Есть города, которые любишь, как живые существа. Любишь не за красоту, не за историю, не за историю своей жизни, с ними связанной, — а за все это вместе. Такова для меня Флоренция. В памяти сохранился ее живой образ, и мне даже не хотелось, после долгих годов разлуки, вновь увидеть ее — сегодняшнюю. Ведь и долгие годы эти были особенные годы, когда не только мы, ‘покорны общему закону’, переменились, — изменилось все и вся вокруг… Конечно, древняя красота Флоренции неизменна, но ее ли, такую известную, описывать? А новая жизнь — можно ли понять ее в несколько дней, разобраться так, чтобы сделать добросовестно объективные выводы?
И я хочу ограничиться, в моих заметках, просто импрессионизмом. Просто рассказать о виденном и слышанном, передать впечатления от новой Флоренции, какими они создались, не утруждая себя ни выводами, ни заключениями. Это хороший метод, он дает и объективность известную, и самую свободную свободу.
Когда-то мы подолгу живали во Флоренции. Отсюда ездили по бесчисленным маленьким городкам Италии и возвращались. Дважды были в селении Винчи, подымались даже на Monte Albano с ее белыми дроздами и белой лесной земляникой. Дроздов, впрочем, не видели, но земляники, действительно, совершенно белой, и во Флоренцию привезли целую корзинку.
Профессор Уциелли в Винчи, с нами ездивший, первый серьезный исследователь и биограф Леонардо, — давно умер. Да и никого из тех, с кем у нас связана память о Флоренции, нет уж, кажется, в живых. Невольно думалось об этом, когда мы выезжали из Парижа. Лил холодный, точно не майский, — осенний, — дождь. Траурное небо… Да и город в те дни был траурный.
Только ночь одна, и вот, словно по волшебству, весна, даже не весна — ‘primavera’ итальянская, со стерто-нежным небом над нежной зеленью холмов. Мы это небо, именно это, узнаем: такое здесь оно было, такое осталось. Узнаем скоро и наклоненную башню, увитую галерейками, — она как на ладони, — это Пиза. Площадь перед древней башней заросла ли, как прежде, травой?
На флорентийском вокзале нас встретило несколько человек, — председатель и члены учреждения, которое пригласило Мережковского прочесть во Флоренции лекцию. Мы, в Париже, не совсем, признаться, понимали, что это за общество, да и трудно было понять издали, так как ни во Франции, ни в других странах подобных учреждений нет. Во всех крупных городах Италии имеются ‘комитеты’ (отделения?) этого общества ‘высокой культуры’ (Alta Cultura). Комитет Флоренции устраивает по веснам ‘интернациональные культурные недели’, т. е. приглашает для лекций более или менее известных писателей других стран. В программе нынешнего года были, между прочими, Томас Манн, Стефан Цвейг, Поль Моран, Людвиг, американец Ezra Pound… Сбор с лекций (и не малый, вероятно, ибо в зале Palazzo Vecchio почти
на тысячу человек) — идет в пользу ‘Дома интернациональных студентов’.
Эти подробности мы узнали после. С вокзала, еще в зимних шубах, едем по солнечным улицам — домой.
Какое окно в нашей комнате! Лучшее место на Лунгарно, почти у самого Ponte Vecchio. Внизу — тихий и быстрый, бледно-малахитовый Арно, под тихим вечерним солнцем, на той стороне — ряд старых домов, купающих подножия прямо в воде. И колокола! Колокола! Давно мы их не слышали.
Это хорошо, что лекция еще не завтра, не послезавтра. Успеем осмотреться. Арно-то знакомый, а божественный купол флорентийской Марии Цветов тот же, а все-таки, мы в незнакомом городе, в незнакомой его жизни.
Еще в Париже мы получили несколько приглашений: от четы Строцци (есть ли в Италии дворец прекраснее Строцци?), от клуба Л. да Винчи, от ‘Unione’, — Союза, который так непонятен, что мы даже просили кого-нибудь оттуда зайти к нам, в день приезда, чтобы сговориться.
Это, кажется, тоже что-то вроде интеллигентно-культурного общества с отделениями по всем крупным городам. От него пришла сначала маркиза делла Р., пожилая дама, а затем другая, молодая, бар С-Н, она соседка, живет в старинном палаццо своем, рядом.
Решаем Унион посетить перед самым отъездом. А с соседкой завязываем что-то вроде приятельства: она зовет нас завтракать, потом вечером. У нее можно, кажется, встретить кое-кого из интересных нам, и неведомых пока, — ‘фашистов’.
* * *
Веселый город Флоренция, веселые и прелестные улицы, говор и быстрый шаг текущей толпы, такой знакомый итальянский ‘rumore’… {шум (ит.).} Отчего сегодня мне все это кажется еще ярче, еще веселее? А древние церкви и дворцы — еще прекраснее? В каком, должно быть, угрюмом и злом сумраке протекли эти долгие годы, если здесь, на свету, и знакомое — как новое.
Впрочем, есть в облике — внешнем — Флоренции кое-что и действительно новое. Бывало, ходишь по извилистым, ‘интимным’ улицам ее, как по своей комнате. А теперь тут же, сзади, спереди, крича, протискиваются… автомобили. Именно, протискиваются, то между народом, то между стенами коленчатых коридоров-улиц. На перекрестках, кое-где — полицейский, на парижского агента совсем не похожий: глаза строго выпучены, руки, в белейших перчатках, раскинуты в стороны, чуть не касаясь пальцами стен, иногда. А флорентинцы, как прежде, ходят себе посередине улицы, ни на автомобили, ни на рои велосипедистов не обращая внимания.
На пьяцце Синьории, около Старого Дворца (лектор хотел заранее взглянуть на залу, где будет читать), — ‘rumore’ совсем нас оглушил, была пятница, день крестьянского базара.
Зал лекций разве лишь вполовину меньше главного, самого громадного. Тут когда-то стену украшала знаменитая фреска Леонардо — ‘Битва при Ангиаре’. Она погибла, как ‘Тайная Вечеря’ в Милане, из-за несовершенства изобретенных художником красок. Теперь на стенах зала висят старые, прекрасно сохранившиеся, ковры.
Лекционный зал — почти квадратный, широкие окна по двум стенам. Не понимаю, какие тут ‘лекции’: тут таинственные совещания, или служения торжественные, и кресло-то на маленькой эстраде — словно трон. Нечего обманываться: любой из продувных и грязноватых парижских зал, даже новая, очень ‘модерн’, не очень смахивающая на анатомический театр, — больше приспособлена для лекций, пожалуй, и в смысле акустики.
Домой возвращаемся пешком, вместе с писателем и профессором Е. Барфуччи, одним из главных членов ‘комитета’ Alta Cultura. Это на редкость симпатичный, тонкий и тихий человек. Специальность его — этрусские древности, но пишет он и по философии. Типа скорее созерцательного (чего и сам не отрицает), достаточно пробежать его ‘Книгу Утешений’, чтобы это понять.
Но Барфуччи имеет соприкосновение с кругами самыми разнообразными, и в долгой беседе с ним уклад здешней жизни немного перед нами выяснился.
У Барфуччи нет ‘значка’. Нет его и у сенатора Висконти, длинного-длинного рыжебородого председателя клуба Леонардо да Винчи, где мы пили чай на следующий день, среди множества собравшихся членов. Но у одного из наших спутников на Сан-Миньято (после клуба Висконти повез нас туда прокатиться) вижу знаменитый фашистский значок, и даже с особым украшением. Расспрашиваю осторожно. Заслуженный фашистский генерал ничего, однако, интересного мне не сообщает. Я так и не знаю, почему у большинства значка не имеется. Ведь ношение его обязательно. Или только для фашистов активных, действенных? На улице уж случилось приглядываться: у молодых, демократического вида, — непременно. А чуть постарше человек, посолиднее — не видать.
Значок, может быть, пустяки. Но я вообще решаю ‘разговаривать’. Что, в самом деле! Так — ничего не узнаешь. А знать я хочу. Только о них, как они сами о своих делах думают, как на них смотрят сами, — больше ничего.
* * *
На другой день, около пяти, подымаемся по бесконечной каменной лестнице, пологой, почти лежачей, в залы Palazzo Vecchio.
Около лекционной есть сбоку небольшая комната с высоким окном, со старыми деревянными скамьями-седалищами по стенам, с низкой сводчатой дверью в зал. Если я говорю ‘комната’ и ‘небольшая’, то небольшая она только по сравнению, на комнату же весьма непохожа: пещера не пещера, часовня не часовня. Может быть, и трапезная какая-нибудь в прошлом: длинный досчатый стол посередине.
Тут, среди всех почти недавних знакомств наших, оказалась и чета Строцци, у которой мы завтра обедаем.
Это — последние Строцци, последние прямые потомки древних князей, владельцев флорентийского Palazzo: y них нет наследников. Мы ожидали почему-то увидеть старичка и старушку. Или старую величественную чету. Но они оказались не такими. Он — совсем, правда, не молод, даже — стар, однако отнюдь не скажешь про него ни ‘старичок’, ни ‘величественный старец’. Особенно же необыкновенна она. Высокая-высокая, тонкая, как тростинка, пожилая… девочка. Грациозные движения, худоба подростка, милое, почти наивное, выражение глаз, — ну, совсем двенадцатилетняя девочка… со старым лицом. Трудно передать это необычное впечатление. Женились они недавно, уже после войны.
Но пора начинать лекцию. Зал давно полон. Мы вышли из боковой двери. Лектор взобрался на узенькое возвышение, на кресло, нелепо смахивающее на трон. С первых слов стало ясно, что великолепная зала, да еще переполненная, акустику имеет отчаянную. Но хоть и акустика, и язык французский, слушали ‘иностранца’ со вниманием. Может быть, действовало то, что лекция была о Леонардо да Винчи. А читал автор романа, в Италии довольно известного.
Впрочем, так лекция только называлась: в ней столько же было о Леонардо, сколько о Гёте, о Данте и… о ‘безымянном ужасе России’.
Меня интересовала публика: совсем другая, даже внешне не похожая на публику всяких наших, привычных, русских и французских ‘конференций’. Да и все было не похоже: и зал, и ярко бьющее в окна, сквозь белые занавески, весеннее солнце.
Рядом со мной сидит, уже знакомый нам с Парижа, писатель Джи-ованни Папини. Он только что сегодня приехал откуда-то из деревни. Кажется, доволен, что лектор (хотя это не в обычае) устраивает перерыв: в зале нестерпимая жара.
Немногим прохладнее и в боковой комнате. И там теперь толпа. На столе — груда книг: лектор, вместо отдыха, принужден их подписывать.
Дамы окружили Папини, соседка наша, баронесса C-i, усиленно зовет его к себе, но он машет головой: он, оказывается, ‘Sauvage!’. Настоящий дикарь, щебечет баронесса, никуда не ходит!
Я, на скамье деревянной (stalles, как в монастыре), под высоким окном, беседую с монсиньором Vay di Vayda (старая венгерская фамилия).
Худенький, приятный, в черных перчатках, он рассказывает мне, что долго жил в России. При большевиках сидел в заключении, был смертником… (выручил, наверно, Рим). Говорит мне об Иоанне Кронштадтском: ‘Неправда ли, он похож на нашего Франциска Ассизского?’. Я не противоречу. Мы сходим на святых, на двух Терез, на чудеса… Жалко, перерыв кончился. Надо возвращаться в залу. Ах, какая там теперь теснота! Лектор едва пробрался к своему месту, мы же с Папини так и не протолкались.
Но второе отделение, к счастью, было кратко. Преодолев всякие еще задержки на пути, — мы выбираемся, наконец, из дворца. Домой, домой! Духота особенно утомляет. А вечером надо к соседке: ‘Только два—три человека у меня будут’.
II
‘Только два—три человека у меня будут!’ — сказала нам соседка, приглашая вечером к себе.
Один из этих двух—трех оказался, действительно, интересным.
Молодой, плотный, весь крепко сшитый, с темноватым, некрасивым, но значительным лицом: оно асимметрично и сбоку чем-то напомнило мне лицо Савинкова. Жестов очень мало, чувствуется сдержанность, мы привыкли ждать ‘фуги’ от итальянцев, но тут фуги никакой. Это А-ти, убежденный фашист и личный друг Дуче (как шепнула нам раньше хозяйка).
Был, кроме А-ти, еще один молодой философ, была очаровательная молодая венецианка. Разговор завязался интересный.
Но раньше — попутное замечание: со всеми почти людьми, с которыми мы встречались в разных обществах, клубах и гостиных, возможен был разговор более или менее серьезный, — не болтовня, примечательно тоже, что в разговорах этих принимали иногда участие и дамы, с немалой культурной тонкостью. Мне скажут — что могли мы видеть? Сталкивались только с ‘элитой’, в том или другом смысле, т. е. с двойным, ‘светским’ кругом: старой отживающей аристократии, и новой подымающейся правительственной. Спорить не буду, поле наблюдений моих узко, но и в его границах многое достойно отметы. Любопытно уже то, что обе ‘аристократии’ образуют в данный момент один светский круг. Не рядом сосуществуют, а в каком-то соединении. Между прочим: всем известно, что два наиболее влиятельных культурных деятеля Италии, Джиованне Джентиле и Бенедетто Кроче, держатся не только не одинаковых на фашизм взглядов, но даже противоположных, культурная жизнь Италии от этого, однако, не страдает: оба деятеля находятся в постоянном контакте.
Но вернемся к ‘верному’ А-ти. Он недурно говорит по-французски, все же мало-помалу одушевляясь, переходит на итальянский. Тема слишком живая: о принципе фашизма, о христианстве и о ‘liberta’ {‘свобода’ (ит.).}.
По существу, в словах А-ти ничего нет для нас неожиданного: это — примат коллективного принципа, яркий, активный национализм. Христианство? Оно, конечно, утверждается, ведь оно — Рим, католичество. Свобода? В эти общие рамки входит и свобода, вся свобода, которая нужна…
Передаю лишь приблизительную суть этой, — право, вдохновенной, хотя и сдержанной, — речи. Прослушав ее, Мережковский сказал:
— Не знаю, возражать ли вам… Мои возражения вас все равно не убедят. У меня другое понятие о свободе, вытекающее из понятия о личности. Если я вас понимаю, — прибавил он с полушуткой, — скажем так: сегодня я вам не вреден, но если б вам показалось, что я начинаю быть вреден, вы бы меня устранили… любым способом? Не правда ли? Что же касается христианства…
Но тут перебила хорошенькая венецианка:
— Мне кажется, вопрос был о христианстве, об отношении фашизма к христианству, а не к католической церкви. Если же церковь, то надо брать Eglise Universelle {Вселенская церковь (фр.).}.
Это замечание, скромно выраженное, но очень верное, осталось втуне для А-ти. И вовсе не потому, что он думает (когда думает), что Рим и есть ‘Eglise Universelle’. Нет, мы все больше убеждаемся, что если в общее построение известных идей и входит как необходимость Рим, Ватикан, то быть при этом верующим христианином никакой необходимости нет.
* * *
С удовольствием думаю на другое утро о предстоящем обеде у Строцци. Побывать в этом дворце дворцов, которым мы когда-то так любовались! На широких каменных приступках-скамьях, его окружающих, сидел еще Леонардо, может быть, с Маккиавелли беседуя…
Милую ‘девочку’, княгиню, тоже повидать еще раз приятно.
В половине девятого за нами заехала сестра княгини.
Строцци занимают теперь лишь главную, угловую часть дворца. В остальной помещается что-то вроде антикварного музея. Кому иначе под силу поддерживать такую громаду? Да и зачем, и как жить в семидесяти непомерных покоях-залах?
Жилая часть дает понятие обо всем дворце. То ли, так ли было в этих комнатах, в этих переходах, несколько веков тому назад? Думается, и так — и не так. Но живая жизнь, сегодняшняя, вошла в прошлое скромно, без оскорбительности, даже там, где это особенно заметно. Вделанный в толстую стену лифт не обижает: зачем идти по ступеням торжественной, но бесконечной лестницы? А электричество… могли ли столь нежно сиять высокие покои, как сегодня сияют, под мягким светом невидимых ламп?
Вижу, в углу гостиной, целые кусты весенних жасминов. Не южных, ривьерских, нет, белые цветы звездочками, что называются жасмином в России. Здесь, в Италии, они зовутся ‘ангельскими цветками’, ‘fiori dei Angeli’.
Встретившая нас княгиня, в низко-открытом белом платье, худенькая, длинная-длинная, сама была похожа на этот ангельский цветок, трогательно, чуть-чуть увядший. Мне это мимолетно пришло в голову, а позднее, вечером, когда салон был уж полон гостей, один старый профессор, ученый, с нежностью положив свою руку на руку сидевшей между нами княгини, так и сказал: она, мол, у нас считается и зовется — ангельским цветком — жасмином.
Обедало нас не много, в сравнительно небольшой и потому уютной, столовой. Опять, и здесь, явно присутствовали обе ‘аристократии’, старая и новая. Совсем разно на все смотрят, разности этой не скрывают, и ничего! Стараюсь не думать о надоевшей психологической загадке их мирного соединения, может быть, и нет никакой загадки, может быть, в уклад их жизни входит это как-нибудь ужасно просто и грубо, и, наконец, не все ли равно? Возьмем без углублений, как данное. Ведь лифт, электричество и древняя красота дворца соединены же как-то, и — ничего…
Болтаю с князем о розовом вине, которое он выделывает только для себя, о том о сем… Молодой сосед мой справа произнес слово ‘Россия’. Князь был в России, посланный на коронацию Николая II с представительством от Италии. Не без содрогания рассказывает о Ходынке: собственными глазами видел груду тел. Но иностранные посольства напрасно убеждали царя отложить бал… Советы не были приняты во внимание.
К одиннадцати часам залы дворца были уже полны. Вероятно, пышнее были праздники Возрождения и наряднее, но, по сравнению с каким-нибудь собранием сегодняшним, того же рода, в Париже, — это мне казалось и ярче, и, главное, живее. Случайно встреченная там знакомая светская парижанка шептала мне свои догадки, из какого парижского ‘дома’ какой туалет, — но это меня не трогало: другие лица, другие движения, — дух другой здесь, его парижский мундир современной моды не победит. И — не знаю, воображение ли это, бессознательное ли сцепление идей, — но дух современной Италии все чаще связывается у меня с духом эпохи Возрождения. Как будто опять тот же он, или близкий старому духу языческого романтизма и жизненного в нем подъема.
Маленькой длинной княгине, ангельскому цветку, очень, кажется, понравилась вчерашняя лекция. На мое замечание о духоте в зале, быстро и без всякой специальной светской любезности, она отвечает: ‘Я не знаю, я не заметила, я так слушала!’. Но она же ничуть не была удивлена, только мило улыбнулась, услышав, что видному представителю ‘новой’ аристократии, С-ла, идеалисту, гегельянцу-фашисту, лекция так не пришлась по вкусу, что он со второго отделения ушел. Опять, и в мелочах, глубокая разность взглядов (понятная), — при мирном единении, сожитии (непонятном). Конечно, такой, хотя бы, человек, как проф. Манакорда (я о нем скажу далее), может быть ‘своим’ и там и здесь: слишком он крупная личность, слишком ‘сам по себе’. Но не в отдельных же лицах дело!
Когда, под конец вечера, сестра Строцци показывала мне дворец, мы остановились в одной из зал: такой громадной, длинной, что она казалась пустой. Да в ней и не было почти убранства. ‘Здесь все по-прежнему’, — сказала моя спутница. Действительно, меж окон стоит — винный бочонок, показалось мне, — но это древний ларец, темного дерева, для драгоценностей. Непомерно огромный камин в стене, в камине сложены — не дрова, а буквально стволы толстых деревьев. Такие же деревья клали в него, конечно, и тогда, давно. И вдруг среди всей этой несовременности — столики: играют в бридж! Этот бридж не был, однако, оскорбителен, столики казались такими маленькими, затерянными в пустоте залы. Пусть играют, ничего.
Провожая нас, беленькая хозяйка так была мила, так резво, совсем как настоящая девочка, побежала куда-то за своей шубкой для меня, что невозможно было ее не расцеловать. Странное существо! И очарование этого ‘жасминного цветка’ не только внешнее: в ней много умной внутренней тонкости.
* * *
Профессор Манакорда встречается нам всюду. Везде он у места и везде одинаков: говорит, что думает (без всякого ‘чудачества’, он очень ‘светский’ человек). Наедине говорит только серьезнее, конечно. Он бодр, свеж, не очень стар, лыс, интересное строение черепа, выразительное лицо. Под его редакцией производится в флорентийском университете им затеянная громадная работа: издание ‘Festi Cristiani’ ‘Христианские празднества’ (ит.).{}, т. е. собрание всей христианской письменности, со второго века начиная. Это, действительно, ‘уникум’ нашего времени, ценность которого признана в европейских странах. Останавливаться подробнее на этом труде и на книгах Манакорда (одна из них называется ‘Новая Мистика’) я здесь не буду. Это стоило бы отдельного рассмотрения.
Ученой сухости в Манакорда — ни следа. Он живо и деятельно относится к современной реальности. Есть в нем, пожалуй, фантастичность, он видит широко и далеко, но судит остро.
Нечего и говорить, что это один из самых независимых умов. Относительно фашизма, — как назову его? Вот тут видно, до чего не точны наши слова и определения. Антифашист? Тотчас представится человек, устремленный весь и на всякую борьбу против Муссолини. А фашист? Будет означать равнодушие, моя, мол, хата с краю, я ученый, политикой не занимаюсь. Ни то ни другое к Манакорда не приложимо. Ближе немного: это такой не фашист, противник фашизма, которого равно слушают и фашисты, и антифашисты, слушают и уважают (хотя, может быть, равно и не понимают).
Мы часто, в разной форме и разным людям, задавали один вопрос, на который или вовсе не получали ответов, или получали поверхностные, с намеренной уклончивостью, если не с искренним непониманием. Мы спрашивали: как определяются отличия фашизма от коммунизма, и нет ли сходств? А так как сходства, по всем вероятиям, есть, то нельзя ли проследить общий исток?
Мнение Манакорда, что общий исток — Гегель и гегельянство. Эту мысль свою он развивает очень последовательно. Между прочим: идеализм, говорит он, в движении принимает всякие формы. Но одно из коренных его свойств — он всегда антирелигиозен. Фашизм и коммунизм могут казаться, в тех или других формах своего проявления, не схожи, но первичная материя у них одна. Так, идеалистическая фашистская Италия ‘католична’, потому что националистична, но как, по существу своему, не может коммунизм быть христианским, так и фашизм: существо у обоих единое, и христианского фашизма нет.
Мы слушали и только добавляли, что если так, — коммунизм, со своей идеей ‘всемирности’, лучше вооружен и, несомненно, сильнее националистического фашизма.
Помимо отвлеченных рассуждений, не мало говорили мы с Манакорда и о всяких реальных сложностях данного момента. Одна черта в этом любопытном человеке осталась, как будто, неясной. Не фашист и христианин, конечно, но сам-то к Риму, — в каких отношениях? Давая мне свою ‘Новую Мистику’, он сказал: ‘Имейте в виду, что когда я писал эту книгу, я еще не был настолько там (в кат. церкви), как теперь. Там, внутри’. А на днях, в письме его к Мережковскому, были такие слова: ‘Пробегая вашу лекцию глазами, я в некоторых местах особенно чувствую наше согласие, но есть другие места, за которые, признаться, я с удовольствием сжег бы вас на нашей Пьяцце’.
Загадочные слова, тем более, что ничего, кажется, ‘для костра’ в лекции не нашлось бы и в средние века.
Как не похож на Манакорда другой писатель, исследователь этрусских древностей, Барфуччи! Мы в последние дни ездим к нему, — он поранил ногу, лежит в постели.
Как-то направлялись мы к его дому после длинной прогулки во Фьезоле (там теперь есть удивительный этрусский музей). В автомобиле — опять у меня перед глазами фашистский значок — молодого нашего спутника. ‘Покажите мне карту, — говорю ему. — Ведь она всегда должна быть при вас’.
С гордой готовностью вынул, показывает. Темно-розовая, двойная. Любопытного в ней — только клятва, строчек шесть—семь: клянусь исполнять все распоряжения Дуче, не рассуждая и, в случае, понадобится моя кровь, клянусь отдать ее до последней капли… Что-то вроде, дословно не помню.
У Барфуччи мы снова встретились с Папини. Этот ‘sauvage’-таки отверг приглашение маркизы и унионов, по природе, или по мудрости, он не любит никаких сборищ. Плотный, тяжеловатый блондин, еще молодой, с движениями не то ленивыми, не то сдержанными, он как-то особенно невозмутим, может быть, чуточку высокомерен. Пышные волосы, совсем не итальянское лицо: такое могло бы быть у профессора из Москвы или из Казана.
Как независимый и серьезный религиозный писатель, он очень известен в Италии, и не только в Италии: книга его об Иисусе переведена почти на все языки. Мы уже вели с ним разговоры в Париже. Его, пожалуй, и не Манакорда с удовольствием сжег бы, вместе с книгами, на Пьяцце, но он благополучно существует и книги издает, а если в ‘свете’ не бывает, то лишь потому, что его туда заманить не удается.
Кстати: на вечный наш вопрос, не помню уже, к кому обращенный, — в чем разница между итальянским фашизмом и русским коммунизмом, — мы однажды получили такой ответ: ‘Да уж в том, что противники фашизма и Дуче продолжают, как видите, свое физическое существование, а при коммунизме они его теряют’.
С Папини мы отправились домой, пешком, по извилистым, темным и прелестным улочкам Флоренции. Долго еще потом сидели у нас наверху, разговаривали. Невозмутимый Папини удивил нас, между прочим, широким знанием русской литературы, и старой, и новой, он даже Розанова прекрасно знает, — откуда, казалось бы?
* * *
Последний день. Он очень утомителен. Кроме Unione надо побывать еще в разных местах.
Unione — это, действительно, еще один ‘интернациональный’ союз интеллигенции, тоже с отделениями в крупных городах. Во Флоренции возглавляет его маркиза В., писательница (которая оказалась, притом, специалисткой по Криту, была там на недавних раскопках).
Союз тоже помещается в каком-то старинном дворце, в комнатах, где потолки уходят в темную высоту, голоса так гулки, а народу собралось так много, что мы попали точно под водопад. Лица знакомые мелькают среди множества опять новых, неизвестных.
Но понемногу осматриваюсь, завожу разговоры с кем придется, — соседи мои за чайным столом непрерывно сменялись. Вот молодой скульптор, почти такой же длинный, как Висконти. Заметив значок и уже зная поэтому, что он и ‘catholique’, расспрашиваю его о недавних трениях между Ватиканом и Дуче. Объясняет, что это вышло из-за специальной ‘jeunesse’ {‘молодежь’ (фр.).}, близкой Ватикану, которая вздумала ‘заниматься политикой’. Теперь все уладилось.
— Ну, да, папа уступил, — бесцеремонно заключаю я.
Как досадно, что не пришлось нам взглянуть поближе, что делается в чисто католических кругах! Но для этого, конечно, нужно время.
Вижу издали, что Мережковский уже опять утонул в ворохе собственных книг, которые спешно подписывает чужими стило. Но через несколько времени замечаю, с удивлением, что к нему подсел тот самый ‘влиятельный’ С., который ушел со второго отделения лекции, и оба оживленно разговаривают. Не без труда, сквозь дам, пробираюсь к беседующим. Друг известного римского Д. Джентиле и противник не менее известного и влиятельного Б. Кроче, — необыкновенно любезен: он надеется видеть нас опять в Италии, он даже всеми силами хочет этому содействовать… Словом, ведет себя на прощание как и подобает ‘культурному деятелю’…
Жаркая флорентийская улица показалась нам прохладной, когда мы, после всяких еще речей и ’causeries’ {беседа (фр.).}, вырвались, наконец, из Униона. Какая-то пожилая, скромно-элегантная дама (имени ее до сих пор не знаю) взяла нас в свой автомобиль и, так как мы имели минут 20 свободных, повезла нас в Кашины, милый здешний Булонский лес. Дама была тиха, приятна, и краткая зеленая прогулка вышла освежающим отдыхом.
А затем наступил конец моим неофлорентийским впечатлениям. Последний завтрак во дворце соседки, последнее солнце веселых улиц с их веселым ‘rumore’, вокзал, вагон, последние, мимо проплывающие, весенние, вечерние холмы…
Только одна ночь — и вот, другое небо, серое, низкое. Дождь, дождь, такой же осенний, как в день, когда мы уезжали. Словно он с тех пор и не переставал.
Это Париж.
Май, 1932
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 18 июня. No 4105. С. 2.
Манн Томас (1875-1955) — немецкий писатель.
Цвейг Стефан (1881-1942) — австрийский писатель.
Моран Поль (1888-1976) — французский писатель и дипломат.
Людвиг Эмиль (1881-1948) — немецкий писатель, в декабре 1931 г. в Москве имел беседу с И. В. Сталиным.
Ezra Pound (Паунд Эзра, 1885-1972) — американский поэт, в 1924-1945 гг. жил в Италии.
‘Битва при Ангиаре’ — картина Леонардо да Винчи, над которой он работал в Палаццо Веккьо в 1503—1506 гг., осталась незаконченной, известна по копиям.
‘Тайная Вечеря’ (1495-1497) — роспись Леонардо да Винчи в трапезной монастыря Санта-Мария делле Грацие, разрушенная временем и варварством (во время оккупации Милана французскими войсками в 1796 г. солдаты забавлялись киданием камней в лики апостолов). Реставрирована в XX в.
Папини Джиованни (1881-1956) — итальянский писатель и журналист.
‘фуги’ — живость (ит.).
Джентиле Джиованни (1875-1944) — итальянский философ, министр просвещения в правительстве Б. Муссолини (1922-1924).
Кроче Бенедетто (1866-1952) — итальянский философ, историк.
Маккиавелли (Макиавелли) Никколо (1469-1527) — итальянский политический мыслитель, писатель.
Ходынка — катастрофа на Ходынском поле в Москве, когда 18 мая 1896 г. во время раздачи царских подарков по случаю коронации Николая II погибло 1389 человек.