Вотрен и Виктор Гюго — вот два имени, на которых в продолжение с лишком недели было сосредоточено напряженное внимание всей Франции, которым была посвящена вся полемика французской печати, которыми исключительно занимались французские телеграммы! Никогда борьба между двумя кандидатами на выборах не имела такого значения, как между этими двумя соперниками. По-видимому, от исхода этой избирательной борьбы зависела судьба Франции.
Но кто же они? Чем приобрели они такое огромное политическое значение? Г. Вотрен — личность, до сих пор совершенно неизвестная, как видно из газет, он умеренный республиканец, — вот все, что можно сказать о его доблестях, в сущности, это ‘политический нуль’, как выражались о нем немецкие газеты. Что такое его провалившийся соперник? Выживший из ума стихотворец, еще более дряхлый умом, чем телом, живое олицетворение французского фразерства, старый шут, который, как отзывался о нем г. де Мазад, даже ‘среди обстоятельств жестоко сериозных не умеет оставаться сериозным и выставил бы Францию на посмеяние пред целым светом, если бы свет судил о Франции по его красноречию’, который в самом разгаре ожесточенной войны надеялся своею реторикой заклясть и обезоружить победителя. Г. Виктор Гюго, говоря словами г. де Мазада, ‘не находил ни слова ни в пользу жертв палачей коммуны, ни в пользу сожженного Парижа, ни в пользу чести Франции и державного города, столь жестоко поруганных в присутствии иностранцев’, он возглашал, что французы должны заботиться не о Франции, а о Германии, о ‘порабощенной’ Германии, да еще о целом мире, дабы разрешить ‘задачи’, то есть мрак, ‘которые сталкиваются с уловками, то есть с чернотой!!!’ Таков г. Виктор Гюго. Где на свете такой шут мог бы получить сериозное значение? Нигде, конечно, кроме как разве в наших мнимо образованных, в наших мнимо ученых и литературных сферах… Факт, что во Франции Виктор Гюго может возбудить не жалость или смех, а тревогу или страх, один этот факт есть позор современной Франции. Он дает меру ее нравственного падения. Какой страшный патологический процесс должен был довести родину Декарта, Паскаля и Монтескье до такого растления!
Нам припоминается замечательная статья г. Лаволе в последней, декабрьской книжке ‘Revue des deux Mondes’. Статья эта озаглавлена ‘Декреты и доктрины коммуны’, но сам автор недоумевает пред этим заглавием и спрашивает у себя: ‘Неужели у коммуны были какие-нибудь доктрины?’ Да, отвечает он, у коммуны были доктрины, мало того, этими доктринами соблазнялось не одно французское верхоглядство, но даже часть немецкой и английской печати. Князь Бисмарк в заседании 2 мая немецкого парламента объявил, что ‘во французских восстаниях всегда найдется зернышко смысла, в настоящем парижском восстании таким зернышком было стремление к прусской муниципальной организации’. Но г. Лаволе решительно протестует против чести, оказанной в этом случае князем Бисмарком парижской коммуне. Парижская коммуна столь же мало думала о прусской муниципальной организации, как и об английской или о бельгийской. Задача ее состояла не в организации чего бы то ни было, а в разрушении, в разрушении всех основ величия страны, гражданского порядка и семейного быта. После угнетений, которым подвергались во время империи городские общины Парижа и Лиона, ‘было весьма естественно, — говорит г. Лаволе, — что мысль о восстановлении парижской общины была встречена с восторгом и что это простое слово: коммуна (община) было принято за лозунг без всяких объяснений. Со стороны вождей революции 18 марта было весьма ловко написать это слово на своем знамени и явиться пред населением защитниками права, коего возвращения в продолжение двадцати лет требовали от империи все партии оппозиции’. Но это была лишь плутовская уловка, которою в первое время увлекалось огромное большинство населения Парижа, значительная часть всей Франции и были введены в заблуждение иностранцы, хотя заблуждение это не у всех было искреннее. Когда обвиняют приверженцев крайнего радикализма в систематическом разрушении понятий об отечестве, семействе, религии и собственности, многие из них отвергают это обвинение. ‘Правительство парижской коммуны, — говорит г. Лаволе, — прискорбным образом упростило этот спор. В продолжение двух месяцев держало оно в руках своих великую столицу, оно не только вывешивало прокламации, но и издавало декреты и приводило их в исполнение’. Для разъяснения учений коммуны есть положительные и официальные факты, от которых она отказываться не может. Что же говорят эти факты?..
Начнем с понятия об отечестве. По программе коммуны, патриотизм есть нелепость, отечество не существует. Его место заступила ‘всемирная республика’. Принцип этот провозглашен коммуною по поводу вопроса о законности избрания иностранца. ‘Знамя коммуны есть знамя всемирной республики’, — отвечает декрет от 26 марта. 10 апреля назначение поляка парижским комендантом возбуждает неудовольствие национальной гвардии, ее успокоивает прокламация исполнительной коммиссии уверением, что этот польский ‘гражданин есть солдат, преданный всемирной республике’. ‘Наше отечество, — гласила 2 апреля официальная газета коммуны, — не просто старая родная земля наша, но политические, гражданские и нравственные завоевания революции’. ‘Чем же становится в этих размерах мысль об отечестве? — возражает г. Лаволе. — Она теряется в безграничных горизонтах всемирной республики. Французы, немцы, англичане и пр. похерены, остаются одни граждане мipa, жители принципа, правоверные секты. Никогда никакой законодатель не осмеливался отрицать отечество. Коммуна первая пыталась узаконить космополитическую доктрину, — и это в виду неприятеля и немедленно по окончании гибельной войны, которая более чем когда-либо дала почувствовать Франции, что отечество не есть пустое слово!’ Во всяком случае, очевидно, что эта доктрина не имеет ничего общего с муниципальными учреждениями, которые процветать могут только там, где особенно крепок дух патриотизма, но она как нельзя лучше могла способствовать торжеству неприятеля, громившего страну. Она была наилучшим ему союзником.
От отечества перейдем к семейству. Не говоря уже о церковном браке, даже гражданский брак был предметов насмешек мэров, которые его совершали. Декретом коммуны от 10 апреля объявлено, что право на получение пенсий признается не только за детьми, но и за вдовами ‘законными или незаконными’ граждан, убитых на службе коммуны. Коммуна так же равнодушна к законности брака, как и к законности рождения. Одно из главных действующих лиц ее, по свидетельству г. Лаволе, торжественно заявляло в публичном собрании, что ‘единственный брак честного человека есть незаконное сожитие’! Это хоть бы и нашему нигилизму под стать…
В ожесточенном отрицании религии г. Лаволе находит отличительную черту революции 18 марта. ‘На чем коммуна настаивала с упорством, почти с бешенством? — говорит он. — На уничтожении религии… Потому ли только, как сказано в ее декрете от 2 апреля, что духовенство было соучастником преступлений монархии против свободы? Нет, в этом виден признак, к несчастию, слишком сериозный, прискорбного недуга нашего времени, весьма обдуманный шаг материализма, который прикрывается личиною свободы мысли’. За час до смерти Россель писал: я материалист. ‘В роковую минуту, — говорит г. Лаволе, — осужденный провозгласил один из главных лозунгов коммуны’. Французский публицист сравнивает в этом отношении революцию 1871 года с прочими революциями Франции. Люди 1793 года не отрицали по крайней мере идеи религиозной: они признали Верховное Существо (1’Etre Supreme) и чествовали богиню Разума, революция 1830 года не коснулась религии и воздержалась от всяких гонений на духовенство, ей враждебное. В 1848 году февральские победители почтительно просили духовенство благословить ‘деревья свободы’. Революция 1871 года обнаружила взгляды совершенно новые. Инициатива материализма, говорит г. Лаволе, принадлежит Германии и Швейцарии. ‘С 1840 года юная Германия записывала во главе своей программы чистейшее безбожие. Ее провозвестители поняли, — продолжает г. Лаволе, — что социализм встретит в религиозной идее самого опасного противника и что, дабы приготовить ему победу, необходимо прежде всего упразднить Бога. Заговор против Бога высказывается с безусловным цинизмом в сочинениях и в отчетах заседаний юной Германии от 1840 по 1848 год’. В то время революционная партия имела во Франции более политический, чем социальный характер, она не заботилась о религиозных делах. Только после революции 1848 года французские революционеры, став чистыми социалистами, ‘убедились, по примеру юной Германии, что религиозное чувство существенно враждебно мнимому социальному возрождению. Парижская коммуна исполнила эту программу во всех ее подробностях, основывая на религиозных гонениях царство свободы совести… Особенно важно то, что все эти учения провозглашались безнаказанно в виду двухмиллионного населения…’.
Но почему же яд, на который жалуется французский писатель, только вырабатывается в других странах, а потребляется и производит свое действие во Франции?
Что касается собственности, то первые социалисты добродушно требовали ее отмены. ‘Это, — говорит г. Лаволе, — было детством искусства, это была неосторожность, потому что самые бедные люди только и думают о приобретении собственности, из-за этого они и бьются. Гораздо искуснее было преобразовать собственность. Но и эта редакция была усовершенствована. Ныне нет более речи ни об уничтожении, ни о преобразовании собственности: ее надо сделать всемирною (universaliser). Такова формула, принятая программой коммуны, — программой, где все стало всемирным: отечество, семейство, собственность. Для достижения этого необходимы уничтожение привилегий и монополий, даровой кредит, организация труда, — все старые слова, подновленные формулой всемирности. Части света, национальности, чувства, интересы — все поглощено всемирным потопом!’
Социализм, по мнению автора цитуемой статьи, подготовляет свои догматы в Германии, Швейцарии, Англии, провозглашение и исполнение их он предоставляет Франции. Вот истинное бедствие этой страны! Прежде чем пала она под оружием победителя, она уже была разбита и надломлена внутренним недугом. Оторвавшись от исторических основ своих, она стала игралищем доктрин, всякой лжи, всякого обмана. Мудрено ли, что в этой стране Викторы Гюго получают огромное значение? За ними стоит армия, вооруженная петролеем и динамитом, у которой нет иного лозунга, кроме ‘разрушения’. В этой армии есть фанатики, которые жаждут крови, — но чьей? — безоружных людей, попавших в их руки и ни в чем даже пред ними не повинных. У этих негодяев достало духу расстреливать заложников, но во время осады, пред парижскими окопами, баталион этих фанатиков, — и самых заклятых, — баталион бельвильский, покинул вверенную ему стражу и бежал от неприятеля, который ему только померещился. 2 декабря была задумана решительная вылазка, чтобы пробиться сквозь стальную цепь прусской блокады: первый шаг подавал надежду на успех, надо было двинуть армию, сформированную из этих фанатиков, но она отказалась идти, объявив, что не ее дело биться в открытом поле. Когда, от начала Mipa, неприятельское нашествие могло рассчитывать на лучших союзников и пособников себе? Не так ли и у нас всякое враждебное для нашего отечества начинание всего вернее рассчитывает на нравственное ничтожество нашей так называемой образованной среды и на фанатиков нашего нигилизма?..
Москва, 12 января 1872
Впервые опубликовано: Московские Ведомости. 1872. 13 января. No 10.