‘Фрегат ‘Паллада», Энгельгардт Борис Михайлович, Год: 1938

Время на прочтение: 61 минут(ы)
И. А. Гончаров. Фрегат ‘Паллада’
Л., ‘Наука’, 1986

Б. М. Энгельгардт.

Если в первых критических статьях о ‘Фрегате ‘Паллада» (Дружинин,1 Дудышкин,2 Кеневич3) гончаровские очерки кругосветного путешествия трактовались еще как литературное произведение: обсуждался их художественный замысел и тематика, их стиль, ставились вопросы о путешествии как особом литературном жанре, делались попытки определить их место среди различных литературных направлений — романтического, реалистического и т. д.,— то уже с конца 60-х годов все это было забыто, и на книгу установился твердый взгляд как на простое описание дальнего плавания, содержание которого определялось, с одной стороны, культурными интересами автора, а с другой, объективными данными, так сказать, географического порядка.
Книга была занесена в разряд географических сочинений, особо полезных и рекомендуемых для юношества, а критик и историк литературы снимали ее с школьных полок лишь для того, чтобы воспользоваться ею как биографическим источником.
Удивлялись точности отдельных описаний, отдавали должное отдельным картинам тропической природы, но еще более говорили об убожестве гончаровского мировоззрения, о тривиальности его вкусов и т. д., и т. д.
Книга, строго говоря, была забыта. Она перестала ощущаться как литературное произведение. А между тем она, конечно, представляет собою замечательное явление именно в области художественной литературы. Она занимает свое особое место в истории жанра путешествий, где очень трудно подыскать к ней какую-нибудь аналогию во всей европейской литературе,— и в развитии русской реалистической школы, являясь блестящим и тонким памфлетом против романтических традиций в описаниях природы и пресловутого романтического couleur locale. {местного колорита (франц.).} И наконец, что, пожалуй, всего существеннее,— она играет значительнейшую роль в системе гончаровского творчества. Без преувеличения можно сказать, что ‘Фрегат ‘Паллада» является таким произведением, где, с одной стороны, нашла законченное и яркое выражение вся тематика его творений, начиная с фельетонов ‘Современника’ и кончая ‘Обрывом’, а с другой, отразились с большой отчетливостью те художественные приемы и стилистические особенности, которые характерны для Гончарова. В этом смысле ‘Фрегат ‘Паллада» подводит нас к более углубленному пониманию главного труда его жизни — его трех романов.
Гончаров называет свою книгу ‘правдивым до добродушия рассказом’4 о путешествии, он неоднократно и настойчиво подчеркивает свою роль простого и немудрящего повествователя событий и фактов похода, он хочет, чтобы его книга рассматривалась как добросовестный отчет об экспедиции. Но историк литературы не только не обязан верить ему на слово, но, напротив, самая настойчивость автора должна заставить его насторожиться и заподозрить правдивость и искренность этих утверждений. Проверка же эта возможна только путем восстановления подлинной истории экспедиции на основе официальных документов, дневников, писем, статей других участников экспедиции. Только противопоставив точно проверенные события и факты их литературному изображению у ‘певца’, хотя бы и ‘ex officio’, {по должности (лат.).} похода, можно убедиться, насколько прав Гончаров, толкуя о своей точности, и правильно поставить вопрос о ‘литературном материале’ очерков. Это первая задача исследователя, из которой, естественно, вытекает следующая.
В самом деле: если бы оказалось, что правдивое повествование значительно расходится с действительностью, тогда необходимо было бы выяснить, чем именно обусловлено это расхождение, то есть какие художественные замыслы положены в основу произведения, какие тематические и стилистические задания ставил себе писатель, когда он не просто давал отчет о кругосветном плавании, а уже сознательно использовал факты путешествия как материал для художественного произведения. Указаний на эти особые художественные задания следует искать, конечно, как в самом произведении, так и около него: в тех частных и личных записях, письмах и других материалах, которые сохранились в литературно-биографическом наследстве писателя.
Но вскрытые таким путем особые литературные задания, лежащие в основе данного произведения, необходимо сопоставить с тематическими и стилистическими заданиями других произведений этого писателя. Только при помощи такого сопоставления можно установить место этого произведения в художественном творчестве писателя в целом и выяснить его внутренний смысл и значение.
Именно таким путем и идет предлагаемое исследование. Оно начинается изложением подлинной истории путятинской экспедиции, как ее можно восстановить на основе различных официальных документов, писем и дневников ее участников и других источников. В дальнейшем полученные выводы сопоставляются с показаниями частных писем Гончарова из плавания и делается попытка при помощи сравнительного анализа тематики стилистических заданий ‘Фрегата ‘Паллада» и трилогии определить смысл и значение этого произведения в истории гончаровского творчества.

I

Когда в конце 50-х годов появились наконец гончаровские очерки плавания на фрегате ‘Паллада’, они вызвали среди кронштадтских моряков, хорошо знавших подробности экспедиции из уст ее участников, чувство неопределенного разочарования, недоумения и даже обиды. Им, осведомленным из первых рук о всех событиях героического похода, трудно было помириться с изображением его в виде какой-то увеселительной прогулки по трем океанам. Впрочем, для того, чтобы почувствовать, что в гончаровских очерках не все ладно в смысле их соответствия действительному ходу событий путешествия, не надо было ни быть моряком, ни обладать особой осведомленностью. Довольно было иметь хоть некоторое представление об условиях и обстановке кругосветного плавания на парусном судне, чтобы сразу заподозрить правдивость его повествования и признать необходимым произвести сравнение гончаровских очерков с действительной историей экспедиции, как она рисуется на основании разнообразных показаний участников и официальных документов.5
Уже в частных письмах Гончарова, особенно первой половины плавания (да и в самих очерках), мы находим целый ряд жалоб и причитаний насчет различных тягостей путешествия. Выраженные по большей части в шуточной форме и притом с нарочитой подчеркнутостью исключительной избалованности автора, они теряют всякую остроту и очень часто звучат как забавные признания изнеженного барина. Однако не нужно было быть ни неженкой, ни барином, чтобы жаловаться на суровость экспедиционной обстановки. Кругосветное путешествие на парусном судне было тяжелым испытанием не только для непривычного штатского, но и для моряка-профессионала. Тесные и темные помещения, скученность населения, духота, вечная сырость, подчас плохое питание, и скверная вода (на ‘Палладе’ в Англии поставили опреснитель, но он почти не действовал) — все это при бесконечно длительных переходах создавало благоприятную почву для развития различных болезней: чахотки, гнилой горячки (тифа), лихорадок и в особенности цинги (не избежала ее и ‘Паллада’ под конец своего плавания). А рядом с этим тяжелый труд, изнурительная авральная работа и днем и ночью, вечное ‘настороже’, свирепая дисциплина, вызванная необходимостью быть всегда готовыми к отражению опасности, и проч., и проч. Мы отнюдь не сгущаем красок: ‘изнурительные труды и лишения’ — это выражение очень часто встречается в официальных бумагах того времени. Дальнее плавание было тогда ‘военным походом’ и ‘длительной экспедицией’, соединяя в себе тягость военного режима с лишениями и случайностями экспедиционного быта.
Но на ‘Палладе’ все эти неблагоприятные условия плавания усугублялись еще целым рядом привходящих обстоятельств, среди которых, в первую очередь, нужно отметить: крайне плохое состояние судна, сборную, мало обученную команду и, наконец,— для второй половины плавания — тревоги военного времени.
Построенная в 1831—1832 гг. и тимберованная в 1841 г. ‘Паллада’6 в 1852 г., строго говоря, уже не годилась для кругосветного плавания по своей ‘дряхлости и ненадежности’.
Так как команда ‘Паллады’ состояла из чинов гвардейского экипажа, то ее ни в каком случае нельзя было целиком отправить в дальнее плавание. Приходилось, списав старый состав с судна, формировать его заново за счет других балтийских экипажей, а сделать это вполне успешно в такой короткий срок (по заданию ‘Паллада’ должна была открыть кампанию в середине августа, а приготовления к походу начались только в конце июня) было почти невозможно.
Некоторые партии матросов прибыли на фрегат чуть ли не накануне отплытия. Они не знали друг друга и своих унтер-офицеров, не успели осмотреться и обжиться на фрегате, приноровиться к требованиям новых начальников, приемы и манеры управления судном, особые у каждого командира, были им незнакомы. Все это не сулило впереди ничего хорошего.
К тому же Балтийское море встретило моряков крайне неприветливо. ‘Нынешняя осень,— писал один из участников экспедиции,— грозно прошлась по нашему северу. При выходе из Зунда мы видели на шведском берегу четыре купеческие судна, лежащие на боку, пробитые и выброшенные бурей. По ночам была слышна отдаленная пальба, возвещавшая о затруднительном положении и гибели купеческих судов. Сердце сжималось при мысли, что нельзя помочь тем, которых жалобы столь ясно доходили до нас. В Немецком море нашлись два корпуса без мачт, мы направились к первому на случай, что найдем кого-либо в живых, спустили шлюпку, подъехали, обежали каюты, осмотрели трюм — ни души. Судно держалось на воде только потому, что было нагружено досками. Грустно зрелище такого разрушения’.7
Вот при каких условиях дряхлому судну и неопытной команде пришлось начать кампанию. Не мудрено, что всякого рода злоключения посыпались на него с первых же моментов плавания.
Начались бесконечные поломки рангоута и порча парусов. Плохо обученная команда скверно справлялась с маневрированием, и чуть ли не каждый день случались различные неприятности. Порывистый, постоянно отходивший ветер изрядно трепал заслуженное судно, а вечная ‘пасмурность и туман по горизонту’ чрезвычайно затрудняли и без того опасное в осеннюю пору плавание по Балтике и Северному морю. От качки на фрегате зачастую показывалась течь, помпы постоянно работали, но вода в трюме стояла довольно высоко, в жилых палубах было сыро и холодно.
Среди команды начались заболевания. Как ни береглись, но успели захватить заразу в Кронштадте, и до выхода из проливов похоронили одного за другим троих матросов. Кроме холеры на ‘Палладе’ появилась и гнилая горячка, от которой умерло еще двое людей. Лазарет не пустел, настроение было подавленное, и команда выбивалась из сил.
В довершение всего с фрегатом едва не произошло большое несчастье: 12 октября в пасмурную и туманную погоду при самом тихом ветре ‘Пал- лада’, входя в Зунд, приткнулась к мели.
Последствием посадки фрегата на мель явилась необходимость введения его в док в Портсмуте, куда он добрался лишь 12 ноября, задержанный в Немецком море свирепыми противными ветрами. А между тем для такого старого судна, каким была ‘Паллада’, новая постановка на подпорах в сухом доке грозила еще большим расшатыванием всех креплений корпуса судна. Излагая все эти соображения в донесении морскому министерству, Путятин прибавлял, что и вообще ремонт потребуется капитальный, так как судно плохо сопротивляется невзгодам плавания. Это была первая из тех бесчисленных жалоб, которыми засыпал Путятин Петербург в течение всего похода.
Как бы там ни было, но ‘Палладу’ разгрузили и ввели в док, портсмутские мастеровые принялись за пересмотр и конопатку ветхого судна: тут, между прочим, выяснились не только размеры повреждений от посадки на мель, но и гнилость многих креплений и балок корпуса. Ремонт действительно вышел капитальный, но, как будет видно ниже, не принес значительной пользы делу, а только затянул пребывание ‘Паллады’ в Портсмуте до декабря месяца, когда начались обычные в это время юго-западные ветры, задержавшие экспедицию в Англии еще на месяц.
В силу этого идти вокруг мыса Горн, как предполагалось ранее, было уже поздно. ‘Если бы я теперь отправился прежде намеченным путем*— писал Путятин кн. А. А. Меншикову,— то прибыл бы в большие южные широты около весеннего равноденствия, времени, самого неблагоприятного для обхода мыса Горна, между тем как, идучи на восток, те же ветры будут содействовать скорейшему совершению похода. Поэтому я решаюсь отправиться отсюда прямо на мыс Доброй Надежды, а оттуда Зондским проливом войти в Китайское море. Следующим после мыса Доброй Надежды местом пристанища я избираю Манилу, а оттуда отправляюсь к островам Бонин-Сима’.
Таким образом из-за бесконечных починок ‘Паллады’ Путятину, еще не покидая Европы, пришлось коренным образом изменить маршрут путешествия. В будущем экспедиции предстояло много подобных сюрпризов.
Оставив 6 января 1853 г. Спитгэдский рейд, ‘Паллада’ 9-го вышла наконец в океан. Ветер, хотя и попутный, все время крепчал, разводя огромную волну. ‘Что за бурное стоит время,— отмечает в своем дневнике один из моряков,— в 6 часов вечера во время моей вахты, начали опять собираться облака, небо помрачилось, мы взяли у парусов все рифы. К полночи ветер, скрепчав, заревел и поднял резкий свист между снастями, зашумели кипящие волны, и по временам раздавался гул от ударов их о борта. Я и раньше видел бурное море в, этих же широтах, но такого страшного волнения, какое теперь было, не видывал никогда’.8
Для ‘Паллады’ пришло время показать себя в борьбе с океаном. Но нельзя сказать, чтобы она удачно выдержала это испытание. Во время перехода от Англии до Мадеры, гласит отчет Путятина, ‘качества фрегата оказались весьма неудовлетворительными, что должно приписать излишнему грузу’.
Таким образом как для команды, так и для офицеров снова настали черные дни. Фрегат било крупным волнением, и приходилось зорко смотреть, чтобы не случилось какой-нибудь беды. Настроение на ‘Палладе’ опять сделалось тревожным и нервным, и матросы снова выбивались из сил, помогая дряхлому судну в его борьбе с бурным морем. Общее положение отозвалось, конечно, и на Гончарове. К тому же, по должности адмиральского секретаря, он, конечно, не мог не знать всех тревожных подробностей дела. Но любопытно отметить, что, изображая этот переход, он не упоминает ни о каких происшествиях и, главное, строит свой рассказ, как будто все обстояло совершенно благополучно и нормально, как тому следует и быть, а только ему — избалованному горожанину — казалось чем-то необычайным. Между тем, как мы только что видели, показания самих моряков говорят совершенно обратное, отмечая как большую неудовлетворительность качеств судна, так и исключительный размах волнения. Здесь уже в полной мере обнаруживается та своеобразная манера, в которой поведено все повествование очерков и которая не позволяет рассматривать книгу как правдивое отражение действительности.
Отдохнуть от всех невзгод бурного плавания удалось только в атлантических тропиках. Переход от Мадеры до мыса Доброй Надежды (с 18 января по 10 марта) был действительно благоприятным во всех отношениях, несмотря на то, что за экватором ‘Палладу’ все-таки прихватили штили. Впрочем, с точки зрения удобств и благополучия плавания штили ничему не мешали, бояться недостатка в воде и провианте не приходилось: фрегат в изобилии был снабжен самым необходимым, и путешественникам оставалось только беззаботно наслаждаться покоем среди океана. Гончаров, по-видимому, больше других наслаждался этим ‘сияющим летом на тихих просторах тропических вод’. По крайней мере именно этому переходу да еще, пожалуй, Маниле посвящены наиболее восторженные страницы его книги.
Только в начале марта, после сорокадневного с лишком пребывания в море, ‘Паллада’ выбралась наконец из штилевой полосы: ‘Опять пошло свое,— замечает по этому поводу Гончаров,— ни ходить, ни сидеть, ни лежать порядком! &lt,…&gt, Не стану повторять, о чем уже писал, о качке. Только это нагнало на меня такую хандру, что море, казалось, опротивело мне навсегда. Хотя это продолжалось всего дней пять, но меня не обрадовал и берег, который мы увидели в понедельник’ (с. 98). {Здесь и далее в скобках указаны страницы настоящего издания.— Ред.}
Проскользнув ночью мимо входа в Falsbay, ‘Паллада’ только на следующий день вошла на саймонсбейский рейд и бросила якорь на отведенном ей месте. Перед походом через бурный Индийский океан судну необходимо было снова подремонтироваться и привести себя в полный порядок. Поэтому стоянка в Саймонсбее затянулась почти что на месяц. Часть офицеров была отпущена в Капштадт, шестеро под руководством К. Н. Посьета отправились в экскурсию в глубь страны, остальные принялись за судовые починки. ‘Весь фрегат был снова проконопачен, как снаружи, так и изнутри, гнилые части обшивки были заменены новыми’. Рангоут был пересмотрен и исправлен, ванты вытянуты, мачты проверены, и все вообще тщательно почищено и окрашено. Казалось, что все было предусмотрено для предстоявшего тревожного плавания, и Пуятин надеялся, что судно благополучно выдержит крепкие ветры и сильное волнение, которых можно было ожидать на следующих переходах, тем более что ‘и прежде сего на фрегате были сделаны немаловажные исправления в Портсмуте’. Однако будущее не оправдало этой надежды: напротив, первое же крупное волнение поставило ребром вопрос о годности ‘Паллады’ к океанскому плаванию вообще.
Покинув 12 апреля гостеприимные берега Капа, ‘Паллада’, отойдя от мыса Доброй Надежды всего на 12 миль, встретила жестокий противный шторм, который в течение 19 часов выдерживала под одними триселями. Шторм был классический по всей форме: с разорванными в сетку облачками, мчавшимися по небу, ‘с светлостью луны и блистанием молнии, с дождем и громом’. ‘С 8 часов гроза два раза обошла вокруг горизонта’. ‘Волнение шло горами, достигая порой такой высоты (до 45 футов), какой бедное судно еще не видывало. Фрегат ложился то на один, то на другой бок и, несмотря на вторичную, полную конопатку в Саймонсбее, потек всеми палубами и показал весьма значительное движение в надводных частях корпуса’.9
Последнее обстоятельство чрезвычайно встревожило командиров. Теперь объяснилась наконец подозрительная течь, замеченная еще на переходе из Портсмута до Мадеры. А вместе с тем ставился вопрос не только о плохих качествах фрегата, о чем Путятин доносил морскому начальству и из Англии, и с Мадеры, и с саймонсбейского рейда, но и о пригодности ‘Паллады’ к дальнейшему плаванию вообще. Приходилось отказываться от намерения идти прямым рейсом на Манилу: при той ненадежности всех креплений корпуса, которая, обнаружилась во время шторма, ‘Паллада’ могла не выдержать такого длинного перехода и рассыпаться в пути на мелкие куски, так что, по выражению Гончарова, пришлось бы высаживаться среди моря. Все, на что можно было рассчитывать,— это на короткие переходы из порта в порт с бесконечными починками в каждом из них. Мало того, было совершенно ясно, что если до Японии еще можно кое-как доползти, то для обратного пути и даже для длительного пребывания в тихоокеанских портах ‘Паллада’ совершенно не годилась. Необходимо было подумать о замене ее новым фрегатом, либо же заранее подготовить обратное возвращение экспедиции сухим путем через Сибирь. Само собою понятно, что все это кардинально изменяла картину путешествия и требовало от командующего быстрых и ответственных решений. И Путятин принял эти решения.
Отказавшись от прямого похода на Манилу, он направился к северу, в Анжер, на Яву, с тем, чтобы остальной путь совершить по линии Анжер — Сингапур — Гонконг — Бонин-Сима, всегда имея под рукой оборудованные порты для необходимых починок. Кроме того, он остановился на мысли спешно отправить в Россию курьера с настойчивой просьбой как можно скорее выслать на смену ‘Палладе’ другое, более надежное судно. Курьером был избран И. И. Бутаков, старший офицер ‘Паллады’, которому Путятин дал инструкцию всеми силами добиваться отправления в ту же осень из Кронштадта нового фрегата.
17 мая, после месячного перехода, добрались наконец до Анжера. Плавание было неблагоприятным, хотя фрегат все время имел попутные ветры. Погода держалась неровная, постоянно налетали шквалы и разводили волнение. Поддавшееся после первого шторма судно не выдерживало крупной зыби: крепления корпуса снова и снова приходили в движение, и палубы текли всеми швами. В жилых помещениях постоянно было сыро. С наступлением жары повсюду появилась вредная для здоровья плесень, вода, застоявшаяся в разных укромных уголках, загнивала, заражая воздух. Лазарет снова начал наполняться, появились тропические болезни: вереды, лишаи, легкие формы лихорадки. В этой знойной, удушливой атмосфере на ветхом, гниющем судне лихорадили и здоровые,— для слабогрудых она была настоящим ядом. Среди матросов открылась чахотка: в Сингапуре и Гонконге пришлось сдавать в госпитали безнадежно больных.
Из Сингапура, куда пришли 25 мая, Бутаков на первом же отходившем пароходе поспешил в Петербург с депешами и письмами от адмирала к великому князю, в Морское министерство, в Министерство иностранных дел, а фрегат после легких исправлений пошел в Гонконг.
Здесь снова принялись за тщательную конопатку и починку судна, а тем временем Путятин во исполнение той части инструкции, преподанной ему Министерством иностранных дел, которая касалась торговли с Китаем, отправился на шхуне в Кантон. Однако поездка эта не принесла никаких положительных результатов. Китайский резидент заявил адмиралу, что морская торговля с Россией не может быть разрешена, так как с русскими Китай и без того торгует по сухопутной границе, что и оформлено в соответствующих статьях договоров. В силу этого Путятину не оставалось ничего другого, как утешаться тем, что относительно захода русских военных судов в пять недавно открытых для европейской торговли портов китайцы не имели ничего против, считая это, по-видимому, вполне естественным. Впрочем, для длительных переговоров с китайцами у Путятина и времени не было. Фрегат и без того опаздывал, а между тем в Гонконге он узнал, что коммодор Перри, его американский соперник в японских делах, уже отправился с весьма внушительной по размерам эскадрой10 к месту своих главных действий. Путятину приходилось спешить, ‘чтобы не пропустить благоприятное для переговоров время’. Поэтому, едва вернувшись из Кантона, он приказал сейчас же сниматься с якоря.
Утром 7 июля ‘Паллада’ вступила в Тихий океан. Погода и ветер по-прежнему были скверные, находили шквалы, разводя крупную зыбь, к вечеру по горизонту с огромной быстротой стали проноситься зловещие черные облака, луна взошла в нимбе. Все предвещало близость тайфуна.
И действительно на следующий день уже с утра барометр начал заметно падать. Все время налетали шквалы с дождем. Вечером ветер сильно крепчал, вызывая огромную зыбь, густая мрачность окутала горизонт: фрегат, паруса и люди сливались в какую-то сплошную массу. Всю ночь напролет брали рифы и спускали паруса, но ход фрегата не уменьшался, превышая к утру 14 узлов.
Волнение было огромное и неправильное от частой перемены ветра, который все время переходил на несколько румбов. Небо еще более потускнело, дождь лил потоками, а барометр все падал.
Боковая качка была невероятная, размахи доходили до 45, фрегат черпал сетками, концы грота-рей не раз уходили в воду, так что едва не смыло нескольких матросов, у орудий задние колеса при наклонах приподнимались на два дюйма от палубы. Надводная часть судна ‘по обыкновению’ тотчас дала движение, и по верхним палубам открылась течь. Вода хлестала во все люки, текло всюду, все помпы работали непрерывно, но никак не могли справиться с этим наводнением, на фрегате не осталось ни одного сухого местечка, а в трюме вода быстро поднималась.
Но худшее было еще впереди. Вечером один за другим изорвало грот, фок и фор-марсель. Остальные паруса убрали, и фрегат мчался всего-навсего под двумя, взятыми на четыре рифа. Тем не менее ход его не падал ниже 10 узлов. В 10-м часу частью от напора ветра, частью от подвижки корпуса начали лопаться ванты, преимущественно у грот-мачты. Впрочем, и вообще крепление вант не выдержало, и они так ослабели, что с силой бились о сетки. Ходить по ним не было никакой возможности. Немного погодя тронулась и сама грот-мачта. Во времена размахов она гнулась, как трость, выжимая вон из гнезд клинья, которыми она была закреплена.
Положение судна становилось критическим. Близкое падение грот-мачты грозило ему верной гибелью. Закреплять мачту в порядке обычной команды не представлялось возможным из-за крайней опасности дела. Путятин вызвал охотников. Лейтенанту Савичу вместе с группой удальцов-матросов удалось заложить в помощь вантам особые блоки. Во время этой отчаянной работы одному из матросов разогнувшимся крюком раздробило голову. Но мачту все-таки слегка закрепили, а позднее, пользуясь временным затишьем, заложили внизу вокруг нее канат.
Между тем неустанно следили за переходами ветра, по ним установили центр урагана, взяли в сторону и постепенно начали выходить из самой опасной сферы. С 4 часов дня 10 июля ветер стал заметно стихать, но качка не уменьшалась: верхушки волн уже не срывало силой ветра, и они всею массою били фрегат. Однако главную опасность можно было считать избытой. 11
Ураган наделал немало бед на фрегате. Водой, заливавшей трюм, была подмочена большая часть провизии: много всякого добра перебилось и перепортилось. Наступившие вслед за ураганом штили принесли с собою невыносимую тропическую жару, и на фрегате снова показалась всякая зловонная гниль и плесень, а вместе с ними и разные болезни. Снова лазарет наполнился больными, да и из офицерского состава редкий избежал нездоровья. Гончаров слег с желудочной лихорадкой и рожистым воспалением на ноге. Между тем штили продолжались, ‘Паллада’ еле-еле плелась по спокойным просторам океана, и плавателям грозил если не голод, то большие лишения из-за порчи провианта. Обнаружилась нехватка сухарей, часть которых за негодностью пришлось выбросить за борт. Для больных недоставало свежих продуктов. Опреснитель снова закапризничал, так что морякам приходилось довольствоваться застоявшейся водой из цистерн.
Только в 20-х числах задул наконец попутный ветер, и 26 июля фрегат прибыл в порт Ллойд на Бонин-Сима, употребив ровно месяц на недельный переход.
В порте Ллойд ‘Паллада’ застала всю эскадру. Еще в Петербурге было решено присоединить к путятинской экспедиции в водах Тихого океана два из находившихся там судов. Рандеву первоначально было назначено в Гонолулу на Сандвичевых островах, а затем в связи с изменением маршрута ‘Паллады’ — на Бонин-Сима. Здесь-то и поджидал запаздывавший фрегат транспорт ‘Князь Меншиков’ и корвет ‘Оливуца’. На них была доставлена с Сандвичевых островов провизия и, главное, сухари, что было очень кстати, так как на островах Бонин-Сима все наличные припасы забрала эскадра коммодора Перри, заходившая сюда до прибытия Путятина.
Кроме того, на транспорте прибыли курьеры из Петербурга и Вашингтона с депешами, предписаниями и письмами. Между прочим, Путятин получил из Министерства иностранных дел предписание начать переговоры в Нагасаки и, по возможности, воздержаться от посещения Иедо, чтобы не раздражать японцев.
4 августа покинули гостеприимные острова Бонин-Сима и направились в Нагасаки. ‘Плавание до сего последнего порта,— доносил Путятин генерал-адмиралу,— было одним из самых счастливых во всех отношениях. Нам постоянно дул умеренный попутный ветер, при котором весь отряд держался соединенно. Несмотря на то, что фрегат все время имел на буксире шхуну, он шел от шести до девяти узлов, оставляя за собой все прочие суда. Но и при этом замедлении переход от Бонин-Сима до Нагасаки, составляющий 850 миль, совершен с небольшим в пять суток.
В прекрасную летнюю погоду, засветло, миновали мы мелкие острова, составляющие южную оконечность Японского архипелага. 9-го числа, вечером, подошли к Нагасакскому рейду, но, по малоизвестности оного, эскадра не вошла в темноте и всю ночь держались у входа, под малыми парусами. На следующее утро, 10-го августа, я приказал поднять на фрегате флаг уполномоченного, и мы пошли на первый, или наружный, рейд, где штиль продержал нас до четырех часов пополудни. После сего, в сопровождении нескольких японцев, прибывших на фрегат для обычных осведомлений, коими они встречают все европейские суда, мы в боевом порядке, при звуках национального гимна, прошли первые с моря нагасакские батареи, наполненные любопытствующими японцами, и около 6-ти часов вечера бросили якорь на среднем рейде’.
Цель десятимесячного плавания была достигнута. Но успех этот дался экспедиции в напряженной борьбе с бесчисленными препятствиями. Сравнивая походы ‘Паллады’ с аналогичными плаваниями других судов этого же типа, приходится признать, что пальма первенства в смысле всякого рода ‘изнурительных трудов, лишений и опасностей’ безусловно остается за ней. Во всяком случае, ей пришлось пережить много такого, что не выпадало на долю других русских судов и что никак не укладывается в рамки мирного и безмятежного морского вояжа.
Впереди же путешественников ждало еще множество различных более или менее тягостных приключений.

II

Еще во время пребывания в Гонконге члены экспедиции во главе с самим адмиралом были смущены дошедшими сюда сведениями о русско-турецком конфликте и остроте дипломатических переговоров по этому поводу.
Как для Путятина, так и для всех остальных было ясно, что этот конфликт постепенно приобретает европейское значение, а тон английских газет не оставлял никаких сомнений в позиции, занятой британским кабинетом. Само собой понятно, что и без того сложное положение экспедиции неизмеримо усложнялось.
Легко себе представить, в каком положении оказалась экспедиция, и в особенности Путятин, страстный англоман, все свои расчеты строивший на английской поддержке, когда в Гонконге после всяческих любезностей англичан в Портсмуте и на мысе Доброй Надежды 12 он натолкнулся не только на глухое противодействие в его кантонских переговорах, но и на целый ряд мелких затруднений при ремонте фрегата и пополнении запасов. В связи с газетными известиями о русско-турецком конфликте все это приобретало характер весьма зловещих симптомов.
Положение ‘Паллады’ с выходом в Тихий океан становилось прямо отчаянным. Было совершенно очевидно, что в случае начала военных действий английская эскадра, занимавшая ближайшие китайские порты, узнает об этом раньше ‘Паллады’ и, будучи в подробностях осведомлена о маршрутных предположениях экспедиции, легко захватит ее в том или ином месте. С другой стороны, в силу натянутых отношений с Америкой, Путятину было решительно невозможно ни опереться на шедшую впереди эскадру коммодора Перри и ее отлично оборудованные базы, ни рассчитывать на радушный прием в американских портах, буде дряхлой ‘Палладе’ удалось бы туда добраться.
Япония, китайское побережье Тихого океана и Филиппины с англофранцузскими стационерами — в этом треугольнике Путятин был заперт, как в мышеловке. Оставался, правда, путь на север, мимо неизвестных берегов Кореи, в открытый Невельским Татарский пролив, но русские порты Охотского моря представляли собою весьма ненадежное убежище от мощного неприятеля, оставаться же в Амурском лимане было рискованно по чисто морским соображениям.
А между тем приходилось во что бы то ни стало продолжать поход. На совещании у Путятина в Гонконге было решено идти в Японию и приступить к переговорам, но в то же время держать постоянную связь с ближайшим китайским портом, чтобы всегда быть в курсе всех дел.
Во исполнение этого решения Путятин вскоре по прибытии в Нагасаки отправил транспорт ‘Князь Ментиков’ в Шанхай ‘за провизией и новостями’, а шхуну ‘Восток’ послал на север, с поручением проверить съемку Сахалина, обследовать лиман Амура и Императорскую бухту, которая на худой конец предназначалась служить базой для эскадры.
Что же касается непосредственной цели экспедиции, то здесь полномочному послу очень скоро пришлось убедиться, что переговоры непременно затянутся на долгий срок.
Внешний ход переговоров изложен у Гончарова довольно точно. ‘Паллада’ пришла в Нагасаки 10 августа, но только через месяц, 9 сентября, удалось передать письмо Нессельроде в Верховный совет, причем губернатор заявил, что ‘скоро ответа на письмо получено быть не может’. И действительно, прошел еще месяц, подходил к концу и другой, а известий из Иедо все не было и не было. Между тем вернулась из плавания шхуна ‘Восток’, командир которой блестяще выполнил все поставленные ему задания, из Шанхая пришел обратно транспорт. Он привез свежую провизию и последние газеты, сообщавшие об отъезде кн. Меншикова из Константинополя.
Война оказывалась все более и более вероятной, а вместе с тем и настроение на эскадре становилось все более и более напряженным и тревожным. Приходилось подумывать об отыскании какого-нибудь убежища. ‘Я получил,— писал тогда же Путятин генерал-адмиралу,13 — известия о предстоящем разрыве с Турцией, Англией и Францией. Если бы оные известия подтвердились, положение наше в Японии будет весьма затруднительным, и я буду принужден удалиться в Ситху или Сан-Франциско, как нейтральный порт’.
Однако вскоре адмирал резко изменил намерение, что свидетельствует о его некоторой растерянности.
Так как из Иедо ответа все еще не было получено, то он решил прервать переговоры и идти на Манилу, рассчитывая в этом нейтральном порту в течение зимы снова капитально отремонтировать фрегат и весной, смотря по обстоятельствам, либо прямо направиться в Иедо, либо пуститься в крейсерство в Тихом океане. Начали готовиться к выходу в море, но как только губернатор Нагасаки узнал об этом, то, опасаясь, как бы Путятин не пошел в Иедо, он бросился уговаривать подождать еще немного. Когда все эти уговоры оказались тщетными, японцы ‘рискнули на последнее средство: раскрыли свои карты, официально уведомив о скором прибытии уполномоченных из Иедо’.
Это существенно меняло дело. Теперь не было никакого смысла тащиться на Манилу: приходилось дожидаться уполномоченных и так или иначе договориться с ними. Тем не менее Путятин решил использовать остающееся до их приезда время для того, чтобы самому побывать в Шанхае и у консулов нейтральных стран собрать все необходимые сведения о политическом положении в Европе. 11 ноября, ровно через три месяца после прибытия в Японию, ‘Паллада’ снялась с якоря и в сопровождении шхуны ‘Восток’ двинулась в Шанхай.
С этого момента начинается, строго говоря, последний период плавания ‘Паллады’, период вечных неожиданных переходов с места на место с целью скрыть свои следы.
Утром 14 ноября подошли к Седельным островам. Опасаясь вводить фрегат в реку, где он мог оказаться в ловушке, Путятин оставил его под парусами у входа в Ян-Тсе-Кианг, а сам на шхуне, ‘почти инкогнито’,14 отправился в город. Проходя устье, осведомились на опиумной флотилии о состоянии дел и узнали, что войны еще нет, но что со следующей почтой, ожидавшейся недели через две, должны прийти решительные известия. Получив эти сведения, Путятин поспешил в Шанхай, где распорядился постановкой потрепанной в Татарском проливе шхуны в док, а сам занялся дипломатической рекогносцировкой.
Между тем политическая атмосфера все сгущалась и сгущалась. В среду, 8 декабря, адмирал поздно вечером явился в гостиницу, где стояло большинство русских офицеров, и вызвал в отдельную комнату Посьета и Римского-Корсакова. ‘Я вошел первым,— рассказывает последний,— и застал его встревоженным. Он объявил нам, что пришла из Гонконга шхуна, адресованная на имя португальского консула, которая привезла известия о входе соединенной англо-французской эскадры в Босфор и об объявлении войны между Россией и Турцией’.15 Приходилось торопиться, чтобы не попасть в руки стоявших на рейде английских судов. Не теряя ни минуты, Корсаков поехал на шхуну и распорядился, чтобы с трех часов утра приступили к работам и готовились к отплытию. На рассвете снялись с якоря и, на ходу вытягивая ванты, поднимая рангоут и прикрепляя паруса, пошли на соединение с фрегатом. Адмирал прибыл несколькими днями позже, инкогнито, на частной яхте. Он дождался почты из Гонконга и, убедившись, что пока еще с Францией и Англией официально разрыва нет, спешил в Нагасаки на свидание с уполномоченными.
Через несколько дней, по возвращении в Нагасаки, туда прибыли и ‘groote Herren’ {‘великие господа’ (гол.).} из Иедо и начались переговоры по существу дела. Но и тут, после первого же заседания, Путятину пришлось убедиться, что тактика затягивания и всяческих проволочек будет продолжаться и впредь. Было очевидно, что в Иедо еще не вполне отказались от надежды умышленным промедлением и множеством представляемых затруднений отсрочить дело на неопределенное время и охладить наше и американское правительство к достижению открытия портов и что там решились бы на последнее только в случае совершенной невозможности противиться нашим настояниям. Вывод этот был совершенно правильным, особенно если принять во внимание, что с японской стороны все переговоры были в руках Кавадзи, ожесточенного противника всяких сношений с иностранцами, резко восстававшего позднее против заключения договора с Америкой.
Как бы там ни было, но переговоры приняли затяжной характер. Свидание следовало за свиданием, приемы, чаепития, собеседования отличались крайним радушием, любезностью и дружелюбием: стороны обменивались комплиментами, подарками, но дело не шло на лад. ‘Логические’, по выражению Путятина, доводы не действовали на японцев. Напрасно он приводил уполномоченным сотни доказательств, составлял для них красноречивые и убедительные записки, соблазнял последними завоеваниями промышленной и военной техники. Кавадзи не поддавался ни на какие убеждения и, прикидываясь чуть ли не сторонником политики открытых дверей, очень ловко, не оскорбляя достоинства противной стороны, уклонялся от всяких положительных обещаний.
А между тем время шло, и с каждым днем положение экспедиции становилось опаснее и опаснее. Лишенная каких-либо известий, так как Путятин опасался посылать свои суда в Шанхай, она всякую минуту могла ожидать внезапного нападения неизмеримо более сильного врага. Необходимо было на что-нибудь решиться, и Путятин остановился на своем прежнем плане: идти на Манилу, там основательно починиться и весной начать крейсерство в Тихом океане. На эскадре мечтали о набеге на Австралию, о каперстве у берегов Индии и пр., и пр.
Уходя, адмирал оставил японцам проект трактата, обещая вернуться весной для его обсуждения, и обменялся с уполномоченными нотами, которыми Россия объявлялась наиболее благоприятствуемой страной по торговле, с обязательством распространения на нее всех возможных привилегий, какие могут быть выданы другим державам.
Вслед за тем (27 января 1854 г.) после прощального обеда эскадра вышла в океан и направилась на Манилу с заходом на Ликейские острова, где коммодор Перри устроил свое депо и где Путятин надеялся разузнать последние новости из Европы.
Утром 29 января завидели главный из этих островов и к вечеру подошли к рейду в гавани Напа-Кианг.
Здесь ‘Палладу’ ожидало новое злоключение. Берег отделялся от океана длинной грядой коралловых рифов, сквозь которые было только два узких прохода. Проскользнуть в них ночью не представлялось никакой возможности, приходилось ждать утра. Фрегат бросил якорь в виду берегов, неподалеку от рифа, надеясь на рассвете попасть на рейд.
Надежда эта не оправдалась. Ночью поднялся крепкий, переходящий в шторм ветер с моря, прижимавший несчастное судно к рифу. При этих условиях нечего было и думать сниматься с якоря: прежде чем успели бы поднять его, ‘Палладу’ подрейфовало бы на камни. Приходилось отстаиваться на месте. ‘Кругом была непроницаемая мгла. Дождь хлестал с остервенением, в воздухе реяли огненные струи, ветер ревел, заглушая гром’ (с. 587). Среди плавателей снова воцарилась тревога. Стоило только лопнуть канату или сдать якорю, и судну грозила неминуемая гибель на рифах. К утру ветер начал было стихать, но потом снова задул с прежней силой, продержав моряков более двух суток ‘на рубеже жизни и смерти’. Дважды пытались поднять якорь, и всякий раз приходилось бросать дело на половине: судно сейчас же начинало дрейфовать к берегу. В результате этих попыток только приблизились к скалам чуть ли не на 200 сажен.
‘Перед нами,— пишет Гончаров,— менее нежели в полуверсте, играли буруны, неистово переливаясь через рифы &lt,…&gt, Океан &lt,…&gt, как будто толкал нас туда, в клокочущую бездну, и мы упирались у порога ее, как упирается человек или конь над пропастью. Ветер все крепчал, и нам оставалась борьба с океаном и вопрос с сомнением, кто одолеет? Останемся ли мы или… Смерть от нас в двухстах саженях…’ (с. 588).
Гибель казалась столь близкой, что ‘бывшие на берегу офицеры с американского судна сказывали впоследствии, что они ожидали уже услышать ночью с нашего фрегата пушечные выстрелы, извещающие о критическом положении судна, а английский миссионер говорил, что он молился о нашем спасении’ (с. 564).
Однако судьба и на этот раз сжалилась над дряхлой ‘Палладой’. На исходе второй ночи ветер стал стихать, меняя направление, и утром судно получило наконец возможность перебраться за рифы — на спокойный, хотя и усеянный мелями рейд.
Описание Ликейских островов принадлежит к самым очаровательным страницам ‘Паллады’. К сожалению, обстоятельства не позволяли экспедиции задержаться в этом чудесном месте. Адмирал попытался довольно неудачно войти в сношения с местными властями, но, убедившись, что японские обычаи по отношению к иностранцам пустили глубокие корни и на этих островах, к слову сказать, подвластных Японии, ограничился лишь тем, что разузнал в депо американцев о последних европейских новостях и о намерениях Перри. 9 февраля двинулись на Манилу.
Уже давно моряки мечтали об этой ‘тропической Испании’.
Манила представлялась им каким-то убежищем от всяких зол и невзгод тяжелого и трудного плавания. Нейтральный порт и притом дружественной державы, где можно было спокойно и не торопясь вычинить истрепанные суда, богатые склады корабельных припасов, позволявшие переменить изношенный рангоут, такелаж и паруса, старинный испанский город с культурным обществом, с своеобразным укладом жизни и, наконец, великолепная природа — казалось, что здесь соединялось все, что путники могли пожелать при данных обстоятельствах.
Однако уже при входе на рейд их ждал весьма неприятный сюрприз: первым судном, замеченным с ‘Паллады’, оказался старый знакомец по Шанхаю — французский военный пароход ‘Кольбер’. Его присутствие значительно усложняло пребывание русской эскадры на Маниле.
Как русские, так и французы не знали, как вести себя по отношению друг к другу, и отказались от традиционного обмена визитами. Это обстоятельство уже само по себе создавало напряженное настроение на рейде. С другой стороны, всегда можно было ожидать, что в один прекрасный день ‘Кольбер’ уйдет в Гонконг или Шанхай и вернется оттуда с целой неприятельской эскадрой. Сверх того пребывание в городе французов затрудняло переговоры с испанцами, которые оказывались между двух огней и должны были держать строгий нейтралитет.
Впрочем, и сами испанцы далеко не приветливо отнеслись к русской эскадре, что было вторым разочарованием для Путятина.
Вот что доносил об этом Бурбулон своему министру 4 апреля 1854 г. русский адмирал далеко не остался доволен сделанным ему там приемом и циркулировали в манильском обществе и попали даже в местные газеты,
‘Если верить сведениям, которые, по словам командира ‘Кольбера’, сам в своих сношениях с испанскими властями не проявил достаточной сдержанности и такта. Говорят, что вслед за прибытием русской эскадры в Манилу новый губернатор Филиппинских островов ген. Павиа дал знать адмиралу, что в связи с позицией, занятой Петербургским кабинетом по отношению к правительству королевы, он, по своему званию правителя испанской колонии, может принять его не как русского адмирала, а лишь как частное высокопоставленное лицо, соответственно этому через несколько дней со стороны губернатора последовало частное приглашение на обед, которое и было принято Путятиным. Говорят также, что, несмотря на столь явное предупреждение, русский адмирал, прибывший в Манилу для починки своих судов, все же обратился к генералу с письмом, в котором содержалась просьба не более не менее, как о предоставлении русским особого места в порту, где бы они могли возвести все необходимые сооружения, поднять свой флаг, словом — устроить депо для своего флота.
Единственным ответом на эту просьбу было ‘предложение русским судам в трехдневный срок покинуть манильский рейд’. На возражение Путятина, что у него нет угля, губернатор заявил, что он выдаст таковой из правительственных складов. Путятин принял предложенный уголь и действительно покинул рейд до истечения трехдневного срока’.16
Любопытно отметить, что ни в донесениях и письмах Путятина, ни в воспоминаниях других участников экспедиции нельзя найти никаких откликов или намеков на этот инцидент. Только в очерках Гончарова глухо упомянуто о внезапности их отплытия из Манилы (с. 442). Однако именно эта быстрота и внезапность, с какой Путятин, располагавший надолго обосноваться в Маниле, покинул ее рейд, подтверждает правильность сообщения Бурбулона.17 Весьма вероятно, что его донесение сгущает краски в неблагоприятном для русского адмирала смысле, но сущность содержащихся в нем сведений, по всем данным, близка к истине.
Как бы там ни было, но надежды на Манилу не оправдались, а вместе с этим рушились и все планы о крейсерстве в Тихом океане, о походе в Австралию и пр., и пр. Состояние ‘Паллады’ было таково, что не приходилось мечтать даже о простом переходе в Сан-Франциско или какую-нибудь другую удобную американскую гавань. Оставалось только одно: идти к ближайшим русским владениям, а оттуда пробираться в Петропавловск или Ситху. И то и другое очень не улыбалось Путятину, так как он знал, что ни в одном из этих портов нельзя найти ни средств для капитального ремонта фрегата, ни продовольствия для команды. Однако никакого другого выхода у него не было. Во всяком случае с Манилой нужно было расставаться, и чем скорее, тем лучше, потому что в городе распространились слухи о скором прибытии английской эскадры.
Наметив корейский остров Гамильтон первым этапом плавания к русским владениям, Путятин поспешил покинуть негостеприимный порт, тщательно скрывая направление своего движения. 27 февраля эскадра вышла в море с перспективой встретиться с гораздо сильнейшим врагом.
Первоначально суда держались вместе, но вскоре затем Путятин послал шхуну вперед, на Батан, заготовить провизию, а транспорт — к Шанхаю на рекогносцировку.
Таким образом ‘Паллада’ и ‘Оливуца’ как вполне пригодные боевые суда остались одни.
Настроение у моряков было крайне возбужденное. С минуты на минуту ждали встречи с неприятелем. Фрегат привели в боевую готовность, пушки зарядили двумя ядрами, было решено во всяком случае принимать бой и при неблагоприятном исходе взорваться. На эту тему в кают-компании шли бесконечные волнующие разговоры, наблюдение за горизонтом было усилено, все жили начеку. Несколько раз происходила ложная тревога.
И среди всех этих волнений ‘Палладу’ ждала новая, еще горшая беда. Погода все время стояла бурная, дули крепкие противные ветры с порывами. Между тем приходилось спешить изо всех сил, и старое судно несло гораздо больше парусов, нежели могло выдержать. В результате, после двух или трех особенно сильных шквалов, обе главные мачты — грот и фок — сдали, последняя дала настолько серьезную трещину, что пришлось, убрать большую часть парусов.
О продолжении плавания к берегам Кореи нечего было и думать. Прежде всего нужно было хоть на скорую руку исправить аварию. Но где это сделать? Идти в Гонконг или Шанхай не представлялось возможным: это означало бы прямую капитуляцию. Из Манилы только что вежливо прогнали. Пробираться в Батавию слишком далеко, да и опасно из-за весьма вероятных встреч с англо-французами. А в то же время болтаться в море с уменьшенной парусностью, под угрозой гибели от первого шторма или в первом столкновении с неприятелем, было бессмысленно. В этой крайности командиры решили спуститься назад, к группе островов Бабуян, на островок Камигуин, в порт Пио-Квинто, недалеко от Люсона.
Предварительно заглянули на Батан, приняли провизию и уведомили шхуну, чтобы она шла в порт Гамильтон, не дожидаясь фрегата.
Оттуда в двое суток перешли в Пио-Квинто, где принялись за исправление повреждений: одна партия рубила деревья в тропическом лесу, другая изготовляла из них соответствующие шкалы, в которые, словно в корсеты, зашнуровывали ослабнувшие мачты, закрепили также расхлябанные от гнилости палуб мачтовые гнезда. Работа производилась наспех, чтобы только как-нибудь добраться до берегов Сибири. Несмотря на это починка вышла на славу, и с этого времени вплоть до конца похода пометки в шханечном журнале о слабости мачт совершенно прекращаются. Таким образом ‘Паллада’ снова получила возможность развивать свою обычную скорость.
Утром 21 марта снялись с якоря и двинулись к северу. Для моряков снова началась тревожная жизнь военного времени, снова фрегат был приведен в боевую готовность и шел с заряженными пушками, с вооруженной командой, опять пошли усиленные вахты, напряженное наблюдение за горизонтом, ложные тревоги.
Между тем ветер, первоначально попутный, изменил направление и задул прямо в лоб. Приходилось лавировать, теряя массу дорогого времени на бесцельное и опасное блуждание по морю. Только 26-го пересекли северный тропик, чтобы уже больше никогда не спускаться к нему. Через несколько дней с севера начало весьма чувствительно ‘попахивать холодом’, пошли бесконечные дожди, разводя на судне сырость, горизонт нередко закрывала непроницаемая пелена тумана. ‘Паллада’ навсегда прощалась с полуденными широтами. Еще через несколько дней завидели пустынные скалы Гамильтона и 6 апреля вошли в угрюмую, дикую гавань. На рейде застали только шхуну, транспорта из Шанхая еще не было. Впрочем, он не заставил себя долго ждать: пришел в тот же день. Однако из Европы ‘новости’ были все те же, какие получили еще в Маниле: дипломатические сношения с Францией и Англией прерваны, но объявление войны еще не состоялось.
Рассчитав сроки получения почты и выяснив, что известие о начале военных действий не может достигнуть Шанхая раньше, чем через две недели, Путятин решил использовать это время, чтобы снова напомнить о себе в Нагасаки. Во исполнение этого решения 7 апреля снялись с якоря и на другой день явились в Нагасаки. Узнали у губернатора, нет ли ответа из Иедо, ответа, конечно, не было. Но Путятин и не рассчитывал на него, он уже давно решил, что в Нагасаки ничего путного не добьется, и ждал лишь удобного случая, чтобы понаведаться в какой-нибудь порт поближе к резиденции микадо и сиогуна. Остальное время стоянки прошло в обычных церемониях с получением провианта, разменом подарков и проч. и проч. По выходе из Нагасаки эскадра снова разделилась: транспорт направился прямо в Императорскую бухту, корвет ‘Оливуца’ Путятин отослал в распоряжение Невельского, Римскому-Корсакову поручил разведку у Шанхая, а сам, желая выждать, пока Татарский пролив очистится от льда, двинулся к берегам Кореи, где, по его расчетам, враги едва ли бы стали его искать, в то же время он намеревался произвести съемку неизвестных районов.
Покинув Нагасаки 14 апреля, 18-го миновали Цусиму и 20-го завидели корейский берег. Этот день и надо считать началом знаменитой в летописях русского плавания съемки, продолжавшейся около месяца. Работа происходила в невероятно трудных условиях. Погода все время стояла отвратительная. Лишь изредка в шханечном журнале попадаются заметки: ‘ясность, светлость луны, блистание звезд’ или ‘малооблачно, с просиянием солнца’. Большей частью небо было обложено низкими тучами, шли непрерывные дожди, налетали шквалы, по горизонту вечно стояла ‘мрачность’. Когда же несколько продвинулись к северу, ‘Палладу’ стали одолевать туманы. А между тем при таких условиях и простое плавание было сопряжено с большими опасностями и трудами, производство же описи превращалось в какое-то сплошное мытарство, изнурявшее моряков. Для многих участков берега никакой предварительной съемки не было вовсе, для других существовали совершенно неверные карты конца прошлого столетия. Приходилось идти ощупью, наугад, останавливаясь в туманные дни на якоре или отбегая подальше от суши в случае усиления ветра. Судно не раз было на краю гибели: то внезапно подымалась пелена тумана, и береговые скалы, до которых по расчетам было еще далеко, оказывались близехонько, чуть ли не в двух шагах, то едва не под носом фрегата неожиданно выступала из пасмурности полоса буруна, признак мели и подводных камней. Непрерывно — по два, по три раза на день — спускали гребные суда для промеров и рекогносцировок. Офицеры и матросы, проводили добрую половину времени на шлюпках, выбиваясь из сил в тяжелой работе, под проливным дождем и холодным ветром. Несколько раз останавливались на день-два в Неизвестных гаванях. Тогда отправлялись на берег, старались завести сношения с жителями. Это удавалось плохо: корейцы упорно сторонились чужеземцев, иногда встречали их камнями и дубинами, упорно отказывались продавать какие-либо припасы. Впрочем, и самый край выглядел таким убогим и бедным, что на получение сколько-нибудь серьезных партий провианта рассчитывать не приходилось. А на фрегате между тем начинала ощущаться острая нужда в свежих припасах. Скудные подарки нагасакского губернатора давно уже кончились, приходилось переходить на старую солонину, но хуже всего было, что приходили к концу сухари, на Маниле из-за спешности отплытия не успели запастись ими, а взяли муку, и теперь приходилось экономить. А между тем именно теперь команда нуждалась в усиленном довольствии: от постоянной сырой и пасмурной погоды, от изнурительной работы на фрегате стали показываться подозрительные по цинге заболевания.
Тем не менее опись продолжалась: поверялись старые карты, составлялись новые, и корейский берег постепенно начал менять свои традиционные очертания. Открыли три новые превосходные бухты, которым дали имена: бухты Унковского, порта Лазарева, залива Посьета. Заносимые на карту новые мысы и острова также крестили в честь участников экспедиции: мыс Гошкевича, остров Пещурова и т. д., один островок выпал и на долю Гончарова. Наконец уже в середине мая съемка закончилась, дальше начинался хорошо обследованный Лаперузом маньчжурский берег. ‘Паллада’ покинула береговую полосу и вышла в открытое море, взяв курс на Татарский пролив. 17 мая у самого входа в него неожиданно встретились с спешившей в Императорскую гавань шхуной ‘Восток’.
Среди депеш и бумаг, доставленных Путятину Римским-Корсаковым, только одна заключала в себе положительные указания насчет дальнейших действий. Это было очень сухое лаконическое письмо от великого князя, которое гласило: ‘Донесения Ваши через г. Бодиско получены. По нынешним политическим обстоятельствам государь император повелевает Вам идти немедленно при первой возможности в гавань Де-Кастри близ устья Амура и находиться там со всеми вверенными Вам судами в распоряжении ген.-губернатора Восточной Сибири, от которого получите дальнейшее назначение’.
Исполнить это повеление Путятин, однако, не мог. Он уже назначил сборным местом для всей эскадры Императорскую гавань, и теперь ему оставалось только спешить туда. 20 мая подошли к входу в гавань, но не могли попасть в нее из-за густых туманов. Только через двое суток горизонт несколько расчистился, и вечером 22 мая ‘Паллада’ вошла наконец на рейд, которому суждено было стать ее могилой.
Продолжать плавание они уже не могли. ‘Фрегат ‘Паллада’,— доносил несколько позднее H. Н. Муравьев генерал-адмиралу,— закончил свою службу совсем, и хотя в свидетельстве комиссии сказано только, что он не может идти в море без исправления в порте, то есть введения в док, но, как мне известно, эти исправления были бы такие, что строить новый фрегат, впрочем, он выслужил все сроки и плавал 8 лет после тимберовки’.
Однако дело с ‘Палладой’ не кончилось так просто. Было решено для безопасности ввести ‘Палладу’ в лиман Амура с тем, чтобы после войны попытаться отконвоировать ее в Кронштадт.
Команда ее с частью офицеров должна была пойти на усиление Амурской экспедиции Невельского, сам же Путятин собирался вернуться сухим путем в Петербург.
С тяжелым сердцем принялись моряки за приготовление фрегата к последнему плаванию. 28 июня покинули Императорскую гавань и, зайдя за день в залив Де-Кастри, 1 июля вступили в так называемый Сахалинский фарватер Татарского пролива с целью проникнуть в Амурский лиман. Начался последний, если не самый опасный, то самый мучительный этап плавания.
Два с половиной месяца бился Унковский над проводкой ‘Паллады’ в устье Амура и все же был вынужден отказаться от этой задачи.
Хотя и были найдены глубины, почти подходившие для разоруженного фрегата, но вся беда была в том, что провести огромное парусное судно по узкому и крайне извилистому фарватеру, пользуясь притом только ‘полной водой’ без помощи сильных буксиров, не представлялось никакой возможности. Крутые и узкие извилины не давали достаточно места для поворотов, приливы и отливы служили большой помехой для точных промеров, сильное течение в протоках прижимало фрегат к банкам, вечная перемена ветров постоянно сулила неприятные сюрпризы. ‘Палладе’ не раз угрожала гибель: то при крупном и неправильном волнении старое судно начинало бить о дно на мелководье, то налетевший шквал притискивал ее к мели, то в часы отлива вода буквально убегала из-под киля, и фрегат грозил лечь на бок. Тогда на ‘Палладе’ поднималась тревога, спускали гребные суда и поспешно перетягивались на другое место. Впрочем, ‘тянуться’ морякам приходилось постоянно. Со дня вступления в Сахалинский фарватер движение под парусами почти прекратилось, шли на буксире у своих же шлюпок.
К 15 июля кое-как дотащились до мыса Лазарева, у входа в Амурский лиман. Теперь предстояла самая трудная часть пути, перетянуть фрегат через мелководный бар. С этой целью с него сняли решительно все: орудия, материалы, припасы. Фрегат несколько поднялся, но этого было мало. Тогда ршили подвести под корму, чтобы несколько приподнять ее, воздушные ящики, легкие цистерны. Однако из этого ничего не вышло: цистерны либо ломались, либо выскакивали из-под корабля. Между тем самая установка их была чрезвычайно трудна: люди, проводившие целые дни в воде, простужались, заболевали и доходили до полного изнеможения.
Не зная, что предпринять, Унковский обратился к Муравьеву. Но для Муравьева проходимость Амурского лимана для больших судов была главной картой против Нессельроде во всей его амурской политике. В силу этого в донесении Унковского он усмотрел чуть ли не желание скомпрометировать его перед Петербургом, куда он уже сообщил о вводе ‘Паллады’ в устье Амура, в весьма резкой и категорической форме он снова подтвердил свое первоначальное приказание. Тогда Унковский запросил Путятина, но раздраженный своей подчиненностью Муравьеву как генерал-губернатору Восточной Сибири Путятин в официальном отзыве рекомендовал Унковскому ‘исполнить волю высшего начальника’.
Снова начались медленные скитания по Татарскому проливу, фрегат на буксире перетаскивали из одного протока в другой в тщетной надежде найти где-нибудь удобный доступ к лиману. В конце концов опять очутились у мыса Лазарева, где скинули с фрегата все возможное, и начали тянуться через бар. Каких усилий стоило это команде, об этом лучше всего говорит запись шханечного журнала, начиная с июля месяца в нем постоянно попадаются отметки о смерти того или другого матроса, за время своего пребывания в Татарском проливе ‘Паллада’ потеряла больше людей, нежели за все плавание, хотя и там процент смертности сравнительно с другими экспедициями был очень высок. Среди офицерского состава умер штурман Истомин, все остальные переболели тяжелыми простудными заболеваниями (горячки). Сверх всего прочего на фрегате появилось много подозрительных по цинге случаев.
В это время произошло событие, существенно изменившее картину. Тот новый фрегат на смену ‘Паллады’, о котором так хлопотал Путятин и в прибытии которого он уже отчаялся, наконец прибыл. В ночь на 22 июля на ‘Палладу’, все еще стоявшую у мыса Лазарева, неожиданно явился лейтенант барон Н. Г. Шиллинг с донесением от капитана Лесовского о приходе ‘Дианы’ в Де-Кастри. 18
С приходом ‘Дианы’ оживились надежды на проводку ‘Паллады’ в реку: увеличивалось как количество опытных рабочих, так и число гребных судов.
26 июля ‘Диана’ была подведена к ‘Палладе’, куда переместили часть ее команды, и работа снова закипела. В то же время Путятин занялся перевооружением своего нового судна за счет старого: дианские единороги были заменены 68-фунтовыми орудиями с ‘Паллады’, на нее перенесли оттуда и меньшую крюйт-камеру, увеличив таким образом боевые запасы судна. Вслед за тем встал вопрос о команде. Дело в том, что в связи с рядом столкновений с матросами, имевших место у Лесовского во время плавания, команду ‘Дианы’ нельзя было считать надежной для такого трудного и опасного предприятия, какое затевал Путятин. Поэтому он решил перевести на ‘Диану’ и большую часть испытанной палладской команды, всего свыше 300 человек. Вместе с этим шло и перекомплектование офицерского состава. Переходя на ‘Диану’, Путятин кроме своего штаба брал с собою и нескольких особенно симпатичных ему офицеров: Лосева, Зеленого, Болтина, Пещурова, Колокольцева и др. Часть же дианских офицеров была списана с судна: Бутаков, Бирюлев и др. Из образовавшегося таким образом ‘офицерского запаса’ несколько человек с Бутаковым во главе должны были остаться на Амуре, остальным же предоставлялось право вернуться в Петербург. Кроме того, лейтенанта барона Криднера Путятин посылал туда со специальной миссией представить личные объяснения генерал-адмиралу, рассчитывая, что этот последний к своему бывшему адъютанту отнесется более благосклонно, чем к кому-либо другому.
Этим моментом и воспользовался Гончаров, чтобы также ‘проситься домой’. Ему решительно не хотелось пускаться в новое и к тому же чисто военное плавание, и он сумел представить адмиралу множество соображений, по которым его присутствие на ‘Диане’ будет совершенно бесполезным и ненужным. Привязавшийся к нему Путятин с неохотой согласился на эту просьбу и дал просимое разрешение.
‘2 августа,— гласит краткая запись шханечного журнала,— по приказу его превосходительства ген.-ад. Путятина переведены на шхуну ‘Восток’: отправляющийся курьером в С.-Петербург лейтенант барон Криднер, лейтенант Тихменев и секретарь при генерал-адъютанте Путятине — коллежский асессор Гончаров’.
Расстались они дружески. Путятин вполне оценил недюжинные способности своего секретаря, очень дорожил его путевыми заметками и отпускал его с большим сожалением. Он позаботился о выдаче путникам щедрых подъемных и прогонных и просил Муравьева оказать им содействие в трудном путешествии. В то же время он писал генерал-адмиралу: ‘При перемещении моем с фрегата Паллады на Диану я, между прочим, признал более целесообразным предоставить находящемуся в экспедиции арх. Аввакуму и назначенному секретарем при мне чиновнику М-ва финансов кол. ас. Гончарову возвратиться сухим путем через Сибирь в С.-Петербург.
Если бы вашему императорскому высочеству благоугодно было бы иметь какие-либо сведения сверх имеющихся в моих донесениях о пребывании нашем в Японии, я беру смелость донести, что г. Гончаров удовлетворительнее других сможет изобразить все подробности наших свиданий с японскими уполномоченными, ибо он, по назначению моему, присутствовал при всех переговорах с ними’. Генерал-адмирал, однако, не пожелал видеть ‘историографа экспедиции’, хотя и прочел позднее с большим удовольствием его путевые очерки.
4 августа шхуна подошла к фрегатам, приняла путешественников и немедленно направилась в Николаевский порт за Муравьевым, собиравшимся на ней в Аян. Таким образом, день 4 августа был для Гончарова днем расставания с ‘Палладой’ и с ее дружной и милой кают-компанией.
Забрав в Николаевском порту Муравьева и его свиту, шхуна двинулась в дальнейший путь. Но и на этом последнем морском переходе судьба не побаловала Гончарова спокойным, приятным плаванием. ‘Переход шхуны в Аян,— заносит в свой дневник Римский-Корсаков,— был вообще неудачен. Муравьеву нужно было зайти в Петропавловское зимовье, и там шхуне пришлось отстаиваться на якоре из-за свежих ветров четверо суток. Кроме того, на переходе в Зимовье часто становились на мель, и только 15 августа попали в Аян’. 19 Так как шхуна должна была немедленно идти в Петропавловск, то путников торопили с высадкой. Вечером того же дня Гончаров был на берегу. Путешествие его закончилось: из путешественника он превратился в ‘проезжающего по казенной надобности’.
Между тем в Амурском лимане все шло по-старому. Несмотря на пополненную команду и удвоенное число гребных судов, все попытки Унковского провести ‘Палладу’ через бар в устье реки не имели успеха. ‘Все решительно рукава в этом лабиринте мелей были исследованы и оказались слишком мелководны. Во время этих работ фрегат выдержал несколько штормов. Из них исключительным по силе был шторм 10 сентября, ни в чем не уступавший тайфуну, этим штормом было разбито у борта ‘Паллады’ несколько шлюпок с ‘Дианы».
Наконец Путятин, видя, что из всех этих попыток все равно ничего не выходит, и торопясь до наступления осенних бурь покинуть негостеприимный Татарский пролив, решил принять на себя ответственность за неисполнение муравьевского распоряжения. Приказом от 15 сентября Унковскому предписывалось сдать ‘Палладу’ Лесовскому для отвода ее на зимовку в Императорскую гавань, а самому следовать в С.-Петербург. Унковский вздохнул с облегчением: 24-го числа сдача состоялась, и Лесовский немедленно повел отслужившее все сроки судно к месту его последней стоянки. В Императорской гавани ‘Палладу’ поставили в одной из самых укромных бухт (Константиновской).
Перезимовав благополучно, команда на следующее лето была отправлена на Амур. Надводную часть ‘Паллады’ сожгли и затем потопили фрегат, боясь, чтобы он не попал в руки англичан.
Бывший в Императорской гавани несколько лет спустя А. В. Вышеславцев так описывает эти места: ‘Но вот довольно обширная просека &lt,…&gt, тут остатки батарей, возведенных Путятиным. Быльем и мусором поросло здесь пепелище первых русских построек, против этого места указывают могилу ‘Паллады’, говорят, будто иногда, в ясный день, виднеется абрис ее бизань-мачты’. 20

III

Все вышеприведенные материалы с полной очевидностью показывают, что подлинная история путятинской экспедиции не имеет почти ничего общего с ‘правдивым до добродушия’ рассказом Гончарова. ‘Фрегат ‘Паллада» — прежде всего литературное произведение, сделанное в строго определенном литературно-художественном плане, а отнюдь не простой отчет путешественника. Печатаемые выше письма представляют исключительный интерес именно в том отношении, что они позволяют раскрыть художественный замысел, лежащий в основе гончаровских очерков.
Как бы сдержан и осторожен ни был Гончаров в этих письмах, как бы ни фильтровал он содержание своих писем (многое в них к тому же служит предварительными эскизами к тексту очерков, то есть уже является литературным фактом), но все же мы находим в них много указаний на то, как он подходил к решению ответственной задачи описания путешествия, как заранее подыскивал тематико-идеологический и стилистический план для будущего произведения, какие при этом испытывал колебания и сомнения. Попробуем же более детально вскрыть значение публикуемых писем, анализируя с их помощью материал очерков на фоне документальной истории экспедиции.
Несмотря на внешнюю твердость и быстроту, с какой Гончаров принял решение ‘бежать’ от скучной и нудной петербургской жизни в кругосветное путешествие, внутренне он все время пребывал в мучительной растерянности и колебаниях. Более того: еще не взойдя на корабль, он подумывал уже о возвращении с пути. 21
Его пугали не только предстоящие лишения, тревоги, опасности, вопросы здоровья и долгий срок плавания — его постоянно преследовала мысль о тех обязательствах, которые возлагало на него как на литератора участие в столь замечательной экспедиции. Сознание литературной ответственности ни на минуту не оставляло его ни в счастливые дни перед отплытием, ни позднее, в течение всего путешествия. Его частные письма друзьям полны различных замечаний по поводу работы над очерками, то унылых и разочарованных, то бодрых и самонадеянных. В этом отношении он остается верен самому себе, и среди тревог и волнений тяжелого плавания так же сосредоточен на своих художественных замыслах, как в покойной петербургской квартире. ‘Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли,— замечает он сам по этому поводу,— мне вот хлеба не надо, лишь бы писать, что бы ни было, все равно, повести ли, письма, но когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо’ (с. 714). Кажется, и само путешествие переживалось им по-разному, в зависимости от писательства, ладился его литературный труд, тогда и все представлялось ему в розовом свете, наступала какая-нибудь заминка, одолевали сомнения — и все окружающее окрашивалось в мрачный колорит.
Первоначально Гончаров с радостью ухватился за мысль написать книгу путевых заметок. Это соображение сыграло значительную роль в его решении принять участие в экспедиции. Отчаиваясь в успешном завершении ‘Обломова’ и ‘Обрыва’, работа над которыми не клеилась, он надеялся создать здесь такое произведение, которое во всяком случае было бы занимательно, если бы он даже просто, без всяких литературных претензий, записывал бы только то, что увидит.
Но постепенно и тут его стали одолевать привычные сомнения в своих силах, и соблазнительная сначала мысль о путевых записках превратилась в ‘грозное привидение’. Ведь предстояло объехать весь мир и рассказать об этом так, чтобы слушали рассказ без скуки, без нетерпения. ‘Но как и что рассказывать и описывать? Это одно и то же, что спросить, с какою физиономией явиться в общество?’ (с. 12).
В самом деле, как и что рассказывать? Когда Гончаров, еще не покидая Петербурга, стал вдумываться в предстоящую ему задачу, она поразила его своею сложностью и громадностью. Ведь он не просто путешественник, ведущий беспристрастную запись пережитого, он литератор, художник — ‘артист’, с которого спросят не простой отчет об испытанном, но художественное описание. Он обязан дать не беспорядочный дневник, но стройную картину, с гармоничным распределением частей и искусной выборкой материала. Задача сложная, не менее сложная, чем создание какой-нибудь повести или даже романа. Вот почему, еще никуда не уехав и ничего не увидев, он уже спрашивает себя, что и как описывать. Ему надо заранее определить свое отношение к материалу — свой художественный подход к нему: для поэтического претворения этого материала ему нужна какая-то литературная установка, литературный замысел.
А между тем именно жанр путешествия не обладает твердыми, традиционными формами. ‘Нет науки о путешествиях,— замечает Гончаров,— авторитеты, начиная от Аристотеля до Ломоносова включительно, молчат, путешествия не попали под ферулу риторики’, и благодаря этому ‘никому не отведено столько простора и никому от этого так не тесно писать, как путешественнику’ (с. 12).
Но в то же время Гончаров ясно понимает, что к нему будут предъявлены читателями особые требования: отделаться географией, историей, археологией ему не удастся: ‘Отошлите это в ученое общество,— скажут ему,— а беседуя с людьми всякого образования, пишите иначе. Давайте нам чудес, поэзии, огня, жизни и красок!’ (с. 12).
‘Чудес, поэзии, огня, жизни и красок’ — Гончаров не ошибался, что именно такие требования и будут предъявлены к его литературному отчету о странствии в ‘волшебной дали, загадочной и фантастически прекрасной’ (с. 9). Еще и поныне эта даль остается таинственной и чудесной — в пятидесятых же годах, когда в сознании широких кругов читателей, с одной стороны, были еще свежи традиции ‘морской’ прозы Марлинского, а, с другой — само кругосветное путешествие рисовалось каким-то фантастическим предприятием, поэтическое описание его в глазах широкой массы ‘людей всякого образования’ не могло быть ни чем иным, как патетическим и красочным повествованием о героическом, исполненном невзгод и приключений походе аргонавтов к таинственно прекрасным берегам.
Но еще более любопытно, что и сам Гончаров в глубине души также сочувствовал именно такой установке повествования, он сам жил романтической мечтой, сам грезил о чудесах загадочной дали, сам говорил о них ‘хорошим слогом’. ‘Нет, не в Париж хочу,— восклицал он,— не в Лондон, даже не в Италию &lt,…&gt, — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень все, чего коснется своим огнем, где человек, как праотец наш, рвет несеянный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето,— туда, в светлые чертоги божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться’ (с. 9).22
В этих восклицаниях дана исходная формула для построения книги путевых заметок, продолжающая как стилистически, так и тематически традицию русского романтизма тридцатых и сороковых годов. Гончаров отказался от нее в своих ‘Очерках путешествия’, но в то же время он не может отделаться от мысли, что нечто подобное должно было бы войти в состав его произведения. Позднее, уже имея в руках ряд глав, написанных совсем по иному основному плану, с иными тематическими и стилистическими заданиями, он все время испытывает беспокойство по поводу отсутствия в них патетического и романтического элементов.
‘Пробовал я заниматься,— пишет он Майковым, подводя итоги плаванию,— и, к удивлению моему, явилась некоторая охота писать, так что я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова — все это записано у меня и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас, но эти труды спасли меня (от тоски,— Б. Э.) только на время. Вдруг показались они мне не стоящими печати, потому что нет в них фактов, а одни только впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные, картины бледные и однообразные…’ (с. 691). ‘Тетрадь действительно толстая,— замечает он в другом письме,— но из нее наберется так немного путного, и то вяло, без огня, без фантазии, без поэзии. Не подумайте, чтоб скромничал, это не моя добродетель’ (с. 694).
Таких сетований немало в его письмах. Гончаров ясно сознавал, что в той картине чудес, которая перед ним развернулась, в той бездне величественных и ярких впечатлений, которые на него хлынули со всех сторон, многое заслуживало бы иной трактовки — в патетическом, взволнованном тоне. И тем не менее он категорически отказался от всяких притязаний на патетический стиль и романтическую тематику в своем рассказе о плавании и, несмотря на боязнь не оправдать ожидания читателя, несмотря на свою собственную неудовлетворенность, предпочел совершенно иной тематико-стилистический план повествования.
Причин этого непонятного на первый взгляд явления следует искать прежде всего в литературных позициях автора, в отчетливом понимании им недостаточности своих сил в области ‘повышенной’ прозы.
Уже с первых шагов путешествия он начинает изнемогать от массы новых ярких и сильных впечатлений и — именно как художник — испытывает острое чувство растерянности, не зная, справится ли он со всеми ими. ‘Не знаю,— пишет он Майковым из Портсмута,— смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус все, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в Вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой двоей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения’ (с. 621). ‘Материалов, то есть впечатлений, бездна, не знаю, как и справиться,— замечает он позднее,— времени недостанет, а если откладывать — пожалуй, выдохнется. Жалею, что писал Вам огромные письма из Англии: лучше бы с того времени начать вести записки — и потом все это прочесть Вам вместе, а теперь вышло ни то ни се. И охота простывает, и времени немного, да потом большую часть событий я обязан вносить в общий журнал — так и не знаю, выйдет ли что-нибудь. Впрочем, постараюсь: одна глава написана — это собственно о море и о качке (1-я часть II главы — Атлантический океан и остров Мадера,— Б. Э.).Читал — смеялись. До Мадеры, до Зеленого Мыса, до тропиков еще не дотрогивался. Мне как-то совестно и начинать говорить об этом. Я все воображаю на своем месте более тонкое и умное перо, например Боткина, Анненкова и других,— и страшно делается. Зачем-де я поехал? Другой на моем месте сделал бы это гораздо лучше, а я люблю только рисовать и шутить. С этим хорошо где-нибудь в Европе, а вокруг света!’ (с. 643). ‘А тоска-то, тоска-то какая, господи твоя воля, какая. Бог с ней, и с Африкой. А еще надо в Азию ехать (писано с м&lt,ыса&gt, Добр&lt,ой&gt, Надежды,— Б. Э.), потом заехать в Америку. Я все думаю: зачем это мне? Я и без Америки никуда не гожусь: из всего, что вижу, решительно не хочется делать никакого употребления, душа наконец и впечатлений не принимает. Как бы все это пригодилось другому!’ (с. 649), курсив мой,— Б. Э.).
Если оставить в стороне отзвуки ипохондрических настроений, прорывающихся в последних фразах, да преувеличенную оценку ‘пера’ Боткина и Анненкова,— смысл этих признаний совершенно ясен. Гончаров сам отлично учитывал сильные и слабые стороны своего литературного дарования. Он знал, что спокойное, слегка ироническое, шутливо-добродушное описание наиболее далось ему. Но точно так же он давал себе ясный отчет, что много и много впечатлений кругосветного плавания не может уложиться в рамки такого описания, что для них нужна и беспокойная героическая тематика и повышенный эмоционально напряженный стиль. Поэтому-то он говорит, что с его преобладающей способностью ‘рисовать и шутить’, пожалуй, далеко не уедешь, что с этим хорошо где-нибудь в Европе, а не кругом света.
И снова Гончаров был совершенно прав. В силу особого характера его творческого сознания ‘патетическое’ давалось ему чрезвычайно трудно. Об этом свидетельствуют не только признания его интимных писем, не только его рукописи, но и своеобразная трактовка проблемы творчества в третьей части его трилогии.
Кругосветное путешествие поставило Гончарова перед такой, отчетливо осознанной им антитезой: с одной стороны, его художественная манера, выражающаяся прежде всего в умении ‘рисовать и шутить’, с другой — героический поход, исполненный лишений и опасностей, изнурительных трудов и самоотвержения, преданности долгу, суровая и тревожная жизнь на военном корабле, пробирающемся под вечной угрозой развалиться от дряхлости по трем океанам, сквозь штормы и туманы, иногда сквозь строй врагов к таинственным берегам ‘тридесятого государства’, грандиозные картины тропической природы, стоянки в экзотических портах с экзотическим цветным населением, бесконечная смена климатов, стран, ландшафтов, народов и проч., и проч.
Казалось бы, что перед нами две величины почти несоизмеримые. И действительно: с теми литературными данными, которыми располагал Гончаров, он не мог отважиться на попытку оформить все это в естественно напрашивающемся лирико-патетическом плане, не мог создать той романтической эпопеи, которой от него требовали как современный ему читатель, так и позднейшие критики.
Ему приходилось, с риском заслужить неодобрение тех и других, искать какого-то иного плана, иной тематической и стилистической установки, которая более соответствовала бы его силам и принципам его творческого восприятия жизни.
И можно только удивляться той быстроте, с какой он ориентировался в стоящей перед ним чрезвычайно трудной и сложной задаче, и той оригинальности, остроумию и проницательности, с какими он разрешил ее.
‘Вы требуете чудес, поэзии, огня, жизни и красок,— обращается он к читателю.— Вы запаздываете со своим требованием — отстаете от века’.
‘… их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. Все подходит под какой-то прозаический уровень. Колонисты не мучат невольников, покупщики и продавцы негров называются уже не купцами, а разбойниками, в пустынях учреждаются станции, отели, через бездонные пропасти вешают мосты. Я с комфортом и безопасно проехал сквозь ряд португальцев и англичан — на Мадере и островах Зеленого Мыса, голландцев, негров, готтентотов и опять англичан — на мысе Доброй Надежды, малайцев, индусов и… англичан — в Малайском архипелаге и Китае. Что за чудо увидеть теперь пальму и банан не на картине, а в натуре, на их родной почве &lt,…&gt, Что удивительного теряться в кокосовых неизмеримых лесах &lt,…&gt, А море? И оно обыкновенно во всех своих видах, бурное или неподвижное, и небо тоже, полуденное, вечернее, ночное &lt,…&gt, Все так обыкновенно, все это так должно быть’ (с. 12—13, курсив мой,— Б. Э.).
Ну, а само путешествие? — спросите вы. ‘Не величавый образ Колумба и Васко де Гама гадательно смотрит с палубы вдаль, в неизвестное будущее: английский лоцман, в синей куртке, в кожаных панталонах, с красным лицом, да русский штурман, с знаком отличия беспорочной службы, указывают пальцем путь кораблю и безошибочно назначают день и час его прибытия. Между моряками, зевая апатически, лениво смотрит в ‘безбрежную даль’ океана литератор, помышляя о том, хороши ли гостиницы в Бразилии, есть ли прачки на Сандвичевых островах, на чем ездят в Австралии? ‘Гостиницы отличные,— отвечают ему,— на Сандвичевых островах найдете все &lt,…&gt, В Австралии есть кареты и коляски, китайцы начали носить ирландское полотно, в Ост-Иидии говорят все по-английски, американские дикари из леса порываются в Париж и в Лондон, просятся в университет&lt,…&gt, Лишь с большим трудом и издержками можно попасть в кольца удава или в когти тигра и льва &lt,…&gt, Пройдет еще немного времени, и не станет ни одного чуда, ни одной тайны, ни одной опасности, никакого неудобства’ (с. 11).
А вот тот центральный образ, который кидается в глаза новейшему путешественнику. ‘И какой это образ! Не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями &lt,…&gt, Я видел его на песках Африки, следящего за работой негров, на плантациях Индии и Китая, среди тюков чаю, взглядом и словом, на своем родном языке, повелевающего народами, кораблями, пушками, двигающего необъятными естественными силами природы… Везде и всюду этот образ английского купца носится над стихиями, над трудом человека, торжествует над природой!’ (с. 13—14).
Здесь дана совершенно оригинальная исходная ‘установка’ кругосветного путешествия. Оно берется не в плане героического похода или тяжелой экспедиции, а в плане успехов мореплавания. Путевые заметки должны поведать читателю не об опасностях и приключениях долгого плавания, не о ‘чудесах и тайнах’ волшебной дали, но прежде всего о распространении европейской цивилизации по всему миру, о разительных завоеваниях труда и техники, о постепенном превращении путешествий вокруг света в комфортабельно обставленную спокойную прогулку, они должны рассеять смутные представления широкой публики о какой-то недоступности, загадочности и таинственности тропических стран, показать, что уже не осталось ничего недоступного, ничего чудесного и таинственного, что, напротив, все становится обыденным, знакомым и привычно доступным, что все подходит под один и тот же общеевропейский ‘прозаический уровень’. В центре повествования оказывается уже не само путешествие с его невзгодами, лишениями и страхами, с бездной острых, необычайных впечатлений и переживаний, с его поэзией и красками, а упорный труд человека, его отвага и предприимчивость, покорившие ему весь мир, сделавшие этот мир его привычным достоянием. И с этой точки зрения совершается своеобразная переоценка всего наличного материала наблюдений и впечатлений. Опасные приключения, штормы, рифы, туманы, нехватка провизии, появление на судне болезней, военные опасности отходят назад, искусно затушевываются, вперед выдвигаются все достижения, настоящие и будущие, европейской цивилизации, техники и комфорта, на которые натыкаешься во всех углах мира, в этом плане, действительно, тихоокеанский тайфун имеет меньше значения, нежели вопрос об отелях на Капе, о колясках в Австралии, о прачках на Сандвичевых островах и т. п., и т. п.
Именно из всей массы этих тонко подобранных и хитросплетенных мелочей и возникает тот основной бытовой фон картины, который придает ей в целом колорит безусловной и добродушной правдивости.
Но соответственно этому должно измениться и описание картин природы посещенных стран, самого океана, по которому проложен маршрут путешественников. Это уже не безбрежная таинственная даль, полная чудес и опасностей, а большая проезжая дорога, по ней спешат быстрые почтовые и пассажирские пароходы, тянутся обозы торговых кораблей, едут купцы, чиновники, военные — по своей и казенной надобности. Эта дорога хорошо изучена, тут штилевая полоса, там в такое-то время года такой-то ветер, еще дальше наткнешься на плавучие водоросли, а там увидишь сидящих на воде птиц. Сама великолепная тропическая природа также должна быть охвачена художником по-особому. Прекрасно, что и говорить, но… ‘все это так и должно быть‘,— удивление, наивные восторги, артистическая растерянность среди массы резких и новых впечатлений здесь не уместны. Все это не ново, не загадочно, все это уже вошло в быт европейской и — следовательно — мировой культуры, этим можно любоваться и восхищаться, как восхищались видами Италии или Альп, но именно характерное для кругосветного путешественника того времени ощущение новизны, странности, чудесности всего окружающего должно быть осторожно устранено из его литературных записок. Как само путешествие, так и все впечатления от него должны трактоваться не в плане чего-то необыкновенного, исключительного, неожиданного, а как раз напротив, в плане чего-то привычного, всегдашнего, будничного — в безразличном ‘прозаическом уровне’.
Так решает Гончаров возникшую перед ним как перед певцом хотя бы ex oficio ‘похода’ литературную задачу. ‘Мое умение рисовать и шутить,— думает он,— хорошо где-нибудь в Европе’,— так превратим весь мир в такую ‘Европу’, изобразим кругосветное путешествие, словно какую-нибудь поездку из Москвы на Кавказ, из Парижа в Рим, в этом плане при тщательном отборе материала мне, быть может, и удастся уложить все в ‘шутливый рисунок’.
А в то же время такая литературная установка вводила ‘Фрегат ‘Паллада» в знакомый Гончарову идеолого-тематический план. Строго говоря, рецензент ‘Отечественных записок’ был совершенно прав, когда не без иронии говорил по поводу ‘Фрегата ‘Паллада»: ‘И здесь нас преследует все тот же идеально-величавый образ лавочника, который не покидал г. Гончарова и во всех прочих произведениях его, во имя которого он вооружался и против сентиментальной взбаломочности (sic!) Адуева-племянника и против спячки Обломова, и против наивного эстетического эпикурейства Райского, и против бесшабашности Марка Волохова’. 23 Действительно, тематика ‘Фрегата ‘Паллада» теснейшим образом связана с тематикой всей гончаровской трилогии 24 в целом. Более того: именно в этом ‘идеально-величавом образе лавочника’, противопоставление которого русскому барину составляет как бы символическое вступление к описанию похода от берегов Европы, нашла свое наиболее чистое, яркое и последовательное выражение буржуазная идеология Гончарова. Все гончаровские Штольцы, Адуевы, Тушины — действительно отвлеченные, бледные, неполно развитые характеры, вовсе лишенные конкретной жизненности и убедительности. Но если все эти опыты построения новых характеров не увенчались успехом, то развертывание относящихся сюда тем и идей на материале очерков путешествия было проведено Гончаровым с исключительным блеском.
Таким образом, в ‘Фрегате ‘Паллада» мы находим одну из основных тем гончаровского творчества вообще.
Как мы уже видели, в ‘Фрегате ‘Паллада» весь ‘дальний вояж’ показан с точки зрения тех огромных достижений, которых успел уже добиться человек на путях покорения себе всего земного шара, а не с точки зрения тех тягостей, опасностей и страданий, которые выпадают еще на долю путешественника. В этом плане все тяжелое и опасное плавание преподнесено читателю как приятная и безопасная прогулка, и условная литературная установка так искусно замаскирована ‘правдивым до добродушия’ рассказом, что читатель остается вполне убежденным в фактической верности повествования.
Однако такой переоценки и перемещения объективно данных впечатлений и фактов было еще недостаточно для построения книги путевых записок. В литературном описании путешествия огромную роль в качестве организующего фактора играет образ самого путешественника, около которого размещается вся система объективной тематики. И в соответствии с этим Гончарову пришлось искать и новую центральную фигуру для своего произведения.
Само собой разумеется, что, переводя свой дневник в чисто литературный, оторванный от действительности план, он не мог оставить себя самого в своем, так сказать, натуральном виде, в качестве главного действующего лица повествования.
Образ путешественника необходимо было подвергнуть той же условной стилизации, как и все остальное. По отношению к целому записок как чисто литературному произведению он должен был сыграть роль центрального персонажа, по отношению же к самому Гончарову, который ведь не сочинял и не фантазировал, сидя у себя в кабинете, но описывал в конце концов события, им пережитые, и впечатления, им испытанные, образ этот явился художнической маской.
Совершенно ясно, что если успехи цивилизации должны были составить главную тему путевых очерков, то и сам путешественник должен был уделять им очень много внимания. Не в теоретическом плане: тогда бы очерки сделались научным исследованием исторического характера, а именно в практически-бытовом — в своем личном экспедиционном обиходе путешественник должен быть чувствителен к комфорту, непосредственно заинтересован в удобстве отеля и коляски, лично озабочен вопросами о прачке, о прислуге и проч., и проч. Необходимо, чтобы все путешествие как бы преломлялось для него сквозь призму повседневного быта, чтобы этот последний всегда служил для него основным фоном картины. Только тогда может выступить на передний план тот общеевропейский ‘прозаический уровень’, в тематико-стилистических рамках которого строится весь рассказ, и в то же время окажется возможным избежать введения в повествование дисгармонирующих патетических картин: отвести, например, описание шторма словами: ‘безобразие, беспорядок’.
А вместе с тем по вполне понятным причинам этому ‘герою’ путешествия нельзя было придавать черт сухого практицизма и деловитости, представлять его равнодушным к поэзии и красоте дальних странствий. Мелкие заботы и тягости бытового характера должны были сыграть столь значительную роль в его страннической жизни не в силу прозаизма и практицизма его натуры, а по причинам как раз обратного порядка: в силу его непрактичности, его житейской беспомощности и избалованности.
Именно вокруг такой фигуры поэтически настроенного и исполненного добродушного юмора, но крайне избалованного, крайне чувствительного к мелким удобствам повседневного быта, в то же время беспомощного и озабоченного разными житейскими мелочами человека и было легче всего ориентировать прозаически стилизованный рассказ о путешествии вокруг всесветной ‘Европы’. Отлично подходя друг к другу, оба эти образа, обе основные тематические линии, тесно сплетаясь друг с другом в сложной системе повествования, сообщали ему глубокое внутреннее единство и тон убедительнейшей правдивости.
Так, со страниц путевых очерков Гончарова встает излюбленный образ его романов. ‘… я не отчаиваюсь,— замечает он в письме к Языковым,— написать когда-нибудь главу под названием путешествие Обломова: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десяти раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п.’ (с. 620). Несколько позднее, отправляя к Майковым большое письмо, почти целиком вошедшее в печатный текст очерков, он так заканчивает его: ‘Вот письмо к концу, скажете Вы, а ничего о Лондоне, о том, что вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? Опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова’ (с. 628, курсив мой,— Б. Э.).
Таким образом сопоставления документальной истории экспедиции с частными письмами Гончарова из плавания достаточно убедительно, показывают: 1) что Гончаров, еще не трогаясь в путь, уже искал и нашел литературную форму для будущих очерков, 2) что эта литературная форма теснейшим образом связывает ‘Фрегат ‘Паллада» с его трилогией, и 3) что раскрыть внутренний смысл и литературное значение этого произведения можно только путем сравнительного анализа его тематики и стиля с тематикой и стилем трилогии в целом. Иначе говоря, вместо того чтобы толковать это произведение в плане биографической характеристики самого Гончарова, историк литературы должен прежде всего выяснить, как преломились здесь на почве материала путешествия те же тематико-стилистические задания, которые являются преобладающими в гончаровском творчестве вообще.
Глубокая внутренняя связь тематики ‘Фрегата’ с тематикой ‘Обломова’, которую подчеркивает в шутливой форме и сам автор, совершенно очевидна и не требует дальнейших пояснений. И здесь и там одно и то же противопоставление: трезвой, реалистической, деловой идеологии лавочника — ‘обломовщине’: очень сложному сочетанию высоких романтических требований с психологией вырождающегося дворянского барства… Только взаимоотношение между обоими членами противопоставления различно. В романе весь передний план занят великолепно осуществленным образом барина, а лавочнику отведено место на втором плане, в качестве довольно бледной эпизодической фигуры, смутно и неясно обрисованной. В очерках путешествия, напротив: образ лавочника вырастает до идеально величавых размеров, а путешественник показан очень скромно.
Но рядом с этим центральным кругом обломовской тематики в ‘Фрегате’ легко вскрывается иной тематический слой, имеющий непосредственное отношение к ‘Обрыву’ и прежде всего к проблеме ‘художника’. И этот тематический ряд тем более интересен, что он дан не только в своей, так сказать, отвлеченно-теоретической форме, но и реализуется практически, в самом произведении, определяя его поэтику и стиль.
Если Обломов, стоя на почве романтического мировоззрения, ищет в жизни готовых, прекрасных форм, органически не понимая, что такие формы не даются готовыми, а вечно создаются вновь, в процессе непрестанного творчества, труда и борьбы, то его младший брат, художник занимает аналогичное положение по отношению к искусству. Подобно тому, как Обломов ищет для себя ‘жизни-романа’, ибо ‘жизнь и поэзия — одно’, точно так же Райский ищет своего романа в жизни, то есть гонится за прекрасным, даваемым действительностью, в свою очередь не сознавая, что дело художника в том и заключается, чтобы не искать ‘готовых красот’, но воплощать в прекрасном художественном произведении самые разнообразные впечатления жизни. Отсюда безмерное ослабление напряженности самого творческого процесса. Ведь для Райского речь идет уже не столько об поэтическом преобразовании наличного опыта, сколько об отыскании готового прекрасного в жизни. А в связи с этим ему оказывается совершенно непонятной проблема художественного мастерства. Он не может одолеть техники того или иного искусства не по недостатку преданности ему или из-за высокомерного презрения к черной работе. Ему прежде всего совершенно чуждо переживание творческого становления художественного произведения, в процессе которого эстетически безразличный материал превращается в ‘прекрасное создание’. Прекрасное представляется ему как бы в готовом виде, в качестве ‘поэтических явлений жизни’ в начале работы, и оно же подсказывается ему услужливым воображением как ее итог. Он знает прекрасное только как начало и конец творчества, но не постигал его чудесного возникновения из безобразного и бесформенного материала. А не постигая этого, он не мог понять и всей значительности мастерства, которое одно только дает художнику власть и господство над этим материалом.
Представители одной и той же социальной группы, исповедники одного и того же мировоззрения — романтизма тридцатых-сороковых годов и Обломов и Райский являются один — при всем своем уме, духовной силе и голубиной чистоте — ничтожеством в жизни, а другой, несмотря на весь свой талант и пыл,— дилетантом в искусстве. Как преломилась обломовская тематика в очерках путешествия, мы уже видели, но и тематика ‘Обрыва’ (точнее, первой редакции романа, когда он был только ‘художником’) нашла себе тут яркое выражение. Именно в этом произведении Гончаров направляет самые сокрушительные удары на эстетику Райского, а сквозь нее и на всю художественную идеологию романтизма. Он самым решительным образом восстает против поисков художником ‘особо поэтических’ впечатлений: именно для поэта нет и не должно быть никаких готовых форм ни прекрасного, ни безобразного, а все является одинаково материалом для творчества, одинаково ценным объектом поэтического пересоздания и оформления.
»Ну, что море, что небо? какие краски там (в тропиках,— Б. Э.)? — слышу я ваши вопросы.— Как всходит и заходит заря? как сияют ночи? Все прекрасно — не правда ли?’ — ‘Хорошо, только ничего особенного: так же, как и у нас в хороший летний день…’ Вы хмуритесь? А позвольте спросить: разве есть что-нибудь не прекрасное в природе? Отыщите в сердце искру любви к ней, подавленную гранитными городами, сном при свете солнечном и беготней в сумраке и при свете ламп, раздуйте ее и тогда попробуйте выкинуть из картины какую-нибудь некрасивую местность. По крайней мере со мной, а с вами, конечно, и подавно, всегда так было: когда фальшивые и ненормальные явления и ощущения освобождали душу хоть на время от своего ига, когда глаза, привыкшие к стройности улиц и зданий, на минуту, случайно, падали на первый болотный луг, на крутой обрыв берега, всматривались в чащу соснового леса с песчаной почвой: как полюбишь каждую кочку, песчаный косогор и поросшую мелким кустарником рытвину! Все находило почетное место в моей фантазии, все поступало в капитал тех материалов, из которых слагается нежная, высокая, артистическая сторона жизни. Раз напечатлевшись в душе, эти бледные, но полные своей задумчивой жизни образы остаются там до сей минуты, нужды нет, что рядом с ними теснятся теперь в душу такие праздничные и поразительные явления. Нужно ли вам поэзии, ярких особенностей природы — не ходите за ними под тропики: рисуйте небо везде, где его увидите, рисуйте с торцовой мостовой Невского проспекта, когда солнце, излив огонь и блеск на крыши домов, протечет чрез Аничков и Полицейский мосты, медленно опустится за Чекуши, когда небо как будто задумается ночью, побледнеет на минуту и вдруг вспыхнет опять, как задумывается и человек, ища мысли: по лицу на мгновение разольется туман, и потом внезапно озарится оно отысканной мыслью. Запылает небо опять, обольет золотом и Петергоф, и Мурино, и Крестовский остров. Сознайтесь, что и Мурино, и острова хороши тогда, хорош и Финский залив, как зеркало в богатой раме: и там блестят, играя, жемчуг, изумруды…’ (с. 81—82).
‘Нужно ли вам поэзии, ярких особенностей природыне ходите за ними под тропики’: они у вас под рукой, повсюду, где есть хотя бы капля жизни. Этот по существу глубоко иронический совет целиком направлен против романтической традиции в жизни, в искусстве, в поэтике. Не ищите готовых эстетических форм, художественных штампов, освященных многовековым культурным опытом, не противопоставляйте высокомерно ‘бледным образам’ окружающих вас будней ‘праздничных и поразительных явлений’, не отвертывайтесь с пренебрежением от песчаного косогора (‘Люблю песчаный косогор…’ — Пушкин) и мелкого кустарника ради снеговых вершин и тропических пальм. Именно как поэты вы не имеете на это никакого права. Все это: и пальмы, и пропасти, и рытвины с кочками — одинаково служит материалом для художника, преломленное в художественном творчестве может быть одинаково поэтически ценным. Воспринятые писателем впечатления эти — будничные и бледные, праздничные и поразительные безразлично — одинаково поступают в ‘капитал’ высокой, артистической жизни, образуя тот фонд, откуда без конца будет черпать свой материал художественное творчество. И это последнее только тогда и заслуживает своего имени, когда, пренебрегая готовыми штампами традиционного эстетического созерцания, ‘возводит в перл творения’ эстетически незаметное и бледное.
Но будучи прямым вызовом романтической традиции, это поэтическое credo налагало в то же время тяжелые обязательства и на самого Гончарова. Если, с одной стороны, оно требовало самого напряженного творческого внимания к серым и будничным явлениям действительности как достойному объекту эстетического оформления, то, с другой стороны, оно воспрещало подходить к эффектному, праздничному, экзотическому именно в плане его эффектности и красивости, то есть воспринимать его в оценках традиционного эстетического опыта, ибо эти оценки должны быть признаны условными и внешними по отношению к самой сущности созерцаемого явления. В самом деле: навязывая объекту уже на первых ступеньках художественного созерцания признаки поразительного, необычайного, красивого, художник уже тем самым налагает на это явление некую готовую форму, то есть вкладывает в него известное содержание, подсказанное традиционным эстетическим каноном. Но тем самым индивидуальная, внутренняя форма, которая потенциально задана в созерцаемом явлении, не может свободно раскрыться и принять ясные и отчетливые очертания, ее подавляет и заслоняет привнесенная условная форма.
Подобно тому, как живописец, изображая лицо, которое он считает безусловно прекрасным, то есть подходящим под его эстетический канон, должен прежде и больше всего позаботиться о передаче ‘не красивого’ в нем, то есть взять его вне этого канона, точно так же необходимо поэт должен остерегаться искать опоры для творческой трактовки объекта в его ‘поэтических’ элементах. ‘Красивое’ и ‘поэтическое’ придет само собой, если же художник упустит то, что в данном явлении не подчиняется никакому эстетическому канону, то его создание утратит свою конкретно индивидуальную форму и превратится в условный эстетический штамп. Искусство должно уметь освобождать объект творчества от всех эстетических оценок, которые невольно навязываются ему культурной традицией, чтобы проникнуть к заложенной в нем действительно своеобразной и поразительной, индивидуальной форме.
Гончаров тщательно избегал трактовать ‘праздничные и поразительные явления’ именно в их экзотике, напротив, он напряженно стремился постичь формы их как бы прозаического, будничного бытия для себя, а н того условного великолепия, в котором они предстояли сознанию, воспитанному в определенных эстетических традициях.
И для разоблачения их ‘бытовой’, если можно так выразиться, сущности он прибегал к чрезвычайно своеобразному приему применения к ним формул и схем бытовой трактовки привычных для него явлений русской действительности. Этим приемом достигалось разрушение их условного эстетического оформления и облегчался доступ к их имманентной форме. Вот как он описывает плавание в атлантических тропиках: ‘В этом спокойствии, уединении от целого мира, в тепле и сиянии фрегат принимает вид какой-то отдаленной степной русской деревни. Встанешь утром, никуда не спеша &lt,…&gt, с отличным здоровьем, с свежей головой и аппетитом, выльешь на себя несколько ведер воды прямо из океана и гуляешь, пьешь чай, потом сядешь за работу. Солнце уж высоко, жар палит: в деревне вы не пойдете в этот час ни рожь посмотреть, ни на гумно. Вы сидите под защитой маркизы на балконе, и все прячется под кров, даже птицы, только стрекозы отважно реют над колосьями. И мы прячемся под растянутым тентом, отворив настежь окна и двери кают. Ветерок чуть-чуть веет, ласково освежая лицо и открытую грудь. Матросы уж отобедали (они обедают рано, до полудня, как и в деревне, после утренних работ) и группами сидят или лежат между пушек. Иные шьют белье, платье, сапоги, тихо мурлыча песенку, с бака слышатся удары молотка по наковальне. Петухи поют, и далеко разносится их голос среди ясной тишины и безмятежности. Слышатся еще какие-то фантастические звуки, как будто отдаленный, едва уловимый ухом звон колоколов… Чуткое воображение, полное грез и ожиданий, создает среди безмолвия эти звуки, а на фоне этой синевы небес — какие-то отдаленные образы…
Выйдешь на палубу, взглянешь и ослепнешь на минуту от нестерпимого блеска неба, моря, от меди на корабле, от железа отскакивают снопы лучей, палуба и та нестерпимо блещет и уязвляет глаз своей белизной’ (с. 92, курсив мой,— Б. Э.).
Описание открывается неожиданным и смелым сравнением фрегата в океане со ‘степной русской деревней’. Этим определяется дальнейшее развитие темы разом в двух семантических планах, с одной стороны: маркиза над балконом, стрекозы в поле, рожь, гумно, с другой: вода из океана, тент, каюты матросы, пушки, иногда оба плана сливаются: стук молота в кузнице, пенье петухов,— закрепляя тем самым единство целого.
В итоге получается полное разрушение традиционного художественно-эстетического штампа и создается бытовая, будничная установка для характеристики тропического дня.
В дальнейшем сопоставление обрывается: палуба (‘улица’, как любит говорить Гончаров) показана в ослепительном сверкании тропического солнца. Но тон задан, и повествование развертывается в спокойном, бытовом плане. Однако постепенно в него начинают вступать новые мотивы, окрашенные специальным ‘местным’ колоритом, эмоциональная напряженность описания медленно повышается, и отрывок заканчивается великолепной картиной солнечного заката и тропического звездного неба, выдержанной в патетических тонах. Это обычное построение описания Гончарова. Подходя к незнакомому, поразительному явлению, он прежде всего стремится созерцать его в его будничном, повседневном бытии, настойчиво отстраняя тот аспект, в котором оно предстает сознанию путешественника, воспитанного в определенных художественно-эстетических традициях. Так же построен рассказ о жизни в Welch’s Hotel на Капе с его прелестным лирическим заключением: ‘Долго мне будут сниться широкие сени, с прекрасной ‘картинкой’, крыльцо с виноградными лозами…’ (с. 182), описание Анжера с его мелочной лавочкой: ‘Представьте себе мелочную лавку где-нибудь у нас в уездном городе: точь-в-точь как в Анжере. И тут свечи, мыло, связка бананов, как у нас бы связка луку, потом чай, сахарный тростник и песок, ящики, коробочки, зеркальца…’ — и ее патетическим финалом: ‘Что это за вечер! Это волшебное представление…’ (с. 194).
Аналогичный же прием можно встретить в очерках Сингапура, Бонин-Сима, Манилы (Люсонг — ‘уездный город’) и т. д., и т. д. 25 Исключение, пожалуй, составляет картина Ликейских островов. Соблазненный примером Базиля Галля (давшего первое описание этих островов), Гончаров рисует ее в эффектном идиллическом плане. Однако — и это очень характерно для его манеры — он тут же сознательно разоблачает ‘литературность’ рассказа ссылками на Феокрита, Гесснера, Дезульер, чтобы в конце концов, опираясь на авторитет местных миссионеров, опорочить и его фактическую достоверность.
‘Нужно ли вам поэзии, ярких особенностей природы — не ходите за ними под тропики’, советовал Гончаров своим романтически настроенным друзьям. А если пойдете туда, мог бы он прибавить, не увлекайтесь эффектной, парадной стороной встреченного, старайтесь понять явление в его независимом, повседневном существовании, ищите его имманентной формы, остальное придет само собой. Для Гончарова действительно остальное пришло само собой, но нигде, быть может, высокая плодотворность его точки зрения не проявилась с такой силой, как в изображении людей различных рас и культур, которых он встретил в своем долгом странствии.
Эта задача была, пожалуй, одной из самых трудных: ибо для него речь шла здесь не о том, чтобы, используя внешние эффекты, ‘живьем отпечатать’ 26 экзотические типы различных народностей, а, напротив, в том, чтобы, по возможности отстраняя эпатирующую в своей причудливости этническую маску, разглядеть под ней прежде всего знакомое человеческое лицо, угадать и выявить общечеловеческие черты характера,— все то, что обычно ускользает от взора соблазненного внешностью путешественника и чего вовсе не хочет знать лавочник-колонизатор. И в исполнении этой задачи он идет своим привычным путем.
Прежде всего он стремится наблюдать этих новых для него людей в самых незатейливых, простейших явлениях их быта. И заглядывая в эту серенькую, будничную сферу жизни, он жадно ловит все проявления общечеловеческих чувств и слабостей, где бы они ни встречались. В этом отношении от его поистине изумительной наблюдательности не ускользает решительно ничего. Обида старой негритянки в Порто-Прайя и гримаса английской мисс, порезавшей себе пальчик, забавные страстишки кучера в колонии, наглый хохот черных женщин, сладострастные ужимки бреющегося китайца, азарт тагала, кокетливые взгляды мулатки, вороватость черных мальчишек, важность китайского богача — все ‘находило почетное место в его фантазии, все поступало в капитал тех материалов’, из которых складывались потом такие живые и человечные образы встречных людей.
А в то же время он настойчиво пытается уничтожить тот налет театральности, который неизбежно присущ впечатлениям путешественника от чуждых ему и причудливых явлений. Подобно тому, как ему хотелось взглянуть на связку бананов так, как он смотрел бы на связку луку в деревенской лавочке, точно так же во что бы то ни стало хочет он наблюдать негров, малайцев, лучинцев, тагалов, китайцев не как представителей экзотических рас именно в их экзотической своеобычности, а просто как людей, живущих в определенных условиях, работающих, страдающих, радующихся и т. д., и т. д.— словом, в их имманентно-бытовой данности.
С этой целью он и по отношению к ним пользуется приемом сопоставления с русскими бытовыми явлениями или смелого применения нарочито бытового русского словаря. Перед нами снова своеобразная игра образов: негритянка — и старуха-крестьянка, загорелая, морщинистая, с платком на голове, играющие в карты негры и уездная лакейская, почесывающийся тагал — и русский простолюдин, китайский рынок в Шанхае — и наша толкучка и т. д. А рядом с этим и просто: негритянская баба, китайские мужики, парень-тагал, шинок в Фунчале, харчевня в Шанхае и т. д., и т. д.
Было бы большой наивностью относить все это за счет самого Гончарова как личности, строить всякие догадки об узости его натуры и о неспособности его выйти за пределы привычных созерцаний родной Обломовки. Само собой разумеется, что здесь мы имеем дело с вполне сознательным приемом разрушения условной театральности в переживании нового и поразительного с целью вскрыть общечеловеческое, стоящее за этнической маской, и тем обусловить возможность построения конкретного характера.
Гончаров решительно отказывался ‘ловить кого-либо на улице’ и ‘отводить’ если не в тюрьму, так в музей. Действительно, у него почти нельзя найти музейных экспонатов, этнических масок во всей экзотичности их облика и наряда. Но зато в его очерках перед читателем проходит целая вереница живых человеческих образов, с индивидуальным характером, неподдельным своеобразием общего облика, с печатью личности. Вот негритянская красавица и безобразная старуха из Порто-Прайя, вот очаровательная мисс Каролина, проворный слуга Ричард, веселый Вандик, бледная Этола со своими ‘two shillings’ и много, много других. Огромная галерея человеческих лиц, изображенных иногда двумя-тремя штрихами, но всегда живых, всегда индивидуальных, характерных и своеобычных.
Так словом и делом отвечает Гончаров в своем ‘Фрегате ‘Паллада» на условный романтический эстетизм, дилетантскую погоню за готовыми красотами, на упорные, но безнадежные попытки извлечь свой роман, свое искусство из ‘поэтической стороны жизни’, с презрением отворачиваясь от ее ‘будней’. Этим воззрениям он противопоставляет теорию подлинного художественного творчества, возводящего в ‘перл создания’ эстетически безразличные и неоформленные явления действительности, и на восторженные мечтания о тропической экзотике иронически приглашает найти прекрасное в серенькой природе петербургских болот, беспощадно обрушиваясь на один из краеугольных камней романтизма — теорию couleur locale, против которой он выдвигает требование рассматривать все ‘необычное’, экзотическое именно в его обычности, в его прозаическом, будничном бытии. И подобно тому, как, превращая исполненную опасностей, трудов и лишений экспедицию в приятную прогулку по трем океанам, он снижает романтический пафос экспедиционной жизни, точно так же своими художественно-стилистическими заданиями он сводит на нет романтический пафос в описаниях природы и обитателей тропиков. Здесь оба тематических круга — круг обломовской тематики и тематики художника Райского — замыкаются в крепком творческом единстве, обеспечивая в то же время органическую цельность и внутреннюю завершенность очерков как художественного произведения.
Теперь остается только подвести некоторые итоги. Мы видим, что ‘Фрегат ‘Паллада» — прежде всего литературное произведение, в основе которого лежит определенный художественный замысел и которое преследует цели, далеко выходящие за пределы бесхитростного и правдивого описания путешествия. Как и все три романа Гончарова, оно направлено против художественных и бытовых традиций русского романтизма тридцатых и сороковых годов. Его тематика предваряет в этом смысле основные темы трилогии, а его стиль в значительной мере предопределяется такими эстетическими принципами, которые звучат резким вызовом романтической поэтике. Более того: в известном смысле эта книга является едва ли не самым полным и завершенным произведением Гончарова, где с особенной ясностью вскрывается основная задача всей его литературной деятельности: задача преодоления романтизма. Ибо не нужно забывать, что Гончаров, основные произведения которого были задуманы и в значительной части уже написаны в период с конца тридцатых до середины пятидесятых годов и который в значительной мере является литературным предшественником, а не современником великих прозаиков: Тургенева, Достоевского, Толстого, именно в романтизме видел своего главного врага. Однако — и это сообщает его произведениям исключительный интерес — он рассматривал романтизм не как чисто литературное направление, но широкое культурное явление, социальные корни которого он пытался выяснить. Поэтому-то он и стремился противопоставить этой идеологии оскудевающего дворянского класса новое реалистическое и жизненно действенное мировоззрение, которого он искал отчасти в силу своего происхождения (‘из купцов’, как отмечалось в его формуляре), главным же образом в силу объективно-исторических причин у представителей крепнувшего русского буржуазного сознания. 27

Комментарии

Впервые напечатано: Лит., насл., с. 309—343.
Известный советский литературовед Борис Михайлович Энгельгардт (1887—1942), автор книг ‘Александр Николаевич Веселовский’ (1924), ‘Формальный метод в истории литературы’ (1927) и ряда статей, посвященных Пушкину, Л. Толстому, Достоевскому и Блоку, большое внимание уделял творчеству Гончарова. Публикуемая здесь его вступительная статья к ‘Путевым письмам И. А. Гончарова из кругосветного плавания’ отличается тщательностью разработки темы, оригинальностью анализа текста ‘Фрегата ‘Паллады» и несомненно является одной из самых серьезных и интересных работ, посвященных книге.
Особый интерес представляют те разделы статьи, в которых исследователь стремится определить литературно-художественное своеобразие ‘Фрегата ‘Паллада», выяснить, говоря его словами, ‘какие художественные замыслы положены в основу произведения, какие тематические и стилистические задания ставил себе писатель, когда он не просто давал отчет о кругосветном плавании, а уже сознательно использовал факты путешествия как материал для художественного произведения’. Восстановив по многочисленным документам ‘подлинную историю экспедиции’ и сравнив ее с тем, как она отразилась в повествовании Гончарова. Б. М. Энгельгардт убедительно доказывает, что ‘Фрегат ‘Паллада» — прежде всего литературное произведение, в основе которого лежит определенный художественный замысел и которое преследует цели, далеко выходящие за пределы бесхитростного и правдивого описания путешествия. Более того: сами художественные принципы, которыми руководствовался Гончаров в своем повествовании,— это, по мнению исследователя, те самые принципы, которые характерны для творчества Гончарова вообще. Как и все произведения Гончарова, утверждает он, ‘Фрегат ‘Паллада» направлен ‘против художественных и бытовых традиций русского романтизма тридцатых и сороковых годов’ и является ‘едва ли не самым полным и завершенным произведением Гончарова, где с особенной ясностью вскрывается основная задача всей его литературной деятельности: задача преодоления романтизма’.
Для понимания идейно-художественной направленности ‘Фрегата ‘Паллада», как и литературной позиции Гончарова вообще, эти наблюдения Б. М. Энгельгардта имеют первостепенное значение.
Статья Б. М. Энгельгардта была написана полвека назад, и вполне естественно, что отдельные ее положения кажутся сегодня не совсем бесспорными. Так, например, вряд ли можно согласиться с тою трактовкой, которую получила в статье ‘проблема автора’ или, говоря конкретнее, образ повествователя во ‘Фрегате ‘Паллада». Увлеченный стремлением (в основе своей вполне оправданным) доказать типологическое родство ‘Фрегата ‘Паллада» со всеми другими произведениями Гончарова, в частности с его трилогией, Б. М. Энгельгардт (и уже совершенно неоправданно) экстраполирует на ‘Фрегат ‘Паллада» и всю проблематику гончаровской трилогии, в идейно-тематической основе путевых записок ему видятся те же самые конфликты, те же самые нравственно-социальные антитезы, которые характеризуют и трилогию. ‘И здесь и там,— утверждает исследователь,— одно и то же противопоставление: трезвой, реалистической, деловой идеологии лавочника — ‘обломовщине’ &lt,…&gt, Только взаимоотношение между обоими членами противопоставления различно. В романе весь передний план занят великолепно осуществленным образом барина, а лавочнику отведено место на втором плане &lt,…&gt, В очерках путешествия, напротив: образ лавочника вырастает до идеально величавых размеров, а путешественник показан очень скромно’.
Эта аналогия и сама по себе является достаточно очевидным преувеличением. Но дело не столько в ней, сколько в том, что в прямой зависимости от нее оказывается, в трактовке Б. М. Энгельгардта, и сам образ повествователя. Ибо если проблематика ‘Фрегата ‘Паллада» типологически воспроизводит проблематику гончаровских романов, то и повествователь во ‘Фрегате ‘Паллада» — это не И. А. Гончаров, а некая ‘литературная маска’, полностью приспособленная к нуждам этой абстрагированной от самого путешествия проблематики. Индивидуально-биографические черты повествователя оказываются, таким образом, полностью игнорированными, и на месте одной крайности, против которой справедливо возражает Б. М. Энгельгардт (понимание ‘Фрегата ‘Паллада» и как ‘отчета о кругосветном плавании’), возникает другая — стремление представить фигуру повествователя как некий условный образ, никак не соотносящийся с личностью писателя.
Художественным или нехудожественным произведение делает отнюдь не то, в какой степени присутствует в нем личность автора и насколько он, автор, следует в своем повествовании действительным фактам. В любом случае основу художественного произведения составляет система образов, в которых реализуются впечатления писателя от реальной действительности, его отношение к ней. Формируя эту систему, автор совершенно свободен в отборе фактов, ибо важны они для него не сами по себе, а лишь в той мере, в какой они способны выразить его конкретную мысль. Эта система образов во ‘Фрегате ‘Паллада» и подлежит прежде всего изучению.
1 …Дружинин…— Речь идет о статье »Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов’. Из путевых заметок И. Гончарова’. СПб., 1855.— Совр., 1856, No 1, отд. III, с. 1—26 (без подписи).
2 …Дудышкин…— Имеется в виду статья: ‘Из путешествия г. Гончарова: ‘Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов’. ‘Из Якутска’, ‘Атлантический океан’, ‘Остров Мадера’. ‘Ликейские острова и Манила» — ОЗ, 1856, No 1, отд. III, с. 35—50.
3 …Кеневич…— Подразумевается статья: »Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов’ (Из путевых записок) И. Гончарова’. СПб., 1855.— Б. д. чт., 1856, т. CXXXV, No 2, отд. V, с. 25—44 (подпись -вич).
4 …’правдивым до добродушия рассказом’…— Неточная цитата. В главе ‘Русские в Японии’ Гончаров пишет: ‘Обещаю одно: верное, до добродушия, сказание о том, как мы провели вчерашний день’ (с. 351).
5 Кроме цитированной ниже литературы мною были использованы следующие дела, хранящиеся в Историческом отделе архива б&lt,ывшего&gt, Морского министерства (ныне Центрального Государственного архива Военно-морского флота СССР в Ленинграде,— Ред.), 1) об отправлении в заграничное плавание фрегата ‘Аврора’ и о замене оного фрегатом ‘Паллада’. Дело Инспект. д-та за No 257, 2) об экспедиции фрегата ‘Паллада’ под начальством адм. Путятина для осмотра берегов русских колоний в Америке. Воен.-походи, по флоту канцел. за No 138/75, 3) Путятин — об инструкциях, данных при отправлении в кругосветное путешествие. Воен.-походн. канц. секрет, по сдаточн. описи No 3, 4) плавание фрегата ‘Паллада’ и шхуны ‘Восток’. Инспект. д-та No 326. (1853 г.), 5) И. А. Гончаров. Назначение его секретарем при ген.-адм. Путятине. Инспект. д-та No 257, 6) по предмету заключения с японским уполномоченным трактата в г. Симоде и с запиской о действиях ген.-адм. гр. Путятина. Канцел. Морского м-ва No 14835, 7) всеподданнейшее донесение гр. Путятина о плавании фрегата ‘Паллада’ и других судов. Гидрограф, д-та No 40, 8) о разрешении морским офицерам, участвовавшим под начальством гр. Путятина в дальнем вояже, поднести бывшему начальнику картину или портрет. Канцелярия морского м-ва No 15437 (примеч. Б. 3.).
6 …тимберованная в 1841 г. ‘Паллада’… — Формуляр ‘Паллады’ см.: ‘Список русских военных судов с 1668 по 1868 гг.’. СПб., 1872, с. 107 (примеч. Б. Э.).
7 ‘Нынешняя осень… разрушения‘.— К. П&lt,осьет&gt,. Письма с кругоземного плавания в 1852, 1853 и 1854 годах.— 03, 1855, No 3, отд. VI, с. 2.
8 ‘Что за бурное стоит время… никогда’. — Из письма молодого мичмана своим родителям с острова Мадеры от 22 января 1853 года. — М. сб., 1853, No 9, с. 323 (имя мичмана — П. П. Анжу— не названо).
Для описания шторма см.: Шханечный журнал, ч. I (1853), л. 138, Рапорт Путятина ген.-адм. от 1(13) июня (примеч. Б. 3.). Посьет К. H. О плавании фрегата ‘Паллада’ из Англии на мыс Доброй Надежды и в Зондский пролив в 1853 году. — М. сб., 1853, No 9, с. 243, Замечания о шторме, выдержанном фрегатом ‘Паллада’ в 1853 году. — Там же, 1856, No 2, отд. III, с. 459—468 (без подписи, примеч. Б. 3.).
10 …коммодор Перри… с весьма внушительной… эскадрой…— См. примеч. 13 на с. 798.
11 Отчет о плавании фрегата ‘Паллада’, шкуны ‘Восток’, корвета ‘Оливуца’ и транспорта ‘Князь Меншиков’ под командою генерал-адъютанта Путятина в 1852— 1854 годах. — М. сб., 1856, No 1, отд. III, с. 132—174, Болтин А. Шторм в Восточном океане, выдержанный фрегатом ‘Паллада’. — Там же, 1855, No 7, отд. V, с. 7—10 (примеч. Б. Э.). Подробности выдержанного шторма так излагались позднее в сухом отчете, помещенном в разделе ‘Ураганы и вихри’ ‘Обзора заграничных плаваний русских судов’: ‘Утром 9-го (июля,— Ред.) и в течение дня ветер продолжал усиливаться и на фрегате стали делать приготовления к выдержанию одного из тех жестоких вращательных штормов, которые случаются в здешнем море в летние месяцы. &lt,…&gt, Хотя шторм этот не произвел особенно важных повреждений в фрегате, но, однако же, показалась течь верхнею частию, и на всем фрегате нельзя было найти сухого места. Две помпы работали почти постоянно. Во время шторма генерал-адъютант Путятин успел убедиться в неудобстве употребления у вант железных винтов, у которых, кроме других важных недостатков, при сильной качке, лопаются крепительные планки, отчего они сами собою отвинчиваются. Ослабевшие от этого ванты увеличивают напор на остальные, которые уже не могут его выдержать и лопаются или сдают на бензелях. Это случилось с фрегатом во время описанного шторма и одно время были в опасности потерять грот-мачту, но вскоре начавший стихать ветер позволил заложить в помощь вантам сей-тали, а потом перетянуть и самые ванты’ (Обзор, т. II, с. 103—104).
12 В Портсмуте английское адмиралтейство заранее распорядилось о вводе ‘Паллады’ в док, размещении команды и проч., в Саймонсбее оно простерло свою любезность до того, что снабдило команду всем необходимым из своих складов по казенной расценке (примеч. Б. 3.).
13генерал-адмиралу…— Речь идет о светлейшем князе, адмирале А. С. Меншикове (1787—1869), начальнике Главного морского штаба, в Крымскую войну он был главнокомандующим в Крыму (1853—1855).
14 Отзыв Бурбулона, французского посла в Китае. См.: Cordier A. Le premier trait de la Frechca avec Japan. Tonng-Pao, 1912, w. III, p. 128 (примеч. Б. Э.).
15 Римский-Корсаков В. А. Из дневника.— М. сб., 1896, No 2, с. 173 (примеч. Б. Э.).
16 ‘Если верить… трехдневного срока’. — См.: Cordier A. Le premier trait…, р. 220—221.
17 Только во всеподданнейшем отчете, уже по возвращении в Петербург, Путятин осторожно указывает на это обстоятельство и замечает, что новый генерал-губернатор Филиппинских островов, судя по холодному сделанному ему приему, смотрит не совсем благосклонно на пребывание русской эскадры на Маниле. — М. сб., 1856, No 10, с. 62 (примеч. Б. Э.).
18 …с донесением от капитана Лесовского… в Де-Кастри. — См.: Шиллинг Н. Г. Воспоминания. — РА, 1892, кн. 2, с. 128—143.
19 ‘Переход шхуны в Аян… в Аян’. — См.: Римский-Корсаков В. А. Из дневника, с. 117.
20 Вышеславцев, с. 252.
21 26 сентября 1852 г. Гончаров писал В. П. Боткину: ‘…еду везде, но зачем, еще сам хорошенько не знаю! Еду вокруг света, но далеко ли уеду с своим здоровьем и не вернусь ли с дороги,— это вопрос, которого теперь разрешить не берусь (см. с. 617).
22 …а сердце биться‘.— Ср. историю создания ‘Обрыва’, как она отразилась в письмах Гончарова к Стасюлевичу, быть может наиболее искренних и откровенных из всех написанных им, в кн.: Стасюлевич и его современники в их переписке / Под ред. М. К. Лемке. СПб., 1911—1913, т. V (примеч. Б. 3.).
23 ‘И здесь нас преследует… Волохова’.ОЗ, 1879, кн. 8, с. 261. Рецензия эта принадлежит к одним из самых замечательных высказываний о Гончарове вообще (примеч. Б. 3.).
24 …трилогии… — Выражение, удачно воскрешенное В. Десницким. См. его статью ‘Трилогия Гончарова’ в сборнике его статей ‘На литературные темы’. Л., 1933, с. 253 и сл. (примеч. Б. Э.).
25 Аналогичный же прием… и т. д.— Хороший подбор аналогичных примеров, хотя без всякой попытки их истолкования, см. у Н. Державина во вступительной статье к ‘Фрегату ‘Паллада» (Л., 1924, с. 29 и сл.) (примеч. Б. Э.).
26 Ср. замечательный разговор Обломова с Пенкиным о ‘журнальных писателях’: ‘Зачем это они пишут…’ (часть первая, гл. II) и т. д. (примеч. Б. Э.).
27 Ср.: Десницкий В. Трилогия Гончарова (примеч. Б. Э.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека