих во всех этих котах, кошках и котятах.
— И-и-и! Пан Бог! Какое многое множество!— восклицал Дирих шепотом.
Приходили и проходили звери эти: серые, желтые, черные, белые, ярко-красные, пестрые… Но во всех было одно и то же… Какое-то беспокойство! Они странно оглядывали и обнюхивали Дириха, будто соображая и примериваясь: нельзя ли его съесть, как крысу. Один высокий и худой кот, ярко-красный, в черных яблоках, с черным хвостом, так мяукнул около Дириха и так разинул на него огромную пасть с острыми зубами, что ямщик, видавший на своем веку немало волков и медведей, все-таки отодвинулся и почуял мороз по коже…
‘Голодные, что ли, они все?’ — подумал он.
И простоватый Дирих угадал верно. Старостиха, не любя котов, развела их у себя кучу, но кормить не позволяла, ради того чтобы они уничтожали в доме и в полях крыс и мышей, которых она боялась до страсти.
Наконец, Дириха позвала к панне молодая горничная. Мужик вошел в большую горницу с накрытым обеденным столом посредине. В противоположные двери вышла к нему навстречу низенькая женщина, с руками за спиной, скромно одетая, вроде домоправительницы, зато очень полная и объемистая в обхвате, с сединой в темных волосах, на которых торчал большой чепец с висящими на грудь черными лентами. Маленькие круглые глазки этой женщины блестели тоже как кошачьи, да и походкой, тихой, мягкой и ровной, смахивала она на кошку.
‘Только усов и хвоста нет!’ — подумал простодушно Дирих.
Дирих ожидал, что эта кошка-домоправительница поведет его далее, к лютой и знаменитой панне старостихе.
— Ну, дурень… Слушай внимательно и отвечай толком,— выговорила женщина и стала перед ним, держа руки за спиной.
Густой бас ее раздался в горнице, как если бы вдруг волторна загудела.
— Не заставляй повторять вопроса два раза и не повторяй его сам!— продолжала волторна.— Я этого не люблю. Понял вопрос — отвечай. Не понял, то прямо скажи: не понял. Ну, отвечай! Ты откуда?
— Из Губно,— проговорил Дирих, запинаясь.
— Врешь… Будешь врать — сейчас велю выпороть плетьми. Откуда ты?.. Где ты жил до сих пор?
‘Это она сама!— сразу догадался Дирих.— Панна старостиха!’
Дирих объяснил, что жил на Псковском тракте в ямщиках, и на новые вопросы старался уже отвечать определенно, так как на плети он совсем не рассчитывал, думая не провиниться ни в чем и обойтись одними розгами.
— Когда пропал твой брат Карлус?
Дирих выпучил глаза.
‘Да откуда же она это знает?..’ — думал он и молчал.
— Ну! Чего таращишься, дурень? Ну! Отвечай! Ну?!
Старостиха шагнула ближе на один шаг, махнула рукой, и вдруг что-то такое свистнуло, а затем что-то жигануло Дириха по плечу, так что он ахнул на весь дом. ‘Треххвостка!’ — увидел и почувствовал Дирих.
— Еще хочешь. А?
— Нет… Не извольте беспоко… Простите…
— Когда, говори, пропал твой брат?
— С месяц назад!— наобум выговорил Дирих.
— Расскажи, каким образом. Подробно, с толком. Да не врать! Не врать!
Дирих оживился и даже заметно поумнел сразу от близости треххвостки, которая, просвистав, снова теперь скрылась с руками панны, заложенными за спину. Это была любимая поза старостихи.
Допрос продолжался.
Дирих подробно все передал панне. Но при этом старостиха не столько интересовалась свиданием в Риге, сколько подробностями похищения Карлуса. К несчастию, в этом отношении Дирих не мог вполне удовлетворить любознательность панны, так как сам мало знал.
Треххвостка еще раз мелькнула в воздухе ради разъяснения обстоятельства пропажи Карлуса. Но Дирих слезно поклялся Маткой Божией, что во всех Вишках и в Дохабене никто подробностей не знает.
— Но ведь этот москаль Яков пропал в одно время с Карлусом?— спросила панна.
— Да. Вместе уехали. Все их видели.
— И с тех пор оба пропали?
— Оба.
— А семья Карлуса не разоренная?— продолжала панна свой допрос.— Живет хорошо? Имущество есть у семьи? Карлус семью свою любил? Пан им был доволен?
На эти вопросы Дирих отвечал утвердительно. Панна видимо была довольна собранными сведениями и даже улыбнулась. А про себя панна подумала:
‘Ну, я буду поумнее панна Лауренцкого’.
Панне нужно было узнать, похищен Карлус московскими властями или сам бежал ради бродяжничества. Убедившись, что Карлус выкраден, панна поняла, что дело может дойти и до его родни.
Когда Дирих, счастливо отделавшись от панны и только познакомившись близко с ее треххвосткой, мирно вышел из усадьбы и пришел к сестре, то здесь, наоборот, нашел шум и услыхал плач и крик.
За его отсутствие Анна рассердилась на мужа и, как бывало не раз в году, жестоко его избила палкой. Михайло плакал навзрыд, сидя за печкой, и не столько от боли конечно, сколько с горя. Он очень любил жену и чрезвычайно ее боялся. Гнев Анны нравственно потрясал все его существо страхом и трепетом. Если бы Михаиле Якимовичу сказали, что жена убьет его, он испугался бы не самой смерти, а того, что при этом скажет, накричит и сделает, беспокоя себя, его дорогая Аннушка. Сыновья Якимовичевых, молчаливые свидетели этих бурных минут, спокойно и без страха оставались около. Они не боялись матери, ибо она обожала их, баловала донельзя и никогда ни одного из них пальцем не тронула. Зато же мальчуганы были большие шалуны и не предвещали ничего хорошего.
Дирих стал было успокаивать сестру, но Анна расходилась настолько, что пообещала поучить и гостя брата, ‘белобрысого дурня’.
Впрочем, к вечеру гроза прошла, и муж с женой, не мирясь, спокойно заговорили, как если бы утром не произошло между ними ничего особенного. Михайло только был особенно ласков к жене и заискивал… Анна была немного сумрачнее обыкновенного…

XVI

Прошел наконец год с исчезновения Карлуса.
В Дохабене жилось тихо и мирно после страшного посещения москаля.
В семье же пропавшего Карлуса была лишь одна новость, особого рода.
Пан Лауренцкий стал все чаще посещать избу Сковоротских и часто ласково беседовал с Марьей и с ее детьми.
Марья, женщина не очень дальновидная в житейских делах, даже немного наивная и доверчивая, но обладающая женским чутьем в бабьих делах, тотчас почуяла, что ласковость и частые посещения холостяка и сердцееда Лауренцкого — дело непростое.
Его притягивает Софья.
И мать, как бы не заметившая, что из шаловливой девчонки понемногу, потихоньку, из года в год, выросла красавица девушка, теперь в первый раз поглядела на дочь иными глазами.
‘Да, Софья и впрямь красавица писаная!— подумала мать, удивляясь.— Как это я раньше не видала, не заметила ничего… Ведь она уже невеста. Ее пора бы просватать…’
И Марья кончила тем, чем постоянно кончала теперь,— вздохами и слезами.
— Эх, кабы был теперь Карлус с нами! Да, будь Карлус, он вряд ли допустил бы теперь хитрые козни пана!
Впрочем, Софья, которой минуло уже давно шестнадцать лет, но которой казалось на вид и все восемнадцать, была настолько развита, избалована всеми и поэтому бойка, что могла сама без помощи матери потягаться с ухаживателем паном. Софья давно видела и поняла то, что мать заметила теперь. Она была убеждена, что они оттого и спаслись от москалей, что пан с ней не хотел расстаться. Иначе, конечно, он продал бы семью за такую крупную сумму, какую ему москаль предлагал.
Софья решила хитрить и вести себя так, чтобы пан был доволен малым. Она всегда была ласкова с ним, но избегала встреч наедине, а встретясь, ловко отделывалась от назойливого пана так, чтоб его не рассердить.
В конце концов, за это лето пан Лауренцкий так влюбился в Софью, как давно с ним еще не случалось, но стал вести себя с ней скромнее, боясь ее обидеть…
Однажды, насильно удержав девушку и без конца целуя ее, он довел Софью до обильных, горьких слез оскорбления и досады… И ему стало жаль ее. Он стал искренно просить прощения, обещаясь более не сердить ее никогда.
По счастью для девушки, Лауренцкий был уже пятидесятилетний, потертый жизнью холостяк, который, не будучи красив смолоду, теперь был особенно дурен. Цуберка, возлюбленный Софьи, конечно, волновался немало, давно заметив, но не поняв отношений пана и девушки. Софья была с бобылем все та же, нежна и ласкова, но Цуберка ревновал ее к пану Лауренцкому… в будущем!..

XVII

Новые и подозрительные отношения пана Лауренцкого и общей любимицы Яункундзе заметил не один ее возлюбленный, а все латышское население как Дохабена, так и всего околотка.
Вскоре явились доброжелатели и друзья, которые стали нашептывать советы и предупреждения самой полувдове, Марье Сковорощанке.
— Берегися пана!— решилась наконец встревоженная Марья сказать дочери.— Он ведь бедовый… Как бы чего не вышло… Лучше удаляйся от него всячески. Скорее убережешься.
— Зачем мне беречься? Меня от него его собственная отвратительная фигура убережет!— отозвалась, как отрезала, Софья.
— Знаю, что он старый да противный и, конечно, никого не соблазнит. Но ведь он наш пан. Придет какая прихоть… Что мы сделаем без отца? А ведь тебя потом никто замуж за себя не возьмет. Пойми и помни это, дочь.
— Я это, мама, давно поняла, знаю и берегуся,— ответила Софья.— Думала я обо всем этом немало и додумалась, что мне спасения от пана нет. Будь отец с нами, конечно, иное дело. Но без него — я пропала.
— Как пропала?! Что ты… Покуда еще…
— Покуда еще ничего нет, хотите вы сказать? Нет, мама. Уж довольно! Больше мне не нужно. Он мне и так уж надоел до того, что я бы убежала из Дохабена. Надо это кончить…
— Кончить… Как?..
— Выдайте меня замуж!— твердо произнесла девушка.
— Пожалуй. Я готова с радостью, но за кого?..
— За того, кого я люблю и кто меня любит.
И Софья стала целовать мать и всячески ластиться к ней.
— Кто ж это?
— Цуберка.
— Бог с тобой! Да он бобыль! Он нищий. У него даже избы нет! У него всего имущества одна рубаха да штаны.
— В нашей избе жить будет. А одежду можно ему нашить… Хуже будет, мама, если я пропаду от пана и ни за кого не выйду. Отец Цуберку любил, всегда хвалил за усердие, за силу, за кротость.
— Правда,— заметила Марья.— Но замуж тебя за него он никогда бы не выдал. Ему хотелось всегда найти тебе жениха получше, кого-либо с постоялого двора, из слуг или из конюхов.
— Кроме Цуберки, мне нельзя ни за кого выходить. Он один меня защитит от пана. И его одного пан побоится.
— Отчего?
— Не могу сказать, мама. Согласитесь на наш брак, и я вам все расскажу.
Марья подумала, сообразила все обстоятельства, свое беспомощное состояние полувдовы и выговорила:
— Хорошо. Пожалуй. Я люблю Цуберку. Но видишь ли… Пан захочет выкупа, коли ты выйдешь за Цуберку. Ведь он не панский, а вольный, приписной…
— Да. Оттого-то я за него и хочу. Оттого-то он меня и защитит от пана, что он вольный.
— А выкуп? Где же Цуберка его возьмет? Пан на смех потребует злотых двадцать-тридцать, а то и больше. Ты девка сильная и работница хорошая.
— Цуберка ни одного злота не имеет!
— Ну… И я тоже говорю… Как же быть?
Софья молчала и стояла потупясь… Но затем тихо выговорила:
— Вы согласны, чтоб я за Цуберку шла?
— Да, пожалуй, говорю, но пойми…
— Больше, мама, ничего мне не нужно. Все устроится. Только вы нас благословите, а все остальное мы с Цуберкой сами наладим.
Марья согласилась, но с оговорками…
Разумеется, на другой же день здоровенный латыш, веселый и счастливый, появился в доме Сковоротских, чтобы, ради соблюдения приличия, объясниться с Марьей наедине.
Объяснение было простое. Цуберка явился свататься и клялся, что из любви к Софье будет так работать, что непременно под старость разбогатеет.
— Да покуда-то… Покуда!— возразила Марья.— Теперь-то у тебя ведь ничего нет.
— Нет… Как есть ничего нет!— таким голосом отозвался Цуберка, как если б объяснял, что у него целый подвал золота и серебра.
Марья, несмотря на свое простодушие, все-таки удивилась и покачала головой.
‘Ишь ведь… Будто хвалится, что нет ничего!’ — подумала она.
Разумеется, Софья, Цуберка и добродушно присоединившийся к ним Антон живо уговорили мать. Она дала согласие.
— Как же вы с паном-то?— спросила она.
— Это наше дело!— весело отозвалась Софья.
— Об этом не беспокойтесь!— сказал и Цуберка.
С этого дня началась никем не подозреваемая хитрая игра… Кошками были Софья и Цуберка, отчасти и Антон, а мышкой — пан Лауренцкий. Разумеется, он воображал себя котом, который выслеживает мышку Софью, чтобы проглотить ее простейшим образом.
Все было придумано самой Софьей, и придумано хотя дерзко, но просто.
Цуберка был вольный. Сделавшись женой свободного человека, Софья уже не принадлежала пану и становилась тоже вольной. Нужно было только письменное разрешение пана на ее брак без выкупа.
Пан дал сначала словесное разрешение, а затем справил все законным порядком и выдал бумагу, в которой не требовал ни с Марьи, ни с Цуберки никакой уплаты за девушку. Он терял работницу даром.
Марья только дивилась. Мацитайс тоже дивился, какое добросердие появилось у пана Лауренцкого.
Тайна заключалась в том, что Софья убедила пана, что она этого огромного дурака Цуберку не только не любит, но и видеть спокойно не может. Она любит давно его, пана. Но так просто принадлежать пану, на виду у всех срамиться, она не может и никогда не согласится. Лучше утопиться! Замужняя — иное дело… Прямо после венца она будет у пана, а затем, чрез некоторое время, они спровадят бобыля куда-нибудь. От него, вольного человека, пану легче было отделаться, чем от своего хлопа. Приказать ему уйти из пределов вотчины шляхтича — и конец!
Так уговорилась Софья с паном Лауренцким, и он, в силу пословицы, что на всякого мудреца довольно простоты, ослепленный своей самонадеянностью, с восторгом согласился на все. Для него тоже было выгоднее достигнуть своей цели без огласки.
Обвенчаться с разрешения самого пана, не уплатя выкупа, и, сделавшись свободной, насмеяться пану в его скверную и старую физиономию, а затем уйти из Дохабена и наняться в Витках, на постоялом дворе, содержатель которого предупрежден,— вот в чем тайно уговорилась Софья с Цуберкой.
Но может ли все уладиться так, как они затеяли, рассуждали молодые люди. Если пан Лауренцкий, обманутый и озлобленный, захочет силой отнять Софью у мужа… Тогда все на него подымутся… И пан мацитайс прежде других. Это будет соблазн, на который он не пойдет. Да к тому же Цуберка, силач страшный, пообещает пану повстречать его где-нибудь в поле или в лесу наедине… И он так может с паном наедине побеседовать, что Дохабен тотчас перейдет затем к одному дальнему родственнику пана по наследству…

XVIII

Среди деревни Кегема, невдалеке от господского дома самого пана Вульфеншильда, виднелся и ярко блестел на солнце свежим лесом домик Енриховых.
С тех пор, что Христина побывала в Риге, прошло без малого три года.
За это время на деньги, полученные в подарок от царицы, Енриховы выстроились вновь и завели хозяйство шире и богаче, чем прежде. А на все обзаведение ушла всего дюжина червонцев, хотя в том числе были куплены корова и пара лошадей.
Муж Христины, деятельный, усердный рабочий и хозяин, мастер на все руки, выстроился сам.
Часть денег Христина, не менее прилежная в работе, но расчетливая, сумела обратить с пользой и барышом. Она накупила с осени много льна и целую зиму, с помощью двух нанятых работниц, наткала столько полотна и так искусно продала его в соседний город, что к концу зимы Енриховы стали почти богатые люди.
Христина давно и думать забыла о том, что обещал ей седой пан полковник,— она бросила всякую мысль о перемене своей участи милостью государыни.
— Спасибо и за эти деньги,— думала и говорила она.— При помощи их мы разбогатеем скоро так, что сами откупимся на волю у пана Вульфеншильда!
На свой барыш, полученный от продажи полотна, Христина собиралась предпринять еще два торговых оборота. Усилив производство в следующую зиму и холста, и полотна, она уже надеялась, через год или два, иметь очень крупную суммму. Деятельная женщина мечтала о том, чтобы завести кабак около деревни, на большом тракте.
Пан Вульфеншильд, сам скопивший себе свое состояние трудом и расчетом, смотрел на деятельность Христины Енриховой с удовольствием.
Он заранее соглашался отпустить всю семью на волю за сравнительно малый выкуп, а затем соглашался в будущем дать им разрешение держать кабак на его земле.
Хотя у Енриховых из троих детей было два мальчика, то есть два будущих работника, Вульфеншильд не брал это в расчет, потому что мальчики были еще малы, и даже старшему расти лет пять, шесть. Отношения пана с рабами стали дружественные.
Часто при встрече пана с Енриховой между ними затевался разговор о родстве Христины. Пан полушутя, спрашивал у крестьянки, не получала ли она какого известия, письма из Москвы или из Петербурга от своего зятя, не знает ли она чего о какой новой российской войне, со шведом или с султаном. Христина усмехалась, добродушно отвечая, что она бы и рада списаться с сестрой и с зятем, да боится, чтобы из-за этих писуль не попасть в Сибирь.
Часто пан Вульфеншильд, когда заходила речь о будущем выкупе на свободу всей семьи, говорил Христине тоже полушутя:
— А ведь не следовало бы мне отпускать вас на волю, в особенности тебя. Захочет вдруг твоя сестра откупить вас у меня, так она побольше даст выкупа, чем вы с Янкой.
— Ну, пан…— отшучивалась Христина,— плохой расчет. Наши деньги с Янкой, какие ни на есть, а вернее тех, что заплатит вам сестра.
И в конце беседы пан Вульфеншильд тоже соглашался, посмеиваясь, что он предпочтет несколько десятков злотых за семью Енриховых тем сотням, которых надо дожидаться сто лет от русской царицы.
— Если бы русская царица захотела для вас что-то сделать, то сделала бы уже давно,— говорил он.— Будьте благодарны и за то, что вас до сих пор не перехватали, не увезли в Москву и не засадили в острог… А то и хуже того.
Последний раз, что Христина беседовала с паном о Москре и царице, было перед масленицей. Пан ничего особенного не сказал, как вдруг на другой день вызвал Христину к себе в усадьбу, и, когда женщина вошла, пан Вульфеншильд с важным лицом повел к себе в кабинет. Притворив двери, он прислушался и, убедившись, что никто из хлопов не может подслушать их беседу, передал Христине диковинную весть.
— Скончался в Петербурге первый русский император — Петр! Скончался вдруг!..
Привык ли народ взирать на монарха-исполина как на полубога, как на мифическое существо, как на царя, настолько великого, что и бессмертного? Или было что-нибудь, какие-нибудь темные слухи, украдкой выскользнувшие из Петербурга в Москву и далее, во все края, во всю ширь православного царства? Но смерть первого императора, Великого Петра, поразила равно и русский народ, и всех подвластных иноверцев. Как пан Вульфеншильд шептался теперь с Христиной, точно так же шептались и в других, далеких русских окраинах. У Белого моря, у Каспийского, у Азова, и у Балтийского порта, и на границах немецких, и на границах азиатских.
Великий Петр — мертвец. Эти два понятия были почти несовместны для современников.
Православное имя гениального царя, богатыря и чудотворца, произносилось теперь повсюду со страхом и трепетом, но уже не ради страха перед его могучей личностью…
Говорили, что великий император умер не своей смертью. И тот народный вымысел возник исключительно потому, что великий царь для всех современников своих еще при жизни стал легендой.
Он не мог умереть, а если и умер, то в силу каких-либо коварных волшебных чар.
Енрихова узнала от Вульфеншильда тайком, в его кабинете, о смерти русского императора, но для нее лично было еще и другое известие, имевшее большее значение. Безразличное для всех россиян, это событие имело огромную важность для Енриховых.
Марта была уже не супругою русского императора и не вдовою его, а императрицей-самодержицей, монархом всея России.
— Вот бы теперь царице на вас можно свою милость и благодеяния обратить,— кончил Вульфеншильд.— Я бы на твоем месте не сидел бы в Кегеме сложа руки.

XIX

Чрез несколько дней после этой беседы пан Вульфеншильд прямо стал советовать женщине отправляться снова в Ригу, как в ближайший большой город и ей уже знакомый, чтобы сделать заявление и подать просьбу главноначальствующему князю Репнину, прося его напомнить о ней с семьею великой государыне-самодержице.
— Не выйдет из этого ничего,— сказал Вульфеншильд,— ну, и не надо… А может быть, что-нибудь и выйдет!. На поездку деньги у тебя есть.
Христина колебалась и возразила, что не видит никакой разницы между прежним положением дела и теперешним, но, вернувшись домой, продумала несколько дней и затем объяснила мужу, что она едет в Ригу.
Енрихов ахнул и всячески отговаривал жену.
От добра добра не ищут — был смысл его речей. И так хорошо: и новый дом, и скот, и полное хозяйство, и денег много. Чрез года два будут они вольные и начнут еще больше богатеть… Зачем стремиться к чему-то неизвестному, темному? Как раз в беду попадешь.
Но Христина, раз решившаяся, стояла на своем и чрез день уже двигалась в тележке по большой дороге.
В пути Христина была спокойна, но когда она очутилась в Риге, то при виде того же острога, где она когда-то сидела, ею овладел трепет и даже сказалось на сердце какое-то дурное предчувствие. Она готова была, не предпринимая ничего, скорее возвращаться домой. Однако тотчас же ей показалось это настолько бессмысленным, что она решила не предаваться бесцельному страху.
Пан Вульфеншильд, конечно, сам написал и вручил ей краткое прошение, или, как называлось, ‘суплику’, на имя военачальника.
В этой суплике Христина объяснила, что она просит облегчить ее положение крепостной и выкупить ее с семьей у господина Вульфеншильда.
Разумеется, пан ожидал, что если Репнин даст ход этой бумаге, то русская императрица неминуемо выкупит из неволи Христину и даст ему, помещику, хорошие деньги.
Христина, с бумагой в руках, легко добралась до начальника всего края.
Князь Репнин сразу узнал Христину и весело воскликнул:
— И хорошее дело!.. Вот удача. Мы тебя разыскивать хотели, а ты сама явилась.
Важный сановник тотчас же распорядился, чтобы женщину взяли и отвели в помещение около того же замка.
С ужасом поняла Христина, что она снова арестована.
Дом, в котором ее посадили в отдельной горнице, запирался днем и ночью, а под окошками ходили бессменно двое часовых. Не тот же ли это острог?
Никогда, во всю свою жизнь, Христина не была в таком отчаянии. Погубил ее пан Вульфеншильд! Правду говорил муж: ‘От добра добра не ищут’. Когда она теперь увидит свою семью… Да и увидит ли!.. Нет, второй раз уже не спастись ей.
Отчаяние Христины было так велико, что она готова была наложить на себя руки, готова была, за неимением какого-либо орудия, размозжить себе голову об стену. Теперь от зари до зари сидела она недвижно, опустив голову на руки, как бы помертвев, и даже не замечала, как день сменялся ночью.
Таким образом несколько ночей просидела она и продремала сидя. Сколько прошло дней, она не помнила, но однажды все существо ее встрепенулось. Она вскочила как ужаленная при звуке голосов в коридоре, выпрямилась и бросилась к двери. И так как запертая дверь не подавалась, она стала тащить ее за скобу, готовая в кровь разодрать себе руки, лишь бы только отворить. Но дверь открылась сама, и женщина, как полупомешанная, бросилась обнимать детей и мужа. В это мгновение она не думала о том, что они тоже арестованы и будут здесь заключены как преступники! Она была счастлива хотя бы и тем, что разлука прекратилась.
Когда Христина совершенно пришла в себя, то муж рассказал ей, что они были все взяты посланными из Риги солдатами по приказанию начальства за какое-то ее важное преступление.
— Что ты сделала?— спросил Енрихов.— Что могла ты сделать за такое короткое время?..
Христина была изумлена.
— Нам сказали и пану Вульфеншильду объяснили при мне, что ты здесь в Риге сделала какое-то чревычайное преступление… Убила ты, что ли, кого или ограбила кого? За это тебя посадили в острог? А нас, стало быть, взяли то же из-за тебя.
Разумеется, Христина ничего понять не могла. Объяснившись с мужем, она пришла к убеждению, что их хотят погубить оговором и клеветой.
В тот же вечер, когда главный смотритель дома зашел в горницу, где были Енриховы, с целью посмотреть, как их всех устроить, Христина заговорила с ним и попросила разъяснить — какое преступление на нее взваливают.
Смотритель-немец, говоривший по-польски, выслушал все и, едва заметно усмехнувшись, выговорил:
— Сколько тебе лет?
— Сорок с небольшим, а то и меньше… Я не знаю…
— Ну, вот, милая моя, сорок лет с небольшим тому назад ты совершила великое преступление тем, что родилась от отца Самуила Сковоротского. Но ты не тревожься, я чаю, ничего особенно худого вам не будет.
— Казнят,— выговорил однозвучно Енрихов.
— Пустое! Не казнят… Потому что не за что… Это было бы бесчеловечно… Это все враки. По всей вероятности, вы здесь просидите несколько месяцев, а затем вас сошлют куда-нибудь на окраину русскую. Там будут содержать вас всю жизнь вашу.
— В остроге?— воскликнула Христина.
— Уж не знаю… Чаю, что нет. Будете просто жить как поселенные, не особенно хорошо, но и не дурно — все так же, как теперь жили.
— Да ведь теперь…— невольно заговорил Енрихов с гневом,— у нас целое достояние брошено… Мы было разжились совсем.
— Ну, что же делать!— отозвался смотритель.— Бывает и хуже.
К вечеру в горницу, где сидели Енриховы, принесли еще две деревянные кровати, стол и три стула. При этом один солдат, приставленный к ним главным надсмотрщиком, так как он говорил по-польски, объяснил арестованным поручение от начальства. Заключенным предлагалось, если они того пожелают, послать человека в Кегему и привезти кое-что из их рухляди и пожитков.
И Христина, и муж ее одинаково отказались от этого предложения. Оба, не сговариваясь, равно подумали в эту минуту: ‘Хотят ограбить! Пускай лучше достается все пану Вульфеншильду. Если они когда-нибудь будут на свободе, то он возвратит, им все, а что попадет в руки москалей — то все пропадет’.
Через несколько дней Енриховых, мужа и жену, вызвали к начальству и под конвоем двух вооруженных солдат привели в канцелярию военачальника. Там при помощи переводчика, говорившего по-польски и по-русски, с них сняли подробный допрос. В то же время у них выспросили подробно места жительства Дириха Сковоротского и семьи Якимовичевых.
Когда Енрихов, из-за какого-то внезапного и дурного чувства, прибавил сам к допросу, что у Христины есть еще брат, по имени Карлус, с семьей, живущей на большом Псковском тракте, то один из чиновников, очевидно главный судья, странно ухмыльнулся и велел перевести Енрихову:
— Где Карлус и где его семейство — мы лучше тебя знаем.

XX

В Дохабене все ждали ‘полтрабенд’, то есть шумной вечеринки. Девичник и пир горой, или ‘брутес ваккарс’ и ‘дзершана’, были у всех на языке.
Оставалось только несколько дней до свадьбы Дауца Цуберки с Софьей Сковорощанкой.
В избе Марьи было всякий день весело и людно. Постоянно сновал народ, являлись гости.
Никто не попрекнул Марью, не пошутил и не посмеялся над нею, что она выдает дочь за ганца и бобыля без алтына в кармане. Любили все Цуберку за его добрый нрав и услужливость и радовались, что ему выпадало такое счастье: жениться на красавице Яункундзе.
Сковоронские прибирались в доме, готовя ‘полтрабенд’ и вообще ради будущих празднеств, чтобы справить по обычаю ‘брутес ваккарс’, или девичник и другие свадебные пиры. Они потеснились. Надо было целую горницу отдать будущим молодым супругам. На этот раз не молодая жена должна была последовать в дом мужа, а наоборот. У Цуберки не только не было избы, но именно, по его уверению, всего имущества было у него только рубаха, пояс и штаны. Зимние кафтан и шапку он брал внаймы.
Пан Лауренцкий уже давно предложил Цуберке две отличные, светлые горницы в надворном строении, около его усадьбы. Цуберка несказанно обрадовался и тотчас согласился, но Софья вне себя восстала против этого. В первый раз от роду страшно разругала она своего жениха, назвала его простофилей и куликом.
Девушка объявила, что ни за что не согласится поселиться в усадьбе пана. После объяснения жениха с невестой он и сам наконец сообразил свою наивность.
— И впрямь я простофиля!— сознался ганц.
Веселье было всеобщее и на все лады. Над Цуберкой все шутили из-за игры слов, случившейся ввиду его теперешнего звания жениха, так как по-латышски пастух — ганц, невеста — брутс, а жених — брутганц!
— Был ты, Цуберка, ганц, теперь ты брутганц, а чрез день будешь опять ганц дохабенский.
Все дети, от старшего Антона до маленькой уже трехлетней Екатерины, глядели весело, забыв, как истые дети и истые себялюбцы, что отец пропадает без вести и почти для них покойник. Одна Марья поминала мужа, постоянно охала и вздыхала, а раза два принималась плакать. Вместе с тем Марья чуяла, что дочь затевает что-то особенное.
Пан Лауренцкий стал являться еще чаще, сделал два богатых подарка невесте, подарил кафтан и сапоги с шапкой жениху. Все это поразило не одну Марью, а всех дохабенских обитателей.
Но все это было подозрительно… Одним совершенно непонятно, другим ясно как день. Но эти последние качали головою, укоризненно поглядывали на Софью и ворчали про себя: ‘Будь отец здесь, не пропади Карлус — тогда бы ничего этакого не случилось’.
Наконец Марья решилась заметить дочери:
— Бедокуришь ты, дочка, чую я… Не наживи себе беды, не наживи сраму…
— Не бойся, мама…— весело отвечала Софья.
— Не могу не бояться… Чую я, что ты обманываешь…
— Правда, мама, обманываю… Ты угадала. Но только кого, мама?.. Вот что! Кого?
— Вестимо, меня, да и Цуберку. А он малый честный и добрый… Это грех. Знай я такое, не дала бы я тебе моего согласия на брак с ним.
— Нет, мама, не догадалась… Но больше я тебе ничего не скажу. Не бойся. Недаром я для всех Яункундзе.
— Коли не меня и Цуберку, то кого же ты обманываешь?— воскликнула мать.
— Ах, мама! Кто же будет в дураках, коли не ‘велс’-черт, то есть господин Лауренцкий, которому полста лет, а умишко что у новорожденного младенца.
Наконец, в тот же день, когда был назначен ‘полтрабенд’ для всех знакомых, а ‘брутес ваккарс’ для невесты, Софья ожидала нетерпеливо подруг и приятельниц не только из Дохабена, но и из соседних деревушек, а двух очень богатых крестьянок из Вишек. В избе Сковоротских было уже шумно и людно чуть не с зари.
В полдень на дороге из Вишек показался столб пыли. Шибко ехали три телеги. Такая пыль поднимается только от праздничной езды или разве от беды какой. О пожаре так скачут известить соседей и просить рабочих рук или бочку воды.
— Гости, гости!— раздалось повсюду: и в избе Сковоротских, и на улице.
Телеги крупной рысью приблизились к околице Дохабена, и весь народ сразу, как по мановению волшебника, остолбенел. Кто ахнул, а кто замер на месте без звука. В трех телегах сидели не гости, а сидели солдаты-жолнеры.
Передняя телега, не останавливаясь, прямо поскакала во двор усадьбы пана Лауренцкого, а две другие поехали в деревушку и остановились посредине улицы.
Москали повыскакивали и стали прохаживаться, будто разминая члены, будто давно и издалека приехали и засиделись в телегах. Их было пять человек.
В телеге, въехавшей во двор пана, было еще двое, из которых один, с позументами на кафтане, по-видимому, офицер.
Не прошло получаса, как офицер со своими солдатами, но в сопровождении самого пана пешком явился на деревню. Пан Лауренцкий был бледен как снег и что-то такое объяснял москалю, как бы извиняясь или оправдываясь. Москаль-офицер отвечал ему спокойно, вежливо, но холодно и сухо.
Придя на деревню, офицер крикнул остальных солдат, и все они, двинувшись, явились на крыльце избы Сковоротских.
Через несколько минут в этой избе шел отчаянный вой. Слышались рыдания Марьи и Софьи, бессмысленный рев маленьких детей, а около избы ревели и подвывали разные крестьянки, молодые и старые.
Мужчины толпились на улице, но близко к избе не подходили из боязни попасть в беду. Все поголовно были перепуганы, от пана до последнего парнишки. Никто не понимал, за что и почему стряслась беда, но все, конечно, понимали нечто общее между этими гостями и исчезновением Карлуса, а равно с появлением год назад сыщиков, которые уговаривали Марью ехать к мужу со всеми детьми.
На этот раз уже не чиновник берг-коллегии в простом кафтане, а настоящий офицер, с настоящими солдатами, вооруженными саблями и огнестрельным оружием, уже не рассуждали с Марьей. Они явились арестовать всю семью Сковоротских ‘за продерзостные речи и противное законам поведение’.
Напрасно пан Лауренцкий выбивался из сил, объясняя офицеру, что Сковоротские ни в чем не виноваты, ни в каких преступлениях не замечены. Напрасно Марья валялась в ногах офицера, умоляя не губить ее. Москали остались непреклонны.
Наконец офицер, уставший с пути, потерял терпение и, возвысив голос, выговорил пану Лауренцкому:
— Послушайте, пан, вы дворянин, человек, более по своему состоянию толковый и понятливый. Они, мужики и бабы,— люди темные, ничего не поймут!.. А вы-то можете понять!.. Так поймите же, что у меня указ государский! Приехал я не за две версты, а может, и не за двести верст, затем чтобы арестовать всю семью Карлуса Сковоротского: жену и детей его… Неужели же вы думаете, что я теперь указ начальства могу изорвать и после ваших уверений выеду отсюда опять один со своими солдатами… Стало быть, нечего разговаривать и нечего реветь на всю округу. Вы, пан, ступайте к себе в усадьбу. Мне нужно было только предупредить вас, а теперь вы мне ни на что не нужны… Ты же со своими детьми скорее собирайся! Бери кое-какие пожитки, а остальное, конечно, все брось.
Пан Лауренцкий, совершенно растерянный, как бы растерзанный на части своими собственными различными ощущениями, был сам не свой и, казалось, ничего ясно не понимал. У него в голове прыгали сто рублей, которые ему когда-то предлагал чиновник берг-коллегии, прыгали и пятьсот рублей, о которых говорил ксендз, прыгала красивая Софья, и ‘полтрабенд’, и свадебный поезд, и венчанье, и всякие мечты, соединенные с этой свадьбой. И только могло вполне разбудить его довольно грозное восклицание офицеpa: ‘Ступай, пан, от беды домой!.. Нечего тебе тут делать!’ Тогда пан выкатился из избы Сковоротских и пустился домой.

XXI

Между тем, на противоположном конце Дохабена собралась толпа крестьян, и среди них, головою выше всех, громко говорил и отчаянно махал руками богатырь Цуберка. Он умолял односельцев не выдавать Сковоротских, не выдавать его невесту офицеру, схватить каждому что попало в руки, хоть кочергу, хоть простое дубье, и прогнать москалей.
Некоторые поддавались уже на это наущение, большинство же стояло молча, угрюмо потупившись в землю, и не только не двигалось, но прислушивалось к речам Цуберки, как прислушиваются к журчанью ручья.
‘Пускай себе надрывается,— думали они.— Дело понятное: парню горько такое приключение’.
‘Вот тебе и ‘полтрабенд’!’ — думала и горевала молодежь.
Видя, что ничего поделать нельзя, Цуберка отчаянно махнул рукою, горько заплакал и, утирая большущими кулаками свое румяное и полнощекое лицо, быстро двинулся к избе Сковоротских.
Разыскав офицера, который сидел в отдельной горнице в ожидании сборов, латыш бросился ему в ноги и стал просить захватить и его вместе со Сковоротскими.
— Это почему?!— изумился офицер.
— Я жених…
— Чей?
— Ее… Софьи.
— Красавицы-то этой?
— Да. Через несколько дней наша свадьба должна бы быть.
Офицер покачал головой.
— Ну и хорошее дело, братец, что свадьба не состоялась. Нешто можно, чтобы такая удивительная красавица сделалась женою такого пучеглазого филина, как ты.
И офицер начал смеяться и шутить. Цуберка стоял на коленях и усердно кланялся, повторяя: ‘Возьмите меня’.
— Глупый! Думаешь ты, что я могу этак кого захочу, того и арестовывать… Я беру кого мне указано!.. Ты мне не указан и в бумаге не прописан.
— Так я сам за вами поеду.
— Это твое дело… Только, брат, далеко ехать.
— А как далеко?
— Поедешь, увидишь… А сказать я не могу. Но полагаю, что не доедешь.
— А почему же это?
— Да потому, что у тебя и денег не хватит доехать.
— Сто верст будет, пан?
— Может, и триста, может, и больше… А если захочешь ты веки вечные за Софьей ездить, то, пожалуй, две, три тысячи верст наездишь… Ей, я чаю, еще много путешествовать придется.
— Что ж!.. Я поеду. Столько проеду, сколько Бог положит…— снова заливаясь слезами, выговорил богатырь.
— Верст тридцать проедешь, вестимо…
Офицер невольно снова рассмеялся. Потешен был этот богатырь, плачущий как младенец.
— Как тебя зовут?
— Цуберка.
— Цуберка? Цуберка… И имя-то словно собачья кличка. Ну что ж, поезжай за нами. Этого я запретить тебе не могу. Только говорю тебе: отстанешь. На весь наш путь и алтына у тебя не хватит… Ну, а пока уходи: мне отдохнуть надо.
Офицер собрался укладываться спать на той же лавке, где и сидел, но предварительно велел солдатам сменяться в дверях в качестве часовых.
‘Чего доброго,— думал он,— сонного-то и убьют… Это ведь дикари’.
Цуберка хотел пройти в горницу, где, плача и охая, собирали кое-какие пожитки Мария и ее дети, но солдаты не пустили его.
Пастух вышел на улицу и остановился невдалеке от дома Сковоротских, разведя руками и не зная, что делать: ехать он собрался всей душой, но на чем? Где достать лошадь и телегу?.. Даже хоть бы одну лошадь… Кто же даст ему коня, чтобы скакать неизвестно куда за московскими солдатами?.. Нанять не на что было.
В это самое мгновение, когда Цуберка уже решил, что ему остается только одно: повеситься на нервом же попавшемся суку какого-нибудь дерева, к нему опрометью подбежал мальчуган, казачок Лауренцкого.
— Пан тебя зовет… Живо… К себе!— крикнул казачок.— Я тебя везде разыскивал… Живо, скорее!.. Пан требует.
Цуберка грустно побрел в усадьбу.
— Живо, живо!..— понукал его казачок.— Дело важнеющее… Об Сковоротских.
Эти слова заставили Цуберку прибавить шагу и, наконец, пуститься даже рысью.
Действительно, пан разыскивал Цуберку, чтобы дать поручение, от которого сразу засияло лицо бобыля, засверкали добрые, голубые глаза.
Пан предлагал Цуберке тайком ехать, чтобы последить, куда повезут Сковоротских, а главным образом Софью. Пан предлагал денег ему в награду, а об конях с телегой и говорить нечего — они были уже наготове.
— Если ты мне узнаешь, куда отвезли Софью, и вернешься с докладом, я тебя озолочу!— сказал Лауренцкий.
Цуберка ошалел от радости. И как не был простоват малый, однако промолчал о том, что сам собирался скакать за невестой, промолчал и о том, что таиться ему от офицера не придется, не нужно, так как он имеет его согласие и дозволение.
Между тем, молодежь, крестьянки и парни, съезжавшиеся из разных деревушек на ‘брутес ваккарс’ и ‘полтрабенд’, подъезжали к избе Сковоротских и тотчас отъезжали, почти шарахались прочь, как галки и вороны от огородного пугала или как пташки, завидя ястреба.
Разумеется, большая часть гостей поворачивала оглобли тотчас же и мчалась вон из Дохабена домой. Некоторые заезжали к другим крестьянам, узнать, в чем дело. Сумятица была во всех домах, во всех семьях. Теперь уже все поняли, что Марью с детьми увезут туда же, куда увезли Карлуса. Хорошо, если они свидятся с ним, а может быть, его уже и на свете нет.
В тоже время Марья, перестав плакать, усердно увязывала узелки и наполняла два ящика всякой рухлядью. Один из солдат, говоривший по-польски, объяснил ей и поклялся, что никакой беды ей и детям ее у них не будет. На вопрос Марьи: увидится ли она с мужем, солдат, даже не знавший, что есть у этой женщины муж, отвечал наугад:
— Разумеется. Как приедешь, так и увидишься. Он вас ждет.
Этой ложью солдат сделал то, что не мог бы сделать никакой приказ офицера.
Марья и старшие дети начали живо собираться, перестали охать и выть и чрез два часа были совершенно готовы в путь.
Из одной телеги были вынесены и брошены в сенях три пары тяжелых кандалов. Немало народа перепугали эти кандалы. Антон Сковоротский, завидя их в сенях, тоже помертвел от страха.
Когда все было готово, телеги снова запряжены, офицер, выспавшись, вышел на крыльцо.
— Прикажете надевать на них?— спросил один из солдат, указывая на цепи.
— Кой черт!.. Зачем… Убирай…— отозвался офицер.— Зачем вытащил… Только народ перепугал. На них и бечева не нужна, не только кандалы.
Через полчаса все солдаты, офицер, Марья, красавица девушка, дети, взрослые и маленькие,— все разместились на трех телегах и тронулись в путь.
Пан Лауренцкий стоял на балконе своего дома неподвижно, как истукан, и злобно глядел на выезжавших.
Телеги шагом выехали из деревушки, провожаемые всеми обывателями, но молча, без единого слова напутствия. Когда солдаты с арестованными скрылись среди мелколесья и кустарника, со двора усадьбы выехала маленькая тележка с парой сильных, сытых коней. В тележке сидел Цуберка, веселый, счастливый и радостный. Он весело раскланивался направо и налево, как если бы ехал в храм венчаться с возлюбленной.
— Дурень! Куда собрался!— восклицали многие.— Тебе там москали голову отрубят.

XXII

Почти одновременно с приездом семьи Енриховых в Ригу в вотчине старостихи Ростовской появился нечаянный гость, саксонский офицер с денщиком.
Немец, приезжий, как говорил он, почти прямо из Дрездена, искал купить имение.
Сначала панна была очень удивлена, узнав от гостя, что ему где-то будто бы сказали, что она продает свою вотчину. Делать это она не собиралась никогда за всю свою жизнь. Несмотря на это недоразумение, на положительный отказ Ростовской старостихи и на то, что поблизости, в соседстве, не было никакого продающегося имения, саксонский офицер попросил позволения, жалуясь на боль в ноге, остаться у помещицы дня на два.
Он был чрезвычайно любезен и говорлив, рассказывал всякие истории и вообще сумел так подладиться под крутой нрав панны, что она нехотя согласилась на его пребывание.
Но панна была женщина дальновидная и хитрая. Со времени известия о пропаже внезапной и загадочной Карлуса Сковоротского панна ожидала точно такой же пропажи семьи Якимовичевых. Поэтому на всякую личность, являвшуюся не только в ее вотчине, но и в околотке, панна смотрела подозрительно.
‘Меня не проведешь, как Лауренцкого!’ — думала она.
Неожиданное прибытие саксонского офицера с денщиком, предлог посещения, крайне неудачно выбранный, разумеется, заставили панну зорко приглядываться к гостю и к его денщику.
Через сутки оказалось, что офицер, говоривший с акцентом по-польски, еще того хуже говорит по-немецки.
— О-го-го!— произнесла панна, узнав, что немец не знает собственного своего языка.
К вечеру денщик офицера был угощен одним из дворовых панны и, выпив немалое количество вина, сознался, что он и офицер такие же немцы, как и турки. Барин его русский офицер из Риги, а он, солдат, родом костромич.
Старостиха, конечно, решительно и властно тотчас потребовала объяснения от своего гостя. Она попросила офицера прямо и просто сказать, зачем он приехал и зачем, будучи москалем, рядится в саксонцы.
Офицер, взятый врасплох, конечно, поневоле сознался и объяснил панне цель своего посещения. Он явился узнать наверное, кто такие Якимовичевы, находящиеся у панны в крепостной зависимости.
— Тут никакой тайны нет,— ответствовала на это старостиха важно и спокойно.
Офицер попросил разузнать кой-какие подробности, и старостиха охотно предложила ему позвать Анну и самому все у ней выспросить.
Так и было сделано.
Явившаяся на вызов барыни, Анна подробно передала офицеру слово в слово то же самое, что когда-то Христина передавала самой императрице.
Она рассказала все о своем происхождении, о покойных родных, о судьбе младшей сестры Марты, взятой на воспитание теткой в Крейцбург.
Выспросив все, московский гость объяснил, что он офицер Пасынков, послан рижским военным губернатором для того, чтобы предложить панне старостихе продать всю семью Якимовичевых.
— С большим удовольствием,— отозвалась панна, сияя лицом, и объявила, что если господин Пасынков уплатит ей тысячу рублей — то может тотчас взять с собою все семейство.
Пасынков хотел вскрикнуть: ‘Тысячу рублей’ — но у него даже на восклицание это не хватило силы. Настолько он был поражен.
— Может быть, панна хочет сказать: тысячу злотых польских?..— вымолвил Пасынков.— Но эта сумма огромная…
— Нет, господин офицер, не тысячу злотых, а тысячу русских новых серебряных рублей… А в каждом таком рубле два злотых.
— Но ведь это страшная цена!..— воскликнул Пасынков.
— Цена, согласна я, особенная, изрядная…— смеясь, созналась панна старостиха.— Но ведь и крестьянка моя тоже особенная… Я думаю, стоял свет и будет стоять, а такая крестьянка крепостная продаваться не будет… Весь свет обойди, не найдешь такой холопки.
При этом панна весело улыбалась и, как показалось Пасынкову, немножно насмешливо.
Офицер не нашелся ничего отвечать. Он помолчал, опустив голову, и затем выговорил:
— Такой суммы рижский губернатор дать не может… Даже половины этой суммы он дать не может.
— Ну, что ж… Как ему будет угодно!..— отозвалась старостиха.— Мое добро при мне и останется.
Пасынков начал было уговаривать и усовещевать старостиху, но она отмахнулась рукой и объяснила:
— Не люблю я, пан офицер, из пустого в порожнее переливать. Ты приехал ко мне покупать — я продавать согласна, цену назначила, ты ее дать не можешь… Ну, стало быть, и разговору конец… Велю я закладывать твоих лошадей, и милости просим со двора долой.
Офицер поднялся несколько рассерженный и невольно пригрозился:
— Ведь ты, панна, можешь Якимовичевых зря, даром, лишиться. Так лучше бы брала благоразумную цену.
— Как же это так, зря?— вымолвила старостиха и при этом уперла руки в боки.
— Пришлют сюда команду солдат и велят у тебя просто отобрать всю семью даром.
— Вот как!— воскликнула насмешливо панна.— Страсти какие… Пан офицер забыл, видно, что он не в Россиях и что я подданная короля польского. Он сам знает, что силой взять у меня моих крепостных он не может… А если бы мог, то и торговаться бы не стал, прямо бы захватил всех и увез.
Пасынков тотчас собрался и выехал от старостихи, но однако, успел через денщика своего дать знать Анне, что в ту же ночь он будет ждать ее для переговоров в соседнем овраге, верстах в пяти от имения.
Остановившись в одной деревушке, в назначенное время Пасынков отправился один в этот овраг и среди ясной ночи увидел фигуру крестьянки.
— Ну, вот и слава Богу!— вымолвил офицер.— Теперь сядем и потолкуем.
Пасынков объяснил крестьянке, что ей предстоит перемена ее участи, конечно, к лучшему, что ее сестра и брат с семьями уже находятся в Риге, а другого брата разыскивают везде, но тщетно. При этом Пасынков разъяснил Анне, что дело, по отношению к ней, особенно мудрено.
Купить семейство крестьян у панны за такую безумную цену рижский губернатор не имеет возможности, а взять всю семью насильно, явившись с командой солдат, русское начальство не может ради огласки и ради государственных замешательств. Следовательно, Якимовичевым остается только одно — бежать.
На счастье офицера, Анна оказалась женщина умная и решительная. Она сразу все сообразила и на все согласилась. Бояться русского правительства Анне казалось смешным и бессмысленным. Ведь не для казни же завлекает их русская царица.
Гонец Репнина и крепостная старостихи сговорились. День бегства и место свидания было условлено: чрез пять дней в лесу, недалеко от усадьбы Ростовской.
Но панна была барыня продувная. С минуты отъезда русского офицера она ни на одно мгновенье не оставила Якимовичевых без надзора, а вместе с тем и виду не подавала им. Таким образом панна знала от своих домашних соглядатаев, что Анна в первую же ночь по отъезде москаля отлучалась из дому и вернулась только на заре.
Этого было достаточно, и старостиха поняла, что затевается нечто… А это нечто могло быть лишь одно: бегство или похищение.
— Ладно…— сказала старостиха.— Дорого ты, москаль, заплатишь за свою дерзость. Шкуру в моей берлоге оставишь!
Затем в продолжение последующих дней за Якимовичевыми тщательно наблюдали приставленные люди.
Не трудно было заметить особенное, как бы загадочное выражение лица крестьянки, несколько тревожное, смущенное лицо Михаилы и особенно оживленное, веселое и радостное лицо их старшего, уже пятнадцатилетнего сына. Вдобавок балованный малый, к несчастию, посвященный матерью в тайну всего дела, сказал несколько слов одному из своих приятелей. А эти слова побежали по деревне и добежали до слуха панны.
Юный Якимович сказал, что он с тятей и с мамой через несколько дней уже не будет мужиком, а будет богатым городским жителем.
В то самое время, когда, пользуясь темнотою вечера, семья Якимовичевых двинулась с маленькими узелками через огороды, по направлению к соседнему лесу, шесть человек батраков панны с дубьем и даже с топорами двинулись на двух телегах по другой дороге в объезд, но в тот же лес.
Панна дала приказание своим крепостным не выдавать ее, просила послужить ей верой и правдой и в то же время разрешила ‘всячески’ напасть на москаля как на разбойника.

XXIII

В густом лесу, верст за семь от всякого жилья и среди ночи как московский офицер, так и семья Якимовичевых одинаково попали в устроенную старостихой западню.
Офицер имел наивность явиться лишь вдвоем со своим денщиком и лишь совершенно случайно в качестве кучера на другой телеге взял с собою подростка-парня, латыша.
Пасынков явился первый на место, небольшую лужайку около столбовой дороги, и стал ждать.
Среди тишины ночи ему послышался невдалеке какой-то шум, трещал хворост в чаще, даже послышался будто чей-то голос. На замечание Пасынкова парень-латыш объяснил, что тут такая глушь, что и днем никого не бывает, не то что вечером или ночью. Большая дорога пуста, а в чаще что же может быть… Медведь разве, так он на них не полезет… Через полчаса времени среди той же чащи, на тропинке, показались крестьяне: мужик, за ним женщина и трое мальчишек.
— А!.. Вот они… Слава Богу!— невольно воскликнул Пасынков.
Встретившись и поздоровавшись с крестьянами, офицер тотчас вспомнил об старостихе и пошутил:
— Вот тебе и тысяча рублей!.. Брала бы дура сто злотых. А теперь останется с шишем.
Все пошли к телегам, чтобы рассаживаться, но в то же мгновение с того самого места, где слышался офицеру треск хвороста, выскочило шесть дюжих вооруженных крестьян. Пасынков успел обнажить саблю и крикнул своим: ‘Не выдавай!’ Но оба спутника его, безоружный солдат-денщик и молодой латыш, и вся семья Якимовичевых — все отскочили в сторону и рассыпались.
Двое крестьян кинулись догонять прежде всего Михаилу и вскоре повалили его на землю, третий схватился за Анну, а остальные трое с яростью бросились на офицера.
Латыш исчез совсем, а солдат появился снова с корягой в руках, на помощь к барину-офицеру. Но только раза три или четыре удалось денщику замахнуться своей корягой. Один из крестьян, словивших Михаилу, явился на подмогу товарищам и одним ударом ножа в спину повалил денщика на землю. Удар был так силен, что нож пронзил солдата насквозь.
В несколько мгновений бой окончился. Двое крестьян были ранены саблей офицера, но затем сам он, получив несколько ударов дубиной в голову и два страшных удара каким-то оружием, повалился без сознания на траву, обливаясь кровью.
Крестьяне, осмотрев побежденного врага, решили, что он готов, не дышит, и стали рассуждать о том, зарыть ли его в землю или оставить так. На это никакого указа панны не было, поэтому старшей из мужиков решил, что надо отправиться домой, спросить приказания панны, и если она прикажет, то на другой день приехать и зарыть москаля.
Между тем Михайло и Анна были уже давно скручены веревками по рукам и по ногам.
Телеги Пасынкова стояли невдалеке, но крестьяне, расправившись с москалем, не обратили на них внимания.
Вся семья Якимовичевых была посажена в телеги, на которых приехали крестьяне, и через несколько минут поезд победителей и пленных уже катил по большой дороге по направлению к вотчине старостихи Ростовской.
Часа через полтора после отъезда их на том месте, где происходила битва, появился в кустах латыш, но, видя на лужайке двух недвижно лежащих москалей, побоялся даже подойти к мертвецам и, сев на одну из телег, которая принадлежала ему, вскачь пустил коня в свою деревню. Здесь, конечно, рассказал он все происшествие и поднял на ноги весь народ.
Поутру на лужайке было уже много народа и местный полицейский стражник. Москаль-солдат оказался мертвым, холодным, а москаль-офицер с признаками жизни. Их подняли, перенесли в телеги и повезли в деревню.
В то же время в усадьбе старостихи Ростовской шла расправа: Михаилу и Анну пороли розгами за побег. Наказание, конечно, было жестокое, но панна строжайше приказала конюху-палачу быть осторожным. Будучи в духе вследствие удачного окончания кампании, старостиха улыбаясь объяснила, отдавая указ наказывать Якимовичевых:
— Поучи хорошенько, но осмотрительно — они дорогие… Я на их выкуп целую вотчину себе куплю… Избави Боже, запорешь насмерть — я тебя самого тотчас же запорю.
Это дипломатическое поручение палачу, чтобы наказание было и жесточайшее, и не смертельное, было исполнено им в точности. Михаилу в самом жалком виде, а Анну совершенно без сознания отнесли на руках в их избу.
Через несколько дней, когда наказанные несколько оправились, их, по приказанию старостихи, вместе с тремя сыновьями перевели в подвал под усадебным домом. В единственное окно подвала была уже вделана железная решетка, дверь была окована тоже железом, и на ней навешен огромный замок.
Старостиха, прежде чем сажать Якимовичевых, сама осмотрела место их заключения. Она осталась довольна и вымолвила:
— Ну вот здесь и посидят, пока мне за них не заплатят то, что я желаю взять.
Анна стала было умолять помещицу не запирать с нею и мужем их троих сыновей и оставить их на воле, но ‘рагане’ (ведьма) не согласилась.
— Не обманешь, милая. Их тоже могут москали увезти, а без них за вас той же цены не получишь. Посидят твои ‘лиалы кунги’ (важные господа) и с тобой.
— Они заболеют в подвале. Бога ради, панни…— молила Анна.— Они помрут!
Но ‘рагане’-старостиха только сказала Анне, что когда сыновья начнут умирать, чтобы она велела ей, панне, доложить.
— Полечу, вылечу и опять засажу!..
И все лето Якимовичевы просидели в подвале в качестве заключенных. Однажды их выпустили, но не ради человеколюбия, а ради необходимости в рабочих руках. Двух младших мальчишек, правда, выпускали просто на воздух побегать, но Михаилу с Анной и старшим сыном выпускали только на работу, и то в течение не более трех недель, в самый разгар уборки хлеба. Затем их снова заперли.
Подошла осень, а о московском начальстве и вообще о москалях не было ни слуху ни духу. Старостихе надоело иметь в доме заключенных. К тому же время начиналось сырое и холодное, приходилось или переводить семью в другое помещение усадебного дома, или отапливать подвал. И то и другое панне было не на руку.
Сообразив все обстоятельства, старостиха приказала дозволить Якомовичевым снова перейти в их избу.
Между тем Анна решила, что в день их освобождения они должны бежать в Губно, остановиться у брата Дириха, а затем двинуться далее, прямо в Ригу.
Как было ею предположено — так было и исполнено, при этом очень быстро и ловко.
Когда поутру пришли объявить панне, что Якимовичевы исчезли, панна разослала во все концы верховых искать и ловить беглецов, но ни в этот день, ни на другой, ни на третий никто Якимовичевых не настиг и не видал. Даже из опросов по селам и деревням верст за пятьдесят ничего не выяснилось.
Анна, от природы умная и хитрая, озлобленная теперь и наученная опытом, перехитрила хитрую старостиху.
Гонцы барыни скакали за сорок и более верст по околотку, спрашивая везде и разыскивая беглецов, а семья Якимовичевых скрывалась, несмотря на стужу, в трех верстах от усадьбы, в густом лесу.
Провизии, то есть хлеба, Якимовичевы захватили достаточно, чтобы неделю прожить в лесу, и поблизости того места, которое они выбрали, был родник с хорошей ключевой водою.
Анна, выходившая в сумерки на опушку леса недалеко от большой дороги, два раза видела гонцов барыни, скакавших и возвращавшихся домой после тщетных поисков.
Через неделю, рассчитав, что барыня уже бросила поиски, они двинулись в Губно. Но здесь, к удивлению Анны, никого не оказалось налицо.
Купец-хозяин объяснил, что вся семья Чамарого отлучилась на один день в гости, и пригласил Якимовичевых занять помещение их родственника. Но через несколько часов явилось местное начальство и объявило их арестованными.
В первые минуты, конечно, вся семья перепугалась насмерть, воображая, что их арестуют, чтобы отвести обратно к старостихе! Но когда выяснилось, что их везут в Ригу, куда уже отвезен Чамарый, оказавшийся Сковоротским, то Анна обрадовалась. Она объяснила начальнику, что и бежала от старостихи с семьей именно с целью отдаться в руки русского начальства.
— И хорошее дело,— отозвался тот.— В Риге вам хорошо будет… Я доставлял туда с месяц назад Дириха и могу сообщить тебе, что ваших там много.
— Что же они делают?— спросила Анна.
— Живут себе в большом каменном доме на казенном содержании и не тужат.
— В каменном!— изумился Михайло.
— Да.
— Да не в остроге же?— догадалась Анна.
— Н-нет,— нерешительно выговорил начальник.— Но живут все в довольстве. Тепло, сытно… И все даровое… Ты не бойся…
Анна промолчала… Ее брало сомнение… ‘В ‘каменном’ доме живут…— мысленно повторяла она.— Ну как это ‘циатумс’ (острог)!’

XXIV

Между тем по Риге ходила новость.
На одной из лучших улиц города довольно большой двухэтажный дом имел самый странный вид, возбуждал крайнее любопытство всех обывателей и служил предметом разнообразнейших толков.
В этом доме помещались приезжие, или, лучше сказать, привезенные из разных мест семьи, имена которых были неизвестны в городе.
Все знали, что в доме живет несколько семейств, много детей, что все они содержатся на казенный счет, все родня между собой и находятся под строжайшим присмотром князя Репнина.
Ворота во дворе дома всегда бывали заперты. В небольшом флигеле помещалась команда солдат, два офицера, и, кроме того, при доме был главный надзиратель, родом немец, уже старик, офицер в отставке, заведовавший когда-то главным тюремным замком Риги.
Немец этот, Адам Иванович Крон, был очень суровый на вид, но в сущности крайне мягкий и добрый человек. Он пользовался особым расположением и доверием князя Репнина и если теперь был назначен главным надзирателем в таинственный дом, с загадочными обитателями, то самое это назначение свидетельствовало об особой важности всего касающегося незнакомцев.
Обывателей дома поневоле все называли просто: ‘Оная фамилия’, ибо от Адама Иваныча узнать ничего было нельзя. Он был могилой для всякой тайны.
Семьи эти появились в доме не сразу. Сначала тут поместили одну женщину, но вскоре же привезли мужчину с детьми, затем появилась еще одна женщина с взрослой красавицей дочерью и с тремя сыновьями и двумя маленькими девочками, за ними последовали, но не ближе как через месяц, две другие личности с двумя дочерьми, и, наконец, в исходе сентября месяца явилась еще целая семья. В доме, таким образом, набралось более двадцати человек мужчин, женщин и их детей, от шестнадцати до трех лет возрастом.
Эти незнакомцы и загадочные для рижан личности были, конечно, четыре семьи: Енриховы, Сковоротские, Дирих со своей латышкой Триной и ее дочерьми, наконец, Якимовичевы.
Каждая семья по приезде своем представлялась князю Репнину, и каждой объявлялся один и тот же приказ: сидеть смирно и тихо в доме и ожидать своей участи!
Разумеется, все обитатели дома вскоре сжились вместе, перестали радоваться тому, что у них не было никакой работы, никаких занятий, и вскоре же начали скучать и томиться. Пуще всего томила их неизвестность судьбы. Одна семья Сковоротских была еще сравнительно бодрее и веселее: Марья и дети надеялись, со слов князя Репнина, увидаться с Карлусом.
Отчасти была довольна и Анна с Михайлой, избавившись от злой панны старостихи. Что касается до Енриховых, то они тосковали более всех, оставив там у себя на родине хорошее хозяйство и достаток. Скучали и были недовольны Дирих и Трина, тем более, что однажды латышку с дочерьми хотели было, по приказанию князя Репнина, исключить из числа содержащихся и отпустить на волю.
Случилось это после того, как было дознано, что Трина не жена, а простая сожительница Дириха Сковоротского, что девушки эти — дочери не Дириха, а ее без вести пропавшего мужа. И только отчаяние и просьбы Дириха побудили начальство отсрочить изгнание.
Все заключенные знали хорошо, что их повезут в Петербург или Москву. Но зачем их повезут, что с ними будет, что намерена московская царица сделать с ними, было совершенно неизвестно. На этот счет князь Репнин не проронил ни слова.
Сотни раз приставали заключенные к суровому, но доброму Адаму Ивановичу сказать им хоть что-нибудь насчет их судьбы. Немец только успокаивал своих заключенных в минуты их отчаяния.
Он клялся, что ничего дурного им не предстоит, что положение их в России никак не может быть хуже того, в котором они были. Крон божился, что их не казнят, не накажут, не засадят в острог, но что, по всей вероятности, их отвезут очень далеко и поселят где-нибудь в маленьком русском городке, а может быть, где и в деревне. Зато избы, и скотину, и землю — все дадут. Только прикажут строжайше держать язык за зубами и ничего о себе непристойного не разглашать.
Таким образом изо дня в день из недели в неделю существовала огромная семья родственников несколько месяцев.
От праздности ли или действительно от неизвестности своей судьбы некоторые из заключенных иногда впадали в полное отчаяние и через своего главного смотрителя Адама Ивановича начинали просить начальство отпустить их домой. Но на эти просьбы, разумеется, не обращали никакого внимания.
И наконец узнали заключенные, что князь Репнин постоянно, почти каждую неделю ожидает вестей из столицы российской о том, чтобы снаряжать всех в дорогу.
В начале зимы им было объявлено, что они скоро поедут, но затем все снова пошло по-старому и никаких сборов и приготовлений не было.
В конце ноября месяца случилось наконец в доме, где содержалась ‘оная фамилия’, некоторого рода событие, которое взволновало не только начальство, не только самих заключенных, но и почти половину всего города.
В числе содержавшихся таинственных для Риги незнакомцев было одно лицо, томившееся более других и не имевшее возможности примириться как с своим положением, так и с предстоящей судьбой, то есть путешествием в Россию. Это была юная и предприимчивая Софья.
Красавица девушка была как бы на особом положении благодаря своему горячему нраву, а отчасти своей привлекательности. Ее одну три раза вызывали к князю Репнину, и начальник края беседовал по-польски с красавицей, шутил, рассказывал ей про Россию, ласкал ее, успокаивал и говорил, что она в Москве, по всей вероятности, найдет себе хорошего жениха. При этом князь Репнин каждый раз говорил по-русски своему адъютанту одно и то же, что Софья могла понять, так как уже изрядно выучилась мороковать по-русски.
Репнин удивлялся: насколько Софья была похожа на государыню.
Вследствие этого внимания Репнина и сам надзиратель дома Адам Иванович обращался с Софьей ласковее. По крайней мере, раза четыре в неделю Софья бывала в гостях у него, просиживала до сумерек с его женой и с его дочерью, хотя сначала объясняться с ними ей было мудрено. Она не говорила ни слова по-немецки, а жена Крона лишь с усилием могла объясняться по-латышски. Оставался один польский язык, на котором они, хотя и с большим трудом, объяснялись. Но вскоре Софья поразила всех своими успехами в изучении новых для нее языков.
Проводя почти ежедневно по нескольку часов как в семье Крона, так и в беседах с другими немцами, Софья быстро освоилась с их языком и начала довольно изрядно объясняться. Русский язык давался ей почему-то с большим трудом, но и на нем могла она вскоре говорить. В девушке, очевидно, оказалась врожденная способность к учению и легкая переимчивость.
Вслед за Сковоротскими приехал в Ригу и молодой латыш. Пан Лауренцкий дал ганцу достаточно денег для того, чтобы он мог не только доехать до Риги, но и поселиться в ней.
Через несколько дней после помещения Марьи с семьей в доме, где были уже Енриховы, Цуберка сумел повидаться с своей возлюбленной, и затем они стали свободно видаться очень часто, но всегда вечером и ночью.
Заключенных не пускали на улицу, но внутри двора и в саду, где расчищались дорожки, они были совершенно свободны. Поэтому Софья могла всегда по вечерам долго гулять по саду, и осенью, и зимой, а Цуберка просто перелезал к ней через забор из переулка. Эти частые свиданья, конечно, облегчали горькую участь и заключение для Софьи.
Разумеется, влюбленные только и толковали о своей расстроившейся внезапно свадьбе и о том, как им быть и что предпринять…
И, конечно, они долго ничего придумать не могли и решили пока ждать, что будет. У пастуха было достаточно денег, чтобы предпринять путешествие даже в Москву, вслед за Софьей. Было решено, что Цуберка поедет за Сковоротскими хотя бы на край света, и там, где они поселятся, будет сыграна их свадьба.
Адам Иванович был слишком искусный и опытный тюремщик, чтобы не знать ничего о свиданьях Софьи с каким-то богатырем-латышом, но, не зная, что это бывший объявленный жених ее, смотрел на это добродушно. Крону и в ум не могло прийти, чтобы красавица девушка, похожая на барышню, а не на крестьянку, могла быть влюблена в нелепого косолапого парня, грязно одетого и крайне глупого на вид.
‘Просто от тоски болтает она с мужиком в саду’,— думал Крон.
Но тюремщик дал маху, и затем вскоре ему пришлось переменить свое мнение насчет невинной привязанности Софьи.
Побывав однажды, уже в ноябре месяце, с докладом у начальника, Адам Иванович в разговоре с Репниным коснулся чудной дружбы Софьи с молодым латышом. Осторожный Репнин взглянул на это иначе. Вернувшись домой и вызвав к себе девушку, Крон объяснил Софье, что она должна перестать видаться со своим приятелем, и что если его снова поймают как-нибудь в саду, то засадят в острог.
Это, конечно, страшно поразило Софью…
На ее заявление, что она со временем надеется выйти за него замуж, так как он поедет за ней вслед в Россию и куда бы то ни было, Крон изумился, испугался и заявил девушке, что она ошибается, что этого не позволят, что молодого малого не пустят ехать вслед за ними, а, в случае неповиновения, арестуют.
Немец объяснил Софье, что, какова будет ее судьба в России, никому не известно, что, может быть, ее выдадут замуж по распоряжению начальства и что во всяком случае вряд ли ей позволят выйти за простого латыша-пастуха.
Предполагая, что привязанность Софьи все-таки самая детская, немец не поцеремонился, и на другой же день, увидя возлюбленных снова в саду, он пригрозился немедленно арестовать Цуберку и засадить его в острог. Этого было, конечно, достаточно для предприимчивой и горячей нравом Софьи.
Через два дня она повидалась снова с возлюбленным, и так как он боялся перелезть через забор, то влюбленные беседовали через скважину в заборе. И здесь они решили, что на другой же день, в полночь, Цуберка подъедет с лошадьми, а Софья выйдет, и к утру они будут уже верст за пятьдесят от Риги.

XXV

Искреннее и серьезное чувство Софьи к дохабенскому богатырю, доброму, но глуповатому, можно было объяснить только постоянством характера. Еще там, прежде, в Дохабене и в Витках, мало ли кто ласково и предупредительно обращался с Яункундзе. Иные молодцы, сыновья богатых семей в Витках, красивые и ловкие, совсем панычи на вид, прямо ухаживали за ней. Помимо пана Лауренцкого, уже пожилого и некрасивого, одно время другой сосед пан, немолодой, но пригожий на вид, был тоже влюблен немного в Софью. Наконец, здесь в Риге один из офицеров, состоявших в страже ‘оной фамилии’, молодой красивый малый, успел тоже серьезно влюбиться в красавицу.
Но Яункундзе только и отводила душу в беседах с другом детства.
В доме Адама Ивановича часто Софья встречала кое-кого из немцев-рижан. Один юный остзеец, сын богатого землевладельца, узнал тайно от Крона всю правду про ‘оную фамилию’ и узнал, что их всех, вероятно, повезут в Петербург или в Москву к царице. Затем он узнал, что Софья, по сказанию всех и самого князя Репнина, удивительно похожа на императрицу. Юный немец и его отец сообразили и взвесили оба эти обстоятельства.
‘Царица хочет всех приблизить к себе. Что из этого может произойти? Это дело не простое, и всякий умный человек должен в этом совпадении заранее увидеть серьезные последствия. Пожалуй, что эта ныне заключенная крестьянка может сделаться выгодной невестой’.
Отец посоветовал сыну бывать чаще у Адама Ивановича и, встречаясь с Софьей, ухаживать за ней.
Но всех этих вздыхателей Софья как в Вишках и в Дохабене, так и теперь, в доме Адама Ивановича, всегда встречала одинаково хладнокровно и иногда даже презрительно.
Ей дорог был один богатырь-пастух, один глуповатый Цуберка, его она любила и предпочитала всем. В Дохабене, когда ей было всего только двенадцать лет, она часто целовала его, предварительно умывши, так как Цуберка был всегда чумазый. Теперь, в Риге, девушка-красавица, положение которой изменилось здесь и должно еще более измениться со временем, точно так же требовала, чтобы ганц умывался всякий день, и оставалась верна своему детскому чувству. Мысль о разлуке с Цуберкой камнем лежала у нее на сердце.
С первых дней прибытия в Ригу и заключения она смутно обдумала свой будущий побег… И теперь она решилась. Что ей московская столица!.. Что ей государыня и все, что сулят ей там! Все это не стоит ласки дохабенского пастуха.
В условленный час, конечно ночью, Софья, заранее расцеловав мать, братьев, маленькую сестренку, которую за последнее время привыкла нянчить, тихонько вышла в сад. Перелезть через забор, сесть в маленькие санки Цуберки было для Яункундзе, конечно, делом одной минуты.
Дорогие, сытые кони пана Лауренцкого, которых Цуберка в Риге берег и кормил вволю, так подхватили сани и так помчали по столбовой дороге влюбленных беглецов, что у обоих дух захватывало.
Дохабенский ганц любил кататься всегда и часто проезжал коней пана Лауренцкого, когда он ему это поручал. Поэтому Цуберка выучился лихо править и теперь он боялся только одного, как бы не разлетелись вдребезги его санки от лихой езды…
В семь часов утра Марья первая хватилась дочери и обратилась с вопросом ко всем остальным родственникам, все стали ее искать по горницам и в саду, спрашивать друг у друга: ‘Где Софья?’ Весть о розысках дошла до команды, до самого Адама Ивановича, и в доме заключенных все поднялось на ноги с именем Софьи на устах. Но сама беглянка была уже теперь далеко от Риги.
К несчастью для влюбленных, Цуберка был глуп, а Софья была по юности своей недостаточно хитра и расчетлива.
Беглецам следовало бы, конечно, своротить куда-нибудь на проселок, завернуть в какую-нибудь деревушку и оставаться там до тех пор, пока тревога не уляжется вполне. Следовало бы, одним словом, поступить так, как когда-то поступили Якимовичевы. Вдобавок, на беду беглецов, рижское начальство обладало большими средствами, чем старостиха Ростовская.
Когда князь Репнин узнал, что единственная взрослая девушка всей фамилии бежала, вдобавок старшая дочь и любимица Карлуса Сковоротского, который был давно уже в России, начальник невольно смутился сам и разгневался на подчиненных.
Репнин имел свои собственные сведения о Карлусе, он знал, какая судьба постигла его в России, поэтому он мог предвидеть, как посмотрит императрица на исчезновение взрослой дочери Карлуса, которой, быть может, самодержица готовит особенную участь.
В переписке с Петербургом раза два или три были запросы, касавшиеся исключительно этой Карлусовой дочери.
Разумеется, князь Репнин тотчас поднял на ноги все, что только могло быть в его распоряжении.
Команды солдат с офицерами верхом и в санях рассыпались по всем дорогам и полетели так же быстро, как летел Цуберка с возлюбленной. За поимку беглянки князь Репнин обещал большое вознаграждение.
За то Крон немедленно за недосмотр потерял свою должность, был арестован и посажен в тот самый острог, которым управлял тридцать лет в качестве начальника.
Разумеется, весь город при таком известии ахнул, и толки о Кроне, о бегстве девушки и вообще говор, рассужденья и пересуды об ‘оной фамилии’ всполошили всю Ригу. Говорили, что Крона будут судить. Дошли до того, что говорили, будто бы Софью выкрал посланец от самого польского короля.
Все эти слухи и вся эта болтовня, доходившие иногда до князя Репнина, наконец до такой степени взбесили его, что, по его приказанию, было арестовано с десяток человек в городе, как в частных домах, так равно в гербергах и пол-пивных. Разумеется, с болтунами ничего не сделали, предполагалось только продержать их под арестом несколько дней и выпустить. Нужна была только острастка, чтобы прекратить всякое ‘всенародное вранье, статских дел касающееся’.
В числе офицеров, добровольно вызвавшихся искать беглецов, был один, недавно выздоровевший и снова способный к исполнению своих служебных обязанностей. Это был офицер Пасынков, которого так жестоко проучила старостиха Ростовская.
Пасынков был почти при смерти. Целый месяц пролежал он в деревушке, затем еле живой доставлен в Ригу и здесь кое-как поднялся на ноги. На его счастье, хотя у него было шесть ран, но ни одна из них не оказалась опасной. Пасынков был самый удалой офицер в распоряжении Репнина. Разумеется, начальник принял его предложение и даже был уверен, что именно Пасынков и разыщет беглецов.
Офицер имел то преимущество перед другими гонцами военачальника, что знал хорошо в лицо не только Софью, которую видал у Крона, но и самого Цуберку. Он мог при розысках по дороге и в деревнях давать подробное описание личностей.
Получив в команду шесть человек солдат на отличных конях, Пасынков лихо выскакал из городской заставы. Выбор дороги зависел от него, и, конечно. Пасынков взял ту, направление которой, по его мнению, должен был взять глупый Цуберка.
Проскакав несколько верст по большому тракту, Пасынков свернул на другой тракт, который шел к местечку Виддава. Цуберка однажды описывал Пасынкову в беседе: ‘Какое это хорошее место эта Виддава: как там дешев хлеб и какие добрые люди живут’. И теперь Пасынков решил, что Цуберка наверно поскакал в свою Аркадию.
Расчет офицера оказался совершенно верен…
Начав расспросы в деревнях по дороге, Пасынков скоро напал на след беглецов. Приметы двух лиц, которых он искал, было давать легко. Отличные кони, один серый, другой гнедой, маленькие санки, молодой белобрысый латыш, богатырски сложенный, а с ним молодая красивая крестьянка, черная как смоль, с огненными глазами, с румянцем во всю щеку и с такими бровями, каких, быть может, не было во всей окрестности. При таких приметах во второй же деревушке по пути Пасынкова несколько поселян заахали и закричааи:
— Вот, вот… Они и есть!.. Они были, проезжали… Останавливались и молоко пили… Превеселые…
— А как кони?..— спросил Пасынков.— Приустали?..
— Да, приустали,— был ответ.— Видно, что загнал… Должно, сразу шибко гнал… Кони хорошие, а уж почти еле бегут.
‘Ну вот и слава Богу!’ — решил Пасынков и двинулся далее.
Разумеется, расстояние между беглецами и погоней сокращалось все более. Команда Пасынкова летела верхом, беглецы ехали на лошадях, которых успели покормить только один раз за целые сутки. Команда скакала ровно, беглецы ехали все тише и наконец решили, что надо отдохнуть целую ночь и подумать, куда ехать далее.
Таким образом через сутки после того как в Риге все поднялось на ноги из-за бегства самого видного члена ‘оной фамилии’, молодец Пасынков мог накрыть глуповатого пастуха и красавицу Яункундзе.
В одной из деревушек на рассвете поселяне на расспросы Пасынкова прямо указали на избу, где остановились проезжие.
— Мы так и думали, так и почуяли,— отозвались они,— что это должны быть не простые проезжие, а конокрады.
И тут же Цуберка и Софья, в качестве конокрадов, были арестованы, посажены в их же собственные сани и под конвоем команды двинулись обратно в Ригу. Разумеется, обратный путь совершался тише и благоразумнее.
Пасынков накрыл беглецов почти за сто верст от Риги, и поэтому пришлось сделать четыре остановки для измученных лошадей. Но через сутки после ареста беглецы были доставлены во двор дома князя Репнина.
Князь только что поднялся и кушал кофе. Весть несказанно обрадовала его. Он настолько был рад успеху, что даже обнял Пасынкова и сказал ему два слова: ‘Не забуду!’
Затем, вызвав девушку к себе в кабинет, князь Репнин долго беседовал с ней наедине. О чем была эта беседа — осталось всем совершенно неизвестно. Софья вышла от военачальника вся в слезах, но более или менее спокойная. Тревога, в которой она была всю дорогу после ареста, у нее прошла, озлобление на неудачу тоже исчезло.
По приказанию князя, Софью в его собственном экипаже отвезли обратно в дом, занимаемый ‘оной фамилией’. Что касается похитителя Цуберки, то он был препровожден в городской острог, и здесь в тот же день латышу объяснили, что в этом ‘циатумсе’ (остроге) он познакомится с московскими ‘жаггари’ (розгами), так как его указало начальство наказать ‘крепчайше и нещадно’ для примера прочим.
Такое взыскание ‘нещадное’ мог выдержать только такой богатырь, каким был пастух из Дохабена.
Когда Софья плакала горько, сидя с матерью, но не винясь в своем побеге и обмане, в то же время из острога до прохожих и проезжих долетали дикие вопли. Казалось, завывала благим матом какая-нибудь огромная белуга или ревел какой-то зверь.
После наказания Цуберку выпустили на свободу, но заявили, что его будут брать и пороть каждый раз, если его встретит кто-либо из начальства на улице города Риги.
— Так я лучше уйду!— воскликнул Цуберка, догадавшись.
— Лучше, дурак, лучше…
— А как же Софья-то?..— спросил, подумав, ганц.
На это несколько человек отвечали глупому латышу только хохотом.
Ганц Цуберка двинулся и пошел…
С тех пор никто в Риге богатыря-ганца не встречал, а дохабенский бобыль всю жизнь помнил рижский ‘циатумс’ и московские ‘жаггари’.

XXVI

Зима проходила. Нового не было ничего. Все заключенные уныло и праздно проводили время. Одна Софья от горя и скуки со страстью училась по-немецки и по-русски и уже владела обоими языками настолько хорошо, что могла легко вести всякую беседу. Крон, прощенный Репниным и вновь занявший свою должность, был главным учителем Софьи. Более всех, однако, волновался князь Репнин.
— Ах, черт бы их побрал! Перемерли бы они, что ли, все до единого! Когда меня от этих дикобразов избавят!
Вот что думал и говорил наедине секретарю своему главный начальник края каждый раз, как дело касалось ‘оной фамилии’, содержащейся под его охраной и покровительством. Князь Репнин как царедворец совершенно не знал, что ему делать с ‘фамилией’, как себя вести, что позволять и что запрещать. В своих отношениях к заключенным он боялся и в ласке, и в строгости недосолить или пересолить. Того и гляди, возбудишь недовольство как за чрезмерную строгость в надзоре, так и за неуместную ласку или попечение о нуждах всех этих хлопов. Главное обстоятельство, затруднявшее и смущавшее Репнина, заключалось в том, что он окончательно не знал, как намерена поступить царица.
— Постоянно переписываясь с близким к царице лицом — Макаровым — князь Репнин получал от него, конечно, по личному указанию самой царицы, самые противоречивые указания и советы. Иногда Макаров советовал ничего не жалеть для удобств, спокойствия ‘оных персон’, входить в их нужды, всячески ‘покоить’ и ‘обласкивать’. И вдруг после того получал он от Макарова приказание иметь строжайшее наблюдение, чтобы оные персоны ‘не плодили толков, не пускали соблазнительных о себе речей’, и посему иметь за всеми ‘неукоснительный, строгий надзор и бдительное око’, а в случае же какого ослушания прибегнуть и к примерному взысканию.
Примерное взыскание! Кроме розог, не было ничего для подания примера…
Вместе с тем Макаров в продолжение шести месяцев обнадеживал Репнина, что вскоре будет прислан к нему в Ригу доверенный человек, который, приняв от него всю ‘фамилию’, повезет всех в Петербург.
— Господи! Когда я их с своей шеи сбуду!— восклицал поэтому Репнин все чаще и отчаяннее.
Наконец под новый 1726 год князь получил известие от Макарова, что курьер Лев Микулин едет из Петербурга за всеми персонами, в Риге содержащимися.
Действительно, в конце января явился офицер Микулин и привез приказ отпустить Христину Енрихову со всей ее фамилией — мужем, детьми и сродственниками. При этом наказывалось князю не жалеть денег на все им ‘в дорогу потребное, как в одежде, так и в прочем…’
Так как все двадцать человек все еще ходили в своем крестьянском платье, к тому же поношенном, то пришлось всем, от мала до велика, шить одежду — камчатную женщинам и суконную мужчинам.
Князь Репнин хлопотал от зари до зари и спешил всячески. Он как бы боялся, чтобы там, в Питере, не раздумали, не отложили опять перевоза ‘оной фамилии’.
— И опять вся эта орава останется у меня на плечах!— говорил он.— Помилуй Бог!
За две недели все было готово…
Сковоротские, Енриховы и Якимовичевы оделись с головы до пят в простое, но чистое платье. А Софья была даже особенно принаряжена благодаря жене Крона. На ней было такое ситцевое розовенькое платьице и немецкий передник на помочах и с кармашками, что девушку совсем узнать было нельзя. Красавица Софья стала совсем ‘hochgeborene Fraulein’ {благородная девушка, барышня (нем.).}, то есть чем ее уже давно прозвали латыши Дохабена.
Все, вновь одетые, переменились и лицом. Мужчин и мальчиков остригли по-русски, уничтожив у одних латышскую прическу, у других ‘натуральную’, делаемую лишь при помощи десяти пальцев. А именно эта прическа и была у всех мальчишек Енриховых и Сковоротских.
Все были несколько тревожны, но довольны… Если предстоящее путешествие в ‘дальние России’ — думалось им всем — началось с шитья нового платья и уплаты кой-каких долгов, то, очевидно, не затем, чтобы по привозе в столицу москалей отрубить всем головы. Может быть, затем увезут далеко от столицы, поселят на краю Татарии, но все-таки дадут избы, земли, скот, рухлядь и всякую всячину.
Но в среде бодро собиравшихся в путь членов ‘оной фамилии’ были двое с грустными лицами — Софья и Дирих. Яункундзе горевала, плакала, вздыхала по своем Цуберке, которого уже давным-давно не видала, но все надеялась как-нибудь увидеть. Теперь, покидая Ригу, она должна была, конечно, бросить всякую мысль не только о своем замужестве, но и надежду повидаться с милым.
Софья знала, что после ‘примерного взыскания’, которое применил князь Репнин на дохабенском ганце, ее Цуберка по собственной воле немедленно покинул Ригу. Попросту сказать, ганц бежал без оглядки от возлюбленной, которую ревниво охраняли теперь горячие московские ‘жаггари’. Это обстоятельство несколько ожесточало горе самолюбивой Яункундзе.
‘Какое бы наказание ни было,— думалось ей,— как можно было так быстро поддаться, струсить и бежать. Если любишь — то розги не великая беда. Трус ты, Цуберка. Да. Или мало любил меня’.
Софье, несколько оскорбленной в своем чувстве этим слабодушием возлюбленного и его изменой, казалось, что сама она, напротив, не уступила бы никаким угрозам и никаким пыткам.
Но это, разумеется, только казалось наивной девушке, балованной до сих пор всеми: отцом, родней, паном, подругами, затем москалями-начальниками и, наконец, самой судьбой, которая всех заставляла ласково обращаться с Софьей. Суровый Адам Иванович и тот не устоял и всей душой полюбил девушку. А теперь новый начальник в предстоящем путешествии, офицер Микулин, тоже как-то особенно сладко и милостиво маслеными глазками поглядывал на Софью.
Другой горюющий член ‘оной фамилии’, но горюющий страшно, искренно и глубоко — был Дирих.
Его разлучили с Триной.
Князь Репнин, а равно и Микулин, разобрав дело, решили, что следует везти одного Дириха, или, как стали называть его москали, Фридриха. Что касается до его сожительницы-латышки и ее двух дочерей, то их брать с собой для представления в столицу было не только не нужно, но даже и не благопристойно.
Ввиду страшного отчаяния Дириха при вести о разлуке с Триной князь Репнин, испугавшись, что ‘белоглазый дурак’ наложит на себя руки от горя, решился было обвенчать Дириха с Триной, заручившись их обоюдной формальной об этом просьбой. Но оказалось, к несчастию, что Трина не вдова, а жена в ‘бегах обретающегося’ хлопа. Мало того, после тщательного расследования оказалось, что законный муж Трины известный в крае ‘заглис’, или вор, сидящий в остроге. Едва не решился сановник притвориться ничего не знающим о незаконном сожительстве Дириха с Триной и отправить их как ‘якобы венчанных мужа с женой’, но при условии не брать двух ее дочерей.
— Ступай одна,— предложил ей Микулин.— А детей оставь здесь. Если позволят, мы их выпишем в столицу.
Трина заявила, что она с своими дочерьми ни за что не согласна расстаться и предпочитает разлуку с Дирихом.
Хитрая латышка себя перехитрила, думая, что москали из попечительности о Дирихе согласятся захватить и ее дочерей.
Кончилось тем, что Трине было заявлено, чтобы она немедленно, получив десять рублей на дорогу, покинула Ригу и уходила на все четыре стороны.
Бедный Дирих был почти убит…

XXVII

Наконец столь желанный и счастливый день для именитого начальника князя Репнина настал.
— Слава Тебе, Господи!..— крестился он на образа у себя в кабинете.— Сбыл я эту треклятую фамилию!.. Замерзни она в дороге, провалися под лед при переправе или разбегись в пути — все мне едино и до меня не касается… Сбыл с рук!.. Слава Создателю.
Из Риги выезжал целый поезд в семнадцать подвод. Помимо двадцати без малого лиц, из которых состояла ‘оная фамилия’, ехала команда, двенадцать человек вооруженных солдат при двух офицерах, под главным начальством петербургского курьера Микулина.
В числе этих двух офицеров был и Пасынков, вызвавшийся снова сам провожать путников.
Несколько подвод, не простых розвальней, а полугородских саней, вновь состроенных, занимали три семьи. Впереди всю дорогу ехали Сковоротские, за ними Енриховы и затем Якимовичевы. Во главе поезда и в хвосте двигались команды с офицерами. Микулин ехал в отдельных санях, позади всех. Он хорошо помнил совет князя Репнина:
— Смотри в оба: едут многие неохотливо… Как бы кто у тебя не утек!
Разумеется, пуще всех отрекомендовал князь в этом отношении Софью и Фридриха. По отношению к последнему князь был прав, что касается Софьи, то она слишком была оскорблена малодушием своего возлюбленного, у которого ‘жаггари’ выстегали долголетнюю любовь.
Софья не знала, какое искреннее убеждение вынес Цуберка: от москалевских ‘жаггари’ никакая любовь не устоит.
По отношению к Дириху Репнин оказался прав. Не проехали путники сотни верст от Риги, как Дирих, хотя глупо и неловко, но уже два раза пытался бежать.
Однажды, при проезде через густой лес, Дирих просто выскочил из саней, бросился в чащу и исчез в рыхлом снегу. Целый час ловили его солдаты по сугробам, как какого зверя, и, разумеется, в конце концов все-таки загнали к саням. Разумеется, все они были недовольны и жаловались.
— Проклятый заяц…— ворчали солдаты.— Только перемочились и перемерзли все из-за него.
В другой раз Дирих на привале тоже пропал и забился в соседнем сеновале под сено. Опять несколько часов искали его по всей деревушке, и только Пасынкову пришло на ум искать на сеновалах.
При этом, конечно, пришлось перетрясти все сено всей деревушки и в одном из сараев накрыли почти уж задохнувшегося беглеца.
На этот раз Микулин стал подумывать, хотя и с боязнью, но беря уж на собственную ответственность: не связать ли Дириха по ногам.
‘Может быть, за это зададут мне трезвону в столице…— думал он.— Да что же делать! Если этак на каждом привале или по пути ловить этого дурака, то вдвое долее проедешь, да и народ замучаешь…’
Члены ‘оной фамилии’, двигавшиеся по большому тракту на Псков, с поклажей и с провизией, с конвоем солдат, вежливо обращавшихся с ними, и даже с детьми, выглядели теперь совершенно иначе.
Все были чище одеты, чем прежде, даже, будто казалось, все были чище лицом. Недаром их три раза кряду перед отъездом водили всех в баню, недаром было отпущено изрядное количество казенного мыла. Наконец, всем было роздано на дорогу приличное теплое платье и теплые шапки с наушниками.
Путники двигались по подорожной, выданной курьеру Льву Микулину из московской канцелярии на его собственное имя ‘с будущими’, состоящими из восемнадцати человек. Путники не были названы поименно, а продолжали называться ‘персонами оной фамилии’.
В личных сношениях как солдаты, так и офицеры уже называли путников совершенно иначе. Тут ехали Марья Ивановна и Софья Карлусовна Сковоротские, Христина и Анна Самойловны и, наконец, еще раз пробовавший на привале бежать, в надежде улизнуть от москалей, Фридрих Самойлович Сковоротский. Этого последнего Микулин и Пасынков заглазно называли с досадой: ‘Черт Самойлович’.
Путь ‘оной фамилии’ в столицу продолжался мирно и тихо, без особенных событий, так как после третьего побега ‘черта Самойловича’ ему наконец решились надеть путы и уж не снимали вплоть до Ижоры.
Только одна новость была среди поезжан, но новость эта была пустая, все поезжане знали это, подшучивали и посмеивались. За неимением других разговоров, это было единственное, что занимало всех на привалах.
Новость заключалась в том, что господин офицер Пасынков сильно ухаживал за Софьей Карлусовной, ехал с ней уже в одних санях и был действительно влюблен в дохабенскую Яункундзе без памяти. Но что было всего удивительнее, что Софья за этот долгий путь, немного утомительный и хотя однообразный, но для нее все-таки полный впечатлений, много изменилась нравом, стала веселее, снова громче смеялась милым серебряным смехом и на ухаживание молодца-офицера отвечала снисходительно, то есть кокетничала с ним.
Когда же поезд приближался к столице и был всего в нескольких десятках верст, то на одном из привалов, украдкой от всех, Пасынков горячо объяснился красавице в любви.
Но Яункундзе отвечала лукаво: ‘Это мне большая честь! Вы офицер, а я крестьянка и потому не смею любить вас’.
Каким образом все случилось, Пасынков сам не понимал и даже смущался несколько. С этой обворожительной и ласковой девушкой шутить ему, простому офицеру, не приходилось.
Софья основала свою ласковость, то есть кокетство с Пасынковым, на оскорблении и на ненависти, которую питала теперь к Цуберке. Ей казалось, что во всем мире не было и не будет такого человека, которого бы она так искренно и глубоко ненавидела, как ганца Цуберку, изменившего ей из-за нескольких розог.
В теплый, почти весенний мартовский день, при ярком солнце, по тающему желтому снегу длинный поезд ‘оной фамилии’ прибыл в Стрельну, маленькую мызу в несколько домиков, и здесь временный, на сутки или на двое, привал оказался не привалом, а прибытием. Здесь, по распоряжению, полученному из Петербурга Микулиным, ‘оная фамилия’ остановилась надолго.
Прошел один месяц, потом другой, потом третий, было уже лето жаркое, а все ‘персоны’, привезенные из Риги, продолжали пребывать в Стрельне, размещенные в просторном доме. Всего у них было вдоволь, и все они были довольны и веселы. Местопребыванием их была та же деревня, но получше Дохабена или Кегемы.
Постоянный гость и общий их любимец офицер Пасынков часто привозил в Стрельну из Питера хорошие и все лучшие известия. Наконец, однажды явился Пасынков и под величайшим секретом сообщил Софье наедине, что утром в Стрельну будет сам Карлус Самойлович, ее отец.
— Как? Отец?— ахнула Софья и чуть не бросилась на шею к офицеру.
— Да, сама государыня его принимала и посылает сюда.
Разумеется, Софья не утерпела и передала известиематери. Марья Сковоротская, мечтавшая о свидании с мужем всю дорогу и за все время пребывания в Стрельне, чуть не упала без памяти на пол. Через час вся ‘фамилия’ знала секрет офицера. Когда к дому подъехал наутро ‘барин’, то все бросились к нему навстречу, узнав Карлуса.

XXVIII

Разумеется, свидание Карлуса с женой и детьми стало в Стрельне праздником. Но сумятица и веселье продолжались недолго, так как чрез два дня обитатели Стрельны несказанно перепугались. Они были оповещены прибывшим из Петербурга Микулиным, чтобы готовились к посещению самой государыни, которая желает лично их всех повидать.
Все персоны ‘оной фамилии’ сразу притихли и смутились. Заглазно они очень храбро рассуждали о Марте, теперь же, ожидая прибытия русской царицы, совершенно растерялись. Один Карлус Самойлович успокаивал сестер и жену, уверяя, что государыня настолько ласкова и добра, что бояться ее совсем не приходится.
Впрочем, Христина была сравнительно спокойна. Она помнила хорошо свое рижское свидание. Фридрих Самойлович был совершенно спокоен, но потому только, что за последнее время как-то совсем опустился умственно и глядел на все и всех не то рассеянно, не то бессмысленно. Его рассудок, казалось, отсутствовал и был теперь там же, где неизменно пребывало и сердце, то есть с Триной. Действительно, Дирих от зари до зари думал и говорил только о Трине, горевал о прежней своей житейской доле, об утраченном навеки счастье. Насильственная разлука с единственным в мире существом, которое он любил, его как бы пришибла.
Более всех волновалась Софья. Ей не хотелось показываться царице таковой же, каковы все они были, по словам отца.
— Ты ничего не бойся,— успокаивал дочь Карлус.— Ты ведь и там, в Вишках, была Яункундзе!.. А вот вы все совсем мужики неотесанные,— прибавлял Карлус,— весь день оглядывая родню свою.— Не знаю уж, как с вами быть. Никуда вас выпустить Нельзя. Срам один от вас будет в столице.
Дочь свою Карлус искренно и самоуверенно успокаивал и обнадеживал. Любимица дочь действительно казалась ему ‘отметным соболем’ около матери и теток. Карлус с удовольствием заметил, что девушка за время их разлуки как-то выправилась, стала и красивее, и бойчее, и речистее, да вдобавок и держала себя не как простая крестьянка. Софья не голосила крикливо в разговоре, как Анна, и не махала при этом руками, как Христина. Она была степеннее, сдержаннее и на вид благовоспитаннее.
Разумеется, родительскому сердцу Карла Самойловича это было чрезвычайно лестно и приятно.
— Где ты это навострилась?— спрашивал он дочь, готовя ее к встрече с царицей и обучая, как ей отвечать, кланяться, стоять или сидеть во время предстоящего свидания.
Софья быстро все усваивала, что отец говорил, а иногда даже перечила отцу, находя иные его советы не совсем дельными и уместными.
— Скажи на милость!— восклицал самодовольно Карлус.— Сама знает! Ведь это ты, вероятно, в Риге у вашего надзирателя Адама Иваныча такой важности нахваталась.
— Да,— сознавалась Софья. Его жена меня часто журила и обучала. Да, там бывали тоже барыни разные и офицеры. Я все приглядывалась, как они промеж себя обращаются. Бывало, всякий день что-нибудь новое увидишь и узнаешь.
— Молодец дочка! Ей-Богу…— радовался Карлус.— Тебя прежде в шутку прозвали барышней, а теперь ты и взаправду барышня.
— Да я ведь, тятя, еще у тебя в гостинице в Вишках ко всяким проезжим этак присматривалась,— объяснила Софья.
— Яункундзе!— восклицал Карлус с восторгом.— Яункундзе!
Наконец, всего более удивило Карлуса то диковинное обстоятельство, что дочь за полгода пребывания в Риге выучилась изрядно понимать и совсем свободно объясняться как по-русски, так и по-немецки. Когда он насильственно расстался с семьей, Софья знала только один польский язык.
Самому Карлусу, благодаря пребыванию в гостинице, русский язык был, конечно, не чужд, теперь же он начал говорить по-русски очень порядочно. Зато же он по себе знал, что выучиться новому языку очень мудрено. А тут вдруг дочь, которой еще только семнадцать лет, в полгода заговорила почти свободно на языках, из которых знала прежде только десятка два-три слов.
— А по-немецки ты как же болтаешь? Лучше или хуже, чем по-русски?— допытывался отец с некоторым волнением.
— Не знаю. Кажется, одинаково,— усмехалась Софья.— По-русски я со многими в Риге говорила. А по-немецки только с Кроном да с одним немцем, который хотел на мне даже жениться…
— Все можешь, стало быть, понять? А сама-то, сама как изъясняешься? Путаешь и свои слова сочиняешь…
— Нет. Зачем?— весело смеялась девушка.— Свои слова никто не поймет…
— А по-латышски не забыла? Нашлось с кем говорить? С тем, с кем бегала?— подшучивал отец, знавший теперь от жены историю побега Софьи из Риги.
— По-латышски я забыла!— иносказательно, но не улыбаясь отзывалась девушка.— Я зла на латышский язык. Он предатель… Не стоит его помнить.
Наконец однажды в полдень в Стрельну въехал крытый блестящий рыдван четверней и остановился около дома, где жили приезжие из Риги личности.
На козлах был офицер Микулин и помимо него — ни конвоя, ни свиты. Соскочив с козел и отворив дверцу экипажа, офицер помог выйти из него невысокой и полной женщине в темном платье. Не румяное, а красноватое и пухлое лицо, немного заплывшие глаза, высокая грудь, вообще дородность всего тела изобличали сразу пожилую и полнокровную женщину, ведущую сидячий образ жизни… Это была государыня Екатерина Алексеевна, приехавшая с величайшими предосторожностями и под строгим инкогнито.
Даже могущественный и всесильный временщик Меншиков не знал теперь, что царица поехала на свиданье в Стрельну.
Весь дом зашумел, конечно, сразу и переполошился, принимая приезжую. Все обитатели от мала до велика, за исключением исчезнувшей Софьи, собрались в одну горницу и стояли кучей, неловко переминаясь с ноги на ногу перед сидящей в кресле государыней. Все уже подошли к ручке, все по очереди назвались или были названы Микулиным, и каждого оглядела царица со вниманием.
Долее всех оглядывала она Фридриха Самойловича и после двух-трех вопросов, на которые белоголовый и белоглазый ямщик отвечал трусливо совсем не то, что его спрашивали, государыня едва заметно вздохнула. Будто мысленно порешила она что-то грустное. Зато еще ласковее взглянула она на Карла Самойловича. С Христиной царица переглянулась как со старой знакомой, просто и добродушно, и заметила, что Енрихова помолодела со времени их свидания в Риге.
Наконец Карл Самойлович после представления трех сынов, Антона, Мартына и Ивана, и двух крошек девочек разыскал в другой горнице сильно смущенную дочь и подвел Софью к царице. Государыня широко раскрыла глаза, двинулась и вдруг радостно воскликнула, протягивая Софье руку:
— Вот хорошо… Lieber Gott! {О Господи! (нем.).} Как я рада! Ах, как я рада. Как это хорошо!
Софья поцеловала второй раз протянутую ей руку и зарумянилась от радости.
Что означало это восклицание, вырвавшееся как бы невольно у царицы, никто, конечно, знать не мог. Но Карлус и Софья сердцем почуяли, что это восклицание много значит. Долго царица глядела на смущенную Софью и молчала.
— Да ведь она на меня похожа!..— выговорила она наконец, обращаясь к Карлусу.— Очень похожа на меня… Как я этому рада… Поцелуй меня.
И государыня с чувством обняла и поцеловала несколько раз в лицо совершенно потерявшуюся от волнения девушку.
— Да, совсем похожа!..— шептала государыня, и голос ее упал тоже от волнения и прилива чувства.
У Софьи появились на глазах слезы от восторга и трепета. Она сама теперь увидела, что она как родная дочь похожа на русскую царицу.
— Она у меня красавица…— промолвил с гордостью Карл Самойлович.— Ее у нас в деревне прозвали давно Яункундзе, что значит…
— По-латышски? Знаю!— улыбнулась государыня.— Меня так звала прислуга. Да, красавица ты, Софья. И я была такая!.. Я на тебя гляжу как в зеркало! Это я… Я — какая была в то время… Я хороша была!..
Но вдруг Екатерина смолкла, подняла руку к лицу и провела ею по глазам, где блеснули тоже крупные слезы.
Софья плакала от того, что смутно рисовалось ей в недалеком будущем, благодаря ласке царицы…
Она, царица, заплакала от того, что промелькнуло вдруг в ее воспоминаниях то далекое прошлое, давно пережитое, но вечно милое… Сразу восстали в ее памяти те светлые и дорогие дни, когда она была военнопленной, рабой русских войск, звалась Мартой Василевской и впервые встретила молодого и статного офицера московского войска именовавшегося Петром Михайловым… Она полюбила его не зная, кто и что он…
Государыня, вполне овладев собой, подавила в себе невольную грусть и снова, пытливо и ласково вместе, заговорила с Софьей.
Карл Самойлович тотчас вставил свое словечко, возымевшее в один миг огромное значение и повлиявшее, быть может, на всю судьбу его дочери.
— Она недавно обучилась русскому языку,— сказал Карлус.— А то прежде знала только несколько слов. В Риге и здесь обучилась. Да и зараз двум языкам обучилась. И по-немецки тоже болтает…
— По-немецки? Ты говоришь по-немецки?— сразу оживившись, воскликнула государыня и, взяв Софью за руку, потянула к себе ближе.
— Да, немного…— пролепетала Софья.
— Но понимаешь все хорошо?..
— Да, понимаю…
— Ты можешь все говорить и все понимаешь?— быстро произнесла государыня уже по-немецки.
— Да. И по-немецки мне как-то легче говорить, чем по-русски!— отозвалась Софья на том же языке.
И немецкая беседа с царицей продлилась несколько минут.
Государыня оживляясь и с видимым удовольствием стала расспрашивать девушку о Риге, о их долгом путешествии. Софья отвечала подробно и два раза рассмешила царицу своими остроумными замечаниями.
Чрез полчаса императрица простилась со всеми и вышла из дому, но вслед за ней вышла и села вместе с ней в тот же рыдван наскоро собранная в путь Софья Карлусовна.
— Ты будешь жить со мной, около меня и называться фрейлиной…— сказала государыня, увозя свой двойник.— Фрейлиной ты будешь для всех! А я тебя стану звать Яункундзе. Это слово будет напоминать мне Крейцбург и мое детство.

Часть вторая

I

В Петербурге, которому еще не было и двадцати пяти лет существования, были уже хорошие каменные дома. Неподалеку от дворца, где жила императрица и который помещался между густым садом и лугом, в противоположном конце этого обширного луга стоял другой большой дом, уже выходя на берег Невы.
Дом этот принадлежал иностранцу, офицеру русской службы, адмиралу фон Крюйсу.
Большое здание неправильной формы отличалось от соседних домов своими размерами и в особенности высокой угловой башней, или каланчой, со шпицем, на котором развевался адмиральский флаг. В этом же доме была единственная церковь, в которую могли прийти помолиться многочисленные иностранцы, уже переполнявшие новую столицу-порт.
Осенью 1726 года, когда ‘оная фамилия’ была уже давно на Стрельнинской мызе, дом этот был куплен казной у Крюйса и в нем началась перестройка, а затем деятельная работа внутри, по всем горницам двух этажей. Дом отделывался на казенный счет, богато и роскошно. Несколько ‘голландок’, то есть печей, фигурных и блестящих пуще белого мрамора, приехали для этого дома на кораблях из Амстердама. Маленькие печурки и камельки приехали цельными, а большие, конечно, в изразцах. Вместе с тем с кораблей же появилась и будущая обстановка дома: мебель, зеркала и всякая утварь.
Все, в эти времена заводившееся в Петербурге, приходило из-за моря и получалось в это только что прорубленное ‘окно’ прямо из Европы… Попасть самому, благополучно съездить или послать купить было гораздо легче по морю, чем по суху. Достигнуть до берегов Немеции, Дании, Швеции было гораздо удобнее, вернее, спокойнее и дешевле, чем по непроходимым топям, трясинам и болотам добраться до столицы Российской империи. Да там, в Москве, и не найдешь в продаже ничего такого, что нужно для обстановки богатого дома.
У тамошних бар и сановников есть, конечно, все, но все это руками их крепостных делается и вахляется ловко и искусно, но для себя, а не на продажу.
К концу 1726 года дом, за которым надолго осталось в народе имя его первого владельца: ‘Крюйсов дом’, был готов, стоял и сиял, являясь взорам обывателей ‘с иголочки’.
Сюда-то вот под самое Рождество и приехал поезд, состоящий из нескольких возков и саней… Он привез целых три семейства, которые разместились в богатом доме.
Но настоящий хозяин этого дома был собственно один из приезжих — господин Карл Самойлович Сковоротский. Ему подарены были на словах эти палаты самой государыней.
Когда все приезжие вошли в дом и вступили в длинную анфиладу гостиных, где повсюду блестела позолота, где навстречу к ним вышли вереницы лакеев и гайдуков с низкими поклонами, все члены ‘оной фамилии’ оторопели. Они молчаливо двигались, останавливались, молча толклись на одном месте гурьбой и опять, не проронив ни слова, двигались далее…
По всем комнатам навстречу им появлялись и двигались какие-то кучки людей, мужчин и женщин, с детьми, и все в темном дорожном платье, с угрюмыми или сильно смущенными лицами. Эти кучки скользящих людей казались привидениями…
И не все члены ‘оной фамилии’, а только Анна и Марья Сковоротская тотчас сообразили, кто это или что это ходит в доме около них такой же кучей, как и они сами.
Дирих робел более всех, даже более детей, встречая по всем горницам этих странных обитателей дома, потому что он видел и понимал, что это не живые люди, да, кроме того, несмотря на полусумрак вечера, он хорошо разглядел в этой скользящей кучке одну страшную фигуру… Такого же Дириха, как и он сам. И однажды тот Дирих, близко подойдя к нему, так глянул на него, что этот пугливо отскочил в сторону… Но и тот мгновенно тоже спрятался в кучку своих…
Достигнув горницы, где были кровати, на которых висели с потолка занавеси, ‘оная фамилия’ разместилась как пришлось… ‘Где уж тут рассуждать, кому куда идти… Завтра видно будет. Утро вечера мудренее!’
Один Карл Самойлович весело и даже важно оглядывал все горницы. Ему, уже побывавшему во дворце у царицы и дочери, были не диковиной ни золотые кресла, ни стенные зеркала, из которых глядел на него гордо и самодовольно ‘цара бралис’, то есть царский брат. Впрочем, господин Карл Самойлович Сковоротский в качестве трактирного служителя видал уже подобное зеркало, хотя сравнительно и маленькое, на постоялом дворе в Вишках.
Плохо проспав ночь на новом месте, сугубо и стократ ‘новом’ для всех трех семейств — все члены ‘оной фамилии’ уже более бодро и смело обошли наутро весь Крюйсов дом сверху донизу.
Пока ‘оная фамилия’ содержалась в Стрельне, в столице, конечно, знали об ее приезде и местопребывании. Но так как все они содержались в сокровенности и так как царица была в Стрельне только один раз, при соблюдении строжайшего инкогнито, то в Петербурге толковали о приезжих с осторожностью, боясь, что беседы о них будут сочтены ‘государственным враньем’.
‘Оная фамилия’ пребывает в Стрельне!’ — говорили все, но никто еще не смел иначе называть приезжих из Риги. ‘Оная фамилия’ состоит из многих персон’,— говорили городские всезнайки.
Наконец однажды в городе узнали, что одна персона из ‘оной фамилии’ уже появилась во дворце.
Оказалось, что это был Карл Самойлович, человек уже не молодой. Оказалось, что Карл Самойлович проживал где-то около Москвы, что он был уже давно, проездом, в Петербурге, повидался с государыней и опять уехал, а теперь снова появился в Питере.
Наконец однажды Петербург, от царедворца до последнего обывателя, зашумел от неожиданной новости: другая персона из ‘оной фамилии’ появилась во дворце. Она жила в апартаментах рядом с государыней, пользовалась всякими льготами и вообще была на правах члена царской фамилии. К тому же эта персона была молодая девушка, очень красивая собою, а к довершению всего было одно удивительное обстоятельство. Те, кто помнили царицу в молодости, удивлялись и ахали тому, что родная дочь не могла бы так походить на мать, как появившаяся персона из Стрельны походила на царицу.
Вскоре после этого произошел и переезд стрельнинских обывателей в столицу. В Петербурге были теперь три семейства: братья Скавронские, их сестра Генрихова с семьей, и другая сестра Ефимовская с семьей.
После многих совещаний с людьми учеными государыня сама, официально, дала эти три фамилии. Как старый знакомый Карла Самойловича и почти главный виновник его похищенья и привоза в столицу магнат граф Сапега был тоже спрошен государыней относительно того, какую фамилию дать.
Сапега объяснил, что эти прозвища Сковорощанков, Сковоротских и Сковоронских неправильны. Все это, вероятно, извращение настоящей фамилии, и надо думать, что фамилия отца была Скавронский, происходя от польского слова skawronek, что значит жаворонок. Что касается до фамилий двух сестер, то они, очевидно, происходят от двух мужских имен: Генриха и Якима, или в просторечии Ефима, следовательно, правильнее называться им: Генриховыми и Ефимовскими.
Все эти три семьи зажили так смирно в своем доме, что о них скоро перестали говорить, перестали интересоваться ими. Одного Карла Самойловича видали изредка на улицах катающимся с детьми в великолепной карете, на кровных красивых лошадях, подаренных ему царицей.
Видевшие его прежде замечали только, что господин Скавронский не по дням, а по часам толстеет и даже тучнеет. Его раздало с привольного житья и в щеках, и в плечах. Других обывателей Крюйсова дома почти не видали. Детей когда и встречали, то не всегда признавали, не зная их в лицо.
Сыновья Ефимовских вместе с сыновьями Карла Самойловича, шесть красивых мальчуганов от семнадцати до семи лет, часто выезжали кататься и в экипажах, и верхом, но не скоро все узнали, кто таковые эти красивые юноши и мальчуганы.
Зато одна личность из всех привлекала к себе общее внимание, и, несмотря на склонность к злословию всего придворного люда, почти никто не находил возможности отнестись к этой личности неприязненно, насмешливо или оскорбительно. Это была красавица девушка, именуемая теперь в Петербурге особенным именем. Для всех она была ‘польская фрейлина’. Почему ее так прозвали — сказать было трудно. Хотя родной язык Софьи Карловны был польский, но она настолько изрядно объяснялась и по-немецки, и по-русски, что могла и не заслуживать этого прозвища.
Фрейлина с каждым днем все более и более становилась любимицей государыни. У нее были свои две горницы, переполненные всяким добром, подарками царицы, юного государя Петра Алексеевича, цесаревны Елизаветы, а равно и приношениями разных льстивых царедворцев. Все ухаживали за Софьей Карлусовной, все старались заслужить ее ласку и внимание.
Вскоре красавица фрейлина стала после царевен первым лицом в Петербурге.
Надо было действительно быть самородком, и самородком исключительным, диковинным, чтобы удержаться на той высоте, куда сразу вознесла дохабенскую поселянку сумасшедшая и безумная в своих деяниях фортуна.
В первый раз как дохабенская Яункундзе очутилась на большом приеме во дворце и увидала себя среди золота, серебра, всякого ярко бьющего в глаза блеска, она несколько оробела и смутилась.
Сама государыня, явившаяся когда-то в Стрельну, не смутила ее так, как эта вся придворная толпа. В ней, царице, она видела женщину, ласково разговаривающую с ней о простых вещах… Здесь же было какое-то море людское, холодное, гордое, завистливое и злоязычное, враждебно к ней настроенное, хотя без всякого повода с ее стороны…
Все это она заметила, почувствовала, несмотря на притворно-ласковую речь и лживо-сладкие взгляды окружающих.
‘Какие они все, должно быть, злые!’ — невольно думала она.
Вместе с тем взгляды этих людей для нее были не новостью. Ей казалось, что все они смотрят так, как смотрел на нее еще в Вишках молодой граф Сапега.
Иногда Софье казалось, что все они чего-то от нее как будто ждут, пристально и неприязненно меряя ее взглядом… Но чего же? Чего они ждут? Глупого и смешного! Она держит себя, ходит и говорит так же, как и они все. Да и нисколько немудрено быть такою же, как они все. Они все такие же, каких она в лице проезжих, часто видала в гостинице Вишек.
Не долго дохабенская крестьянка присматривалась боязливо к этому окружающему люду… Скоро чувство робости прошло и заменилось чувством или ощущением равенства с ними, а затем, еще через несколько времени, Софья Карловна, говорившая на трех языках, перемолвившись кой о чем с русскими сановниками, с польскими и немецкими выходцами и резидентами — увидела и сказала себе:
‘Да. Это все то же… Так же вот, как в Вишках и Дохабене… Пан Лауренцкий и пан ксендз — такие же… А с ними я не робела, всегда себя ровней считала’.
Еще один шаг — и Софья Карловна, фрейлина и любимица царицы, проходя в этой толпе, уже немного выше подняла свою красивую головку.
Очевидно, что на этот раз фортуна не ошиблась в выборе. Невеста латыша-ганца и дочь буфетчика постоялого двора если и была игралищем судьбы, то была и своего рода чудом природы.
Вскоре, скорее, чем другая девушка, Софья Карловна, получившая еще там, в глуши, титул Яункундзе, очутившись во дворце императрицы, уже не чувствовала себя сказочно перенесенной на волшебном ковре-самолете из одного мира в другой. Напротив! Она быстро ощутила себя совершенно в своей колее, как если бы родилась в этом дворце и век жила в этой среде, блестящей только снаружи.

II

Все три семьи разместились в Крюйсовом доме так, что у каждого было свое отдельное помещение. Самую лучшую часть дома занимал Карл Самойлович, но вместе с ним жил и его брат, одинокий, невольный холостяк Дирих, которого назвали было сначала Фридрихом, а после переезда из Стрельны в Петербург указано было именовать Федором Самойловичем.
У всех трех семейств была своя многочисленная прислуга и свое особое хозяйство, но за стол садились все вместе. Поэтому обеды и ужины бывали многолюдны, причем главное председательское место принадлежало старшему брату.
Вообще Карл Самойлович был главным лицом и как бы признанным патриархом всех трех семей. Все способствовало к тому, чтоб он играл первую роль. Его более раннее прибытие в Россию, его знание русского языка, его сравнительная близость с царицей, его большая ‘людскость’ и уменье изрядно держать себя в обществе, то есть степенно и добропорядочно. Наконец, самое главное обстоятельство, дававшее ему главенство в семье, были деньги, которые государыня приказала выдавать на всех в его полное распоряжение. Кроме того, изредка приезжавшие к ним знакомиться дворяне исключительно спрашивали всегда Карла Самойловича, как бы признавая его за хозяина дома. Даже прислуга относилась к нему со всяким делом, касавшимся всех господ и дома. Люди сообразили, что если у него все деньги, то, стало быть, он и настоящий, главный барин.
Разумеется, положение прежнего Карлуса становилось исключительным и вследствие возвышения его дочери как фрейлины государыни и признанной любимицы.
Софья Карловна становилась совсем важной особой при дворе. Между незамужней цесаревной Елизаветой и ею уже не было почти никакой разницы. Обе одинаково близки были к монархине: одна как любимица дочь, другая — как любимица.
Многие из царедворцев, у которых придворный нюх бывает до сверхъестественности чуток, тонок и проницателен, уже забегали к ‘польской фрейлине’ с заднего крыльца, с поклоном подносили подарки и одолевали ‘просьбицами’ о милостях, о покровительстве или заступничестве. Понемножку выяснилось, что фрейлина была действительно властна и слово ее сильно пред царицей.
Между тем сама Яункундзе, изменившаяся как в сказке, и своей внешностью, так как носила платья с богатыми украшениями, и своей ‘обыкностью’, то есть поведением, манерами и привычками — сама в глубине души оставалась как будто той же дохабенской поселянкой… Она как будто разыгрывала комедию и ждала терпеливо, когда окончится это лицедейство и явится возможность снять с себя все то, во что она вырядилась…
Многие молодцы, сыновья именитых людей, заглядывались на красавицу. Было двое, которые казались серьезно влюбленными в нее. Тот же молодой граф Сапега, знакомец с Вишек, часто особенно любезно заговаривал с фрейлиной. Но Софья одинаково холодно относилась ко всем молодым людям, была даже высокомерна с ними.
По вечерам, оставаясь одна в своей спальне, Софья, случалось, подолгу сидела недвижно, погруженная в тяжелые думы. От них же иногда не спала она до зари. В голове ‘польской фрейлины’ роились и проходили чередой иные светлые картины, совершенно чуждые всему окружающему ее теперь. Дохабен и Цуберка — вот что властвовало над ней в эти мгновенья! Она возвращалась мысленно в это свое прошлое, и иногда сердце ее вдруг так больно сжималось, что слезы выступали на глаза.
Являлся сам собой на сердце удивительный вопрос — странный, глупый!.. И Софья не знала, что отвечать на этот вопрос! Сомневалась, колебалась и дивилась! Но уже это одно сомненье или колебанье было явным ответом.
Фрейлина спрашивала себя: ‘Не лучше ли было бы и не была ли бы она счастливее, если б осталась дохабенской Софьей Сковорощанкой, чтобы сделаться Софьей Цуберкой?’
Не зная, что отвечать на это, девушка тем самым бессознательно, но искренно сознавалась, что предпочла бы остаться крестьянкой и быть женой нищего придурковатого бобыля, но доброго, красивого и любящего…
Часто вспоминала Софья, что команда русских солдат явилась в тот день, когда был уже назначен девичник. Опоздай московский офицер на день или два, что было бы? Теперь она была бы здесь с мужем. Цуберку признала бы и приблизила к себе царица, так же как мужей Христины и Анны. А чем ее милый Цуберка хуже Михаилы Якимовичева или Янко Енрихова.
‘Странная судьба! Грустная судьба!’ — если не говорила, то чувствовала красавица девушка, в которой искра первой любви так глубоко запала в сердце, что уже очевидно не могла потухнуть в нем.
Однажды, после целого вечера думанья и некоторого волненья, Софья, плохо проспав ночь, наутро поехала к отцу.
Карл Самойлович был всегда особенно рад посещению дочери, на которую уже взирал теперь не только с восхищением, но и с известной долей подобострастья.
Впрочем, все обитатели Крюйсова дома всегда встречали Софью радостно, шумно, но относились к ней уже с каким-то особенным почтением и удивлением.
— Тут дело не чисто!— говорили обе тетки относительно возвышения Софьи. Но, разумеется, вполне высказаться они не могли, потому что сами не находили объяснения… За исключением разве колдовства.
На этот раз Софья явилась несколько взолнованная, с особым выражением в лице. Она собралась объясниться с отцом насчет очень важного дела.
И не сразу решилась девушка заговорить.
— Ты не сердись отец, не пугайся… А пуще всего не кричи на меня…— объяснила она.
— Ладно. Ладно… Говори. Начудила, бед каких натворила, что ли?— недоумевал Карл Самойлович.
— Нет… Я с просьбой… С важной просьбой. И не чаешь, какая она важная.
— Ну, ну… Какие могут у тебя быть до меня просьбы! Мне у тебя, а не тебе у меня просить надо в нуждах.
— Я хочу замуж… Выдай меня замуж!— сразу выговорила как выпалила Софья.
— Любое дело, дочка.
— Так ты мне перечить не станешь?
— Зачем. Любое дело. Но оно от меня ныне не зависит. Все теперь зависит от государыни. Как она соизволит. Ее проси.
— Боюсь. Ты попроси…
— Что ж. Изволь… Это дело простое… Жениха ей тебе выбрать в столице немудрено. Всякий тебя возьмет.
— Нет. Жених есть… Только согласие нужно.
— Есть?! Как есть? Кто такой?!
— Да все тот же, батюшка…
— Тот же? Какой такой — тот же?
— Тот, которого я и прежде хотела в мужья. Еще в Дохабене,— нерешительно проговорила Софья.
— В Дохабене?— изумился Карл Самойлович.— Что ты? Я ничего не пойму.
— Был же у меня жених в Дохабене.
— Цуберка там был у тебя… А другого я…
— Да, Цуберка.
Карл Самойлович вытаращил глаза на дочь и изумленно молчал. Он ничего не понимал.
— Что ты… Ума решилась… Или я не понял тебя… Или ты балуешься…— выговорил он.— Цуберка? Ныне за Цуберку замуж собралась… Да что ты, рехнулась совсем, что ли?
— Я его, отец, люблю… Как прежде, так и теперь…— отозвалась Софья грустно.
Карл Самойлович развел руками.
— Ну, Софья, я от тебя этакого не чаял услыхать,— вымолвил он наконец гневно.— С виду ты стала совсем другая. Все даже дивятся, глядя на тебя. А ты вдруг, выходит, совсем дура глупая.
Софья вдруг оживилась и стала горячо доказывать отцу, что если б команда, арестовавшая всю их семью, запоздала на два дня, то она была бы теперь здесь, в Петербурге, уже с мужем, так же как и ее две тетки — Христина и Анна.
— И слава Тебе, Господи, что не успели свадьбу сыграть,— воскликнул отец.— Что бы тогда было. Ты бы сидела теперь здесь с нами, как твои тетки. Царица допустила бы тебя к себе только раз или два. А теперь ты живешь у нее во дворце.
— Что ж из того. Я была бы замужем и счастливая. А теперь я — одна.
— Да тебя выдадут замуж. Я буду просить государыню. Она найдет тебе мужа из дворян здешних, из вельможных… А не ганца-свинопаса.
— Цуберка свиней не пас никогда!— ребяческим голосом произнесла Софья, слегка обидевшись.
— В стаде всяком и свиньи есть… Да не в том дело. Он простой мужик!— сердился Карл Самойлович.
— А мы?
— Мы? Как мы… Что ты?
— Мы-то кто же? Те же мужики!
— Мы!
— Да из мужиков же…
— Теперь уже дворяне русские.
— Были мужики, да еще крепостные, а не вольные.
— Были. Ну так что же?
— Цуберка мог бы также сделаться дворянином милостью царицы.
— Пастух. Дурак… Хорош бы он был дворянин. Срам и соблазн один. Ведь этот Цуберка — дурень совсем, оголтелый дурень.
— Не простее дяди Дириха, или Федора, что ли,— отозвалась Софья резко.
Карл Самойлович замолчал и не знал, что ответить, хотя понимал и чувствовал всем сердцем, что его Софья, с одной стороны, просто ‘ума решилась’, а с другой — совершенно права. Брат Дирих, или Федор,— тот же Цуберка. А Цуберка — пастух, бобыль — и только… И латыш, и нищий, и дурак. Да чего еще хуже-то?!
Карл Самойлович стал доказывать теперь дочери, что если бы он был теперь в Дохабене с семьей, то все-таки никогда бы дочь свою не выдал за нищего ганца. Об его согласии на такой брак смешно бы было и думать! Но главное, что поразило Скавронского — каким образом дохабенская Яункундзе и нынешняя фрейлина, столь быстро сжившаяся с новой обстановкой своей, каким образом эта прирожденная дворянка и барышня — могла любить и помнить по-прежнему дурака ганца.
— Ведь это чистое колдовство! Цуберка опоил тебя каким-нибудь зельем, приворотом любовным…— воскликнул наконец Карл Самойлович.
— Что ж. Может быть!— отозвалась Софья.— Оно и похоже на это, потому что я вижу, что мне без него жизнь не в жизнь.
Карлус не ожидал такого признанья и только руками развел беспомощно.
— Диковинно!— прошептал он наконец как бы сам себе.— И умница чудесная, и дура петая…

III

В первых числах января нового 1727 года весь Петербург, забывший на время про ‘оную фамилию’, снова загудел, толкуя и шумя по поводу новости, до нее касающейся.
В Крещенье за обедней, на Иордани и затем на приеме во дворце присутствовала красавица фрейлина, а малолетнего великого князя Петра и цесаревны Елизаветы не было на торжестве.
Все терялись в догадках, какое значение надо приписать такому событию. Многие, однако, знали, что это была чистая случайность и что Петр был нездоров и его побоялись выпустить из-за сильного мороза, а цесаревна заупрямилась почему-то и сказалась больной.
Но отсутствие двух ближайших к царице личностей было еще не так важно и любопытно, как другая новость…
Карл Самойлович со всей семьей и его брат были пожалованы в графы Российской империи.
При этом говорили, что чрез несколько дней старший брат Скавронский получит кавалерию, то есть новый и единственный российский орден Андрея Первозванного.
Пятнадцатого числа января гофмаршал Шепелев, магнат граф Сапега и многие придворные вельможи и сановники, с всемогущим князем Александром Даниловичем Меншиковым во главе, а вслед за ними и разные резиденты и представители иностранных государей явились в Крюйсов дом поздравить графов Скавронских с царской милостью.
Принимал всех и беседовал, немного смущаясь и робея, граф Карл Самойлович, но при этом присутствовали равно граф Федор Самойлович и графиня Марья Ивановна. Они не проронили, ни тот, ни другая, ни единого звука — так как по-русски все еще не знали почти ни слова.
Графиню Софью Карловну поздравили тоже, но у нее в апартаментах, где присутствовала, явившись как бы в гости, и сама государыня.
Чрез несколько дней после этого графы Скавронские получили на словах в подарок от царицы несколько подмосковных вотчин, богатых угодьями и густо населенных крестьянами. Оба брата сразу сравнялись состоянием с самыми богатыми царедворцами.
Одновременно с этим старший сын графа Карла Самойловича был отдан в Школу математических и навигацких наук, но получил сразу звание гардемарина с обещанием чрез полгода быть произведенным в унтер-лейтенанты, минуя чин мичмана. Антон надел мундир. Что касается до красавицы Софьи, то государыня стала выбирать подходящего жениха для своей фрейлины.
Новая графиня Софья Карлусовна с своей стороны стала несколько грустнее и задумчивее… Она по-прежнему часто навещала родных, но разговаривала с матерью и тетками только об одном: о Дохабене и Вишках.
Иногда приходилось юной родственнице, ставшей выше всех, являться и в качестве судьи и примирителя. Дело в том, что в Крюйсовом доме уже кой-что не ладилось. Появившееся разногласие в семье, среди членов ‘оной фамилии’, все росло и скоро перешло в постоянные ссоры. Дети дрались между собой, родители вступались, и часто драка детей кончалась шумом между большими.
В особенности буянили и дрались с двоюродными братьями и сестрами сыновья Анны. Все три мальчика были страшно избалованы матерью и еще прежде, в вотчине старостихи, часто попадали под розги помещицы, так как были дерзки со всеми, даже с отцом, благодаря его добродушию и слабости характера.
Теперь же они окончательно отбились от рук, буянили страшно и боялись только одного дяди Карла Самойловича, так как чуяли, что сама мать перед ним уступает.
Что касается до дяди Федора Самойловича, то, разумеется, Ефимовские его в грош не ставили. Анна всегда называла брата при детях и даже при лакеях: ‘Этот дурень’.
Праздность и незнание, как убить время, заедали равно всех членов трех семейств. Они слонялись по дому из горницы в горницу, и часто ссора и брань возникали из-за таких пустяков, что даже Карл Самойлович догадывался о причине.
— Ведь это вы от безделья да с жиру беситесь! — говорил он.
Самый неугомонный и неуживчивый член семьи была Анна. Женщина умная, но черствая сердцем, крутая нравом, от природы властолюбивая, не терпящая противоречия, она обращалась со всеми свысока. Насколько она была рабой своих избалованных мальчуганов, настолько желала быть повелительницей всей родни и главным лицом в доме.
— Пускай Карлус,— заявляла она,— будет у нас набольшим во всех делах по нашему новому званию. А по хозяйству — я буду набольшая.
Марья Скавронская, от природы тихая и немного ленивая, охотно уступала Анне первое место во всем. Но Христина поддавалась с трудом, спорила, и между сестрами часто бывали крупные ссоры и стычки, едва не доходившие до драки.
Зато мужья двух воевавших сестер жили дружно и только жаловались друг дружке на своих жен. Янко хотя был далеко не глупый человек, но во всем всегда повиновался жене и обожал ее, считая много умнее себя и искуснее во всяком деле. Михайло же не столько любил, сколько просто боялся жены. Он еще прежде не мог никогда разрешить одного вопроса: кого он боится больше — жены или старостихи? Помещицы своей он собственно боялся за ее треххвостку и ее священное право наказать его розгами когда вздумается. Жены же своей Михайло боялся и телом, и душой. Достаточно было Анне строго взглянуть на мужа, чтобы Михайло уже оторопел.
Если бы не борьба Анны и Христины из-за первенства в хозяйстве, в Крюйсовом доме могло бы быть всегда тихо. А главное, если бы у всех было занятие, работа…
Скавронские с детьми жили мирно. Марьи было положительно не слыхать в доме, а Карлус часто выходил и выезжал. Впрочем, он даже не допускал Анну до противоречия себе в чем-либо.
— Ну… Анна Самойловна… Я, голубушка, тебе не Михайло твой! — говорил он строго сестре.— Да к тому же и деньги-то на прожиток наш государыня велит мне на руки выдавать…
И Анна смолкала тотчас же.
Однажды, когда дети Ефимовские чересчур отколотили за что-то третьего сына Скавронского Ивана, а Мартын, постарше, отомстил с лихвою за братишку — то Анна ворвалась к Карлусу на половину и стала кричать, что она всех его сыновей сама отколотит до смерти за своих.
— Я твоих чертенят всех передушу! — вскрикнула она в пылу гнева.
— А! Вот как! Ладно! — выговорил Карл Самойлович холодно, но гневно.— Ладно, сестра… Посмотрим! Марья, давай мне мой новый кафтан. Поеду во дворец просить государыню, чтобы она сейчас указала Анну с семьей из этого дома перевести в другое помещение…
Анна смутилась, тотчас же стала просить прощение у брата и с тех пор смирилась перед ним. Зато война между взрослыми и юными Ефимовскими и Генриховыми продолжалась еще пуще.
Один Федор Самойлович был в стороне, ходил угрюмый и только изредка выговаривал:
— Эх, как бы я вас — будь я властен — успокоил… Плачут по вас палка да кнут.
Граф Федор Самойлович стал еще тише, чем был прежде, но вместе с тем становился как будто умнее и злее. Добродушие его заменилось какой-то ядовитостью по отношению ко всему и ко всем.
С Дирихом случилось то же, что с иным безобидным зверем, которого человек берет с воли полей и лесов и запирает в клеть, желая прикормить себе на потеху: и лисица, и барсук, и даже иной матерый заяц, не трогая человека на воле, раз в неволе, в рабстве — огрызаются и кусаются…
Дирих, бывало, никогда ни на кого не огрызался, ни над кем не издевался, теперь же он вполголоса или совсем себе под нос ворчал на всех, в особенности на двух сестер, и часто находил в себе умение остроумно и ядовито пошутить над ними.
Вместе с тем он стал все чаще выпивать и бродил если не пьяный, то отуманенный вином.
Ворчаньем и вином Дирих срывал или тушил свое собственное горе. Разлука с Триной камнем лежала у него на сердце и так же гнела, как и в первые дни, во время пути из Риги в Петербург.
В Стрельне Дириху жилось еще как-то легче, но после переезда в Крюйсов дом он начал тосковать.
Вдобавок были в этом доме две вещи, которые его делали несчастным. Во-первых, у него была большая кровать с бельем и одеялом, в которую брат его Карлус приказывал ему ложиться на ночь и строго следил за исполнением приказания.
— Это царица указала,— строго говорил Карлус.— И мне она велела нарочито блюсти за этим.
Дирих окончательно не мог спать в этой кровати раздетый и с ‘голым телом’, как он выражался, жалуясь брату. Ему было и неловко, и холодно, а главное — как-то совестно пред самим собой, пред своей прямой и чистой душой, не допускавшей комедии и обмана.
Разумеется, Дирих, когда мог, обманывал брата и в неделю раза три или четыре спал одетый на полу, подостлав кафтан. И сладко спал он в эти ночи слаще, чем на матрасе, под одеялом, но с ‘голым телом’.
Другое обстоятельство, выводившее Дириха из себя, преследовавшее его в этом доме как бы нечистая сила, были многочисленные большие стоячие или развешанные повсюду зеркала. От этих проклятых ‘дыр’, как называл их Дирих, никуда деваться было нельзя.
Всюду были эти огромные, светлые, блестящие, как окна, ‘дыры’, а в них добро бы видно было лес, речку, поселок! А то сам и сам! Видеть самого себя, со всех сторон, было Дириху нестерпимо. Никогда от роду прежде он не видывал самого себя, проживя почти сорок лет на свете.
Случалось прежде видеть раз с десяток в кусочке зеркала свой нос или глаз, и то ради баловства. А тут, в эти большущие дыры, видишь и руки, и ноги, видишь, как идешь, как говоришь… Даже как-то страшно.
— Чистое наваждение! — бурчал сначала Дирих.— Дьявольщина!
Хотя вскоре страх прошел, но осталось худшее… Ему будто ‘больно’ было глядеть в зеркало. Увидишь себя — и всего как-то начнет крючить и съеживать, даже тошнит.
А этих больших зеркал было в доме десятка с два!..

IV

Другая личность, тоже изменившаяся в новой обстановке на особый, необычный и неожиданный, конечно, лад, была графиня Марья Ивановна Скавронская. Она все молчала, иногда призадумывалась, иногда тяжело вздыхала, но никому не говорила, что у нее на уме бродит.
Она окончательно не знала и не могла по совести сказать, рада ли она перемене, происшедшей со всей семьей.
Она была безмерно счастлива в тот миг, когда свиделась с мужем после разлуки и узнала, что он жив и невредим. Но затем все, что произошло после этого, заставляло ее сомневаться.
Однажды, оставшись одна с дочерью, слушая ее рассказы о царице и придворных порядках, Марья Ивановна не выдержала, вздохнула и вымолвила:
— Да, все это так… Но, ей-Богу, лучше было бы, если б мы остались в Дохабене. Я, глупая, так думаю.
— Как? — удивилась Софья.
— Да… Лучше бы было, если б царица дала нам денег купить землю, обстроиться и жить просто как богатые поселяне живут. Мы бы отлично зажили, на тот же наш старый лад, но без нужды и без утомительной работы на пана. А теперь, чую я, только худое будет с нами.
— Царица ничего вам худого не сделает, за это уж даже я могу поручиться! — воскликнула Софья, не понявшая матери.
— Не царица… Мы сами себе худое всякое причиним,— объяснилась Скавронская.— Посмотри, какие мы все становимся. Мы уж не те, а хуже, много хуже… Дирих… Ну, Федор, что ли… стал много пить. Этак он скоро совсем горький пьяница сделается. Твой отец стал так много кушать, что все болеет, а прежде никогда не болел. Он стал скучать, а прежде никогда не скучал. Антон мой болтается по столице и невесть что творит, меня разлюбил, все огрызается, даже раз мужичкой назвал. Христина все спит и теперь стала совсем какая-то другая, ленивая и точно какой деревянный истукан. Анна стала злая и жадная. Что ни увидит, хотела бы все себе у нас оттягать.. Нет, дочка, мы худо кончим в этакой жизни. Мне-то что… А вот сыновья, три сына… Подрастут Мартын и Иван, тоже начнут творить, что теперь вот Антон творит.
Слова графини Скавронской относительно старшего сына подтвердились тотчас же, хотя и совершенно неожиданно.
Пока мать с дочерью беседовали, в соседних комнатах послышались шум и крики, а затем появился Антон Скавронский, красный и шатающийся на ногах…
— Опять…— воскликнула Марья Ивановна, вставая навстречу сыну.— Да что ж это такое, Софья, полюбуйся… Что я тебе сейчас сказывала?
— Молчать!— закричал Антон, покачиваясь.— Молчать! Ты мне не указ. Я гардемарин флота… Понимаешь?! Нет, ты, мужичка, этого… Не можешь этого понять. Не можешь…
— Как ты смеешь так матушку обзывать! — воскликнула Софья, наступая на брата.
— Вы обе бабы-дуры! — заорал Антон.— Говори, что есть арихметика-логистика? А? Не знаешь… А я фендрик! Я знаю… А ты дура. Арихметика есть сугуба. Первая арихметика — политика сиречь гражданская! — заговорил Антон нараспев твердо, но бессмысленно зазубренные слова…
— Ну вот… Все, знай, одно повторяется,— сказала мать.
— Молчи! — заорал Антон. — Первая арихметика — политика сиречь гражданская, а вторая арихметика — логистика,— хрипло запел он снова,— не ко гражданству токмо, но и к движению небесных кругов… Дурам, вам не по рылу… Подите к черту…
— Если ты будешь пить и грубиянствовать с матушкой,— вспыльчиво произнесла Софья,— то я все доложу государыне. Тебя разжалуют в солдаты, поставят к ружью.
— У нас нет солдат… У нас навигаторы…
— Поди. Выспись… Антон…— мягко сказала Марья Ивановна, взяв сына за руку.
— Не смей трогать, мужичка!— закричал снова Антон.— Сам пойду, сам лягу и сам высплюсь.
И малый, шатаясь, прошел в свою горницу.
Марья Ивановна начала плакать.
Софья не произнесла ни слова, не стала успокоивать мать и молча уехала от нее.
Она чувствовала, что мать права, что, кроме худого, нечего ждать в будущем для Антона, а пожалуй, и для других братьев.
‘Да. Это правда,— думалось ей уже у себя в горнице во дворце.— Дали бы денег купить усадьбу и землю, а не возили бы сюда. Да, правда…’
И Софье вдруг представилась усадьба, красивая, просторная, с садом, с прудом… А вокруг земли много, деревня со своими крепостными холопами. А она живет богато в этой усадьбе с мужем. С ним, конечно, с Цуберкой!..
— Господи! А ведь это могло бы быть! Это не чудо! — прошептала Софья сама себе.
Вскоре по особой и бессознательной потребности сердца Софья чаще и больше стала сидеть и беседовать с своим простоватым дядей графом Федором Самойловичем.
Случалось, что фрейлина просиживала у дяди по три часа, и о чем они беседовали наедине — было никому не известно, а графу Карлу Самойловичу даже и непонятно, удивительно. О чем может его умница дочь беседовать с простаком братом — было загадкой для него. А, между тем, дело было самое простое.
Граф Федор говорил племяннице без конца о своей милой, дорогой, неоцененной и незаменимой Трине.
Графиня Софья говорила дяде о своем милом, золотом и несравненном Цуберке.
И оба слушали друг друга, вместе вздыхали, горевали или мечтали, обманывая себя несбыточными надеждами… Но оба зато отводили душу. Дядя не называл Цуберку — свинопасом, а племянница не называла Трину — дурнорожей латышкой.
В сущности и дядя, и племянница искренно сочувствовали друг дружке и взаимно находили сердечный отклик в своих одинаковых печалях. Софья жаловалась, что ей ищут и скоро найдут постылого человека в мужья, а Федор жаловался, что его задумывают тоже женить на какой-то дворянке.
Однажды, когда Софья приехала в Крюйсов дом и прошла прямо не к отцу, а в горницы дяди Федора Самойловича, она нашла его в каком-то странном состоянии. Не сразу могла девушка понять, что ей представилось. Граф Федор Самойлович сидел у стола пред двумя опорожненными скляницами и был совершенно пьян.
Увидя племянницу, он дико повел глазами и заорал, как зверь:
— Врешь! Я Дирих, а не Федор. Не хочу я… Врете вы, черти. Не граф! Врете… И не голый…
Софья, конечно, не раз в своей жизни на деревне видала пьяных и поэтому не смутилась нисколько. Но видя, что беседовать на этот раз с дядей нельзя, повернулась и хотела уходить.
— Стой! Софья. Это ты… Родная! Стой… Не бойся! Иди сюда! — выговорил Федор Самойлович совершенно другим голосом.
Софья остановилась.
— Иди. Иди. Сядь… Ты одна… Одна ты, родная, все понимаешь…
Федор Самойлович начал всхлипывать и затем, несколько раз ударив себя в грудь, зарыдал так отчаянно, что огласил все соседние горницы.
— Губители! Злодеи! Что я им сделал? За что они меня всего лишили? Зачем они мне, проклятые москали, не отрубят голову на площади? Один бы конец… Где Трина? А? Где она? Спроси у них, у злодеев… Спроси, родная…
Софья стала успокаивать дядю, он перестал кричать, но продолжал горько плакать навзрыд, как малый ребенок, и причитать по-бабьи… И все перебирал он, все свои горести… И разлуку с Триной, и спанье ‘голым телом’, и зеркала, и обиды от Анны и ее детей…
Эти горючие слезы как будто постепенно отрезвляли графа Федора Самойловича. Он стал смотреть разумнее и только покачивался на стуле беспомощно, как бы хилый и расслабленный старик.
— Не могу я тут жить взаперти… да в ‘дыры’ смотреться! Что мне их золотые стены да золотые стулья. Провались все это. Я уйду. Убегу. Пешком дойду до Литвы… Разыщу Трину. Я не хочу жить без Трины. Ты забыла… Продала своего жениха Цуберку за их золотые стулья. А я нет. Я не таков… У меня здесь… Вот где у меня Трина.
И граф Федор Самойлович стал жестоко, с озлоблением стучать себе в грудь.
— А ты продала Цуберку. Ты такая же, как все они… А где он, бедный, теперь… Он-то, поди, тебя любит, помнит, изнывает теперь по тебе… А ты на золотых стульях сидишь…
Но полупьяный Федор Самойлович вдруг замолчал и стал, удивленно вытаращив глаза, глядеть на племянницу. Софья рыдала в свой черед, закрывая лицо руками.
— Что ты… Что… О чем? — глупым голосом спрашивал дядя, но не получал ответа от девушки, страстно и судорожно рыдавшей против него.

V

Почти одновременно с переездом ‘оной фамилии’ из Стрельны в Крюйсов дом в Петербург прибыла издалека и остановилась в небольшом герберге, подешевле и поскромнее прочих, одна польская панна.
Не говоря ни слова по-русски, она в первые дни не выходила никуда, но рассылала зато повсюду привезенного с собой молодого хлопца, сметливого и прыткого, который исполнял все ее поручения. На этот раз поручение панны состояло в том, чтобы разыскать в столице Московской империи какого-нибудь ходатая по делам, дьяка или писаря.
Эта панна была — старостиха Ростовская, приехавшая в столицу хлопотать и жаловаться на кровную обиду.
Лихая нравом помещица почти ночей не спала со злости с того дня, когда Анна с семьей исчезла из ее имения. Разумеется, при этом старостиха не сидела сложа руки… Вскоре после бегства рабов ее она послала в Петербург поверенного, но он вернулся, объявив, что в столице слыхом не слыхали о лицах, коих она разыскивала.
Старостиха послала своего поверенного слишком рано: семья Ефимовских была тогда еще в Риге.
Захватив с собой денег для ходатайства и всех хлопот, не столько из жадности и желания получить выкуп за своих крестьян, сколько из-за обиды, старостиха решила ехать сама.
Появление ее в Петербурге как раз совпало с переездом семьи в Крюйсов дом.
Через несколько дней малый уже разыскал для панны дьяка, который если сам не говорил по-польски, то был женат на женщине родом еврейке, говорившей на нескольких языках. И вот при помощи переводчицы панна толково передала дьяку все свое дело и цель своего прибытия.
Подьячий, конечно, объяснил старостихе, что дело это крайне мудреное… Заявлять свои помещичьи права на семью было даже несколько опасно. Но старостиха была не из тех женщин, которые могли бы струсить.
— Мне какое дело… Кто она ни будь, эта Анна,— она моя холопка. И никто ее у меня отобрать не может насильно. Пускай купят!.. Да и второе, я не русская, а подданная короля польского.
Подьячий, несмотря на свое обещание, в продолжение целых двух недель не сделал, разумеется, ничего. Он только разузнал через людей Крюйсова дома, живет ли там действительно семья, состоящая из пяти человек, по имени Якимовичевы или Ефимовские. Вместе с этим он узнал, что в семье часто поминают вотчину панны и ее самое, старостиху. При этом большею частью Анна, ее муж и дети равно ругают прежнюю свою помещицу не на живот, а на смерть.
Пока ходатай не предпринимал еще ничего серьезного, старостиха не дремала и продолжала сама свои попытки и розыски.
Кто-то из поляков, шляхтич, с которым она познакомилась случайно на каком-то гулянье, дал ей добрый совет… И старостиха тотчас же воспользовалась им. Шляхтич объяснил панне старостихе, что есть одна личность в Петербурге, которая может взять ее под свое покровительство и похлопотать о деле.
— Он важный, богатеющий польский магнат граф Сапега. К тому же он и с императрицей состоит в приязни… Если он не обделает это дело — ну тогда нечего и пробовать.
И старостиха однажды добилась аудиенции у старого магната.
Граф Сапега, привыкший к тому, что к нему часто обращались его соотечественники, большею частию ради помощи, принял старостиху в числе прочих.
В зале, где происходил прием, было несколько посторонних лиц.
— Я не могу, ясновельможный пан, объясняться при других лицах,— объяснила Ростовская.— Дело мое государственной важности.
На подобного рода заявление, которое немало удивило Сапегу, он предложил панне пройти в свой кабинет. Здесь панна рассказала графу все и, прося его заступничества и покровительства, заявила, что удовольствуется выкупом.
— Пускай русское правительство заплатит мне за семью Анны хотя бы только тысячу рублей.
— Помилуй, пани!..— воскликнул Сапега.— Такой цены за семью холопов, весь свет обойди, не услышишь… Ты сама знаешь, какая холопу с женой и с малолетними детьми красная цена как у нас в Литве, так и здесь… А здесь даже, почитай, много дешевле… А за тысячу рублей можно купить вотчину с двумястами душ.
— Все это верно, ясновельможный пан, да моя холопка не простого происхождения.
— Ну, это ты, пани, врешь…— отозвался, смеясь, магнат.
Однако Сапега обещал старостихе похлопотать об ее деле и назначил панне явиться через неделю за ответом.
Панна решила, что сидеть целую неделю без дела скучно да и глупо… Ей пришло на ум воспользоваться этим временем, чтобы побывать в гостях у своих холопов.
На третий же день после свидания с Сапегой старостиха Ростовская, наняв извозчика, велела себя везти в Крюйсов дом.
Подъехав к большому дому, который был много выше и красивее соседних, старостиха, быть может, в первый раз в жизни призадумалась.
‘Или все вранье,— подумала она,— что они живут в этом доме… Вероятно, в каком-нибудь другом их поместили. Или же стали они совсем будто паны важные…’
Расспросив какого-то седенького старичка, сидевшего на ступенях крыльца, старостиха узнала, что в этом доме, который действительно Крюйсов дом, живет господин граф Карлус Самойлович Скавронский, а с ним вместе помещается его семья да еще две его сестрицы: панна Ефимовская с семейством и панна Генрихова с семейством.
— Ну вот, их-то мне и нужно!..— сказала старостиха, войдя в швейцарскую, где сидело несколько человек лакеев.
Не скоро Анна, бывшая в углу дома, узнала о том, что ее спрашивает какая-то барыня. Так как Ефимовские опасались гостей, иногда заезжавших в Крюйсов дом, то всякий раз отправлялись советоваться с братом Карлом Самойловичем. На этот раз Анна послала своего мужа к брату.
— Какая-то барыня нас спрашивает,— сказал он Карлусу.
— Ну, так что же?..
— Да как нам тут поступить… Боимся мы с женой, может быть, какая важная барыня… Ты лучше бы ее к себе пустил.
Карл Самойлович прежде всего отправил человека узнать, кто такая барыня. Вернувшийся назад лакей объяснил, что спрашивают не его, Скавронского, а госпожу Анну Самойловну, и спрашивает старостиха Ростовская.
Имя это имело такое значение для Михаилы Ефимовского, что он и теперь, забыв всю перемену, с его семьей происшедшую, изменился в лице.
— Что ты… Ошалел, что ли!— вымолвил Карл Самойлович.— Что же она тебе здесь сделать может… Выпорет, что ли!..
Но Михайло Ефимовский, ничего не отвечая, пустился бегом на половину жены.
— Панна Ростовская!.. Панна Ростовская!..— прокричал он таким голосом, как если бы его собирались казнить.
Анна тоже смутилась. Несмотря на то, что она была женщина умная, но, в силу долголетней привычки дрожать перед этим именем, она и теперь чуть-чуть струсила, оторопела и стояла как столб, не говоря ни слова.
— Ну, что же…— произнесла она, наконец, разводя руками.— Ведь не может же она, панна, нас взять силком да и увезти… Да пустое!.. Чего ты, глупый, растерялся… Да и я-то тоже глупее тебя… Что она нам может сделать? Теперь конец… Мы вольные люди. Теперь уж я покажу ей себя!..
И Анна, несколько ехидно улыбаясь, крикнула людям в ближайшую комнату:
— Ступайте и ведите сюда эту барыню!
Через несколько минут появилась панна Ростовская. Она шла, медленно оглядываясь по сторонам, на стены, на мебель. Лицо ее выражало одно изумление.
Обе женщины встретились. Панна улыбнулась благосклонно и ласково, а Анна несколько ехидно. Они стали друг перед другом, не зная, что сделать и что сказать. Михайло с невольным чувством, которого он не мог пересилить, стоял за женой, будто бы хотел за нее спрятаться. В дверях появились трое их сыновей и с неподдельным ужасом взирали на страшную старостиху… Они лучше и больше всех мальчишек в вотчине панны были знакомы с ее барскими ручками, не гнушавшимися давать затрещины и надирать вихры. Старшего сына даже поразило теперь то обстоятельство, что панна старостиха стояла посреди горницы с пустыми руками, без своей треххвостки.
— Ну, что же… Поцелуемся теперь,— выговорила старостиха.— Вишь как вы живете!..
Женщины сухо поцеловались, только для примера. Старостиха не желала целоваться как следует, а Анна все-таки как-то не посмела. Затем панна без приглашения села на диван и вымолвила:
— Ну, садись… Побеседуем. Я приехала из-за вас… Ловко ты, моя голубушка, меня обделала. Век буду жить, не забуду, какую дуру из меня сотворила… Ведь ты меня ограбила.
— Как ограбила? — произнесла Анна.
— Да так ограбила. Если бы ты не убежала, то я бы тебя за хорошую цену могла продать… А теперь приезжай да хлопочи… А все-таки я тебе скажу, что я это дело так не оставлю. Мне что же… Я польская подданная, что ж мне бояться!.. Пускай она всю семью вашу у меня выкупит.
Анна сидела, ухмыляясь ехидно, но тем не менее какой-то трепет все-таки западал ей в душу.
Ей представлялось нечто возможное, по ее мнению, а между тем это нечто было ужасно. Вдруг царица скажет: ‘Не хочу я тебя выкупать, Анна, а поезжай ты обратно в крепость и в кабалу к своей панне…’ И что тогда эта панна, теперь целующаяся с ней, сделает?.. И чувство уверенности в своей судьбе сменялось ежеминутно чувством страха и сомнений.
Панна что-то говорила шибко и громко, но Анна не слушала и понемножку старалась овладеть собой. Она поглядела на своего мужа, увидела его несчастную, все еще перепуганную фигуру, его трусливую, подобострастную позу около кресла старостихи… И вдруг Анне стало смешно, вдруг почему-то смелость вернулась к ней.
— Это дело, пани, до нас, можно сказать, не касается,— сказала Анна.— Отправляйтесь и просите царицу… Захочет она вам что заплатить — тем лучше для вас… А не заплатит, то вы…
— А не заплатит — так я вас повезу к себе домой! — выговорила старостиха, слегка вспылив.
— То ись как же?.. Как же, пани? Силою возьмешь всех?
— Вестимо, силою. Найму молодцов, свяжу и повезу.
— А здешние солдаты позволят тебе это? — вымолвила Анна.
— А как же не позволят. Я польская подданная…
Анна ничего не ответила. В ней опять не было уверенности, что она права, а панна не права… Царица должна их выкупить, а если не захочет — то должна их отпустить в кабалу… И вдруг Анна надумалась и, обернувшись к мужу, вымолвила:
— Позови брата Карлуса.
— Отлично,— подхватила старостиха,— позови сюда Карлуса вашего. Я с ним побеседую. Он поймет все. Он, сказывают, всех вас умнее.

VI

Карл Самойлович явился тотчас же, и панна Ростовская увидала сразу, что брат далеко не похож на сестру.
Карлус, прежде чем прийти, успел надеть новый кафтан с позументом. Войдя в комнату, он стал перед старостихой руки в боки, оглядел ее с головы до пят, покачал головою и, усмехнувшись, выговорил:
— Вишь какая молодец-баба!.. Вижу я теперь, что правду мне Анна про тебя сказывала, что ты свирепа с людьми… По лицу видно, что ты людоед… Ну, а где же кнут твой?.. Али оставила дома?.. Напрасно!.. Ты бы и кнут с собой взяла…
— Зачем он мне здесь? — вымолвила старостиха, несколько опешив сразу от дерзких слов Скавронского.
— Ладнее было бы с кнутом. К лицу! Вот что солдат с ружьем…
— Он мне здесь не нужен. Сечь некого ради науки.
— Как некого?! Мы, может быть, его у тебя отобрали да тебя же бы и отстегали.
Панна вспыхнула:
— Видно, ты и впрямь дворянин со вчерашнего дня… Мужик был, мужиком и остался.
— Нет, я не мужик, пани… Да и не был им никогда. Анна, Христина да брат Дирих — были мужиками, а я никогда им и не был. Да и хорошее дело!.. Будь я твоим, к примеру, крепостным, я бы был теперь в каторге, потому что я тебе непременно бы голову свертел.
— Ну, ты браниться с панной брось,— выговорила Анна.— Давай поговорим лучше о деле.
Анна заговорила уже совсем другим голосом.
Обращение брата Карлуса с этой когда-то страшной старостихой и вдобавок ее легкое смущение, которое не ускользнуло от зоркого глаза Анны,— все это сильно подействовало на умную женщину. Она стала смелее и сама уверяла себя мысленно, что никакой беды от прибытия старостихи быть не может.
Ростовская разъяснила все Карлу Самойловичу. Он выслушал и рассмеялся.
— Так ты приехала тратиться, пани?.. Видно, у тебя денег много!.. Во что же тебе обойдется твое путешествие сюда и обратно?.. Пожалуй, поди, рублей пятьдесят…
— Больше, больше!..— воскликнула старостиха.
— Ну, хоть и больше… Хотя при твоем скряжничестве, пожалуй, меньше… И зачем же ты тратиться сюда приехала? Ведь из твоего дела ничего не выйдет… Велят тебе сказать, что Анна с мужем и с детьми российская дворянка и что тебе, старостихе Ростовской, нет до них никакого дела.
— Нет… Я так не позволю! — выговорила панна, опять вспылив.
— Да тебя о твоем позволении и не спросят. А будешь шуметь…
— Конечно, буду шуметь.
— Верю… Вижу, что будешь шуметь… Не такой ты человек. У тебя на лице шум написан… А будешь ты шуметь — то тебя свяжут по рукам и ногам, положат в санки и повезут обратно в Польское королевство.
— Ну, это ты врешь, господин Карл Самойлович! — воскликнула старостиха, вставая с кресла.
— Ну, вот увидишь!..— рассмеялся Скавронский.
— Больше мне с тобой толковать не о чем.— И старостиха, обернувшись грозно к Анне, выговорила: — Я уже была у нашего ясновельможного пана и магната — графа Сапеги. Он мне обещал охлопотать либо выкуп большой, либо вас всех в кандалы и с солдатами ко мне отправят.
— Это кто же… Сапега обещал? — выговорил Карл Самойлович.
— Да. Сам ясновельможный пан Сапега.
— Правда ли это? Ты врешь, может быть…
— Убей меня Бог, если я вру… Он мне все дело справит.
— Увидишь ты его, пани, скоро…
— Да, увижу, через четыре дня.
— Ну, так, пани, скажи ему от меня… Можешь ты аккуратно мое поручение справить?
— Могу!..— удивилась Ростовская.
— Ну, хорошо. Скажи ему от меня, что граф Карл Самойлович приказал графу Сапеге низко кланяться и сказать, что он дурак. Он, Сапега, а не я…
Скавронский сказал это таким голосом, что Анна, будучи все время задумчива, рассмеялась, даже Михайло робко улыбнулся, а дети, стоявшие в дверях, начали хихикать.
— Ну что ж! Вы же мужики были, мужики и остались,— выговорила Ростовская важно и, не прощаясь, пошла из горницы.
Через четыре дня старостиха была снова у Сапеги. На этот раз сам магнат попросил панну к себе в кабинет и объяснил ей, что хлопотал по ее делу, но результат получился совсем неожиданный… Ей, панне, приказано немедленно выезжать из Петербурга к себе домой.
— Главное, пани, не делай ты никакого шуму, даже не говори никому, что Михайло и Анна Ефимовские твои бывшие холопы, а то будет тебе неприятность. Приключится что-нибудь худое.
— Да как же это так?! — растерялась старостиха.
— Да так. Даже и говорить никому не надо, за каким делом ты сюда приехала.
— А выкуп?
— Какой выкуп… Пойми ты, никакой речи об этом и быть не может… Уезжай поскорее. Мне верные люди сказали, что это самое лучшее будет.
— Кто же тебе, пан ясновельможный, сказал?.. И как могу я, как дура какая, уехать с пустыми руками отсюда… Нет, пан, я не такая. Я весь Петербург вверх ногами поставлю. Я до царицы дойду.
— Нет, пани, я тебе дружеский совет даю… Если на то пошло, то я прямо тебе скажу. Мне сама государыня приказала тебя из Петербурга выпроводить без всякого шума. Денег тебе ничего не дадут, и не потому, чтобы денег жалели… Пойми ты, деньги у русской царицы, вестимо, есть. А потому что не хотят плодить разговоров о выкупе Ефимовских. Здесь все сделают вид, что ты женщина, ума решившаяся, что семью Ефимовских принимаешь за каких-то якобы бежавших у тебя холопов Якимовичей. И вот тебя, якобы безумную, свяжут да и засадят, пожалуй, куда-нибудь.
— Да ведь это разбой, ясновельможный пан… Ведь это настоящий разбой!.. Отобрали у меня, целую семью и не хотят ничего заплатить. Я буду королю польскому жаловаться.
Сапега махнул рукой.
— Ну, я вижу, тебя не убедишь… С тобой говорить — все равно что воду толочь. Ну, и ступай, жалуйся королю польскому. А то хоть императору Римской империи… Да кстати уж прихвати и святого отца папу.
Панна хотела продолжать разговор, хотела убеждать и просить Сапегу ходатайствовать о ней снова, чтобы получить хотя бы только пятьсот рублей, но Сапега только отмахивался и молчал.
— Ну, вот что, ясновельможный пан. Двести рублей! Так уж и быть! — воскликнула панна.— Это мое последнее слово.
Ну, а мое последнее слово, пани старостиха: как вернешься в герберг, укладывай свои пожитки и тихонько выезжай из Петербурга домой.
Сапега встал и начал почти выпроваживать молившую его на все лады старостиху.
— Недосуг мне, пани. Ступай!..
В это время появился в горнице какой-то молодой человек, и граф Сапега, обернувшись к нему, вымолвил довольно строго:
— Проводи панну до подъезда и прикажи внизу, что если панна захочет со мной опять видеться, чтобы ей всегда говорили, что я уехал.
Ростовская озлобленно взглянула на магната, внутренно обозлилась, но промолчала и быстрой походкой двинулась через все комнаты.
Разумеется, в Крюйсовом доме после посещения старостихи всякий день только и было речи что о ней, о ее намерении и даже ее угрозе.
Карл Самойлович успел убедить сестру и зятя, что баба-людоед с ума сошла, если решилась угрожать им.
— Здесь, в Петербурге,— говорил он,— мы с ней можем сделать что хотим… Захотим — мы можем просто ее отколотить.
— Ну, вот!..— воскликнула Анна.— Каким же это образом?..
— Да очень просто. Ухвати это ее Михайло, коли она приедет, да и отдуй… или хоть выпори. Что же она сделает? Кому она пойдет жаловаться? Царице доложат — так об заклад бьюсь: она только посмеется.
— Да это ты только так, ради смеха, говоришь?— отозвалась Анна каким-то странным голосом.
— Конечно, ради смеха… Не станем же мы ее нарочно заманивать к себе да пороть. Да и ей надо быть о двух головах, чтобы к нам приехать опять… За нас царица и вся Российская империя станет.
Через день или два Карл Самойлович съездил к своей дочери-фрейлине, переговорить с ней.
Софья побывала у императрицы, вышла к отцу и сказала, что государыня знает о приезде старостихи Ростовской, что ей докладывал обо всем граф Сапега.
— Ну, что же она? — спросил Карлус.— Как она это дело обсудит?
— Этого она мне не сказывала,— ответила Софья.
— А говорила ты ей, что старостиха грозится Анну с мужем и детьми взять силой и увезти к себе в кандалах?
— Сказывала.
— Что же царица?
— Она много смеялась…
— Ну, вот! Я тоже говорю! — весело воскликнул Карл Самойлович.
— Спросила я у государыни, опасаться ли тетушке самой за себя и за семью?
— Ну, что же?..
— Государыня опять еще больше, даже до слез, смеялась.
— Ничего она не сказала?
— Нет, сказала: ‘Ах вы глупые, глупые! Какая-то старостиха приехала да вас напугала… Да вас не только она, а и король польский взять у меня не может’.
— Ну вот, ну вот! — весело воскликнул снова Карлус.— И я так-то думал.
Разумеется, весь этот разговор с дочерью Скавронский передал дома сестрам и всей семье.
Не только Анна, но даже Михайло Ефимовский приободрились, смеялись и подшучивали заглазно над старостихой.
— Экая в самом деле дура,— говорил даже Михайло.— Приехала в Петербург — нас стращает. А русскую царицу польским королем испугать хочет… Этакая дура!

VII

Граф Федор Самойлович скучал все более и более. Обстановка Крюйсова дома, казалось, тяготела над ним страшным игом, он томился и чах, даже таял… как говорит народ.
Действительно, прежде Дирих был если не очень плотный и дородный мужик, то все-таки не совсем тощий. Теперь граф Федор Скавронский похудел настолько, что вся семья заметила это, несмотря на то, что видела его всякий день.
— Хворость какая-либо петербургская привязалась к нему! — говорила Христина.
— Это от тоски! Ему Трину жалко, бедному,— говорила Марья.— Выписать бы ее к нему или его отпустить повидаться с ней. За что бедному этак терзаться… Ведь он помрет от жалости своей.
— Это все от пьянства. Он скоро сопьется совсем! — говорили зятья Ефимовский и Генрихов.
— Все это от глупости от его,— говорила Анна.— Дурак он! А дурак и дурацкими болезнями болеет, и дурацкой смертью умирает.
Но Федор Самойлович однажды вдруг перестал пить, повеселел, немного стал опрятнее одеваться, чаще выходил и выезжал из дому и вообще изменился.
Все дети Крюйсова дома дивились, глядя на ‘дядю Дириха’, как привыкли они называть его еще в Риге и в Стрельне.
Один Карл Самойлович, присматриваясь к брату, задумывался и тревожился. Ему показалось, что на бледном и худом лице белобрысого брата было какое-то особенное, будто торжественное выражение, а в белых глазах что-то недоброе.
Федор Самойлович вдобавок положительно избегал взгляда старшего брата, будто боялся его. Можно было поневоле подумать, что у него не чисто на совести.
— Что ты это? — спросил однажды брата Карл Самойлович.
— Что? — ответил Дирих, глядя в сторону.
— Повадка другая… Отскребся, как конь… Жениться, что ли, собрался? Зазноба завелась?
Дирих вздрогнул всем телом, поднял глаза на брата, и взгляд его блеснул яростно и озлобленно, как если б брат сказал ему нечто особенно оскорбительное.
— Чего обиделся? Тебе и вправду жениться бы след. А то этак хуже пропадешь.
Дирих мотнул головой, повернулся к брату спиной и на все его речи о необходимости жениться и начать жить степенно, ‘по-дворянски’, не отвечал ни слова.
Карлус махнул рукой и мысленно прибавил:
‘Да что ж мне! Век жили розно. Пускай делает что хочет. Не маленький. Хоть утопися!’
Однажды в Крюйсов дом приехала Софья Карловна и, повидав всю родню, осталась обедать.
Видя, что место дяди, графа Федора Самойловича, осталось незанято, она вспомнила о нем и спросила у матери:
— А что, дядюшка хворает, что ли?
— Нет,— отозвалась мать.— Он сидит у себя в горнице, третий день не выходит, Молчит как убитый и все о чем-то думает.
— О чем ему думать! — резко заметила Анна Самойловна.— Это ему дело не привычное. За него и прежде всегда его Трина думала…
— Не начудил бы он что-нибудь! — сказал Карл Самойлович.— Боюсь я очень, что брат что-то затевает тайно. Не удивил бы он нас.
После обеда Софья пошла к дяде. Дверь его оказалась заперта изнутри. Она постучалась.
— Кто там? — раздался угрюмый голос Дириха.
Софья назвалась… Щелкнул замок, и дверь тотчас же отворилась.
— Ты… Иное дело. Входи,— встретил племянницу граф Федор Самойлович. И, впустив девушку к себе, он снова запер дверь на ключ.
— Не хочу я их видеть. Никого. Они дураки! — сердито прибавил он.
Сев и усадив племянницу, граф тоскливо стал глядеть на нее.
— Что ты, хвораешь? — спросила Софья дядю.
— Нет… Но помру и без хворости, если не…
Он не договорил и замолк.
— Отчего же ты не выходишь отсюда, не обедаешь?..
— Я ем хлеб. Вот видишь… А вон вода в кувшине. Поем и напьюсь.
— Одного хлеба?..
— Одного хлеба!..— насмешливо повторил дядя.— Ах вы… И ты тоже… Ах, дураки. Да прежде что ж вы ели? Все одни пряники да пироги?.. Или у вас память у всех отшибло?..
— Прежде. Да… Конечно. Поневоле… Но теперь зачем же я буду один хлеб есть! — наивно сказала Софья.
— От мяса жир у человека заводится, а с жиру человек бесится. Вот твои тетки, да и отец с матерью тоже, стали мясо есть — и стали беситься. А я не хочу… Ну, говори мне. Что ты? Как живешь?
— Ничего.
— Ничего… хорошо? Ну тебе-то можно по молодости. Привыкнешь и к этой жизни… А я не могу… Я, Софья, уйду.
— Куда?
— К себе. Домой… В Литву или в Лифлянды.
— Тебя, дядя, не пустят.
— Я и проситься не стану…
— Как же ты… Убежишь тайком?
— Убегу… Что ж… Побоюсь, что ли?! Мне бы только за заставу выбраться, а раз в поле — меня ни с какими собаками не отыщут.
— Государыня разгневается, дядя.
— Ну так что ж. Гневайся на здоровье.
— Если тебя поймают, то могут запереть в крепость,— солгала нарочно Софья.
— Не поймают… А если и поймают — то сажай! Запирай! Я тогда удавлюся. Хуже будет.
Дядя и племянница помолчали минуту.
— Тебе скучно. Ты скучаешь по Трине? — заговорила Софья.
На глазах Дириха от этих слов сразу навернулись слезы. Он не ответил и махнул рукой.
— Попросить мне государыню, чтобы она велела разыскать и привезти Трину? — выговорила Софья.
— Просили. Я просил. Прошение подавал. Сказала, что все пустое. Что она меня женит на дворянке. А это страшное дело.
— Отчего страшное?
— Я ее зарежу, эту дворянку.
— Бог с тобой, дядя…
— Они говорят: Трине негодно быть здесь со мной, что она мне чужая жена и что дочери Трины поганые латышки. А они сами здесь, дворяне и царедворцы, разве не живут с чужими женами. Разве не пьянствуют здесь разные боярыни…
— Полно. Что ты…
— Я правду говорю… Я все это знаю, от верного человека.
И граф Федор Самойлович, оживясь, гневно и озлобленно стал подробно рассказывать девушке все, что знал о житье-бытье Петербурга.
— У нас в Лифляндах на деревнях не живут так зазорно, как они, дворяне, здесь живут! — горячо окончил свою речь Дирих.— Люди все те же, Софья, во что ни выряди их. Вот я графом именуюсь, был и Фридрихом, теперь Федор… Платье и кафтаны тоже разные носил… А что ж, я перестал разве Дирихом быть? Ты вот графиня Скавронская, а не Софья Сковорощанка. Чин у тебя придворный, а разве ты другая стала? Ты была и в Дохабене барышней, и теперь все такая же. И не хуже их, дочерей вельможных. Ты в деревне была Яункундзе, а иная здесь рожденная важная старуха княгиня — совсем по-нашему ‘рагане’, чистая ведьма.
Побеседовав с дядей, Софья поспешила домой, так как в этот день ей надобно было присутствовать на вечере у государыни.
Изредка, раза три или четыре в месяц, в малых апартаментах императрицы собирались самые близкие ей люди, человек до пятнадцати. В числе гостей бывал всегда и любимец государыни, магнат Сапега с сыном. Софье не раз поэтому случалось вступать в разговор со своим знакомцем еще по Вишкам. Однако эти беседы не клеились, так как Яункундзе из Дохабена, как тогда там, равно и здесь, продолжала все с той же неприязнью относиться к молодому магнату, не вынося его гордой и надменной манеры держаться со всеми.
На этот раз Петр Сапега на вечере у государыни, увидя Софью в углу горницы одну и задумчивую, подошел к ней и сел.
— О чем сгрустнулось, пани графиня? — участливо спросил он по-польски.— Вспоминаешь родину?
Софье почудился в этом вопросе намек на ее прежнее крестьянское состояние.
— Да, родину…— раздражительно отозвалась она.— Вспоминаю и жалею о ней. Там я была счастливее! — невольно вырвалось у девушки как бы на смех этому гордецу.
— Счастливее? — удивился магнат.— Не понимаю…
Софья не ответила, и наступило молчание.
— Помнишь ли, графиня,— заговорил Сапега задумчиво и серьезно,— как мы с тобой познакомились, помнишь ли нашу беседу в ‘виасибас намсе’, все, что ты говорила…
— Конечно, ничего не помню…— отвечала Софья насмешливо.— Такой пустяк помнить нельзя. Я даже забыла, что мы встретились тогда в Вишках!— солгала она.
— Не верю… Право, не верю, что ты забыла даже про встречу, не только про беседу,— рассмеялся добродушно молодой человек.
Софья молча пожала слегка плечами, но вспыхнула.
— Ну, а я помню все…— улыбнулся Сапега, ласково глядя на девушку, волнующуюся от неприязненного к нему чувства, которое овладевало ею каждый раз, как молодой человек заводил с ней разговор.
‘Гордец! — думалось ей всегда.— Почитает себя превыше всех!’
— Я помню, как ты насмеялась надо мной и даже оскорбительно отнеслась ко мне,— продолжал Сапега,— я потом долго вспоминал об этой Яункундзе и об ее обидных речах…
— Да… Тогда в ‘виасибас намсе’, при разговоре магната с крестьянкой,— заговорила Софья,— действительно некто надменно, грубо, хвастливо и самонадеянно вел речи.
— Не я же, пани графиня.
— Не я же, пан граф.
— Что же я тогда сказал такого… грубого или дерзкого? Вспомни, скажи…
— Вспомни сам. Я и помнить не хочу, потому что не стоит.
— Я говорил, что если бы ты была моя крепостная, то я бы ни за кого тебя замуж не выдал, а взял бы за себя… Это значит, что ты мне…
— Себе… А не за себя!..— оборвала его речь Софья.
— Но это значит, что ты мне понравилась. А разве девушке оскорбительно слышать такое. Ты же, наоборот, ответила мне презрительно, что знаешь одного ганца, который много краше и милее меня…
— Мне… Да… Это правда… Это не оскорбление, а правдивое заявление. Ганц для меня — и теперь скажу — краше и много милее пана графа. Это правда!
— Была правда,— с ударением произнес Сапега.
— Была? Как была…
— Ты сказываешь: это правда. Надо сказывать: это была правда.
— Исправляй, пан, свою речь. Чужие речи исправлять уж очень самонадеянно. Я сказала и говорю: это правда!
— Стало быть, надо понимать, что и теперь этот ганц для тебя краше меня… Ну и всех других, стало быть.
Сапега улыбнулся, как бы поймав девушку на противоречии, но тотчас же перестал улыбаться, ибо увидел огненный взор молодой графини Скавронской, гневно и презрительно устремленный на него… Так же точь-в-точь когда-то глянула она на него в горнице постоялого двора.
— Извини, графиня,— заговорил он,— но я никогда не поверю тебе, что теперь для тебя этот пастух так же мил, как был, может быть, тогда, в деревне, в твоем прежнем состоянии…
— Извини, граф, но как был этот пастух для меня краше всех, так и остался…
— Не говори же этого, скрывай… А то над тобой все смеяться станут,— вымолвил Сапега.
— Скрывают только худое, а это не…
— Будут на твой счет злоязычничать.
— Я этого не испугаюсь…— надменно отозвалась Софья.
— Могут ведь подумать, что ты говоришь правду.
Софья с крайним изумлением поглядела на молодого магната.
— Даже не верит! — вдруг прошептала она и тотчас вспомнила невольно, что то же самое восклицание вырвалось у нее когда-то на пороге горницы в Вишках.
Сапега рассмеялся, ибо тоже вспомнил.
— Графиня. Неужели же в самом деле это правда? Побожись… Ведь ты шутишь? — спросил он.
— Незачем божиться. Графу это не нужно и не любопытно.
— Если бы я не был обрученным женихом княжны Марьи Александровны Меншиковой, то мне это было бы очень любопытно и очень нужно знать,— странно выговорил Сапега, не глядя на девушку.
— Почему?..— удивилась Софья.
— Догадайтесь, пани графиня.
— Не стоит голову ломать…— холодно произнесла она.
— Если б я не был женихом другой, я бы стал,— тихо выговорил Сапега,— ревновать Яункундзе к этому ганцу, потому что она мне очень по сердцу.
— Полно, граф… Пустые речи!.. Не старайся мой разум, хотя бы на единый миг, собою пленить ради безделья или похвальбы. Я не податлива на пустой звон! Да и знай, что мой разум, душа, сердце — все…— грустно прошептала Софья,— там, на родине, в Дохабене…
— У простого ганца?..
— Да. У нищего пастуха-латыша! — горячо воскликнула она.
— Не сказывай этого никому, графиня… В скоморохи у всех попадешь! — заговорил резко Сапега, но как-то странно, будто раздражительно, будто с волнением. И тотчас же молодой магнат, быстро поднявшись, отошел от графини Скавронской, не дожидаясь ответа. Девушка осталась одна, взволнованная и гневная…
На другой же день Софья, проволновавшись всю ночь, решилась снова переговорить с отцом. По приезде в Крюйсов дом вся храбрость ее пропала. Она решила, поболтав о пустяках, проститься и уехать, но, видя, что отец в хорошем расположении духа, не выдержала. Вдруг сразу и горячо стала она умолять отца сделать ее счастливой, то есть разыскать ганца Дауца Цуберку и, привезя в столицу, просить у государыни дозволения и согласия на ее брак с ‘новым’ дворянином.
— Ведь стали же мы считаться дворянами, да еще графами, потому что ‘такое’ на бумаге написали, а царица свое имя проставила!— объяснила Софья.— Ведь это, право, легче, чем многое простое, пойми, отец. Мне было, право, мудренее заслужить прозвище Яункундзе от соседей по деревне, чем здесь получить прозвище графини Скавронской! — наивно, но метко и верно сообразила Софья.
Карл Самойлович молчал угрюмо на все доводы дочери, и чем более оживлялась она, поминая имя милого ганца, чем более блестели ее глаза и румянилось лицо, тем угрюмее смотрел исподлобья граф Скавронский.
— Хорошо. Я на сих днях поговорю о тебе с государыней! — сказал он, отсылая дочь во дворец, на все ее вопросы не захотел ничего добавить в объяснение. Софья уехала грустная и озабоченная.
Действительно, Карл Самойлович получил аудиенцию у государыни и доложил ей, что дочь Софья очень желает быть выданной замуж.
— Она полюбила кого-нибудь? — спросила Екатерина.
— Да. Но этот человек ей не пара. Да это и пустое,— сказал вскользь граф Скавронский.— Вы лучше извольте сами найти достойного жениха.
— Непременно. Отлично. На свадьбе попируем.
И государыня взялась горячо за дело. Она объявила всем приближенным, что хочет выдать Софью за родовитого человека и даст за ней такое приданое, от которого ахнет вся столица.
Сначала императрица вспомнила о предполагавшемся женихе своей дочери Елизаветы, на домогательства которого она отвечала отказом. Это был Мориц Саксонский. Если не для дочери, то для ‘новой’ графини он был парой. Впрочем, вскоре Екатерина бросила мысль об этом браке, ибо ей захотелось, чтобы ее Яункундзе, как она звала Софью, оставалась с ней в Петербурге.
‘Надо выдать ее за кого-либо из сыновей здешних вельмож!’ — решила царица и обратилась за советом и помощью к своему секретарю и доверенному лицу, Макарову. Чрез неделю уже весь Петербург знал, что ‘польской фрейлине’ ищут жениха и что приданое ее хватит за миллион рублей.
Софья тоже узнала от отца свою роковую судьбу и захворала с горя, а оправившись, бродила печальная.

VIII

Однажды в серый пасмурный день один из праздных, сонных лакеев доложил Анне Самойловне, сидевшей у себя в горнице, что опять приехала та же ‘сердитая’ барыня, которая уже раз была.
— Ростовская? — воскликнула Анна радостно.
— Не знаю… А та, что вот была уже раз… Сердитая такая. Спрашивает вас по делу.
На этот раз Михайло, явившийся в комнату вслед за лакеем, глядел весело. Увидав в окно, что старостиха опять пожаловала к ним, Ефимовский даже рассмеялся и пошел доложить жене.
— Любопытно, Анна, зачем опять к нам лезет эта ведьма? — сказал он.
Анна сидела и молчала, очевидно, она что-то обдумывала. Наконец, она встала и выговорила мужу строго:
— Я пойду… Мне нужно. А ты выйди к панне старостихе и проводи ее в ту зеленую комнату, в угловую, и с ней там сядь и толкуй. Толкуй о чем хочешь, но жди, пока я не приду.
— А ты? — странно спросил Михайло, вдруг съежившись.
— А что?.. Да ты, никак, опять оробел… Вот дурак-то… И вправду всю жизнь дураком слыл.
— Нет, я ничего…— выговорил Михайло таким голосом, который его выдавал.
— Да что ж она, прибьет тебя, что ли!..
— Да нет… Я не про то… А ты-то куда же?
— Ну, слушай, бестолковый! Я тебе приказываю: веди ее в зеленую горницу и сиди там, пока я не приду… Слышишь ты?
Голос Анны был так строг, что муж несколько смутился, но уже не от предстоящей беседы наедине со старостихой, а от гнева жены.
— Ну, ладно… ладно. Все сделаю. Ты долго проходишь?
— Долго, долго… Но сколько бы я ни проходила, ты все с ней сиди! Хоть до завтра!..— уже резко и грозно выговорила Анна.
Михайло отправился к парадной лестнице и, вежливо встретив старостиху, повел ее в горницу, про которую говорила жена.
Старостиха выступала с важным видом, с гневным взглядом, и по лицу ее можно было догадаться, что она явилась с каким-то решительным намерением… Вдобавок у нее была палка в руках, и она, слегка прихрамывая, опиралась на нее. Михайло вспомнил, что никогда от роду он не видал старостиху хромающей… И он был теперь глубоко убежден, что это была одна игра, ради того чтобы узаконить присутствие толстой и здоровенной палки.
‘А ведь она меня, пожалуй, отколотит,— думал Михайло, провожая гостью.— Всё наши на смех подымут. А что тут с ней поделаешь? Долго ли ударить’.
— Куда же ты меня ведешь? — вымолвила старостиха.
— А вот, пожалуй, сюда вот… Там не так просторно,— выговорил Михайло, не зная, что сказать.— Так лучше будет,— прибавил он, спохватившись, что соврал.
Старостиха, важно шагая, старалась слегка прихрамывать. Гордо закинув голову назад, с величественным выражением лица, медленно проследовала она в зеленую горницу, которая была на самом краю большого дома.
Здесь она уселась в большое кресло и, поглядев на Михаилу, спросила:
— А Анна?..
— Жена сейчас придет.
— То-то… А с тобой, дураком, я и говорить ни о чем не стану. Мне ее нужно, а не тебя, осел!
— Она сейчас придет,— повторил Михайло предупредительнее.
И робкий от природы человек не сел, а, стоя перед старостихой, соображал:
‘Чудное это дело… Диковинное!.. Ведь вот сама русская царица сказала, чтобы нам не бояться. А я все боюсь… Так вот мне и кажется, что она сейчас меня разложит и велит пороть’.
Прошло около четверти часа в полном молчании. Старостиха сидела не двигаясь и только как-то фыркала и отдувалась. Бурные мысли и чувства, волновавшие ее, вырывались этим фырканьем наружу.
‘Грабители, схизматики, варвары!..’ — повторяла про себя старостиха на все лады.
Михайло перешел тихонько и стал у окошка, переминаясь с ноги на ногу и не спуская глаз с панны старостихи.
‘И когда это жена придет?’ — думал он, тоскуя как собака, неожиданно привязанная на веревочке.
Просидев еще минут десять, старостиха, глубоко задумавшаяся, вдруг пришла в себя, грозно вскинула очами и, стукнув палкой об пол, строго крикнула:
— Беги за женой!.. Скажи ей, что она не смеет заставлять свою панну так долго дожидаться… Беги!..
Михайло только этого и ждал, чтобы вырваться из горницы. Он опрометью бросился по дому, разыскивать жену, но в прихожей он наскочил на Анну, которая шла ему навстречу. Лицо ее было какое-то особенное. Михайло остановился, стал как вкопанный и, удивляясь, глядел на жену.
— Что с тобой? — спросил он.
— Ничего,— отозвалась Анна.
— У тебя лицо какое-то…
— А, пошел ты, дурак!.. Где она?..
— Да там, в зеленой горнице.
— Ладно… Мы вот сейчас увидим кто… Я или она…
Но Анна не успела договорить… В ту же дверь вошло четверо слуг, дюжих парней, и у двоих из них в руках были пучки розог.
— Что ты, Анна… Что ты!..— прошептал Михайло, потерявшись.
— Цыц… Не твое дело!..— отозвалась гневно жена, двигаясь далее.
Пройдя несколько комнат, Ефимовская обернулась к лакеям и приказала им запереть за собой двери на ключ. Затем, пройдя в следующую комнату, она приказала то же самое…
Наконец, вступая в угловую горницу, где сидела старостиха, Анна велела людям войти за ней и сразу запереть на ключ.
В одну секунду обомлевшая и окаменевшая, как истукан, старостиха очутилась лицом к лицу с Анной и с четырьмя молодцами.
Михайло, воспользовавшись быстрым передвижением жены, умышленно остался в соседней горнице.
Анна выступила перед старостихой и от своего напускного гнева или от давнишней злобы и ненависти, от жажды мести выросла на целую голову.
— Ну, пани… Долг платежом красен!.. Вы! Живо!..— обратилась она к двум холопам, у которых руки были свободны. — Раздевайте эту ведьму.
Старостиха стремглав кинулась со своего кресла на молодцов, которые двинулись к ней, и палка ее засвистала по воздуху. Но это был поступок для старостихи самый неосторожный. Оба молодца, выступив несколько нерешительно, обозлились сразу, когда каждый получил несколько здоровых тукманок по голове. Завязалась борьба, длившаяся, конечно, полминуты.
При первых же воплях старостихи Михайло Ефимовский потерял окончательно голову, он чуял, что Анна затеяла погибельное дело. Он стал звать жену и ломиться в дверь зеленой гостиной, но понял, что она была заперта на ключ. Тогда Ефимовский бросился в другие двери, отпер их и побежал к Карлусу.
Через минуту весь дом всполошился. И женщины, и дети, и люди — все были на ногах! Все бросились к горнице, где продолжала зверем орать старостиха.
Карл Самойлович прежде всех стал стучать что есть силы в дверь и кричать:
— Анна, отопри!..
Разумеется, через несколько мгновений старостиха была освобождена от своих палачей.
Несколько людей вывели гостью из дому и посадили ее в тележку, в которой она приехала. Панна, сине-багровая от злобы и от испытанного в первый раз в жизни наказания, смотрела как обезумевшая.
Если бы люди, посадившие ее в тележку, не приказали кучеру везти барыню домой, то она, казалось, не смогла бы сделать это сама.
Карл Самойлович сначала сердился, бранил и упрекал Анну в самоуправстве. Он боялся, что может дело дойти до царицы и разгневать ее. Но затем, видя у всех веселые лица и сдерживаемый смех, невольно и Карл Самойлович стал смеяться.
— Нет, брат,— заговорила молчавшая Анна.— Если бы даже я наказание какое претерпела от царицы, то все-таки раскаиваться не буду… Пускай лучше меня сошлют или запрут в крепость! Все-таки я буду знать, что этому людоеду отплатила и за себя, и за мужа, и за детей. Сколько раз она, проклятая, нас этак наказывала! А пуще всего мне дорога отместка за детей… Сколько раз она за пустяки старших детей порола… А теперь на себе испробовала.
Долго в Крюйсовом доме раскатистый, веселый хохот раздавался во всех горницах. Хохотали господа, хохотали дети, хохотали холопы.
— Ай да угостили польскую гостью!..— радовались все.
— Поделом этой ‘рагане’ проклятой! — говорил и Карл Самойлович.— Но я боюсь, подаст она жалобу государыне. Не нажить бы нам беды.
Через два дня графу Скавронскому, несколько оторопевшему, доложили, что к нему пожаловал от государыни генерал Девьер.
Карл Самойлович быстро вышел к зятю могущественного князя Меншикова и понял тотчас причину посещения такого лица.
Девьер вежливо, но холодно расспросил все, касающееся до приключения с польской панной в Крюйсовом доме.
— Я должен тебе, господин граф Карл Самойлович, передать,— сказал Девьер,— в случае если все оное приключение правдиво, что ее величество сим поступлением вашим очень будет огорчена… Дворянин пори холопа. Это законы статские одобряют. Но дворянин дворянина или дворянку пороть не должен. Оное деяние соблазнительно для холопов стать может.
Девьер уехал, говоря, что подробно доложит все государыне, а Скавронский волновался целый день и попрекал не менее смущенную Анну.
— Всего лишить могут,— говорил он сестре.
Но ввечеру приехала Софья и рассказала, что хотя не присутствовала при докладе Девьера, но слышала все в растворенные двери.
— Что же государыня?! — воскликнуло враз несколько голосов.
— Государыня все качала головой! — наивно вымолвила Софья.— Все качала головой, но ни слова не сказала.

IX

Однажды, вскоре после этого приключения, все обыватели Крюйсова дома, плотно пообедав, собрались в большую гостиную, чтобы съесть десять фунтов калужского теста, подаренного им накануне одним из питерских сановников.
Сановник этот был из числа тех, которые считают святым долгом, актом великой философии обыденного разума ухаживать заранее, вовремя, за каждой личностью, которая может со временем оказаться полезной.
Появление в столице членов ‘оной фамилии’ заставило многих петербургских дворян заискивать у них с первых же дней. ‘Почем знать!’
Коробка с калужским тестом, из которой нарезались здоровенные порции на взрослых и детей трех семей, быстро опорожнилась.
— А дяде Дириху? — произнес вдруг двенадцатилетний Мартын Скавронский.
— Его нету. Не пришел, так и поделом,— отозвалась Анна.— Валяется небось у себя на постели пьяный.
— Его там нет,— заметил кто-то из сыновей Ефимовских.
— Его и ночью не было,— сказал Антон Скавронский.
— Как! Ночью не было?! — отозвались несколько человек зараз.
— Да так. Я был вчера ввечеру у него в горнице — его не было. Нынче, рано поутру, опять пришел — все его нет,— объяснил юноша.— Я уж спрашивал всех холопов — говорят, со вчерашнего дня дяди Дириха нет.
— Что ты врешь!..— воскликнул Карл Самойлович несколько тревожно.
— Ей-Богу, отец!..— отозвался Антон.
— Что же ты мне не сказал?.. Что ты махонькой, что ли, не понимаешь, что это дело важное.
— Да думал — вернется к обеду.
Карлус тотчас же вскочил и пошел опрашивать людей. Вслед за ним поднялись и другие, и скоро опросы пошли по всем горницам, у всех дворовых мужчин и женщин.
Оказалось то же, что говорил старший Скавронский отцу. Люди отвечали, что графа Федора Самойловича нет со вчерашнего дня.
— Да как же вы все молчка!.. Ах, черти! — отчаянно воскликнул Карлус.
Таким образом, уже сутки как Дирих исчез из дому, и никто о нем не хватился. Все обитатели Крюйсова дома, видя чрезвычайно встревоженное лицо Карлуса, поняли сразу, что исчезновение их полоумного родственника имеет значение события.
Разумеется, граф Скавронский тотчас же принял всякие меры, поехал сам и послал старшего сына, а равно зятя Михаилу Ефимовского к начальствующим лицам в городе, чтобы заявить о случившемся.
Начальство поднялось на ноги, но более или менее лениво и неохотно.
— Может, где-нибудь в городе,— говорили они.— Вечером вернется.
На другой день, рано утром, все столичное начальство не только было на ногах, но усиленно хлопотало и озабоченно рыскало по городу.
Случилось это потому, что императрица, которой доложила обо всем Софья, встревожилась и приказала разыскать пропавшего как можно скорее.
Но все поиски в столице оказались тщетны. Обшарили и обыскали все мышиные норки — но нигде графа Федора Самойловича Скавронского не оказалось, никто его даже не видал. Он канул как топор в воду.
— Уж и впрямь не утопился ли,— встревожился Карлус.
— Хорошее бы дело…— заявляла Анна.
— Нет, не утопился…— говорила Марья Скавронская.— Верно вам говорю… Я знаю. Он мне не раз проговаривался… Он убежал, и искать его нечего… Бог с ним! Он здесь помрет от тоски.
— С ума ты сошла! — отозвался Карлус.— Разве можно дозволить, чтобы граф Скавронский в ямщики опять пошел и с латышкой жить стал!.. Надо его разыскать и хоть на веревке привести обратно.
— Ну, а если разыскивать,— объяснила Марья,— то ищите его там, где Трина.
— Где Трина? Да черт ее знает, где она теперь!
Карлус снова отправился по начальству, заявил о своем предположении, что брат вышел или выехал из столицы и что искать его нужно на большом тракте во вновь завоеванный край.
Два курьера были тотчас же отправлены в русскую Лифляндию и Эстляндию, а двух других отправили в Литву и польскую Лифляндию.
Каждому из посланцев было обещано по сто рублей награды за находку… А это было суммой очень большой!..
Между тем, пока в столице хватились графа Федора Скавронского, беспокоились и искали, сам белобрысый Дирих мирно двигался по большому тракту на Псков.
Торжественность в лице и недоброе выражение в глазах, которое заметил недавно в брате Карлус, были следствием его внутреннего решения, о котором Дирих признавался Софье и только вскользь намекал Марье,— женщинам, к которым он относился сердечно.
Накануне того дня, когда вся семья собралась есть калужское тесто, Дирих вышел из дому как бы для прогулки. И если бы лакеи, сидевшие в передней, были повнимательнее — все равно бы ничего не заметили. Уходя из дому, Дирих ничего не взял с собою, только в кафтане его что-то топорщилось сбоку. Это был мешочек с деньгами, золотом и серебром, которые он добыл себе на путешествие.
Глуповатый человек сумел еще за неделю до побега достать себе в Петербурге у иностранца-полуеврея двести рублей взаймы.
Ростовщик с удовольствием ссудил его этой суммой под документ, по которому Скавронский обязался уплатить через год вдвое. Прямо из Крюйсова дома Дирих дошел пешком до подьяческой улицы, там повидался с одним приказным и получил от него правильно написанный вид на имя уроженца города Варшавы, шляхтича Свенцинского.
Сделавшись сразу, хотя бы и подложным, но тем не менее польским подданным, граф Скавронский — Игнатий Свенцинский — отправился к устью речки Фонтанки в деревушку Мятеловку, где имели пребывание в то время разные сомнительные личности и в том числе конокрады.
Здесь какой-то обыватель уже заранее приготовил для неизвестного ему белоглазого и беловолосого петербургского жителя пару отличных коней и чухонскую тележку на двух колесах.
Дирих уплатил за все двадцать пять рублей, сел в тележку, подобрал вожжи, взмахнул кнутом — и в этот момент преобразился. Сердце задрожало в прежнем ямщике, очутившемся вдруг ‘в своей тарелке’, вдобавок с надеждой живо доскакать до тех пределов, где живет ‘она’, та, о которой изнывал он более года.
Сначала, на первых верстах, где были заставы и рогатки, Игнатию Свенцинскому пришлось показывать свой вид. И везде, конечно, его пропускали.
Первую станцию Дирих ехал порядливо и степенно, жалеючи вновь приобретенных коней. Озираясь из своей таратайки на поля, луга и леса, на развернувшуюся перед ним серым холстом столбовую дорогу, Дирих не раз перекрестился, и не раз слезы восторга выступили у него на бледных, осунувшихся щеках. Человек этот был теперь самый счастливый из всех людей, живущих на свете.
Он стремительно и радостно вырвался из ненавистного ему Крюйсова дома, с золоченой мебелью и штофными материями по стенам. Так пташки выпархивают из золоченой клетки, где и корму, и воды вволю запасено, где даже есть сахар, воткнутый заботливой рукой, но для птицы небесной ненужный!..
Такого сахара много было в Крюйсовом доме, но он не имел никакого значения для Дириха.
Видя себя в кафтане с позументами на кресле с золотыми ножками у окна, где непонятно зачем висят какие-то материи,— якобы для того, чтобы закрываться от улицы,— Дирих чувствовал то же, что кот, посаженный в воду… Может быть, это кому и приятно, и нужно — да не для него.
Проехав верст двадцать от Петербурга, Дирих стал соображать, что за ним непременно после розысков будет погоня и что его будут искать, конечно, на этом тракте. Следовательно, нельзя ехать порядливо, как, бывало, езжал он, будучи ямщиком.
‘Жаль бедных коней, да что делать! Надо гнать. Коли заморятся и падут, придется купить других’.
Таким образом, не кормя, проехал он верст пятьдесят. Покормив лошадей на постоялом дворе, часов через пять Дирих погнал дальше. Через сутки, когда его хватились родственники, он был уже далеко.
А в то утро, когда сама государыня встревожилась по докладу Софьи и приказала разыскивать исчезнувшего графа Федора Самойловича, у Дириха уже пала одна лошадь, и Игнатий Свенцинский, разгуливая по базару в большом местечке, верст за двести пятьдесят от Петербурга, выискивал себе нового коня.
Когда посланцы петербургские доскакали по его следам до этого местечка, опрашивая по дороге о беглеце и давая его резкие приметы, то в местечке заявили, что видели такого человека, беловолосого и белоглазого, у которого от быстрой езды из столицы, якобы курьера, пал конь. Но имя этого курьера было известно только в трактире.
Опрошенные хозяин и люди трактира объяснили то же самое о проезжем и прибавили, что это был варшавский шляхтич Свенцинский.
Посланца это известие сбило с толку. Он был настолько наивен, что не догадался о возможности перемены имени.
Прошло более месяца, и в Петербурге не имели никаких сведений ни о графе Федоре Самойловиче Скавронском, ни о посланных за ним.
Этот месяц Игнатий Свенцинский, из боязни быть схваченным, держал себя осторожно, но странствовал из места в место. Будь он Дирихом Сковоротским, не только графом Скавронским, то, конечно, давно бы очутился в руках властей московских. Всюду в городах, по тайному приказанию из Петербурга, знали о ‘розыске, учиняемом неукоснительно, в предмете персоны господина графа Скавронского’ всеми начальниками и властями Литвы и обеих Лифляндий.
Странствуя то на лошади, то пешком, из предосторожности, из одного города в другой, Дирих побывал в темную ночь и на той станции, где когда-то жил в ямщиках… Опросив о Трине, он двинулся далее… Но сердце его сжалось дурным предчувствием. Изба, где они жили когда-то так мирно и счастливо, предстала пред его очами в одних черных головнях. Следы этого, хотя и давнего уже, пожарища будто символически глянули на Дириха… Как огонь уничтожил эту избу, бывшую его гнездом, так, может быть, окажется порванной и его нравственная, сердечная связь с любимой женщиной.
Предзнаменование оказалось верным. Сгоревшая изба пророчески глянула в робкую и суеверную душу Дириха. Но разум Дириха, предугадывавший всевозможные несчастные случайности, все-таки не угадал, не мог даже представить себе, что его ожидает? Какое горе?! Горшее из всех! А между тем, самое заурядное на свете. Дирих боялся, что он нигде не найдет дорогую Трину. Всю Лифляндию и всю Литву не обыщешь как свой карман.
‘Ну и ищи всю жизнь!— решил Дирих твердо.— Ищи, пока не помрешь в пути’.
Затем Дирих боялся, что Трина снова сошлась со своим законным мужем, так как местопребывание его в рижском остроге было открыто, когда Репнин собрался было поженить их перед отправкой в Россию.
‘От законного мужа как же сманивать! Грех. Да и не пойдет ради своих дочерей!’ — рассуждал Дирих.
В Риге, после укрывательства и расспросов в продолжение двух дней, Дирих узнал, что муж Трины, знаменитый в своем роде ‘зиргазаглис’, или конокрад и мошенник, уже наказан был кнутом и еле живой сослан куда-то за тысячи верст.
‘Стало быть, Трина свободна, почти вдова, имеет право выходить замуж!’ — возрадовался Дирих.
Но ему тут же сказали в Риге, что жена острожника очень хворала, живя в предместье с год назад.
‘А если она умерла?’ — с леденящим сердце ужасом подумал Дирих и двинулся далее, по указанию добрых людей.
— Ищи ее, коли она тебе нужна, на границе польской. Помнится, туда посылал ей денег острожник, на помин о себе, пред кнутованием, от которого чаял подохнуть!..
Однажды в богатом местечке поблизости границы королевства Дириху попалась на глаза девчонка лет тринадцати, и он вскрикнул. Это была младшая дочь Трины.
Девочка узнала и обрадовалась прежнему своему названому отцу. Она объяснила, что отдана матерью здесь в услужение, а что сама Трина живет в тридцати верстах, в латышской деревушке Лиалсмежс, среди дремучего леса. Самое название деревушки ‘Большой Лес’ говорило это.
Дирих тотчас купил пару лошадей, тележку и через три часа уже не ехал, а скакал, опрашивая всех встречных, как попасть в Лиалсмежс.
— Да вон он!— отвечали ему наконец.— А поселок в версте от опушки.
Действительно, по всему горизонту протянулся темно-синей полосой большой лес.
Скоро Дирих остановил запыхавшихся и взмыленных коней пред бедной лачугой. Поселяне, показавшиеся дикими даже Дириху, обступили удивительного и важного приезжего, который может позволить себе загонять таких дорогих зиргсов.
— Трина! Трина! — звал приезжий, соскочив с тележки…
На пороге явилась пожилая и некрасивая женщина и громко ахнула. Это была Трина. Но за ней тотчас же появился огромный молодой мужик, чуть не великан.
— Здравствуй! Добро пожаловать! — радостно сказала Трина, глядя на коней.— А вот мой муж.
Дирих был убит этим словом.
Действительно, законно овдовевшая Трина уже успела снова выйти замуж, да к тому же, как оказалось тотчас, боготворила своего молодого великана-мужа.
Обо всем передумал тосковавший Дирих, все предвидел, всего боялся, но ‘подобное’ ни разу за целый год не пришло ему на ум.

X

Во дни Екатерины I был в Петербурге человек, положение которого можно назвать безысходным, мудреным и тяжелым. Он стоял на той высоте государственной иерархической лестницы, на которой трудно удержаться… Ступить выше не было уже возможности! При малейшем же толчке он мог легко скатиться вниз. Взоры всей России были устремлены на него, а вместе с тем всеобщее негодование и всеобщая ненависть избрали его мишенью.
Двор и сенат, столбовое дворянство Петербурга и Москвы, все духовенство и весь простой народ, от столицы до крайних пределов великой империи,— все равно злобствовали на этого человека, проклиная его и обвиняя во всевозможных преступлениях.
Человек этот был полновластный вельможа, временщик, князь Ижорский.
Когда-то, лет тридцать тому назад, пытливый и зоркий глаз Великого Петра вывел из темной толпы молодого парня, мастера на все руки, веселого собеседника и острого шутника. Молодец этот был сыном конюха потешного Преображенского войска — Данилы Меншикова.
Так как весь люд, состоявший в то время в потешном войске молодого царя, перебивался с трудом, не имея порядочного жалованья, то каждый старался зашибить деньгу посторонним занятием.
Таким образом сын конюха, мастер на все руки, принимался за всякого рода обороты и, наконец, нашел самое выгодное — продавать среди потешного войска пироги и калачи.
Пришлось, конечно, с этим товаром входить в сношения с важными боярами, и скоро все знали Алексашку-пирожника. После бояр пришел и черед царю покушать пирожков Алексашкиных, но зато скоро после этого малый, бросив свой лоток, попал уже в число служителей молодого государя. Все полюбили его, а вскоре стали особенно покровительствовать ему два сильных у царя человека, иностранцы — Гордон и Лефорт.
Спустя несколько лет после первой кампании, неудачной и неумелой, против шведов, но в которой офицер Алексашка отличился несколько раз, он был уже в чине капитана.
Однажды весною лейтенант Петр Михайлов, то есть сам царь, взявший себе это прозвище и доблестно выслуживший этот чин, с несколькими людьми, в том числе и с капитаном Александром Меншиковым, пустился странствовать по дебрям безлюдного края. Он внимательно изучал устье широкой реки, полной островов, болот, прибрежной травы осоки и всяких трясин, растянувшихся на далекое пространство кругом караульного шведского поста Ниеншанца.
Однажды в сумерки немногочисленная русская команда увидела нечто среди широкой реки и невольно оробела. Это были два военных корабля, и следовательно — шведы.
Только двое молодых командиров: лейтенант Михайлов и капитан Меншиков — не оробели, а, напротив, задумали дерзкую до ребячества затею… Сразиться с этими кораблями — и что Бог даст.
В эту же ночь Бог послал невероятное приключение в истории морских сражений. Сам герой-царь, отписывая грамоту в Москву к боярам и думным людям, назвал это морское дело ‘никогда бываемою викториею’.
Маленькая кучка удальцов, окружив оба корабля на шлюпках, привела шведов в состояние паники, ибо они считали себя среди этих дебрей в полной безопасности. Это был такой закоулок мира, где и рыбаков видали изредка. А тут вдруг среди темной ночи гудят голоса русских, гремят выстрелы… Шведы сдались неприятелю и были все перебиты.
День этот навсегда остался достопамятным, дорогим, святым воспоминанием в сердце царя Петра. Ни к какому своему великому деянию впоследствии не относился он с тем же теплым чувством, с тою же чуть не юношескою восторженностью, с какими мысленно обращался к этому дню. А, между тем, больше всех и с ним рядом отличился в том же подвиге капитан Алексашка. Быть может, с этого дня сердце Петра избрало Меншикова своим любимцем.
Тогда же здесь, на берегу, повалили они вместе несколько дерев, обтесали их топорами и положили фундамент для строящейся караульной избы.
Это было 16 мая 1703 года. Эти несколько бревен были основанием порта Санкт-Петербург.
С тех пор прошло двадцать с лишком лет. Тогдашний капитан Меншиков, начавший уже мечтать о том, чтобы стать, пожалуй, и полковником, и генералом, теперь был им давно и уже мечтал лишь о том, чтобы только удержаться на той высоте, которой он достиг. Положение его было настолько высоко, имя его настолько прогремело в России и в чужих пределах, что молва народная, зная честолюбие прежнего пирожника, приписывала ему дальнейшие дерзкие мечты, жажду дальнейших трофеев.
Но о чем же может он мечтать? Он первое лицо в империи, главный советник императрицы, которая его указаниям слепо повинуется, с которым она дружна уже около тридцати лет.
Молва, однако, нашла, что навязать общему врагу и нелюбимцу, в чем заподозрить его, в чем обвинить. Одно слово, прозвище меткое, злобное, клеветническое пролетело по всей России, из края в край, и определило ясно то, чего православный люд ожидал от этого человека и злобно клеймил его.
— Годунов!..— говорил и стар, и млад, и сановник, и простой мещанин.— Быть на Руси новому Годунову, быть новому царевичу Дмитрию.
Одним словом, все ненавистники всемогущего честолюбца-временщика громко обвиняли его в том, что, возведя на престол императрицу Екатерину, помимо того, кто имел неоспоримые права наследственные, Меншиков не удовольствуется этим. Он отделается от этого царственного отрока для того, чтобы, следуя примеру Годунова, самому сесть на всероссийский престол.
Меншиков видел и чувствовал с высоты, на которой он стоял, всю злобу, обращенную к нему, читал в ежедневных подметных письмах и листках, в чем подозревают его и в чем клеймят всенародно.
Выйти из этого положения было мудрено.
Чтобы снять с себя клевету и подозрение, оставалось одно: явно перейти на сторону молодого царевича, записаться в его приверженцы.
Этим путем он прямо попадал со временем, быть может и скоро, в роль руководителя судеб Российской империи в качестве регента за малолетством несовершеннолетнего императора. Но как это сделать? Ведь это действие возбудит только еще горшее замешательство, еще пущее подозрение со стороны всех сословий государства.
Достаточно было князю Меншикову отправиться однажды с ребенком-царевичем на охоту в Ропшу, чтобы весь Петербург повторил грозную шутку:
— Поехали они…
— Куда?
— В Углич.
‘Поехали в Углич’,— горько повторил сам про, себя князь Меншиков… Что же делать? Как подойти к царевичу, стать его приверженцем и пестуном, заставить полюбить себя, содействовать будущему воцарению его на основании священных прав, помимо сестер-цесаревен?.. И в то же время сделать это так, чтобы вся Россия не заговорила: ‘Он замышляет Углич!’

XI

У князя Меншикова были, конечно, приверженцы и друзья, хотя большинство их обманывало его и под маской приязни и лести завидовало ему и клеветало на него.
Единственные люди в России, относившиеся к могущественному князю Ижорскому искренно, были большею частью иностранцы. Один из них действительно любил Меншикова — это был дипломат, датский посланник Вестфален, человек, изучивший нравы страны, в которой он деятельно преследовал цели своего правительства.
Дания была в особенных отношениях к России, так как старшая цесаревна Анна была замужем за Голштинским принцем. Вестфален, человек умный, надумал то простое средство для князя Меншикова, которое было нужно, чтобы всенародно очистить себя от всяких подозрений и клевет.
— Объявите свою дочь невестой великого князя Петра! — сказал он.— Тогда все распутается и уладится.
Разумеется, Меншиков сначала был ошеломлен, но затем, после нескольких дней совещания с Вестфаленом, убедился его доводами.
— Примеры такого рода бракосочетаний в истории многочисленны,— говорил тот,— конечно, ради высших государственных соображений.
Князь Меншиков, всесторонне обдумав это предложение, должен был сам сознаться, что это было не только лучшее, но единственное для него средство спасения.
Конечно, он решился приступить к действиям неотложно, но сама судьба помогла… Слепая фортуна иногда, как будто бессмысленно, любит играть в людей как в игрушки, любит сочетать самые разнородные случайные обстоятельства и из двух мелочей склеить иногда великое событие, имеющее историческое значение.
Секретарь государыни, Макаров, встретился однажды с князем Меншиковым и, ухмыляясь, шепнул ему на ухо:
— Знаешь ли, князь, чем я на сих днях занимался, голову себе сломал?
— А чем? — угрюмо спросил Меншиков, занятый своим великим предприятием.
— Лист про молодцов-парней составлял.
— Что так? Зачем?
— А вот так. Выбирал я изо всех молодцов российских, петербургских и московских, здесь обретающихся и отсутствующих,— полдюжины. При выборе руководился тем, чтобы каждый-то был старинного рода, благородной крови, с иждивением, да чтобы был собою красив, и умен, и нравом ласковый.
— Вот как!— улыбнулся князь Меншиков.
— Да, князь. И этаких-то витязей, Иванов-царевичей, понадобилось мне найти полдюжины.
— Да зачем?!— спросил князь.— На кой прок?
— Государыня указала.
— Начто?— удивился Меншиков.
— Государыня указала сделать оный лист из шести молодцов, богатых дворян, знатных и добронравных, и поднести ей ныне в полдень.
— Зачем! Господь с тобой! Зачем?
— Догадайся, князь.
— Хоть убей, не могу…
— Мои шесть молодцов на выбор — для невесты.
— Для кого?
— А для той самой, которую уже прочили за Маврикия, князя Саксонского.
— Софья Карлусовна Скавронская?
— Она самая. Государыня восхотела непременно и неотлагательно выдать ее замуж. И так как у оной Софьи Карлусовны, полагательно мне, ни к кому из придворных и боярских молодцов сердце еще не лежит, то государыня обещала ей прислать на выбор по листу. И вот ныне ‘польская фрейлина’ будет чинить свой выбор из моей полудюжины.
— Кого же ты набрал?
Макаров перечислил несколько знатных русских имен, где были и Апраксины, и Трубецкие, и Голицыны.
— Как же это? — возразил Меншиков.— Ведь вот некоторые из них, я знаю, не захотят жениться на Софье Карлусовне.
— Ну, это их дело, князь! Государыня дала любимице своей крепкое слово, что кого Софья Карлусовна выберет — тот и будет ее мужем, хоть бы пришлось для того свет вывернуть наизнанку. Ты знаешь, что за последние дни государыня от хворости стала иметь удивительные прихоти, которых за всю ее жизнь не бывало… Вынь да положь, что в душу запало — то и подавай.
— Это правда сущая…— задумчиво произнес Ментиков.
Макаров продолжал что-то говорить, но князь уже не слушал, он внутренно страшно взволновался. Новая мысль, диковинная, блеснула у него в голове.
Князю Меншикову показалось, что этот случай, эта встреча с Макаровым, есть какое-то указание свыше, веление судьбы.
Задумчиво распростившись с Макаровым, князь Меншиков тотчас, не теряя ни единого мгновения, двинулся в ту сторону дворца, где в двух горницах помещалась любимая фрейлина императрицы.
Софья Карлусовна была у себя, сидела грустная у окошка и ожидала вызова к государыне.
Через несколько минут потребуют ее к государыне, и она должна будет выбрать себе мужа из числа нескольких, равно ей чуждых, равно неизвестных. С одним из них она должна на всю жизнь связать свою судьбу.
Голос горничной привел фрейлину в себя, та что-то говорила, но графиня Софья не сразу могла понять. Докладывавшая девушка была смущена, оторопела, лицо у ней было почти испуганное.
— Князь… Сам князь Александр Данилович,— повторяла девушка.
— Что?.. Где?..— отозвалась наконец Софья.
— Князь Александр Данилович вот тут. Он желает тебя, боярышня, видеть по важнейшему делу.
Софья тоже смутилась при этом имени. Она избегала всемогущего Меншикова, видалась с ним почти ежедневно, но издали, ибо она, как многие другие, боялась его. И если в ней было какое-нибудь чувство к этому временщику, то чувство это было скорее неприязненное, нежели дружелюбное. Она не любила его, сама не зная почему. Вероятно, общая ненависть к вельможе, проникавшая повсюду, сообщилась без повода и душе молодой девушки.
— Как же быть? — шепнула она, теряясь.
В то же самое мгновенье на пороге ее горницы показался сам князь и, ласково улыбаясь, протянул ей руки.
— Здравствуй, графинюшка моя! — ласково произнес он.— Не дивись, что я пришел к тебе… Нужно нам толково побеседовать о важнеющих делах, от которых зависит твоя судьба.
Софья настолько была смущена, что не могла даже отвечать. Она молча встала, поклонилась и села.
Меншиков сел против нее, потрепал ее по щеке, ласка, котирую он часто позволял себе с девицами как пожилой человек и всемогущий вельможа.

XII

— Послушай меня, Софья Карлусовна! — заговорил князь.— Мы с тобой до сей поры видались только издали, не сдружились и никогда ни о чем не беседовали… Ты меня полагаешь быть таким человеком, что, почитай, не лучше самого черта. Да и как же тебе иначе мыслить обо мне, когда все здесь — мои ненавистники… Но ты выбрось дурные мысли: Александр Данилович страшен тем, кого невзлюбит, тебя же я полюбил с первого дня, равно как и твоего отца. Слыхала ли ты когда что дурное обо мне от государыни, которую ты любишь, или же хоть от своих родителей?
— Нет,— через силу выговорила Софья.— Батюшка вас почитает. А государыня еще того более…
— Ну вот, подумай: кому же тебе больше верить? Родным или чужим людям и их злоязычию? Признайся мне теперь: можешь ли ты поверить, что я пришел к тебе для доброго дела? Коли веришь, то отвечай мне по душе, по правде… Скажи мне, ты просила царицу о том, чтобы она тебя выдала замуж?
— Не я… Я не просила! — быстро отозвалась Софья.
И по этой живости проницательный ум царедворца, искушенного жизнью, явно угадал немудреную тайну девушки.
— Кто же просил? Не сама же она надумала? — спросил князь.
— Отец просил.
— По твоей просьбе? Ты послала его?
Софья упорно молчала, опустив глаза на руки. Тайна ее была совсем отгадана царедворцем.
— И вот тебя теперь выдадут замуж против воли за нелюбого… вместо любого.
Молчание Софьи было красноречивым ответом.
— А желала бы ты выйти за своего любого? — наудачу выговорил Меншиков и, разумеется, попал верно.
— Сейчас бы пошла,— прошептала Софья.
— Ну, так слушай, графинюшка. Я беру все на себя. И все уладится по твоему желанию. Скажи мне первое дело: кто твой возлюбленный? Авось он холост, а не женатый?— пошутил князь, смеясь.
— Вестимо. Нешто можно женатого полюбить,— смущаясь, вымолвила Софья.
— Кто ж он? Офицер гвардии, придворный, наш питерский или какой приезжий из Москвы? Знатный он российский дворянин?
— Нет,— отозвалась Софья.
— Как то ись нет! Не русский?
— Нет. Не русский!
— Вона как! — удивился князь.— Что ж, кто-либо из канцелярий наших резидентов чужестранных? Какой-нибудь секретарь цесарского посла, графа Рабутина, или из легации короля французского? Да говори же, золотая моя.
— Нет. Он просто — пастух! — робея и тихо вымолвила Софья.
— Что?! — воскликнул князь.
— Пастух…— еще тише отозвалась девушка.
— Да как же то ись… пастух… Я не понимаю тебя. Какой такой пастух.
— Да вот что стадо пасет… Таких называют пастухами. По-латышски: ганц. Их дело всегда за стадом смотреть…
Князь сидел отчасти ошеломленный и совершенно не понимал, что говорит Софья.
— Где стадо?.. Какое стадо?.. Господь с тобой!..— произнес он.
— В Дохабене… Там, где я родилась. В нашей деревне!
— В Дохабене… пастух? В Лифляндах?..
И вдруг Меншиков невольно вскрикнул:
— А!.. Вот оно что!.. А я-то, глупый, не догадался… Ты, моя пташка, полюбила пастуха там, у себя, полюбила, еще в крестьянском состоянии будучи, и по сю пору любишь… Ну это иное дело… Уж не знаю, в честь ли оно тебе или в осуждение?..
Меншиков замолчал и думал, а затем проговорил:
— Нет, графинюшка, это тебе в честь. Если после всего, что пережила, после всех перемен, которые свершились, после того, что из крестьянок стала ближайшей к государыне фрейлиной, ты любишь все так же простого пастуха… Нет, это тебе в честь, а не в осуждение… Так вот ты какая!.. Много раз я тебя видал издали, а не знал, что ты такая… Ну, а что же теперь — ты бы за него пошла?
— Вестимо.
— Да как же это сделать?.. Ведь это, родная моя, мудренее мудреного… На это царица соизволения не даст, да, поди, и твои отец с матерью никогда не дадут своего согласия. Надо, чтобы он из крестьян стал дворянином.
— Если бы государыня пожелала, то ведь это в один миг можно сделать,— оживляясь, заговорила Софья.— Ведь стал же батюшка графом Скавронским, даже дядя Дирих стал графом… А Цуберка не хуже…
— Какая Цуберка?.. Кто такая?
— Цуберка… Он то ись… Чем он хуже нас! А стали же мы графами, потому что одну бумагу написали про нас…
— Да про кого ты сказываешь?
— Да про моего любого. Не хуже он…
— Верю, что не хуже… А я спрашиваю: она-то кто?..
— Кто? — повторила тоже вопросом Софья.
— Она, которую ты поминаешь… Приятельница твоя, что ли? Сейчас говорила: Бурцилка какая-то!
— Цуберка. Это мой жених и был. Имя его такое: Дауц Цуберка.
— Жениха так звать? Вот оно что… Ну что ж, ладно! — рассмеялся князь.— Коли Цуберка, так и будь Цуберкой. Так, стало быть, чтобы тебе с ним повенчаться, надо сильному человеку тебе помочь. Хочешь ли ты меня в помощники?
Софья молчала, но глаза ее, все лицо, покрывшееся ярким румянцем, слезы, выступившие на ресницах, движенье ее рук, которые сами собой порывисто протянулись к князю,— все отвечало за нее.
— Ну вот и ладно. Так слушай теперь меня и не пророни ни единого словечка.
И князь Ижорский, после недолгой паузы собравшись с мыслями, заговорил и передал изумившейся девушке длинную и для нее путанную историю.
Софья хорошо поняла главное. Князь потребовал от нее, чтобы она не обмолвилась ни единым словом кому-либо об их тайной беседе и об их уговоре, шла к царице просить себе в мужья одного молодого человека, которого он назовет ей. Ей следовало объяснить государыне, что она любит этого молодца и только за него одного пойдет с радостью замуж.
Дохабенская Яункундзе хотя и была смышленая девушка, однако теперь чувствовала, что совсем сбита с толку. Сейчас князь обещал ей устроить ее брак с милым Цуберкой и вместе с тем посылает ее к царице просить себе в мужья кого-то другого.
Меншиков сразу угадал ее мысли и стал толково объяснять ей, что он берет все на себя. Этот молодой из придворных будет ее объявленным женихом, хотя бы даже и обрученным с ней, но мужем ее никогда не будет. И напоследок она все-таки выйдет за своего Цуберку.
— Я все берусь устроить! — кончил князь.
Софья, конечно, не знала, что существуют два слова, хотя и иностранные, хорошо определяющие то предложение, которое ей теперь делал всемогущий царедворец. Он уговаривался с ней в том, чтобы вести — интригу и траму. Его хитрый план, в котором Софья должна была интриговать и служить ему слепым орудием, был именно то, что называется трамой.
Понемногу князь сумел все разъяснить девушке. И как себя вести, и что говорить, и как поступать относительно государыни, родителей ее, а равно и с самим молодым человеком.
Но главное заключалось в том, что князь за одну беседу сумел внушить девушке к себе доверие и уверенность в успехе их тайного уговора.
Софья понемногу оживилась, перестала бояться временщика и, соглашаясь на все, только опасалась, что не сумеет разыграть свою роль с должным искусством.
— Небось. Я за тебя порукой,— усмехнулся Меншиков.— Коли ты в себя мало веры имеешь, так я за тебя не опасаюсь…
— Ну, а кто же он?.. Этот… Ну этот молодой боярин, которого мне просить у царицы? — уже весело спросила Софья.
— Граф Сапега! — тихо сказал князь.
— Сапега?! — воскликнула девушка и оцепенела на месте.
— Что с тобой? Чего ты испугалась?..
— Сапега? Сапега? Сын фельдмаршала? Молодой граф Петр Сапега?..— повторила Софья упавшим голосом.
— Да… Что же с тобой?..
Наступило молчание.
— Я боюсь…— едва слышно проговорила Софья.
— Чего?..
— Не знаю.
— Вот так блин! — рассмеялся князь.— Умница девушка, а говорит — боюсь, чего — сама не знаю… Господь с тобой, графинюшка!
— Сапега! — шептала Софья, забыв про князя и будто себе самой.
И в ее воображении ярко восстала картина свидания и разговора ее с Сапегой в горнице постоялого двора Вишек. Затем отъезд графов и ее мысли, ее чувства… Ей вдруг захотелось теперь все рассказать Меншикову и убедить его, что лучше выбрать для их комедии другого, а не Сапегу.
‘Все рассказать? — подумала она.— Да что же — все-то?.. Ведь и рассказывать-то нечего… Нет, есть…’ Ей всегда чудилось, и уже давно, что между нею и Сапегой что-то произойдет… Ну вот теперь так и наладилось. Между ними будет лицедейство, они поиграют, как ряженые на Святках, в жениха и невесту.
— Ну, чего же ты задумалась, графинюшка? — первый заговорил князь.— Не все ли тебе равно, кого у царицы просить в подставные женихи, только ради отвода глаз, ради моего важнеющего дела, коего ты не ведаешь. Да поняла ли ты меня? Я опасаюсь уже, что ты ничего не поняла.
— Понимаю. Знаю. Все сделаю в точности! — быстро воскликнула девушка.— Но побожись мне, Александр Данилыч, что в конце концов не поведут меня в храм венчать с этим Сапегою.
— Вот тебе Господь Бог Свят…— с чувством вымолвил Меншиков.— Давно ли я говел, исповедался и причастился Святых Тайн, чтобы мне лгать и даром крестное знамение на себя класть?.. Вот тебе крест, что будешь ты за своим Цуберкой.
— Ну, хорошо… Верю теперь! — отозвалась девушка.
Софья смутно сознавала уже, что существует огромный план у князя. Но одного только она совсем не понимала: для какой именно цели все это ему нужно? И с этим вопросом обратилась она к вставшему и уходившему князю Ижорскому.
— Зачем?.. Цель какая? — воскликнул он.— Ну, это, родная моя, пока не твое дело. А после сама ты поймешь и ахнешь. Поймешь, что стоит поблагодарить мне тебя за ту великую услугу, которую ты мне окажешь, сама того не зная.

XIII

Едва Меншиков успел выйти от ‘польской фрейлины’, как кто-то из придворных служителей явился с приказанием императрицы быть к ней.
Софья, смущенная и грустная за час перед тем, бодро и весело двинулась в апартаменты государыни и нашла ее в опочивальне, в постели.
— Ну, вот обещанное,— произнесла Екатерина Алексеевна.— Подойди, поцелуй меня!.. Вот шесть человек: все они знатные и родовитые дворяне российские, один краше другого, один именитее другого… Да и богаты все. Выбирай любого, присматривайся. Завтра во дворце будет множество народа по случаю праздника. Высмотри всех этих молодцов и выбери из них, который тебе по сердцу, и приди мне скажи. Не пройдет и месяца — будешь за ним замужем.
Роль Софьи как агента хитрого вельможи начиналась. Следовало тотчас что-нибудь сказать в ответ государыне, а Софья стояла как потерянная с листом бумаги, который дрожал у нее в руке.
Государыня тихо, уже в третий раз, повторила:
— Ступай к себе.
Но Софья не слыхала приказания, смущение овладело всем ее существом и сковало ее.
‘Надо говорить, надо просить, надо назвать’,— повторялось у нее в голове. От страха, что не сумеет исполнить приказание Меншикова, Софья вдруг побледнела, даже губы ее побелели, а лист бумаги выпал из рук на пол.
— Что ты?! — изумилась императрица.
— Я… я не могу…— пролепетала Софья.
И потерянный вид девушки сразу заставил государыню догадаться — как она думала — и понять это смущение по-своему. Своими вопросами Екатерина Алексеевна облегчила дело и поручение князя.
— Ты любишь кого-нибудь?
— Да,— отозвалась девушка.
— Так чего же ты… Так бы и говорила! Господь с тобою! Мне все едино. Я даю тебе выбирать из знатных молодцов любого, а коли есть у тебя таковой уже на примете, так Господь с тобой, венчайся с ним!..
— Коли ваше будет на то согласие,— проговорила Софья точно чужие, затверженные слова.
— Конечно, будет… И не только мое согласие, но я все сделаю, все устрою…
— Побожитесь мне, что вы препятствовать не будете! — вдруг Бог весть почему решилась выговорить Софья.
— Изволь… божуся: Господь меня накажи, если я не исполню твоего сердечного желания!.. Ведь я тебе счастия хочу а не погибели! Кто бы ни был твой желанный — будет он твоим мужем, чего бы то ни стало…— И государыня прибавила быстро и горячо: — Накажи меня Господь! Хоть вот усугуби мою болезнь, если я не исполню пообещанного. Кто же он такой?
— Граф Сапега,— через силу произнесла Софья, чуя, что если князь Меншиков ее обманывает, то этими двумя словами она губит себя навеки. После этих слов возврата нет.
— Граф Сапега! Петр Сапега?! — два раза повторила государыня.— Ты сказываешь — Сапега?.. Что ты!..
— Да,— глухо отозвалась Софья.— Он самый.
Государыня поднялась и, опираясь на одну руку, села в кровати. Она глядела изумленными глазами на девушку, и лицо у нее несколько изменилось.
— Господи, помилуй,— произнесла она.— Что же это такое!.. Я дала тебе страшную клятву, не спрося, за кого ты собралась замуж. Да разве это возможное дело!..
Государыня замолчала, но продолжала, сидя в кровати, гневно смотреть в лицо любимицы, а Софья, потупившись, виновато стояла перед ней и не понимала ничего: ни оживления, ни гнева государыни.
— Да знаешь ли ты, что это единственный человек во всей моей империи, которого я не могу, не властна дать тебе в мужья! Ведь Сапега — жених княжны Меншиковой!
Софья вздрогнула, подняла изумленные глаза на государыню и схватила себя невольно за голову.
— Ты не знала этого?— удивясь, спросила государыня.
— Знала! Знала! — тихо, робко пролепетала девушка.— Давно слышала, да только забыла. Вот вам Господь — забыла. Да я… я теперь ничего не понимаю.
Государыня что-то спросила, но Софья не слыхала и стояла как пораженная. Наконец она увидела гневный жест царицы и поняла, что ей приказывают выйти.
Софья без оглядки выбежала вон, а государыня осталась смущенная разговором с любимицей, встревоженная донельзя и долго волновалась. То садилась она в постели, то снова опускалась на подушки.
‘Что делать? — думала она.— Просить нечего, я могу и приказать выбрать другого. Да не в том сила. Сила в том, что я страшную клятву дала. Не исполни — меня Бог накажет’.
И императрица решила, успокоившись и все обдумав, не отказывать Софье в ее просьбе, а во что бы то ни стало отнять у дочери друга и вельможи ее жениха, а ей найти другого.
‘Надо умолить Александра Даниловича! — решила она.— А для его дочери найти кого-нибудь не хуже магната’.
Государыня не решилась посылать в этот же вечер за князем Ижорским, и только наутро он был вызван к ней в кабинет, где наедине произошла беседа, о сугубой важности которой узналось только впоследствии.
Меншиков пробыл с царицей около двух часов, сначала сидел он угрюмый и печальный, а царица говорила красноречиво, убедительно и даже прослезилась два раза. Затем князь заговорил, а царица, оторопев, молчала…
Между ними состоялся уговор, который должен был прогреметь по всей России, как удар грома.
То, что было наполовину решено между императрицей и первым вельможей государства, долженствовало иметь историческое значение.
После аудиенции князь гордо прошел мимо толпы придворных.
На улицах столицы, отвечая на поклоны прохожих и проезжих, хорошо знавших временщика в лицо, он думал с радостным трепетом на сердце:
‘Да!.. Скоро не буду я для вас Годуновым. Не будете вы и его равнять с царевичем Дмитрием… И все это благодаря тому, что судьба послала в Петербург польскую крестьянку. Не будь ее здесь — ничего бы не мог поделать и ты, Александр Данилович… Вот оно, что зовет молвь народная суженым… И благо, коли это суженое посылается Богом, а не врагом человеческим!..’
Так думал, чуть не говорил восторженно вслух князь Ижорский… И сердце его не чуяло, что это теперешнее, якобы суженое, именно и посылается ему — сатаною.

XIV

Через два дня после беседы князя Ижорского с государыней во дворце замечалось особенное волнение.
Эта тревога вскоре передалась в дома высших сановников государства, наконец распространилась по всему городу.
Поднявшее всех на ноги в столице должно было вскоре взволновать всю Россию.
Императрица сама объяснила своим двум дочерям, что ради пользы ‘статских дел’ и из любви к отечеству она решила соединить брачными узами молодого царевича Петра с дочерью князя Ижорского.
Это был первый громовой удар великой политической важности, который переживала новая столица.
Впоследствии самые крупные события, как падение людоеда Бирона, переворот лейб-кампании, июньские дни и воцарение Екатерины II — менее, казалось, смутили Петербург, нежели теперь это известие, что дочь ненавистного князя-пирожника станет русскою императрицей.
Петербург не знал мотивов, которые подвигли царицу и временщика на такое решение государственной важности.
Князь и без того, за малолетством будущего государя, должен быть поневоле во главе всех дел, у кормила правления. Так не лучше ли обставить дело так, чтобы этот несовершеннолетний государь был для него родственником, дабы благоденствие его царствования стало благом и для его тестя-регента.
Государыня не скрывала от себя самой и от других, что здоровье ее сильно пошатнулось и вряд ли остается ей еще жить более двух, трех лет. Если же судьба захочет, чтобы ее преемник заменил ее на престоле еще ребенком, то кого же, как не Меншикова, всемогущего, опытного и искусного мужа, выбрать пестуном малолетнего императора, причем еще теснее связать их родственными узами.
Когда князь Меншиков в первый раз произнес имя одиннадцатилетнего ребенка как желаемого им жениха для дочери, государыня смутилась и даже думала, что князь шутит. Но затем по разъяснении всего дела она поняла и убедилась, что умнее и надумать было трудно. Конечно, из высших государственных соображений.
Красноречие Меншикова скоро убедило ее, и особенно подействовало на государыню то обстоятельство, которое она в первый раз слышала теперь.
— Вы не знаете,— сказал князь,— что я Годунов для всего двора, для столицы, для всей империи, а Петра Алексеевича уподобляют новому царевичу Дмитрию. И что изо всей молвы народной может произойти?.. Злыдни, которым понадобится царевич или царь Петр Алексеевич, совершат свое лихое дело и легко свалят это на нового Годунова — на меня… И вся Россия поверит этому. Когда же моя дочь будет его супругой и императрицей, а его наследник и будущий царь — моим родным внуком, никто не посмеет называть меня Годуновым.
Решась объявить пока еще частным образом о состоявшемся решении насчет немедленного обручения одиннадцатилетнего мальчика с семнадцатилетней дочерью Меншикова, государыня поневоле сама удивилась тому волнению, которое началось повсюду.
Прежде всего обе цесаревны, наученные своими приверженцами, явились к матери и бросились ей в ноги, умоляя не губить отечество и поставляя ей на вид, что она расчищает путь честолюбцу вельможе к престолу.
Чем ближе будет он стоять около царя Петра Алексеевича, тем больше опасности предстоит для отрока.
После цесаревен явились другие личности.
Через день после этого, когда Петербург уже начинал ликовать, что козни князя Ижорского разбиты и уничтожены, Меншиков имел новое продолжительное свидание с государыней и снова вышел от нее довольный и сияющий лицом, имея в кармане белый лист бумаги, внизу которого стояла подпись государыни.
Над этой самодержавной подписью на чистом листе князь Ижорский получил словесно право написать все, что ему заблагорассудится.
Если бы он захотел, то мог бы поставить здесь несколько строк, повелевающих немедленную ссылку или заточение самого молодого царевича.
Между тем во дворце и в городе восторжествовавшая многолюдная партия Петра Алексеевича еще ничего не знала и пожинала лавры своей победы.
Всюду, где только проходил князь Меншиков, он встречал злобно-радостные лица, везде все взгляды говорили ему:
‘Что, брат, и на тебя есть рука. Не все коту масленица… Силен ты, а вот первый блин уже скушал’.
Некоторые персоны смотрели на князя с таким выражением, что он читал в них угрозы на будущее время.
‘Это еще цветочки, ягодки впереди будут’,— говорили ему злобно-красноречивые взгляды.
После второй аудиенции князя у императрицы Петербург снова узнал, что государыня вторично и уже бесповоротно решила немедленно обручить княжну Меншикову с ребенком-царевичем. Волнение усилилось. Все были готовы на борьбу с временщиком и шли на нее радостно и смело.

XV

В эти смутные дни один из наиболее смелых придворных сановников стал как бы центром всеобщего движения, недовольства и ропота. Это был собственный зять князя — граф Девьер, португальский выходец, женатый на его сестре Анне Даниловне.
Девьер ненавидел Меншикова за то, что любимец покойного царя за все прошлое царствование недостаточно, по его мнению, помогал своему зятю выйти в люди. Девьер в конце царствования Петра тщетно добивался, и едва мог только за полгода пред тем добиться, графского достоинства.
С другой стороны, Девьер шел против всемогущего князя, тайно надеясь, что, в случае упорной борьбы, князь Меншиков все-таки не решится круто действовать с мужем родной сестры.
Прошло несколько дней, но волнение не улеглось. Меншиков видел, что цесаревны с их приверженцами, вся многочисленная партия приверженцев молодого царевича что-то предпринимают, о чем-то деятельно хлопочут Меншиков вдруг увидел, что произошло то чего он никак ожидать не мог.
Он перешел из одного лагеря в другой, в сильнейший. Но этот лагерь его не принял! Приверженцы молодого царевича отшатнулись от него, а лагерь цесаревен возненавидел его тоже и считал изменником, перебежчиком. И на глазах одиноко стоящего, властного человека два дотоле враждебных лагеря подали друг другу руку
Цесаревны заявили, что если когда и мечтали о престоле, то теперь покидают всякую мысль о нем, а удовольствуются приличным приданым и отказываются от всяких притязаний за себя и своих наследников…
И вдруг в Петербурге наступила редкая минута отсутствие враждебных партий. Теперь все и всё было за молодого царя, но все и всё против Меншикова.
Жена князя, твердо верившая в счастливую звезду мужа, смутилась и спросила, что он намерен делать.
Князь улыбнулся и отвечал:
— Не робей, родная моя. Я боялся за всю мою жизнь только одного человека, да и тот, Великий, ныне спит мертвым сном. А ныне мне некого бояться и никто мне не страшен.
— Что же ты будешь делать?
— Не знаю. Пускай шумят — чем больше, тем лучше, а я пока буду глядеть. Мое дело прицеливаться… Вот прицелюсь и выпалю!
Через несколько дней после разговора с Меншиковым государыня снова почувствовала себя особенно нехорошо. Призванные медики-иностранцы объявили, что на этот раз болезнь принимает крайне опасный вид.
С каждым днем силы больной слабели, часто являлось бессознательное состояние и бред.
Меншиков, конечно, постоянно бывший около больной, снова видел вокруг себя то же озлобление, ту же ненависть. Ни единой души не встречал он во дворце, за исключением лишь фрейлины Скавронской, которая отнеслась бы к нему доброжелательно. Одна Софья прямо, ласково смотрела в лицо князя и гордилась тем, что выбором Сапеги сделала его дочь невестой государя.
За эти же дни смуты и волнений было объявлено о сговоре Софьи с сыном польского магната. Предполагалось совершить их обручение, как только государыня будет в состоянии встать с постели.
Однако судьба судила иначе.
Однажды в сумерки все горницы дворца были переполнены придворными, везде была мертвая тишина. Доктора, выходившие от больной, прямо говорили, что государыня кончается. Многие ходили с заплаканными глазами, но все без исключения, во всех горницах, сидели тихо, в унынии или в задумчивости.
В одной из ближайших горниц к опочивальне около сумерек собралось несколько важных сановников. Здесь же время от времени появлялись выходившие из опочивальни обе цесаревны, и наконец явился юный наследник престола и тоже сел тихонько посреди большого дивана.
В числе прочих вельмож находился тут и генерал Девьер, здесь же был и молодой князь Никита Трубецкой, за которым слыло странное прозвище Егор, известное на всю столицу.
Девьер, натура южная, нервная, пылкая, несмотря на возраст, не мог усидеть на месте. Его волновала опасность, в которой находилась государыня. Как натура отчасти упрямая, он не мог легко покинуть мысль о том, что одна из цесаревен могла бы быть императрицей помимо малолетнего царевича, и что тогда его судьба стала бы совершенно иною.
Девьер, взволнованный, нервно переходил от одного лица к другому и тихо переговаривался.
Вышла из опочивальни цесаревна Елизавета, прижимая платок к глазам, сердце Девьера дрогнуло.
‘Уж не умерла ли’,— подумалось ему, и он нервно подбежал к цесаревне, узнал от нее, что государыня в бреду, и стал ее утешать, что нечего плакать, ‘зачем свое красивое личико и глазки портить, Бог даст, еще все обойдется счастливо’.
Когда появился в горнице царевич, Девьер подсел к нему и стал что-то шептать ему на ухо, царевич слушал и вдруг улыбнулся.
Все видели беседу шепотом, все видели эту улыбку детскую, и многим показалось, что неприлично в такие минуты говорить молодому царевичу такие речи, от которых он может улыбаться. А, между тем, Девьер даже не видал этой улыбки.
Говорил он на ухо ребенку такие вещи, от которых улыбнуться было можно.
Он говорил, что нечего горевать, что, Бог даст, все будет счастливо, что вот обручат его с княжной Меншиковой, будет занят он только своею молодою невестой, и все его заботы будут в том, чтобы ходить за ней да ревновать к ней всякого, кто подступится.
Когда вышла из опочивальни фрейлина государыни графиня Скавронская, Девьер подошел к ней, стал расспрашивать: каково положение царицы, когда последний раз приходила она в сознание? Софья Карловна едва могла отвечать. Она рыдала! Быть может, за исключением цесаревен, она рыдала искреннее всех среди этого многолюдного общества.
Она действительно могла потерять в лице государыни истинную благодетельницу, которая подала ей руку и вывела из крестьянок в царские приближенные.
Так как девушка не могла справиться со своими рыданиями и пошатывалась, до Девьер обхватил ее за талию, взял за руку и хотел довести до стула. Но девушка с трудом справилась сама, отошла и села.
— Воды бы выпить…— произнесла она едва слышно.
В этот момент в противоположных дверях появилась фигура придворного лакея, по имени Егор.
Девьер, отойдя несколько шагов от фрейлины, крикнул:
— Егор! Воды стакан, поскорее!
Последние слова были сказаны тише, но имя прозвучало громче.
Князь Трубецкой, стоявший лицом к окошку, быстро обернулся, сделал несколько шагов к тому месту, где послышалось его прозвище, но, не зная, кто сказал это обидное слово, стал гневно всех оглядывать. Все сидевшие в приемной, как бы по уговору, невольно фыркнули и рассмеялись. Но тотчас же вспомнив, где они и в какие минуты находятся, все сделались серьезными.
Но скандал произошел.
До вечера чередовались здесь вельможи петербургские. Ввечеру показались симптомы, подававшие надежды.
Наутро императрица чувствовала себя уже гораздо лучше, была в полном сознании. Через сутки уже прямо объявлялось и говорилось на всех улицах столицы, что государыня вне опасности и, Бог даст, недели через две встанет с постели.
Но в то же время, когда многие и многие радовались, кто искренно, а кто и лукаво, выздоровлению царицы, пошла по городу весть, смутившая весь придворный и боярский круг.

XVI

Граф Головкин как первое лицо Верховного тайного совета получил приказ, подписанный императрицей и переданный ему из рук в руки самим князем Меншиковым.
По указу этому следовало действовать немедленно. А заключался он в том, чтобы арестовать генерала графа Девьера и допросить, что происходило в день 16 апреля в горнице дворца, ближайшей к опочивальне, в те минуты, когда государыня была между жизнью и смертью.
‘Буде господин генерал-лейтенант Девьер,— говорилось в приказе,— будет упорствовать, то комиссии, назначенной для следствия над ним, не возбраняется прибегнуть к пытке’.
Девьер, думавший, что князь Меншиков никогда не решится ничего предпринять против него, жестоко ошибся.
Князь своею властью, полученной на чистом листе подписью государыни, отдал его под суд.
Разумеется, на этой пытке, после двадцати пяти ударив плетьми, Девьер заговорил так, как заговаривали и все.
Он не только сознался во всем, в чем его обвиняли, во всех клеветах, на него возводимых, но и назвал всех своих сообщников. Этих сообщников называла, конечно, сама комиссия, а Девьер подтверждал, ‘не стерпя побоев’, мнение комиссии.
Таким образом оказалось, что существует заговор с какими-то тайными, неизвестными целями. Какие цели заговорщиков, комиссии знать было не нужно. Вина была не нужна, нужны были лишь виновные. Имена, которые объявил Девьер, были: Толстой с сыном, Бутурлин, Ушаков, Нарышкин, Долгорукие и другие лица.
Все эти люди были самыми главными ораторами за последние дни, громко говорившими против обручения княжны Меншиковой с Петром.
Не входя в подробности заговора, комиссия обвинила Девьера лишь в возмутительном поведении в те минуты, когда государыня была при смерти.
Его обвиняли в пяти пунктах: первое, что он уговаривал цесаревну Елизавету Петровну не плакать, говоря что ‘не стоит’ свое личико портить. Второе, что предлагал, шутя, Анне Петровне ради печали выпить вина. Третье, говорил неприличные слова на ухо великому князю и заставил ребенка в такие печальные минуты рассмеяться. Четвертое, забыв всякое благоприличие и долг верноподданного, ухватил плачущую фрейлину графиню Скавронскую за талию и ‘тащил танцевать’, чтобы ее якобы развеселить. И пятое, чтобы заставить всех смеяться, обозвал князя Никиту Юрьевича Трубецкого известным на всю столицу прозвищем Егор.
Разумеется, сам Девьер и все его друзья знали, что оправдываться нечего. Его виновность была необходима. Многие были свидетелями помощи, оказанной им фрейлине императрицы, и нечаянного совпадения того, что явившийся лакей действительно назывался Егором.
На беду Девьера, все, на кого он ссылался в свое оправдание, отозвались не в пользу обвиняемого. Цесаревны ничего не помнили, князь же Трубецкой, человек трусливый, отозвался, что убежден в умышленном произнесении Девьером этого глупого прозвища.
— Это случалось со мною не раз,— говорил он.— Часто бывало так: вызовут лакея, действительно Егора, да около меня его и позовут. То же случилось и в оный день во дворце.
Наконец, к ужасу обвиняемого и соблазну многих его друзей, фрейлина графиня Скавронская подтвердила, что граф Девьер, обхватя ее, говорил ей: ‘Давай плясать. Чего тут плакать!’
Некоторые лица бросились к фрейлине, умоляя ее взять эти показания назад как клевету и ложь, но дохабенская Яункундзе плакала, даже рыдая сознавалась, что это клевета и ложь, однако взять своих слов из судной комиссии она по одной сокровенной причине не может. Разумеется, не могла потому, что это был приказ Меншикова. Между этим приказанием и ее будущей судьбой, даже судьбой ее возлюбленного Цуберки, была тесная связь.
Не сразу согласилась на лжесвидетельство добрая девушка, но князь убедил новую приятельницу, что она не усугубит положения Девьера, что дело его пропащее.
Суд над Девьером и его сообщниками произвел то действие, которое было нужно для Меншикова.
Волнение по поводу обручения и будущего бракосочетания его дочери с великим князем сразу улеглось, и все стихло и присмирело сразу.
— Поджали хвосты! — говорил, смеясь, князь Меншиков.— Как мало нужно, чтобы заставить всех вас замолчать и попрятаться каждому на свой шесток!
Между тем, пока судились виновные, государыня вдруг снова почувствовала себя гораздо хуже — снова была при смерти.
На этот раз доктора уже совершенно отчаивались. Та же болезнь с сильнейшими приступами повторялась и видимо уносила последние силы.
Наступило 6 мая, и по странной случайности в один день произошли два события, изменившие совершенно положение властного князя Ижорского.
Днем состоялся указ: ‘Девьера с сообщниками лишить чинов, чести и деревень данных и сослать: Девьера в Якутск, а других в разные окраины империи’. В конце приказа было прибавлено: ‘Девьеру перед ссылкой учинить наказание, бить кнутом’.
А в девятом часу вечера не приходившая за несколько дней в сознание государыня — скончалась.
Один вопрос, одна забота, одна мысль тревожила всех: кто будет наследником, кто вступит на престол, так как воли своей покойная государыня не выражала.
Но в ту же ночь ближайшие сановники, ближе всех стоявшие к кормилу правления, узнали, что завещание есть.
Наутро 7 мая при всеобщем сборе во дворце, где присутствовала вся царская фамилия, все члены Верховного тайного совета, все члены сената и синода и весь генералитет, было прочитано завещание покойной императрицы, по которому ее преемником назначался великий князь Петр Алексеевич.
Князь Меншиков стал наконец нареченным тестем царствующего государя, дочь его поминалась во всех храмах как обрученная невеста царствующего государя… А приказом Верховного тайного совета были сосланы и разъехались по разным дальним трущобам все его главные враги. Единственное, чем утешались тайные враги, оставшиеся невредимыми, было то обстоятельство, что императору лишь одиннадцать лет.
До той минуты, когда он может сделаться супругом Меншиковой, а она императрицей, должно пройти, по крайней мере, лет шесть. А за это время еще много воды утечет.
Может умереть и сам Меншиков, а брак расстроится.
В тот же день 7 мая после торжественного чтения завещания было назначено генеральное поздравление новому императору со вступлением на престол. А затем вельможи и сановники поголовно сделали визит, которого от них никто не требовал, никакой закон и никакой этикет. Требовали этого их личная безопасность и нежелание со дня на день разделить судьбу Девьера и многих других лиц, еще недавно бывших среди них.
Все отправились поздравлять ‘ея высочество’, невесту молодого государя императора.

XVII

Изо всех важных домов Петербурга был один дом, где кончина императрицы произвела наибольшее впечатление. Это был, конечно, Крюйсов дом.
Все три семьи — Скавронских, Ефимовских и Генриховых, взрослые и дети, равно притихли, потерялись, оробели, даже порядок в доме пошел другой.
Граф Карл Самойлович был убежден, что им всем грозит горькая участь. Он передал свои мысли всей семье.
— Слава Богу,— говорил он,— если нас возьмут и отошлют обратно в Ригу, а затем велят водворить на прежние места… А то и хуже: лишат всего и сошлют куда-нибудь к Белому морю, в Соловки или заточат в крепость.
Разумеется, изо всех членов семьи всего более потерялась, была в полном отчаянии Анна Ефимовская.
— Шутишь ты,— говорила она брату.— Что с нами будет, если вернут нас к старостихе Ростовской, после того что я с ней сделала!
— Да,— признавался Карл Самойлович,— твое дело самое пропащее, тебе уж лучше проситься в ссылку.
— Проситься… Хорошо, если послушают. Разумеется, нам лучше в крепости быть или в монастыри постричься всем, нежели возвращаться к старостихе.
Бывшая фрейлина покойной императрицы в день смерти своей покровительницы переехала в Крюйсов дом. Она горько и искренно плакала по своей благодетельнице.
Вместе с тем она обнадеживала отца и родню, что, по ее мнению, худого ничего с ними не будет. Но сама она не была вполне убеждена в том, что говорила.
Будет ли относиться к ней по-прежнему, как бывало, всемогущий властелин князь Александр Данилович? Или же теперь, когда мечты и желания его осуществились, он не захочет и поглядеть на нее.
Только раз встретила Софья князя Меншикова во дворце, на другой день после кончины царицы. Он странно взглянул на нее, сурово, гневно. Или это ей так показалось, или, может быть, озабоченный чем-то, он и не узнал ее?
Но дело в том, что князь Меншиков, глянув на девушку свысока, прошел мимо и даже не кивнул головою на ее поклон.
Праздные люди, любящие мешаться не в свои дела, любящие выдумывать и разносить всякий вздор, появлялись и в Крюйсовом доме. Все они одинаково уверяли графа Карла Самойловича, что его положение, а равно положение всех его родственников крайне печальное.
Для нового царя, по их словам, недавно привезенные в Петербург члены ‘оной фамилии’, конечно, ничего не значат. От них постараются как можно скорее отделаться. Очень дурного с ними ничего не сделают, но уж из Петербурга вышлют непременно, и, по всей вероятности, на старые места.
Все советовали графу Скавронскому, а равно и его дочери идти искать заступничества и покровительства у цесаревны Елизаветы. Но и на это была плохая надежда: цесаревна к членам семьи относилась сдержанно, а зачастую, как говорили, называла их часто ‘мужиками и мужичками’.
С Софьей цесаревна обращалась во дворце ласково, но хотя они были почти одних лет, тем не менее дружба между ними не возникла.
Так прошла неделя. Однажды в полдень к подъезду Крюйсова дома подкатил великолепный раззолоченный экипаж. Обитатели, жившие все последнее время, как сказывает народ, начеку, бросились к окнам и, увидя, кто выходит из колымаги, сиявшей позолотой, оторопели и не знали — радоваться или ужасаться… Появился и вошел в дом могущественный Меншиков, тот самый человек, по слову которого в эти же дни отправились в ссылку лишенные чинов, чести, дворянства и имущества многие столбовые дворяне: Толстые, Нарышкины, Бутурлины и другие.
Князь Ижорский опросил людей и, не дожидаясь, конечно, внизу, стал подниматься в верхний этаж.
Все население дома встретило вельможу с низкими поклонами, робея и трепеща. Князь холодно оглядел их всех, улыбнулся, но не ласково, а скорее насмешливо.
— Ну, вы, графы и князья светлейшие, как поживаете?— выговорил он и, не дождавшись ответа, спросил у Карла Самойловича, где его дочь.
Все бросились было за Софьей Карловной в ее горницу, но князь остановил их одним словом:
— Не надо. Я сам пойду к ней. Мне ее нужно.
Князь прошел несколько горниц. В той самой, угловой зеленой комнате, где когда-то Ефимовская жестоко распорядилась со старостихой Ростовской, жила теперь бывшая фрейлина. Она смутилась при виде князя, но, пристально глянув ему в лицо, не испугалась, а, напротив, хорошее чувство проникло ей в душу.
Князь запер за собой дверь и подошел к девушке. Протянув руку, он погладил ее по гладко причесанным волосам, улыбнулся и произнес:
— Ну, сядем, потолкуем, я рад с тобой побеседовать. Видишь — не забыл. Хоть много у меня забот государских, а вот не прошло недели, как я к тебе приехал о твоем деле беседовать. Я ведь тебя очень полюбил… Знаешь ли ты это?
— Благодарствую,— отозвалась Софья.— А то я теперь потеряла все.
— Ничего ты не потеряла,— отозвался Меншиков.
— У меня была только одна покровительница — государыня. А теперь я совсем одна.
— Ну, это ты, голубушка, не так сказываешь и не так думаешь. Есть у тебя покровитель, пожалуй, сильнейший, чем была царица. Она была все-таки женщина с прихотями и с причудами… Знаешь ли ты, за что я тебя люблю?
— Нет,— солгала Софья, потому что отлично понимала, чем услужила Меншикову.
Князь поглядел на нее и угадал ее мысль.
— Ты думаешь, глупая, что я за то тебя люблю, что ты отняла у дочери графа Сапегу и помогла мне у царицы выпросить другого жениха, получше… Нет, моя милая, не оттого. Ты, правда, помогла мне, и немало, но все-таки я бы и без тебя добился того же… Я тебя люблю за то, что ты единственный человек на весь Петербург, кроме жены моей да дочери, единственный чужой мне человек на всю столицу, который не желает мне всякого зла и погибели. Все, кого я знаю, меня ненавидят. Я это вижу по глазам их… Ты одна вот сейчас встретила меня с таким лицом, что я вот дам тебе в руки нож, засну тут и буду спать спокойно, зная, что ты меня не зарежешь. Такового же я ни с кем во всей столице да, поди, даже во всей империи учинить не могу, смелости не хватит… И вот за это я тебя и полюбил… Ну, давай теперь говорить о деле. Ты все-таки невестой Петра Сапеги почитаешься?
— Да. Но, кажется, они оба, и отец и сын, на попятный двор собираются!— улыбнулась Софья.
— Верно! Графы мои боятся, что государь тебе не даст того приданого, что царица дать хотела. Когда вы виделись?
— Да после кончины государыни только всего один раз, да и то мельком, с великим спехом.
— Виду не подаешь ему, что мы с тобою лиходействуем и обманываем его?
— Нет.
— Ну, то-то же. Так и продолжай. Пускай он сам отказывается…
— Фельдмаршал хотел просить сам государя разъяснить дело о приданом за мною.
— Пускай просит! Нам какое дело,— усмехнулся князь.— Послезавтра я пошлю ему сказать, что твое приданое под сомнением. Ты должна ведь получить несколько вотчин, из коих есть конфискованные у сосланных. Следовательно, надо еще многое упорядочить, перевести законно все на твое имя. Вот дела и затянутся на все лето. А пока мы пошлем человека два-три достать, добыть и привезти сюда твоего возлюбленного. Здесь мы переменим ему кличку. А та очень уж мудрена, да и, кажись, помнится, смешная какая-то. Мы выдумаем ему другое прозвище, в графы, конечно, не произведем, но в полк его напишем и сделаем офицером и дворянином. Довольна ли ты будешь?
Софья в порыве восторга бросилась к князю, схватила его руку и поцеловала.
— Ну, так вот все, что я хотел тебе сказать. Веди себя с Сапегами, и с сыном, и со стариком, осторожно, показывай вид, что ничего против брака сего не имеешь, что оттягивается он не по твоей воле… Пойми, Софья Карлусовна, что это нужно для тебя самой, да к тому же нужно и для меня. У графа Сапеги-старика есть за пазухой такой камешек, который он может достать и швырнуть в меня. А я боюсь этого камешка. Поняла ты?
— Нет,— отозвалась Софья.
— Граф Сапега знает одно такое дело, которое он пока держит про себя. Если он огласит сие, то мне великий причинит ущерб… Хоть силен я, а это вредительство Сапеги мне страшно. Пока он будет молчать, ожидая, что я, твой сват, выхлопочу у государя для тебя, будущей его невестки, большущее приданое… А знай он, что мы с тобой лицедействуем, скоморошествуем и их надуваем,— беда! Как раз слазает он за пазуху и пустит сим булыжником в меня… Так вот будь же с ними обоими осторожна. Со стариком ласкова, а с молодым, делать нечего, прикидывайся его любовью.
Меншиков встал, и только тут Софья вспомнила о том, что надлежало узнать у властного князя. На вопрос ее, опасаться ли всем им, родичам царицы, ‘дурного с ними поступления’, Меншиков рассмеялся:
— Ничего вам не будет… За что? Вы сидели и сидите смирно. Отец твой и дядя не мешались ни во что, ни в какие переплеты не попадали, друзей не приобрели себе, да и зато врагов не нажили. Вас никто не тронет. Может быть, все вы получите меньше вотчин и иждивения, чем предполагала покойная царица, правда!.. Но худого вам ничего учинено не будет. А разве они все опасаются?
— Да,— отвечала Софья.— Они боятся, что всех возьмут и водворят на старые места в крепость к прежним помещикам: Лауренцкому, Вульфеншильду и Ростовской. А то, говорят, засадят всех в острог или сошлют в Соловки.
— Пустое! Пойдем, я им скажу сейчас, чтобы они не тревожились.
Князь вышел из горницы в сопровождении Софьи. Вся семья была в сборе в большой столовой и снова с поклонами встретила князя, менее робея и трепеща, чем прежде, так как долгая беседа его с Софьей предсказывала нечто хорошее. Но ласковое лицо Меншикова снова сделалось серьезнее и холоднее.
Он оглядел всю толпу взрослых, подростков и детей и произнес сухо, преимущественно обращаясь к Карлу Самойловичу:
— Вы бросьте тревожиться. Опасаться вам нечего: никакой беды вам не приключится. Будет с вами поступлено по совести и по закону. Что обещала вам покойная государыня — то и будет. Получите вы разные подмосковные и замосковные вотчины и поедете в них хозяйничать и управляться со своими рабами. А вот Яункундзе выйдет замуж за графа Сапегу.
И Меншиков, поглядев в лицо Софьи, остался доволен ею. Она не смутилась при этой лжи князя, смело смотрела на всех, как бы подтверждая слова его.
Князь Меншиков уехал, а в Крюйсовом доме снова стало весело. Анна Ефимовская, приходившая в отчаяние все эти дни и только не плакавшая потому, что не умела делать этого, теперь снова начала воевать с сестрой, с мужем и детьми. Но более всего доставалось, конечно, прислуге.

XVIII

Вскоре после этого дня в семье Скавронских случилось событие немалой важности: появился в доме привезенный из польской Лифляндии беглец Дирих.
Офицер, доставивший графа Федора Самойловича Скавронского, передал его с рук на руки графу Карлусу Самойловичу. Вся родня едва узнала привезенного беглеца: он, казалось, постарел лет на десять.
На расспросы всех, даже на просьбы брата Карлуса, даже на ласки Марьи Скавронской Дирих отзывался только односложно, но ничего не говорил о себе, ничего не рассказал. Где он был? Что делал? Нашел ли свою Трину и виделся ли с ней? Он ни словом не обмолвился.
Родня, не добившись ничего, махнула рукой. Беглеца снова свели в отдельную комнату и стали уже теперь сторожить. Был отдан строжайший приказ даже всей прислуге не спускать графа Федора Самойловича с глаз. Всем детям было тоже поручено следить за дядей Дирихом, и если будет замечено, что собирается со двора, то сейчас же дать знать или Карлу Самойловичу, или, за его отсутствием, старшему сыну его Антону.
С этого дня граф Федор Самойлович жил как бы под крепчайшим караулом. Но как в первый день, так и в последующие никто от него ничего не добился. Даже Марья Скавронская, которую он наиболее любил, напрасно приставала к нему, расспрашивая ласково и сердечно и стараясь вызвать его на откровенную беседу,— Федор Самойлович только тихо тряс головою и ничего не говорил.
Чрез неделю после его возвращения явился к нему Карлус, сел подле него и выговорил:
— Ну, брат, я к тебе по важному делу. Приказание тебе вышло, коего ослушаться ты не можешь. Я знаю, ты опять не будешь отвечать мне, будешь только мычать по-коровьи да головой трясти!.. Но это твое дело. А то, что тебе приказано, мы должны всячески стараться тебя заставить исполнить… И заставим! Тебе строжайше вышел приказ — жениться.
Дирих, сидевший, как всегда, немножко сгорбившись и опустив белые глаза в пол, вдруг встрепенулся и с ужасом глянул брату в лицо.
— Жениться!..— проговорил он.
— Ага, заговорил!..— усмехнулся Карлус.— Ну вот и слава Богу!.. Да, братец ты мой, приказ тебе жениться… Мало того, великая княжна цесаревна Елизавета Петровна тебе уже и невесту выискала. Не очень она молода, да и не очень собой хороша — да тебе это и не нужно. Зато она старинная российская дворянка. Девица золотого сердца и прекрасная хозяйка. Имя ей Екатерина, стало быть, тоже Трина, по отчеству Родионовна, а по прозванию Сабурова.
— Не хочу,— отозвался Дирих глухо.
— Хочешь ты, не хочешь, об этом речи не будет. Приказано тебе жениться, невесту нашли, и будем мы тебя венчать не ныне-завтра.
— Я ее зарежу,— так же глухо отозвался Дирих.
— Тогда тебя отстегают плетьми! — строго произнес Карл Самойлович.
— И пущай!
— Да еще отрубят голову чрез палача.
— И пущай! — снова отозвался Дирих.
Карл Самойлович начал уговаривать брата, убеждать, даже начал ласкать его, гладить по плечу и по колену, как малого ребенка. Он стал уверять его в том, как вся родня его любит, как цесаревна заботится о его счастии. Затем граф Скавронский начал яркими красками описывать Дириху, как он будет счастлив, когда будет женат на российской дворянке из старинного рода.
— У невесты Сабуровой,— говорил Карлус,— родня большая. И братья, и сестры, и всякие родичи. Все они будут уважать тебя, якобы старшего. Пойдут у тебя дети, будут такие же вот сыновья, как у меня. Будешь ты российский дворянин — и по видимости, а не так вот. Граф Скавронский настоящий, с многочисленным семейством… Может, у тебя будет двенадцать сыновей и двенадцать дочерей,— расписывал Карл Самойлович.
— Черт с ними!..— отозвался Дирих.
— С кем?
— А с этими твоими сыновьями и дочерьми.
— Да не с моими… Глупый! у тебя их будет столько.
— Не хочу… Не нужно… Я их всех передушу как котят.
Карлус невольно усмехнулся:
— Ишь ты какой!.. Они еще и не родились, а он их душить хочет.
— Все равно, что не родились!— бессмысленно проговорил Дирих.
— Так как же с тобой быть? — спросил, наконец, Карлус.— Что же я скажу цесаревне?.. Стало быть, силком мы тебя будем венчать, свяжем да и повезем в церковь… Ведь это негоже. Ведь это срам будет.
— Я утоплюсь! — отрезал Дирих.
— Ну, вот! Утоплюсь… То всех резать собирался, а теперь топиться. А ты подумай-ка. Подумай-ка обо всем, что я тебе говорил. Может, Бог даст, раздумаешь да и согласишься. И отчего бы тебе не жениться на невесте, которую разыскала сама цесаревна?.. Какие причины?
— А Трина?..— выговорил вдруг громко и отчаянным голосом Дирих.
— Трина… Заладил про свою Трину. Ты должен о ней забыть, как если бы она никогда и на свете не жила. Да ведь и эта Сабурова — Катерина, стало быть, Трина. Вот в утешение себе и зови ее Триной. Оно будто все то же и будет.
— Нет, не то же. То одна Трина, а это другая Трина.
— Все одно. Зато энта мужичка, а эта дворянка. Ты вот подумай и мне ответ дай, а я доложу цесаревне.
С этого дня в продолжение целой недели Карлус, а в особенности Софья и ее брат Антон, ежедневно уговаривали дядю, стараясь то лаской, то угрозой выманить у него согласие.
Женитьбу эту придумала вся родня, чтобы сбыть с рук своего арестанта на руки в семью Сабуровых и браком этим пресечь возможность новых попыток к бегству.
Наконец, однажды Марья Скавронская уговорила Федора Самойловича. Целый вечер проплакал он, как малый ребенок, затем заявил желание видеться с ксендзом. За неимением такового в городе позвали в дом пастора, человека уже пожилого и почтенного.
Федор Самойлович исповедался и причастился, готовясь к женитьбе как якобы к смерти. Ему не перечили.
Вернувшись из церкви, Федор Самойлович заговорил совсем другим голосом, тихим и грустным. Он объявил, не то шутя, не то серьезно, причем губы его улыбались, а на глазах стояли слезы:
— Дирих Сковоротский помер! Нет его на свете… А граф Федор Самойлович женится и зовет вас к себе на свадьбу.
Вся родня не знала, смеяться ли словам этим или тревожиться. Балуется ли Федор Самойлович, или разум у него стал мешаться. В действительности не было ни того, ни другого. Разум его просветлел… И Федор Самойлович не шутил, говоря, что Дирих умер. Он похоронил в себе чувства к любимой женщине, которая изменила ему, и решил поэтому, что Дирих уже не существует якобы на свете, а теперь надо быть графом Скавронским, мужем госпожи Сабуровой.
Скоро была справлена свадьба, на которой присутствовала многочисленная родня невесты. Все прошло порядливо и богато. На свадьбе обещала быть сама цесаревна Елизавета, но не явилась по нездоровью. Зато было много сановников и богатых дворян.
В толпе народа, затеснившей со всех сторон паперть и наполнявшей соседние улицы, чтобы поглазеть на золотые кареты и чудных коней свадебного поезда, бежала молвь одна и та же по всем устам:
— Ну, уж не позавидуешь невесте!.. Этакого белоглазого да белобрысого в мужья получить! — говорили одни.
— Ну, уж не позавидуешь жениху… Этакую дурную да старую жену получить! — говорили другие.
— Ну, уж и сам-то хорош! — прибавлялось к этому.
— Да и сама-то тоже хороша! — прибавлялось еще.
Разумеется, молодые супруги поселились в отдельном доме со своим штатом дворовых. Но в доме этом через несколько дней уже стало очень людно: была целая куча господ, распоряжавшихся всем имуществом. Все это была родня молодой супруги.
Цесаревна, выбирая невесту для графа Федора Скавронского, которому предполагалось дать большие средства вотчинами и деньгами, одновременно пристроила целое семейство обедневших дворян, которому она покровительствовала.
Разумеется, при таком хозяине, каким стал граф Федор Самойлович, мог легко забрать власть в руки и в доме, и в вотчинах всякий, кто бы ни пожелал. Впрочем, с главным членом семьи, графом, все Сабуровы и их прихлебатели обращались вежливо и ласково, величая его и дядюшкой, и дедушкой, и сиятельством… И понемножку прежний ямщик Дирих, прежний страстный обожатель Трины, почувствовал себя более или менее счастливым.
Эта обстановка тяготила его менее, нежели жизнь в Крюйсовом доме. Имя Трины стало для него теперь символом чего-то давнишнего, но безвозвратно потерянного, как молодость…
‘Видно, так Бог судил!— думалось графу Федору Скавронскому.— Но на том свете Трина ответ даст за меня!’

XIX

Так прошло более месяца со смерти царицы. Был уже конец июня, а в Крюйсовом доме не было ничего нового. Все обитатели жили в ожидании дальнейшей своей судьбы. Более всех, конечно, волновалась Яункундзе.
Наконец, однажды, к ее великой радости, за ней приехала карета от князя Меншикова: он просил ее к себе.
Софья быстро собралась и еще быстрее покатила по зеленеющему берегу широкой Невы. В конце Галерной улицы она оставила экипаж, прошла пешком, пересела в лодку, ее ожидавшую, и быстро переехала Неву.
На берегу Васильевского острова ее ждал другой экипаж, который помчал ее далее, во дворец князя, где с кончины царицы имел пребывание и сам отрок-император.
Князь Меншиков уже давно озаботился, чтобы его царственный птенец был ближе к нему, под его ежечасным неусыпным надзором. Здесь же жил приставленный к нему учителем и опекуном хитроумный немец Остерман. Сюда, во дворец князя Меншикова, должен был являться всякий, желающий представиться молодому государю.
Меншиков принял Софью Карловну так же ласково, как и прежде, но сразу должен был опечалить свою любимицу.
— Плохи твои дела, Софья Карлусовна,— сказал он.— Вернулись мои молодцы из твоей деревушки, из твоих краев, и никакого Цуберки. Так ли сказал я?..
— Так! — воскликнула Софья.
— Ну, никакого Цуберки не нашли. Молодцы эти не глупые, поняли, что поручение мое важное, и, желая получить награду, перешарили весь край. Они разузнавали все, что могли, расспросили всех, кто им ни попадался, и помещиков, и ксендзов. И вот узнали они, что любезный твой после твоего отъезда из Риги в Петербург содержался у Репнина в остроге, потом был выпущен на свободу и вернулся в твою деревушку… Как ты зовешь ее?
— Дохабен.
— Ну, да. Так оно и стоит в донесении. Вернулся он в Дохабен, опять принялся за свое дело, пасть стадо, а затем, с полгода тому назад, а кто говорит — не более как месяца с два распрощался он со всеми и исчез. Одни сказывают, что ушел в Польшу, другие уверяют, что будто в немецкие земли, да кто говорит… Только ты не пугайся!.. Говорят, что будто погрозился он покончить с собою — удавиться альбы утопиться.
Софья изменилась в лице.
— Вот ты и перепугалась, а напрасно. Этому я не верю, не верю. Да и есть у меня и другие вести из иного места, что твой возлюбленный болтается около Риги. Может, надеется тебя там увидеть. Но ты вот теперь о чем посуди. Что. ж нам делать? Надо ведь ждать, надо опять искать… Стало быть, надо по-прежнему тянуть и обманывать старого Сапегу. А уж как будет невтерпеж ему — тогда мы с ним просто покончим, по хохлацкому обычаю: пошлем ему арбуз. Целый воз арбузов.
И Меншиков начал смеяться, но Софья сидела задумчивая и печальная.
— Развеселися, графинюшка. Рано ли, поздно ли обещаю тебе устроить все так же хорошо, как ты помогла мне устроить мои дела… Ну, пока, прощай! На сих днях пошлю я опять с полдюжины гонцов в Литву и Польшу. А как они вернутся, так опять за тобой пришлю. А с Сапегами ты старайся видаться реже.
— Да я и так менее раза в неделю видаю их,— отозвалась Софья.
— Ну, вот… Иной раз, когда приедет кто из них к вам, то скажися хворой, в постели, а когда придется повидаться — то веди себя так: ни шатко ни валко, ни ласково, ни сердито… Мне, мол, все равно, что ни будь. Нечего теперь нам с ними очень опасливо обходиться. Старик мне больше уже не страшен, камешек свой, про который я тебе сказывал, он из-за пазухи уже вынимал, им в меня целился. Да не утерпел, старый, уж выпустил из рук, не попал в голову, как метил, и промахнулся мимо. Я старику простить этого не могу. Поэтому мы с тобою еще некоторое время с ним будем по-старому в женихи и невесты играть, а потом и плюнем на него… Ну, вот и все. Прощай!
После этого посещения князя Софья снова прожила более месяца в Крюйсовом доме, но за все время не более двух раз виделась со своим нареченным женихом. Сапеги действовали тоже как-то двусмысленно…
Молодой граф, более чем когда-либо, не нравился Софье Карловне. И прежде он отталкивал невесту своим пренебрежительным, высокомерным отношением к ней. Теперь же он резко и не стесняясь нимало смеялся насчет своей странной судьбы, что ему, магнату, приходится жениться на простой крестьянке.
Во второе свое посещение молодой Сапега, приехав с отцом провести весь вечер у своей невесты, подал повод к размолвке. Вследствие одного неуместного и колкого отзыва молодого графа о покойной императрице, Софья не выдержала и ответила резко:
— Можно быть крестьянином с благородным сердцем и можно быть знатным магнатом с холопскими чувствами!
Сапеги, отец и сын, оскорбились, холодно простились тотчас же с юной графиней и с ее отцом и уехали видимо взволнованные.
Они будто почуяли, что Софья Карловна желает прервать всякие отношения с ними, не только выходить замуж… Карл Самойлович, не знавший, конечно, об уговоре дочери с князем Меншиковым, стал журить дочь за суровое обращение с женихом. Но она махнула рукой, ничего не сказала и, видимо довольная, ушла к себе.
Вскоре после этого в Крюйсов дом пришло известие, которое подняло на ноги весь город. Но во всем городе радовались и веселились, а в Крюйсовом доме опечалились при этом известии. Что касается до Софьи, то она изменилась в лице и даже заплакала. Пришло известие, что князь Меншиков опасно болен у себя в Ораниенбауме и сам пишет молодому царю, что собирается умирать.
‘Что же будет со мною?’ — невольно подумала Софья.
Но затем вскоре пришло известие, что князь снова поправился, снова здоров. Софья обрадовалась и уже собиралась вместе с отцом ехать в Ораниенбаум навестить своего покровителя, когда через день или два снова страшная, невероятная весть пришла в Крюйсов дом, весть, поразившая Софью еще более, нежели поразило бы ее известие о смерти князя Меншикова.
Скавронские узнали так же, как узнал весь город, что всемогущий князь в опале. Ему запрещено выезжать из Ораниенбаума в Петербург, запрещено являться пред ясные очи молодого государя.
За время болезни князя враги его не дремали, и выздоровевший временщик был уже опальным вельможей. Скоро молва народная уже разжаловала его в простые дворяне.
— Какой же он вельможа?— говорили повсюду.
Вскоре затем появилось на устах у всех слово: ‘пирожник’, затем слово: ‘Алексашка’.
Через несколько дней после того в Петербурге, а затем и во всей России узнали, что ненавистный всем князь Александр Данилович Меншиков отдан под суд за многие преступления и ссылается в город Раненбург, который недавно он выстроил.
Софья одна на всю столицу, а быть может, и на всю Россию, горько плакала. В ее слезах были слезы о князе, но были слезы и о себе, о своей судьбе.
В первых числах сентября князь Меншиков с женою и дочерью, ‘рушенною невестой’, с ближайшими родственниками, с несколькими холопами выехал из Петербурга под конвоем конной стражи.
Но едва доехал он до Раненбурга, как, лишенный уже всего, что приобрел он за свою жизнь, от титула до имущества, в простом мужицком зипуне отправился далее. На Волге, под Казанью, он овдовел и, схоронив жену не на кладбище, по-христиански, а зарыв ее просто на берегу матушки-Волги, около Усолья, отправился далее в Березов. Здесь он остался до дня своей кончины, давая своей жизнью пример современникам и потомству, что бедствия, принимаемые христианином как кара Господня, облагораживают и возвышают природу человеческую.
Жизнь бывшего всемогущего временщика в Березове была не жизнию ссыльного, а подвижничеством.

XX

Падение Меншикова в Крюйсовом доме не произвело никакого впечатления, так как у его обитателей явилась новая покровительница, ласково с ними обращавшаяся и обещавшая им исполнение всего, что желала сделать покойная государыня. Это была цесаревна Елизавета Петровна, которая с падением князя Меншикова стала первым лицом в государстве как обожаемая молодым государем тетушка.
Но если Скавронские, Генриховы и Ефимовские были довольны и счастливы, то Софья Карловна, казалось, выплакала все свои слезы. И чего ждала она с ужасом и трепетом — то и случилось.
Однажды явилась покровительница цесаревна и спросила у нее, почему оттягивается ее свадьба с ее ‘возлюбленным’. Цесаревна, не зная причин, почему это дело затягивается, обещала девушке похлопотать, чтобы поскорее все устроилось.
У Софьи не хватило духу проронить ни единого слова. Она была слишком поражена таким оборотом дела… ‘Возлюбленный?! Он? Сапега!!’
Чрез два дня она была вызвана к цесаревне и та объяснила девушке, что за ней закрепляются разные вотчины, во исполнение воли покойной государыни, до двух миллионов рублей стоимостью, и потому свадьба ее может быть назначена безотлагательно.
Софья стояла как истукан, не благодарила и молчала. И то тяжкое горе, которое сказывалось в ней и игом лежало у ней на сердце, было принято цесаревной и объяснено ею как неразвитие или грубоватость натуры этой графини-крестьянки.
Вскоре после этой беседы с цесаревной, решившей бесповоротно участь и судьбу дохабенской Яункундзе, молодая девушка, с невероятным усилием подавлявшая в себе свое горе, не справилась с ним. Горе победило, и Софья в бреду слегла в постель. Иностранец-медик, призванный перепуганным отцом девушки, объявил болезнь опасною, назвав ее ‘инфламацией головы’, а в то же время знахарка, найденная графиней Марьей Ивановной, объяснила, что у молодой графинюшки ‘огневица’.
Весь Крюйсов дом, опечаленный болезнию любимицы, притих. Все наперерыв ухаживали за больною. Молодые силы скоро сказались, и Софья чрез неделю уже не металась и не бредила, как в первые дни. Через три недели она была на ногах, среди обрадованной родни.
Но тогда-то и началась смута в Крюйсовом доме. Более всех был встревожен граф Карл Самойлович.
Дочь объявила и объяснила ему все… Теперь, когда князь Меншиков был уже в ссылке, можно было выдать всю тайну, рассказать про их интригу и заговор.
Софья подробно передала отцу свой уговор с павшим временщиком и прибавила, что ни за что не пойдет за человека, которого не любит и который, вдобавок, относится к ней с нескрываемым презрением.
— Ему мое приданое нужно! — сказала Софья.— А я ему не нужна. Я буду несчастна с ним всю жизнь. А главное… Я хочу знать: где Цуберка и что с ним?
Карл Самойлович сдался на этот раз и стал на сторону дочери.
‘Что ж, что мужик и пастух. А мы то кто же такие?..’ — мысленно сознавался теперь прежний буфетчик Карлус.
Началась борьба, в которой приняла участие и цесаревна. Разумеется, более всех негодовал обманутый граф Сапега-отец, взволновался и даже стал грозить. Он близко принимал к сердцу дело о браке Софьи с его сыном именно ради состояния. Но девушка боролась упорно. До тех пор не давала она своего согласия, пока не привезли к ней из Дохабена того самого мацитайса, или ксендза, который хорошо знал Цуберку чуть не с детства и должен был когда-то венчать его с Софьей.
Ксендз подтвердил первоначальную весть, полученную еще Меншиковым. К этому прибавил, быть может, по научению Сапеги, что дохабенский ганц не только считался утопившимся, но что некоторые из дохабенских крестьян видели труп утопленника.
И Софья под этим ударом еще раз и еще горячее поплакала о судьбе своего бывшего жениха.
Между тем старый магнат объяснил Карлу Самойловичу, что если его дочь согласится выйти за его сына, то завещание покойной императрицы насчет приданого ее любимицы будет исполнено в точности. Если же она выйдет за другого кого, то цесаревна, недовольная упрямством девушки, отступится от Скавронских. Действительно, цесаревна заявила, что если Софья пожелает выйти за иного русского дворянина, то она предоставляет самим Скавронским хлопотать у государя Петра Алексеевича об исполнении воли покойной царицы. Разумеется, отец и мать Скавронские принялись приставать ежедневно к дочери, уговаривать и упрашивать ее, чтобы она дала свое согласие.
Софья Карловна, похоронив в сердце Цуберку, стала приглядываться иными глазами к молодому поляку и скоро поневоле должна была сознаться, что он был жених самый завидный во всем Петербурге. Он был молод, красив, умен и теперь стал вдруг чрезвычайно нежен и добр к ней. Вдобавок он был одной с нею религии, и родной язык его был ее родным языком, ее даже прозвали при появлении в Петербурге ‘польской фрейлиной’.
‘Если уж не за Цуберку,— решила, наконец, Софья,— то все равно за кого. Видно, он мой суженый! Уж лучше за поляка выйти, чтобы жить не здесь, а на родимой стороне’.
И вскоре, к радости всей родни, была отпразднована пышная свадьба. Яункундзе у себя на родине, ‘первая’ фрейлина в России — стала польскою графиней Сапегой.
Все придворные, вся знать и, разумеется, вся родня невесты были на свадьбе. После венчания в католической церкви, любопытного для многих дворян-гостей, был парадный обед во дворце. Несмотря, однако, на все старания посаженой матери, цесаревны, торжественности за свадебным столом не было никакой.
Юный государь настолько в этот день расшалился, что его не могли даже заставить сесть за общий стол. Он объявил, что будет обедать в соседней горнице с четырьмя фрейлинами, к которым относился особенно благосклонно. Многие опасались, что за обедом будет себя держать невоздержно дядя невесты, граф Федор Самойлович. К нему приставили и около него даже посадили доверенного человека, чтобы кормить его, но пить не давать. Вышло, однако же, совершенно иное: прежний Дирих, никогда не бывший в придворном обществе и очутившийся теперь почти впервые на торжественном обеде среди блестящих сановников, настолько был смущен, что не только пить, но и есть не мог.
После венца молодые супруги поселились временно в одном из лучших домов Петербурга, но отъезд их в Литву и Польшу был решен еще до свадьбы.
Вскоре после этого, ‘вследствие соблазнительного поведения некоторых членов Скавронской фамилии’, то есть шалостей в городе юного Антона Карловича, и ‘вследствие беспокойства и возбуждения толков и пересудов в столице’ — все обыватели Крюйсова дома были, по приказанию государя, препровождены на жительство в Москву.
Шалость Антона была лишь пустым предлогом удалить Скавронских, Генриховых и Ефимовских от двора.
Московское дворянство встретило новых гостей холодно. В Петербурге многие по собственной воле являлись на поклон в Крюйсов дом и искали их знакомства. Здесь же, в Первопрестольной, несмотря на приказание из Петербурга войти в сношения и обращаться благосклонно и дружелюбно с ‘оной фамилией’, москвичи не поддались. Немногие лишь баре сделали графам Скавронским по одному визиту, по одному разу позвали их к себе и затем перестали с ними знаться, объясняясь просто:
— Не повадливо! Совсем мужики! Наши собственные холопы над нами смеяться станут.
Здесь, в Москве, все три семейства были введены во владение своими многочисленными вотчинами, пожалованными им по завещанию Екатерины Алексеевны.
Среди первой же зимы все три семьи настолько переругались между собою, что даже разъехались и поселились в разных домах. С весною все они переехали в лучшие вотчины, каждый в свою. Но так как все три семейства не были правильно разделены, некоторые вотчины, а в особенности большие, были пожалованы им в общее владение, то, разумеется, начались дрязги, ссоры, препирательства, и кончилось тем, что на глазах московских дворян началась целая война.
Советники молодого государя, до которых доходили вести о соблазнительном поведении ‘оной фамилии’, собирались именем государя принять строгие меры, но каждый раз цесаревна являлась их защитницей. Вскоре сама судьба явилась их карателем.

XXI

Мгновенный, сказочный переход из крестьян в дворяне, из простых холопов и рабочих в сановники не мог обойтись даром. Эта метаморфоза принесла свои плоды. Праздная жизнь, тоска за неимением какого-либо занятия, невоздержность во всем том, что было всю жизнь запретным плодом,— сделали свое дело.
Жизнь в Москве и подмосковных вотчинах для старших членов бывшей ‘оной фамилии’ продолжалась не долго.
Живя в Петербурге, в Крюйсовом доме почти безвыходно, почти никого не принимая, все проводили жизнь сравнительно хорошо. Изредка лишь бывали ссоры между Ефимовскою и остальными членами семьи из-за порядков в доме и из-за хозяйства.
Теперь, в Москве, жизнь пошла шире: Крюйсов дом был нечто вроде тюрьмы, а здесь они все очутились на свободе. Главною причиною перемены их положения было то простое обстоятельство, что в Крюйсовом доме у них было только дюжины три прислуги — теперь же все они стали помещиками, властителями над сотнями крепостных душ. Они стали воистину господами, у них явились свои рабы.
В качестве московских обывателей, дворян и помещиков они входили теперь в соприкосновение с людьми различных сословий. Следовательно, у них заводилось и наконец завелось большое знакомство.
Старинное дворянство московское сторонилось от них, или, как говорили, ‘чуралось’, новоиспеченных иноземных дворян, чти вдруг попали, по манию царицы, ‘из грязи дав князи’. Зато другие сословия, ниже их стоящие по общественной иерархии, но выше их по относительному образованию, в том числе многие купцы, духовные лица, московские богатые мещане — преимущественно знакомились и водились теперь с новыми дворянами. Выскочкам в люди было менее стеснительно с ними, чем с гордыми дворянами.
Здесь, в Москве, на этой свободе и уже в роли помещиков-рабовладельцев личные качества и недостатки, вообще характеры членов трех семей сказались ярче.
Прожив зиму в Москве, ранней весною все они разъехались по разным вотчинам. Один граф Карл Самойлович оставался в Москве и хлопотал через цесаревну Елизавету Петровну о том, чтобы получить в подарок дом в Москве, так как ему было обидно и зазорно жить в ‘наемной фатере’, а не в своем собственном доме в виде боярских палат.
Генриховы уехали в большую вотчину, полученную ими в Рязанской провинции. Христина здесь перестала звать мужа ласкательным прозвищем Янко. Так как настоящее двойное имя его, данное при крещении, было Симон-Иоанн, то Генрихов стал для жены и для всех: Семен Иванович, И здесь вскоре Христина и Семен Генриховы, дельные люди и деятельные хозяева, стали служить примером всем соседним землевладельцам.
Все, что попадало к. ним в руки — и семьи крестьян, и деревушки, и всякие угодья,— все тотчас же принимало другой вид и приходило в цветущее состояние. Нечего и говорить о том, что рабы Генриховых, при ласковом обращении, стали обожать своих господ.
Христина Самойловна и Семен Иванович хорошо помнили, как незлой, но скупой и требовательный пан Вульфенщильд морил их непосильною работой, требуя больше того, что самая усердная семья работников могла сделать. Теперь новые помещики и господа Генриховы не отягощали своих рабов ни барщиной, ни оброком.
Старшие сыновья Карла Самойловича, граф Антон Карлусович и Мартын Карлусович, отправленные отцом для занятия хозяйством, конечно, ничего не делали, проводили время во всяких забавах и удовольствиях, дружились со своими сверстниками, сыновьями помещиков, кутили и буянили.
Скоро, благодаря обоим графчикам, имя графов Скавронских стало синонимом добрых, но буйных молодцов. Во всей их округе, где они жили, около Коломны, в большом, богатом селе Горы, часто говорилось про кого-нибудь:
— Экой сорвиголова! Не хуже Скавронского графчика.
Молодые люди могли бы кончить очень дурно, так как были безо всякого призора. Мать была слишком добрая, слабовольная женщина, отец совершенно обленился еще в Крюйсовом доме, теперь же, казалось, сделался еще тяжелее на подъем. Занимало его лишь одно поваренное искусство, стряпня всяких кушаний и всяких сластей. Он ухитрялся покушать до шести раз в сутки.
Граф Федор Самойлович с женою своей Екатериной Родионовной и с многочисленной толпою бедных родственников Сабуровых жил в большом селе под самой Москвой. Детей у него не было, да и ожидать их было нельзя.
Все управление своими рабами он передал в руки двух братьев жены, двух лихих молодцов, которые распоряжались всем как хотели.
Единственно, чего не допускал прежний Дирих, добрый и сердечный человек, было жестокое обращение с рабами. Всегда тихий, и даже печально-тихий, граф Федор Самойлович оживлялся, пылил и возвышал голос, когда дело касалось обиды или притеснения кого-либо из его новых крепостных.
Скоро Сабуровы подчинились этому. Они не обижали никого из крепостных графа словом или делом, но зато изводили их поборами, отнимая все, что было можно отнять, даже у беднейшего из крестьян. На это холопы жаловаться барину-графу не ходили. Поэтому Сабуровский способ управления вотчинами не мог дойти до сведения Федора Самойловича.
Семья Ефимовских точно так же стала барствовать и управляться с рабами, но эти новые, господа были уже совершенно иными, чем Генриховы и Скавронские.
Крутая нравом и даже отчасти злая, Анна еще недавно была одно время любимицей старостихи Ростовской именно потому, что помещица увидела в ней достойную себе наперсницу, женщину крутую и любящую повелевать. И если эта Анна тогда жестоко обращалась с холопами старостихи, то теперь, конечно, ее властолюбию и всякому самодурству было широкое поле.
Барыня Ефимовская вскоре стала тоже служить примером для соседей, как и барыня Генрихова, но разница была огромная. Барыню Ефимовскую часто обзывали свои и чужие ‘бабой-людоедом’. Казалось, что она на своих новых подданных вымещает свои прежние кровные обиды, нанесенные ей помещицей-старостихой. Разные дикие поступки Анны Самойловны были настолько громки, настолько нашумели, что дело дошло до слуха Елизаветы Петровны.
К Ефимовским было прислано доверенное лицо из Петербурга с приказанием цесаревны вести себя кротче и тише, иначе Анне грозили, что она будет подлежать гневу самого государя и строгому ответу. Но Анна не унялась, и случай подлежать ответу представился в то же лето.
Все имения и вотчины со всеми угодьями, которые были закреплены за Скавронскими, были даны им в общее владение. Скавронские, оба брата, не были правильно и законно разделены с сестрами Генриховой и Ефимовской.
Случилось так, что две вотчины, доставшиеся Ефимовским и графу Федору Самойловичу, были смежны в одной Можайской провинции.
Отсюда с первых же дней весны начались пререкания, недоразумения и ссоры между сыновьями Анны и зятьями Скавронского. Понемногу началась настоящая усобица, страсти с обеих сторон разгорались все более. Сначала все ограничивалось личными спорами и бранью, потом обе стороны перенесли препирательства на бумагу, стали подавать прошения в нижний и в верхний земские суды, нанимали подьячих и ходатаев. Вместе с тем они начали писать жалобные послания, жалуясь друг на друга некоторым вельможам петербургским, прося ходатайствовать у покровительницы, цесаревны Елизаветы.
Наконец, среди лета усобица и мелкие стычки перешли уже в побоища…
Крестьяне деревень и сел этих вотчин, сбитые с толку, уже не знали, кому повиноваться. Сабуровы требовали с них последние гроши, говоря, что они законные рабы господина графа Скавронского, Ефимовские являлись и требовали повиновения, налагали наказание, говоря, что они настоящие господа.
Несколько раз случалось, что и те и другие, собрав крестьян числом до сотни и более, шли друг на друга. Происходила стычка жестокая и кровопролитная, где-нибудь в лесу, на лугах, чаще всего на сельских работах, на сенокосе.
Вся эта война завершилась наконец маленьким событием, слух о котором дошел до Петербурга, и на происшествие обратила особенное внимание цесаревна.

XXII

Дело случилось просто… Федор Самойлович, прожив довольно неудобно зиму в Москве, решил на собственной своей земле, большом пустыре около Никитских ворот, выстроить себе хорошие барские палаты. Так как в Можайской вотчине был у него строевой лес, то управители-зятья взялись ретиво за дело, обещая добродушному, всегда на все согласному шурину, что к зиме будет у него в Москве чуть не дворец из собственного леса.
Вскоре в Можайской округе застучали сотни топоров, лег на землю великолепный заповедный бор и как бы сполз затем в соседнюю речку. Большие, многочисленные плоты, на которые с завистью глядели соседи, направились караваном по реке, чтобы, перейдя в Москву-реку, прибыть в Первопрестольную столицу.
Ни Сабуровы, ни граф Федор Самойлович, конечно, не могли предчувствовать, что будет…
Извещенная обо всем Анна Ефимовская, жившая в это время с сыновьями в совершенно другом месте, явилась в Можайскую вотчину и удостоверилась лично, что большой лес действительно рубился и сплавлялся в Москву. Анна Самойловна тотчас же заявила местным властям, что самозваные распорядители, господа Сабуровы, неизвестно по какому праву срубили лес, ей принадлежащий.
Она грозила судом, пыткой, чуть не ссылкой в Сибирь не только Сабуровых, но и своего родного брата, но, не получив никакой помощи от властей, Анна Самойловна решилась действовать сама.
Она собрала до полутораста человек крестьян, вооружила свое самодельное войско чем попало: вилами, топорами, косами — и во главе его вместе с адъютантами-сыновьями двинулась к Москве. Здесь армия эта содержалась, конечно, на ее счет и стояла лагерем за Воробьевыми горами в течение нескольких дней.
Полководец, то есть Анна Самойловна, выжидал, чтобы большая часть каравана пришла на место.
Московские власти, уведомленные о каком-то нашествии в тех местах, где когда-то стоял с полчищем сам крымский хан, пожегший Москву, отправили разведчиков. Узнав, что это известная уже своим нравом барыня Анна Самойловна Ефимовская чудит и дурит, власти махнули рукой. ‘Все ж таки она известная особа’, и связываться с ней было неприятно, так как ей покровительствует цесаревна, любимица молодого царя.
Братья Сабуровы были молодцы не промах, у них были свои верные люди, которые донесли им о появлении барыни Анны Самойловны первый же день, когда она еще жаловалась можайским властям.
Узнав о походе и засаде Ефимовской, Сабуровы доложили обо всем Федору Самойловичу и просили его позволения действовать и не уступать.
Сначала добрый Дирих хотел бросить дело, отступиться от плотов леса, но затем зятья сумели разжечь в нем самолюбие и гнев, насколько он был способен на него.
Федор Самойлович махнул рукой и сказал:
— Делайте как хотите! Но я приду поглядеть.
Лихие молодцы тотчас сделали то же, что и Анна Самойловна.
Узнав, что Анна собрала полтораста человек крестьян, они собрали две сотни! Точно так же вооружили и они своих всяким оружием, обыкновенно предназначаемым не для сражений с людьми, а для сражений с травой, землей и лесом.
И в те дни, когда армия Ефимовской стояла лагерем и скрывалась за Воробьевыми горами, армия Сабуровых появилась под Москвой и, добыв несколько лодок, переплыла реку под самым Девичьим монастырем. Страшно смутились и перепугались насмерть многие благодушные монахини и схимницы в этом монастыре, где находилась в эти дни сама бабка царствующего государя, постриженная еще Петром, царица Евдокия Федоровна.
Весь Девичий монастырь твердо верил, что это новое нашествие монголов, поляков или крымцев.
Армия Сабуровых давно переплыла Москву-реку и уже скрылась в мелколесье, покрывавшем берег около Крымского брода, а в Девичьем монастыре все еще продолжали лазать на стены, ожидая увидеть великое зарево и пожарище всей Москвы.
Снова были предупреждены власти московские, что в Девичьей роще появилось тоже многолюдство с господами Сабуровыми, что при них находится их шурин граф Скавронский и что они затевают тоже что-то ‘изрядное и неведомое’.
Власти поверили, на основании прежних слухов о житье-бытье соседей Сабуровых и Ефимовских, что действительно готовится нечто ‘изрядное’, но решение последовало то же самое: ‘Оставить их. Пускай делают, что хотят. Ведь они не против города, а друг на дружку. Ну и пускай расправляются между собою’.
Через день после появления армии, которая стала бивуаком в Девичьей роще, появилась на противоположном берегу Москвы-реки тоже армия.
Вся река между ними была почти загромождена плотами, пришедшими из Можайской вотчины.
Казалось бы, стратегические движения обеих армий судьба направила так, что все могло обойтись мирно. Так думал граф Федор Самойлович, приехавший из города с молодой свояченицей, чтобы поглазеть, что будет у сестры и зятьев из-за плотов.
— Маху дали,— говорили братья Сабуровы.— Не надо было чрез реку переправляться, надо было к ним в тыл идти.
— Маху дали,— говорила Анна Самойловна.— Надо было не сидеть за Воробьевыми горами, а идти к этим чертям наперерез и их не в городе, а в поле расколотить.
Когда армия Сабуровых, сложив свое оружие, принялась за работу, то есть начала разбирать плоты и таскать лес на берег, на противоположном берегу Москвы-реки появилась армия Ефимовской, блестя на солнце своим оружием.
Злоба душила Анну — но что же было делать! Она послала вплавь нескольких гонцов к неприятелю с приказанием не трогать ее леса. Гонцов связали, с прибаутками положили на берег и под командой Сабуровых продолжали работу.
Граф Федор Самойлович вместе с молодой свояченицей отошел немного в сторону, сел на курганчике и, благодушно улыбаясь, поглядывал то на свою армию, работающую лихо в реке и на берегу, то на неприятеля, грозно стоящего на противоположной стороне.
— Ах уж эта сестра Анна Самойловна!— говорил он свояченице.— Бедовая баба… Всегда была бедовая, а теперь с жиру сбесилась. Ведь знает, что лес мой, а шумит. Мне вот всего моего, иждивения ни на что не нужно, побросал бы я все тотчас же и убежал бы без оглядки. И был бы счастлив, да Бога благодарил… А ей все мало! Подари ей цесаревна все свои вотчины, подари ей хоть пол-России — все ей будет мало. Все ее завидущее око будет коситься на соседнее добро.
Около часа продолжалась работа крестьян Скавронского. Люди Анны Самойловны ухитрились поймать несколько плотов, ближайших к их берегу, и стали тащить их. Но Анна Самойловна не могла этим удовольствоваться. Гнев душил ее.
‘Как смеет этот дурак Дирих распоряжаться ее лесом!.. Да и дело не в лесе. Черт с ним! Тут всего на сто рублей или на двести. Цена лесу алтын! Дело в его непокорности, в его неуважении к ее сестриным правам помещичьим. Бросить разве лес, а отправиться самой в Петербург жаловаться цесаревне. Оно будет вернее, да и хуже для брата!’
Быть может, мирно бы кончилось все, если б не явился вдруг услужливый человечек и не доложил Анне Самойловне:
— Туточки неподалечку место низменное, прозвище ему в Москве Крымский брод. Тут теперича курица пешком перейдет, а не то что человек.
— Где?! — воскликнула Анна.
— Да вот… туточки.
Действительно, оказалось, что обе армии стояли неподалеку от мелководного места Москвы-реки, где в иное лето можно было переправляться, идя по горло в воде.
Через несколько минут люди Анны Самойловны бросили свою работу, снова взялись за оружие и двинулись вперед.
В полуверсте расстояния,— как если бы в самом деле этой толпой командовал настоящий полководец,— полторы сотни людей Ефимовской быстро разделись наполовину и дружно бросились в воду. И лихо был перейден тот самый брод, через который, за двести лет перед тем, точно так же перешел страшный для Москвы неприятель — крымский хан.
Граф Федор Самойлович, а равно и Сабуровы, видели маневр неприятеля, бросили работу, схватились за сложенное оружие и стали рядами, чтобы защищать лес…
Через мгновение здесь, в версте от черты города и от заставы московской, произошло страшное побоище. Топоры, вилы, лопаты и дубины — все пошло в ход. Сражающиеся с первых же мгновений забыли, за что они сражаются… Тут было не до лесу, не до господ, не до их ссор и дрязг. Первые же раненые, первые крики умирающих, первая кровь остервенили и обессмыслили сражавшихся. Не прошло получаса, как берег Москвы-реки усеялся полусотней убитых и тяжело раненных. До сотни человек легко раненных расползлось кругом. Многие потрусливее бросились в реку вплавь, другие бродом. Берега и река окрасились кровью людской, как в оны дни, при битвах москвичей с крымцами.
Армия наступающих, хотя малочисленнее, действовала по команде если не искусного, то озлобленного предводителя — барыни Анны Самойловны. Люди графа Скавронского подались тотчас от первого же натиска и вскоре побежали, оставляя неприятелю в добычу все сокровище в ста рублей ценою, то есть весь лес на берегу и в плотах.
Один из братьев Сабуровых исчез, другой попался в плен, спасая сестренку, а затем через несколько времени был отыскан бежавший и скрывавшийся в кустах близ Девичьего монастыря сам граф Федор Самойлович. Все они были приведены пред ясные очи победителя, как некогда семейство Дария к ногам Александра Македонского… И Анна Самойловна поступила так же великодушно, как и герой македонский, хотя руководилась совершенно другими соображениями. Она удовольствовалась одним удовлетворением своего самолюбия, получением леса и приличным нравоучением: разбранив, отпустила всех на свободу.
Граф Федор Самойлович был вне себя от всего происшедшего, от всего им виденного — мертвецов, раненых и пролитой крови. Взволнованный, он не нашел даже своего экипажа и пустился пешком, на рысях, в город, сопутствуемый свояченицей и зятем.
По счастью, Никитская и дом, который он теперь нанимал, были недалеко. Через час Скавронский был уже дома и рассказывал жене и домашним о том поражении, какое претерпел на берегу Москвы-реки.
Новый Александр Македонский распорядился между тем скорее таскать лес на берег и затем тотчас же продать его какому-нибудь московскому купцу. Что касается мертвых тел на берегу, а равно и мертвецов, плывших по Москве-реке мимо изумленных обывателей, то это до барыни Ефимовской не касалось. Это было, по ее мнению, делом полиции — убирать павших в сражении.
— Да и мудрено, столько народу похоронить! — решила она.
Разумеется, это происшествие дошло до Петербурга, и с этого дня цесаревна Елизавета Петровна гораздо строже прибрала всех к рукам, а в особенности Ефимовскую.
Прежде всего Анне Самойловне было приказано ехать в вотчину и не только не въезжать в Первопрестольную столицу впредь до разрешения, но даже не приближаться к ней.
Затем, вскоре после этого, графа Федора Самойловича и Анну Самойловну законным образом разделили, устранив главный повод их борьбы — смежность их вотчин.
Долго вспоминали москвичи об этом побоище, и Крымский брод чуть не стал ‘Ефимовским бродом’.

XXIII

Дальнейшая судьба ‘оной фамилии’ самая простая, но и поучительно странная, фатальная…
К концу первой же зимы в Москве граф Карл Самойлович так растолстел, обленился, отупел, что переходил только от стола к постели. И здесь однажды весною нашли только что плотно покушавшего графа уже отошедшим в другой мир. А велением роковой судьбы в том же году овдовели и обе сестры одна за другою.
Летом умер Михайло Ефимовский, ‘дюже поученный’ своей женою, как говорили злые языки. К осени умер тихий и единственно ведший себя прилично Семен Иванович Генрихов.
Но на этом коса смерти не остановилась. Следующей зимой заболела опасно Христина и на Фоминой неделе была уже на том свете. Вслед за ней, почти тотчас, в июне месяце, скончался и граф Федор Самойлович Скавронский, живший в своем доме на Никитской и служивший соблазном всей Москвы.
Его смерти никто не удивился, а все ее ждали. Прежний ямщик Дирих стал снова пить без просыпу. За последний год его еще никто никогда не видал трезвым. Он напивался замертво пьяным, падал где выпивал и снова спал без просыпу.
Кого-нибудь из близких, кто бы мог остановить Дириха лаской или усовещеванием, не было. Жену он возненавидел и, конечно, не слушался ее. И жизнь его за последнее время была настолько переполнена всякого рода срамными поступками, что когда графа Федора Самойловича отпевали и хоронили в ограде церкви Вознесения на Никитской, то никто не явился на его похороны. Бывшая в то время в Москве цесаревна тоже не приехала: уже слишком прославил себя прежний Дирих.
А между тем, кто же был виновен во всем! Часто в минуты трезвости, граф Федор Самойлович горько жаловался, говоря, что будь с ним его Трина, он никогда бы до такого забвения всего не дошел.
Смерть, скосив сразу почти все поколение старших членов семьи и оставив в живых только на время одну сумасбродную Анну, перешла вскоре и на следующее поколение.
Через полтора года после графа Федора Самойловича умер от разгульной жизни молодой, всего только двадцатилетний, граф Антон Карлович, вслед за ним, спустя немного, умер его младший брат Иван Карлович.
Когда в 1730 году вступила на престол императрица Анна, то из всех членов ‘оной фамилии’, три года спустя после ее появления в Петербурге, оставался только один представитель, юный граф Мартын Карлович.
Со вступлением на престол ‘дщерь Петрова’ вспомнила и о семье. Сыновья Христины и Анны были возведены ею в графское достоинство. Потомкам графов Генриховых и графов Ефимовских суждено было судьбой продолжать свои роды к существовать на свете.
Что же касается Скавронских, то род их угас в лице представителя третьего поколения: внук Карлуса из Вишек, граф Павел Мартынович Скавронский, дипломат и посланник в Италии, женатый на родной племяннице знаменитого князя Таврического, не имел сыновей и умер незадолго до кончины Великой Екатерины. Потомства от него в России не осталось. Одна из дочерей его и одна внучка вышли замуж за чужеземцев и сделались обе русскими прабабками двух аристократических фамилий Англии и Франции — лордов Гауден и графов де Морне.

XXIV

Прямыми представителями рода ‘цара бралиса’ в пределах опять же не России, а Польши остались потомки графа Петра Сапеги и Софьи, Яункундзе, первой фрейлины первой императрицы.
Графиня Софья Карловна Сапега прожила долго и безмятежно, хотя первые дни ее замужней жизни не обещали мирной и счастливой доли на земле.
Обвенчавшись с молодым красавцем магнатом почти поневоле, понуждаемая к этому цесаревной Елизаветой, Софья очутилась в положении, которое предчувствовала заранее.
Сапеги, и свекор, и муж, относились к ней вежливо-надменно как истые аристократы. Старик фельдмаршал прямо говорил, что женил сына на кретьянке-полулатышке из-за ее полуторамиллионного приданого. Петр Сапега, повиновавшийся во всем своему отцу, не скрывал от жены, что женился на ней поневоле.
Софья тоскливо приняла на себя новые обязанности замужней женщины и невестки не как ‘талан’, посланный провидением, а как лихую долю, как мудреное, если не тяжкое, иго. Последствием были отношения не любовные, а тоскливо-приличные и холодно-вежливые.
И с первого же дня замужества дохабенская Яункундзе еще беззаветнее, горячее, всей огненной натурой своей стала обожать дорогой, но уже смутно рисующийся в ее голове образ своего ганца. Софья все-таки не знала наверное: жив или умер ее Дауц Цуберка, ибо не хотела и как бы не могла верить вестям об ужасной судьбе его.
Теперь образ этого простодушного и красивого пастуха, с детства обожавшего ее, ее ‘браутганца’, или жениха, с которым ее разлучили за день до венчания, ожил в сердце графини Сапеги и повелевал над ней еще полновластнее, чем когда-то над поселянкой Яункундзе и затем над фрейлиной Скавронской.
Граф Петр Сапега это знал по догадкам, внутренне подсмеивался над привязанностью жены к деревенскому ганцу-латышу, но относился к этому явлению равнодушно. Кого бы постылая жена ни любила — не все ли равно!
Софья безропотно, покорно, с тайными вздохами и старательно скрываемыми слезами переносила свою участь и обращалась со свекром почтительно, а с мужем — дружески, приветливо, но сдержанно…
На счастье обоих, молодой Сапега никого еще не любил, когда женился. Сердце его не испытало еще никакого чувства, и по капризу судьбы или по тайному закону природы молодой муж, независимо от воли своей, незаметно, понемногу начал привязываться к красавице и умнице жене, нежной и страстной во всем, ко всему и ко всем — кроме него.
Через три месяца после свадьбы и жизни в Петербурге, когда Софья уже страстно обожала своего Цуберку — Петр Сапега страстно обожал жену.
Софья только удивлялась перемене в муже, она даже не догадывалась или не допускала и мысли об ином чувстве, кроме простой дружбы. Она готова была назвать эту новую нежность к ней мужа притворством и игрой. Повод был у него! Старик магнат вместе с сыном собирались покинуть Россию, ехать на родину, и поэтому нужно было продать, конечно с согласия Софьи, все ее вотчины, чтобы капитализовать состояние.
Скоро молодой Сапега уже мучился как истый влюбленный от холодной приветливости обожаемой женщины. Его чувство — была ‘первая любовь’, искренняя и пылкая, к тому же к собственной жене… А она не верила этому, не могла и не хотела верить. Прежнее высокомерие его и надменность будто закрыли ему навсегда доступ в ее сердце. К тому же ей как бы приходилось сказать теперь мысленно:
‘Поздно! Я снова люблю, и сильнее, чем когда-либо, того, кто с детства обожал меня, был моим женихом’.
Однако вследствие перемены в муже графиня понемногу привязалась к нему, но как к близкому другу или милому брату.
Сапега затаил в себе свое разгоравшееся чувство, отчасти грустил, но надеялся и думал:
‘Завоюю я тебя все-таки! Заставлю любить себя!.. Потому что твое чувство к деревенскому ганцу — самообман!..’
Бесед об их отношениях они избегали, и только раз Сапега решил объясниться с женой, но это объяснение чуть не стало роковым для обоих. Оно заронило в голову Софьи бессмысленный план и пагубное намерение.
— Что же мне делать, если я по-старому люблю того, кого всегда любила, с первых лет жизни,— тихо и грустно объяснила Софья, как бы винясь в невольном, независящем от нее проступке.— Если тебе это оскорбительно, тебя гневит, дозволь мне постричься в монашество, а сам выбери девушку достойную тебя и женись вновь. Состояние мое, конечно, оставь себе. Мне в монастырской келье нужно будет столько же, сколько нужно нищенке: кусок хлеба и ковш воды.
Граф Сапега не ответил на это ни слова, крепко обнял и поцеловал жену, но быстро, без оглядки, выбежал из горницы…
‘Обрадовался возможности отделаться от меня!’ — подумала Софья тоскливо.
Но, тотчас почувствовав что-то щекочущее на щеках, она провела рукой по лицу своему и удивилась: оно было мокро… от слез. Но это были не ее слезы.
‘Что же это такое?’ — подумала она.

XXV

Между тем сборы в путь шли деятельно, и наконец наступил день отъезда в королевство, которое для ‘польской фрейлины’ было не чуждо. Она без сожаления покидала Петербург и Россию, куда уже не суждено ей было вновь вернуться.
Фельдмаршал Сапега, желавший побывать в Голштинии, уехал вперед и морем, а граф Петр с женой двинулся неделю спустя на своих лошадях в дорожной великолепной карете.
Уже верст за сто от Петербурга граф смутил жену вопросом:
— Можно взять два пути… Один из них идет через твои края и Вишки. Как ты пожелаешь, моя дорогая?..
Софья знала, что Вишки на пути их, и была уверена, что муж постарается миновать ее родину.
— Я не знаю… Все равно…— отозвалась она, взволновавшись…
— Тебе все равно?
— Да.
— Зачем же, милая моя, лгать? Тебе не может быть это безразлично.
— Да ведь ‘его’ нет там. Он на том свете или пропадает без вести! — искренно и горячо воскликнула Софья.
— Нет. Я уверен, что все это вздор!..— значительно произнес Сапега.— Он, твой приятель, по всей вероятности, жив и невредим.
После паузы в несколько секунд Софья произнесла глухо и потупляясь:
— Нет. Не хочу.
— Ехать на Вишки?
— Не хочу. Не надо. Надо мимо…
— Хорошо. Будь по-твоему,— отозвался граф.
Прошло несколько дней однообразного пути по долам и лесам, по селам и местечкам, и наконец латышское сплошное население, появившееся кругом них, говорило графине Сапеге, что она уже в тех пределах, где родилась и где была когда-то счастлива… Счастливее!
Однажды на одном ночлеге до ее слуха коснулось знакомое название.
— Покорми лошадей в Юрровом боре! — сказал кто-то. ‘Где же мы едем!’ — подумала Софья и встревожилась.
Оказалось, что графиня Сапега не ошиблась.
Они ехали чрез родные места и на другой день в сумерки, должны были остановиться для ночлега в том самом ‘виасибас намс’ — постоялом дворе, где служил когда-то Карлус.
— Мы едем на Вишки? — решилась она сказать мужу.
— Да,— отозвался Сапега коротко и сухо.
— Зачем же?
— Не все ли равно.
— Нет. Не все равно. Мне это не ‘все равно’! Зачем же тогда…— дрогнувшим от волнения голосом произнесла графиня.
Сапега не ответил ни слова, но затем, чрез несколько минут, выговорил как бы в объясненье чего-то:
— Приедем к вечеру, ночуем в гостинице, а рано утром выедем. Что ж тут…
Графиня только подавила тяжелый вздох.
Она думала: ‘Да, конечно… Только проедем. Но я увижу дорогие места, и это только растравит мне сердечную боль…’
Чрез мгновенье молодая женщина видимо взволновалась.
‘А если он жив?! Если он случайно очутится в Витках? Он всегда хотел наняться пастухом в Вишки. После нашей свадьбы мы тотчас должны были перейти туда’.
‘Если он жив, то непременно в Вишках’,— решила наконец Софья, и сердце замерло в ней.
Когда чрез сутки карета графа Сапеги катила по живописной местности, графиня пытливо выглядывала в окно, и вдруг яркий румянец покрыл ее лицо. Она не удержалась и показала мужу…
— Вот!.. Я знаю… Это Красный холм… Это Саркан Калнэс! Так зовут! Я здесь бывала. Отсюда двенадцать верст до Вишек…
Сапега промолчал.
Графиня не произнесла более ни единого слова, но вся как бы ушла в зрение и не спускала глаз с окрестности, Все кругом становилось ей знакомее и знакомее…
— Акменс! Мой камень! — вскрикнула она вдруг.
Задумчивый Сапега невольно вздрогнул, но промолчал опять.
— Я на этом камне часто Яункундзе исполняла в игре…— произнесла Софья тихо, и сердце ее стало как-то странно стучать и замирать… ‘Сейчас Вишки! Сейчас Вишки! Сейчас Вишки!’ — будто отстукивало оно в ней и сжималось томительно.
За ровным полем показалось жилье… Серенькие домики… Церковь… Вправо — лес…
— По этому лесу дорога в Дохабен! — произнесла графиня громко, но она уже не замечала, что говорит вслух. Она не владела собой.
Чрез полчаса церковь и серые домики, разбросанные среди ровной местности, были уже пред глазами путников, направо и налево от них, ибо карета въезжала в местечко.
Графиня, волновавшаяся все более, вдруг порывом двинулась и высунулась в открытое окошко кареты… За четверть версты, в поле, подымалась столбом пыль и, застилая яркое, заходящее солнце, распласталась по горизонту серо-красным облаком, с золотыми краями и как бы с заревом в выси. Дохабенская Яункундзе, как и всякая деревенская жительница, сразу поняла, что это за облако. В деревнях ввечеру его ожидают и выходят навстречу ему подростки, мальчишки, девчонки, а где их нет — и взрослые. К нему выходят радостно, приветливо, как бы с любовью.
Это облако поднимается стадом, возвращающимся с пастбища на ночлег домой.
Графиня уже различала вдали весь скот, ясно и отчетливо доносилось до ее уха мычанье, блеянье и вся дикая, но, милая музыка этих любимцев крестьянских, в которых половина всего достояния и благосостояния деревни.
‘Но если он нанялся в Вишках?!’
Графиня Сапега всей силой воли напрягала свое зрение… Под этим серо-красным, будто зловеще сияющим облаком шевелилась, приближаясь, сплошная масса. Но понемногу она могла уже различить коров, овец, телят и свиней. Масса эта движется прямо, дорогой, лишь кой-где телята отбиваются в сторону…
Но вдруг большой бык вылетел на рысях вон из стада. За ним метнулась фигура… Человеческая фигура! Это пастух с кнутом… Пастух широкоплеч, высокого роста!.. Он на бегу двинул едва заметной рукой, и около него, на красноватом горизонте, мелькнула как бы длинная змея — кнут. Раздался сухой, четкий удар… Той раза развилась эта змея, и три звонких удара двинули стадо еще быстрее. Но в этой высокой фигуре пастуха, в движении его руки, привычно действующей кнутовищем, и в этих сухих звуках удара кнута сказалась что-то особенное для дохабенской Яункундзе, потому что графиня Сапега тихо ахнула и, лишившись чувств, опрокинулась в глубь кареты…
— Софья! Софья!— воскликнул граф в перепуге, и, высунувшись, Он отчаянно крикнул кучеру: — Пошел! Скорее!

XXVI

Графиня быстро очнулась от легкого обморока.
Когда карета подкатила к постоялому двору, носившему громкое название ‘виасибас намс’, бывавшая когда-то часто в этом доме графиня уже сознательно осматривалась и узнала дом.
Она тоскливо улыбнулась.
— Как ты себя чувствуешь? — дрогнувшим от волнения голосом уже в третий раз спрашивал граф.
— Ничего… лучше!.. Это так!.. Это в первый раз в жизни… и в последний…
— Да! Я надеюсь крепко, что в последний! — вдруг гневно вырвалось у Сапеги. И в голосе его прозвучало что-то особенное… То была будто угроза. Но не жене, а кому-то или чему-то другому! Обмолвка о каком-то намерении, до нее будто не касающемся.
Графиня вошла в дом, озираясь грустно. Все было то же, так же повсюду: и горницы, и стены, и обстановка… Но все это стало гораздо беднее, грязнее, невзрачнее, и странно… все стало — меньше, уже, теснее.
Всюду было когда-то хорошо и красиво, а стало теперь скверно, почти омерзительно…
Графиня дивилась и вздыхала…
‘Вероятно, хозяин другой… Все запустил…’ — подумала она, но вдруг ахнула. Пред ней появился бывший хозяин ее отца…
Он был тогда важный и почтенный зажиточный человек, которого она отчасти боялась, которого отец ее уважал и тоже побаивался. А теперь это какой-то мужик, грязновато одетый.
Он с низкими поклонами, подобострастно встретил знатных проезжих и сам провел в лучшую большую горницу.
Чрез мгновенье молодая женщина осталась в горнице одна и озиралась с тем же удивленьем на лице и в глазах. Лучи заходящего солнца золотили стену этой комнаты, и ее сероватость, неприглядность и убожество еще резче бросались в глаза графине Сапеге.
Она поникла головой, опустила глаза и глубоко, даже тяжело задумалась, будто вопрошая себя о чем-то, будто решая загадку, внезапно поставленную ей окружающим.
А граф в эти минуты был уже далеко. Он быстро шел пешком по улице и шагал так решительно, двигался на край местечка, как если бы у него было самое важное и неотложное дело.
С приезда именитых путешественников прошло уже более получаса, а никто не появлялся в горнице, где была графиня… Люди не хлопотали и не сновали, как всегда бывало на привалах. Никто ничего не выносил из кареты и из фургона, следовавшего за ней, ничего не готовилось для ужина и для ночлега… Все в горницах и на улице было тихо… И было все так по строгому приказу самого графа.
Два раза приходила в себя графиня и, полусознательно осмотревшись, удивлялась и затишью, и отсутствию не только людей, но даже мужа.
Наконец, вдруг скрипнула дверь. Графиня подняла глаза и невольно вскрикнула, но осталась на стуле, как бы окаменев в испуге… На ее глазах, будто втолкнутый насильно, влетел в дверь и тотчас снова попятился назад широкоплечий, высокий и лохматый мужик, в засаленной посконной рубахе и в коротких штанах с рваными краями на голых грязных ногах. Рубаха без пояса висела балахоном, а расстегнутый ворот обнажал грязно-сизую грудь. В руке его был длинный, собранный в кольцо пастуший кнут… Он молча и растерянно стал пред ней, весь в лучах золотящего горницу солнца. Из этих ярких лучей, из пыли, грязи, а равно из взлохмаченной бороды глянуло на Софью что-то знакомое… Наконец она пригляделась и снова вскрикнула, но иначе и тише. Будто от легкой боли или от роковой вести!
— Что же это?— едва слышно произнесли ее губы.
Мужик стоял истуканом и удивленно таращил глаза на важную барыню… Он не понимал и боялся, какую затею с ним замыслил сердитый барин, приведший его и втолкнувший сюда без всяких объяснений.
Графиня вдруг, в силу неуловимого чувства, опустила глаза в пол, как опускает их женщина лишь от стыда, а лицо ее запылало румянцем. Опущенный взор невольно приковался теперь к босым ступням пришельца.
Пальцы этих здоровенных ступней, облепленные слоем грязи, растопырились на полу, а большие пальцы, оттопырясь от остальных, как-то торчали вперед…
— Цуберка? Ведь это ты? — произнесла наконец графиня по-латышски.
— Цуберка… Я… Что укажешь, лельматэ? Барыня!— произнес ганц.
— Ты не узнаешь меня? — прибавила она дрогнувшим голосом.
Ганц пригляделся, разинул рот, охнул протяжно и, улыбнувшись вдруг широкой глуповатой улыбкой, поднял от смущения руку и начал чесать свою лохматую голову.
— А я гляжу… гляжу…— заговорил он, фыркнув.— Вот, думаю, похоже. Очень похоже!.. Точно будто леший балуется, глаза отводит… А оно и вправду — Софья Сковорощанка…
Цуберка рассмеялся на всю горницу, и от этого смеха лицо графини вспыхнуло еще более, а в глазах стали слезы…
— Ты что делаешь? Ганцем?— чрез силу произнесла она, почти не зная, что говорить.
— Ганцем в Вишках…
Наступило молчание.
— А ты что делаешь? Ты лельматэ стала?
— Давно я не видала… Давно…— проговорила графиня глухо, как бы сама себе.
— Да, с тех пор, что меня в Рижский циатумс стащили москали и розгами все…
‘Что же это такое? — повторяла мысленно графиня.— Что же это? Это не мой Цуберка. Это не он! Или это он же, но не тот, которого я… в сердце… Да что же это? Это колдовство!..’
Она тихо откачнулась, прислонилась к спинке стула, и вдруг крупные слезы полились по ее лицу… Она закрылась платком и тихо заплакала…
— Ты не плачь… Тогда больно было… А теперь ничего… Прошло! Я и думать забыл…
Графиня вдруг порывисто поднялась и подошла к ганцу. Достав из кармана вязаный кошелек с десятком червонцев, она стала на шаг от него.
— Эйт ност! Уходи вон! — глухо произнесла она, протягивая руку с деньгами.
— Это мне?..
— Бери… Ступай. Диес артевим! Бог с тобой!..
— А ‘он’ не заругает? Не побьет?..— взволнованно колебался Цуберка брать кошелек.
— Бери… Женись скорее и…
— Ладно. За меня Хевуска замуж хочет…
— Эйт ност. Эйт ност! — повторила тихо графиня, отвернувшись в сторону.
Ганц сжал кошелек в своем громадном кулаке и отчасти растерянно двинулся к дверям.
— Бог с тобой! — шепнула Софья по-русски ему вслед.
Мужик пролез в двери, а женщина осталась среди горницы, стояла недвижно и все смотрела на эту затворившуюся дверь…
Ей почудилось, что в груди ее будто оторвалось что-то, камнем упало на сердце и придавило его.
Солнце исчезло за краем земли, яркая позолота сошла со стен горницы, и все потемнело сразу… И как здесь кругом стало вдруг темно, так же темно сделалось будто и на душе Софьи. Будто кто-то умер вдруг! Или что-то умерло для нее, умерло в ней…
Но где же Цуберка? Где ее милый, обожаемый Цуберка, образ которого носила она в сердце своем? Здесь сейчас был не он. Так где же он? Неужели его не было никогда? Да что же это? Это колдовство!
Графиня трепетно, дрожащей рукой перекрестилась три раза и стала пугливо озираться…
— Что же мне делать? — шепнула она вслух.
Дверь отворилась, в горницу вошел граф и, тихо приблизясь, молча остановился пред женой. Софья вздрогнула, потом опустила голову, потупилась и так стояла.
Граф подошел ближе, но молчал…
Наконец Софья тихо двинулась к нему и, не поднимая головы, с опущенными руками, как бы не смея тронуть его, медленно прислонилась этой поникнутой головой к нему на грудь… Граф порывисто обнял жену и, страстно целуя, вымолвил:
— Полюбишь ты меня теперь?
— Да. Да… Так же, как любила его… Его! Не этого! Прости меня. Я не виновата! Это колдовство… Пойдем в церковь… Пойдем молиться. Я боюсь…
— Не бойся, дорогая… Я тебе поясню это колдовство! Я угадал верно… Ты любила не ганца Цуберку, а свою картину, портрет, не похожий на него, который нарисовали в твоем сердце — разлука и мечты…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека