Т. 6: Край Озириса, Где мой дом?: Очерки (1920—1923), Горные вершины: Сборник статей, Белые зарницы: Мысли и впечатления.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.
ФЛЕЙТЫ ИЗ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ КОСТЕЙ
(Славянская душа текущего мгновенья)
Dwie sa bowiem melancholie: jedna jest z mocy, druga ze slabosci, pierwsza jest skrzydiami ludzi wysokich, druga kamieniem ludzi topiacych sie.
Slowacki. Anhelli1
1 Существует два вида меланхолии: одна высокая, а другая принижающая: первая дает человеку крылья, а вторая тянет его на дно. Словацкий. Ангелли (польск.).
1
На одном из островов Тихого океана — Великого океана — в закатный час вечера я слушал музыку флейт. Надо мною были высокие четкие пальмы, с веерами раскидистых листьев, трепетавших от ветра, который налетал и улетал. Кругом было много сплетенных, цепких, друг друга душащих растений, возникающих друг из друга, оттеняющих друг друга, умерщвляющих друг друга. В Небе было то расплавленное воздушное золото, которое возникает лишь на несколько мгновений перед смертью дня, те морские изумруды, которые можно видеть в Небе лишь на линиях пресечения между половиной и половиной Земли. Шар Солнца не был виден, но мне казалось, что, уходя за воды Океана, он должен был походить в те минуты на огромный странно-измененный, печальный Месяц, на светило двойственных Небес, подобно тому, как царевна Мексиканского неба, Вечерняя Звезда, загораясь огромным серебряным ликом, одновременно углубляет день и ночь и, будучи вечерним светилом, звалась у Ацтеков — отшедшее Солнце.
Волны Моря равномерно ударялись о пески, золотые пески перед тем, как стать серыми. Волны Моря точили пески и рождали стоустый гул, кончавшийся шипением и шепотом. Но над этими звуками и мгновенным Безмолвием, легче и выше, как пена легче волн, печалилась светлая музыка флейт. В этих звуковых рыданьях упорно повторялся один и тот же напев. Он начинался с самых нежных красок чувства, с полупрозрачных намеков чего-то убегающего, он возрастал, умножаясь в журчаньях, пел, говорил, упрекал, убеждал, из ручья, из ручьев становился потоком, делался громким, звенящим, грозящим, водопадно шумел, доходил до крика, и, дойдя до кричащих угроз, вдруг упадал с звуковых высот, и музыка на время прерывалась, только последними жалобами, то тут, то там, погасали брызги мелодии, точно разорвалось ожерелье — и все еще падали последние жемчужины.
Печальные люди с бронзовыми лицами, на которых тускло светилось воспоминание, — память, перемешанная с отчаянием надежды, — люди в белых одеяниях, подобных саванам, сидели вокруг костра, и это они создавали напев, исторгая звуки из флейт. Во всем этом, во всем, что их окружало, была странность противоречия. В Небе было воздушное золото и расплавленные изумруды, а люди с бронзовыми лицами смотрели не на них, но на красное пламя костра, с его дымной неверностью. На острове флейт Природа являла всю роскошь возможностей, но среди высоких деревьев и среди цветов, раскрытых как губы, ютились жалкие шалаши, где было тесно и скудно. Только одна высокая башня, круговая башня на холме, казалась бы прекрасной, если б она не походила так на призрак тюрьмы, и если бы не так сыто, пресыщенно, смотрели с нее черные ряды разнеженных коршунов. И четкие пальмы, с веерами их листьев, лиловые орхидеи, свисавшие с деревьев, огненные лепестки пламецвета, все говорило о знойной стране, но флейты пели о Севере, пели о Севере, и я слышал свист метели, я видел белоствольные березы, о которые бьется взметенный снег, видел сосны, широкие ели, тосковал в бесконечной зиме.
Почему эти флейты так странно звучат? Отчего их вид так причудлив? Почему в достижении звуковых вершин так явственен крик убитого? Отчего эти флейты белеют в густеющих сумерках?
Я встал с своего места и подошел к людям, бывшим у костра. Я мог говорить на их языке. Временами, когда я блуждаю, я могу говорить со всеми, на любом языке — как те, кто одержим Дьяволом.
Я спросил людей с темными лицами, кто они, что они, о чем повторно поет их долгая песня, какая странная, какая страшная чара в их белеющих флейтах. Они мне ответили.
‘Откуда мы родом — мы сами незнаем. Наших отцов заманили сюда и бросили. Мы вечно тоскуем о дальнем. Нас завлекли, завели, обманули. Мы отовсюду окружены Тайной. Мы отовсюду скованы Морем, и у нас нет кораблей. Мы служим врагам, которые живут вон там, под охраною круговой башни. И, когда кто-нибудь на нас посмотрит ясней, чем другие, его отмечают, его окружают, его уводят в высокую башню, оттуда еще мы слышим зов его голоса, потом Человек-Светловзор погасает, его тело бросают коршунам, его кости бросают нам, мы из них делаем флейты и поем нашу боль и надежду’.
‘Да, у нас есть надежда’, сказал один из них. ‘Ибо две есть печали: одна — от силы, другая — от слабости, первая — крылья людей высоких, вторая — камень людей утопающих’.
И один за другим каждый сказал свое слово.
‘Бедный народ’, промолвил один, ‘одна лишь величье мы знаем, величье неволи’.
‘К чему стремиться? Повсюду нас ночь обоймет’, был еще голос.
‘Мы крики, мы стоны’, был еще голос. ‘Мы отсветы раковин’.
‘Мы с теми, что проиграли, играя в судьбы’.
‘Нам снятся солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря, доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам’.
И один воскликнул безумно: ‘Я родом невольник, но духом мститель’.
И другой воскликнул безумно: ‘Я сплю, я вижу, есть путь, хоть длинный. Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду, на концы света, где поют ангелы’.
И раздался голос: ‘Если нет свободы, у нас есть амулеты — амулет мести, драконит’.
‘Месть — услада богов’, закричал самый дальний.
И все закричали, склоняясь один к другому, так что лиц их не было видно: ‘Пой и проклинай’.
‘Уйди — или пой и проклинай’, закричали они мне, как исступленные, и музыка флейт зазвучала опять, от самого нежного звука до страшного вопля убитого. От костра на мое лицо упал красный отсвет. Я отступил от них. Я вспомнил свой Север, я понял, что в это самое время там рождается красное Солнце рассвета, и с отчаяньем бросился на землю.
2
Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с Русскими Русским. Нет, уж скажу — Славянин со Славянами. Славянин, это слово — светлее, звучнее, и больше вмещает в себя. В этом слове не только есть сила: — грозная сила, смягчаясь, приобретает в нем вечный характер. Грубость откинута в нем, преображенною. К льдяному Северу протянулся Юг, румяные ленты рассвета и заката перекинулись в нем от Востока и до Запада, на плоских равнинах выросли горы, вечные, снежные, глубокие, обрывистые, между серыми лицами возникли светлые, бронзовые лица стали красотой, суша обнялась с текучею влагой, зашумело кругземное Море, мысли Коперника коснулась Земного Шара, блеснули рыцарские мечи, заиграла музыка, тонко затрепетал воздушный польский танец, развернулась улыбчивость вежливой мазурки, заиграла музыка, музыка флейт.
С детских дней до Русского слуха доходили вкрадчивые звуки Польской речи, замирали, слабели, снова доходили, скоро возникнут вкрадчиво и властно, вкрадчиво, но властно. Брат и Сестра были долго в разлуке. Они должны соединиться. Разлука создает ложные мысли, ложные чувства, ложные продольности пространства и фантазии. Все это гибнет от блеска лучей. Брат и Сестра устремятся друг к другу в первый же миг Свободы.
Польская речь — энергия ключа, который взрывает горы. Русский язык — разлитье степей, развернутость вольных равнин. Гордая бронзовая музыка согласных — влажная протяжная мелодия гласных — два языка, Польский и Русский — два великих теченья Славянской речи.
Когда звучит вдали Польская речь, Русский слух жадно прислушивается: — ‘Ведь это мой родной язык? Ведь это говорят по-русски? Нет, постой. Что-то есть еще. Я понимаю и не понимаю. В простое вмешалось таинственное. Не говорил ли я сам так, когда-то, давно-давно? Мы были вместе — потом я ушел’.
О, в этой встрече есть странная прелесть — грустная песнь разлуки и свиданья.
Польский язык учит Русскую речь силе: он есть энергия. Там, где они совпадают, они одинаково сильны, или соперничают с вечной победой и без поражения, будучи оба содружно красивы. Там, где они разошлись, в протяжных звуках Русской речи слышится мягкость серебра, в судорожносжатых порывах Польской речи слышатся вскрики железа и бронзы. Русский скажет: ‘Ветер’. Поляк молвит: ‘Wiatr’. Русский промолвит: ‘Ничего’. Поляк бросит: ‘Nie’. Русский крикнет: ‘К оружию’. Поляк отзовется: ‘Do broni’.
Нам, Русским, нужен Польский язык, ибо он учит мести. Учит силе. Быстроте.
Русским нужна Польская душа. Ибо Польские судьбы велики и печальны, красивы и безумны. Они учат разбегу морского вала, бесстрашию замысла, твердости в самом паденьи за паденьем до дна есть восстанье из мертвых.
Величие жертвы — источник всемирной бессмертной Красоты. Чем туча темнее, тем страшнее гроза, тем ярче расцветы цветов и деревьев в опьяняюще свежем воздухе.
Я вернулся на Север. Это было осенью. Золотой Сентябрь слился с вольным дыханьем Октября, с бодрящей его свежестью. Золотая осень побледнела, стала серой, в потускненьи смешались в ней грязь и кровь, завыли вьюги, и был дикий Декабрь. Мимо меня проходили толпы, мимо меня проходили солдаты, мимо меня проносили трупы, мимо меня пронеслись победные вскрики смелых, быстро сменившись хохотом наглых и стонами раненых. Лик Человека изменился и надолго стал ликом Зверя. Несколько дней свободы для честных и пристыженности — подлых сменились разгульностью наглого варварства, какого, мне кажется, еще не было нигде. Колесо Времени совершило свой полный круг, комья грязи сорвались с него, и мысль опять вступила в младенчество, вместо — слов был лепет, вместо быстрых и стройных движений — были судорожные хватанья и отвратительность цепляющихся рук. Младенчество дряхлости. Не светлый ребенок, а мерзкий Кощей. Сказка. Живые сказки. И, слыша в душе замирания флейт, я измененным голосом шептал.
Я с ужасом теперь читаю сказки,
Не те, что все мы знаем с детских лет,
О, нет, живую боль в ее огласке
Чрез страшный шорох утренних газет.
Мерещится, что вышла в круге, снова,
Вся нежить, тех столетий темноты,
Кровь льется из Бориса Годунова,
У схваченных ломаются хребты.
Рвут крючьями язык, глаза и руки,
В разорванный живот втыкают шест,
По воздуху, в ночах, крадутся звуки,
Смех вора, вопль захватанных невест.
Средь бела дня на улицах виденья,
Бормочут что-то, шепчут в пустоту,
Расстрелы тел, душ темных искривленья,
Сам Дьявол на охоте. Чу! — ‘Ату!
‘Ату его! Руби его! Скорее!
Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей!’
Я падаю. Я стыну, цепенея.
И я их брат? И быть среди людей!
Постой. Где я? Избушка. Чьи-то ноги.
Кость человечья. Это — для Яги?
И кровь. Идут дороги все, дороги.
А! Вот она. Кто слышит? Помоги!
Мысль изнемогала. В воспоминании дрожали дыханья свободного Моря и лепестки пламецвета, а рядом — какая-то безумная дьявольская игра. Паутина на мозге. Черные птицы колдуют. Вороны. Помню.
Черные вороны, воры играли над нами.
Каркали. День погасал.
Темными снами
Призрак наполнил мне бледный бокал.
И, обратившись лицом к погасающим зорям,
Пил я, закрывши глаза,
Видя сквозь бледные веки дороги с идущим и едущим сгорбленным Горем,
Вороны вдруг прошумели как туча, и вмиг разразилась гроза.
Словно внезапно раскрылись обрывы.
Выстрелы, крики, и вопли, и взрывы.
Где вы, друзья?
Странный бокал от себя оторвать не могу я, и сказка моя
Каркают вороны, каркают черные, каркают злые над нами.
Как душные испарения Маремм окутывают мозг чадом и создают бред лихорадок, сих уродством и с их смертельностью, так в наших Северных болотах возникли удушающие пары, поднялись из низин своих, распространились, разошлись, расползлись, отвратительные, как насекомые, как гады, как удав, как спрут. Отъелись человеческим мясом. Из бессильных теней стали толстыми, жирными. Насели на горло и сердце людей. Укрепили свои скользкие нетвердые лики. Ведьмы лихорадки. Тринадцать Сестер. Тресуницы, что пляшут под страшную музыку. Ведома нам их пляска. Наша Славянская ‘Danse-Macabre’.
Сестры, Сестры, Лихорадки,
Поземельный взбитый хор.
Мы в Аду играли в прятки.
Будет. Кверху. Без оглядки.
Порадеет хор Сестер.
Мы остудим, распростудим,
Разогреем, разомнем.
Мы проворны, ждать не будем.
Сестры! Сестры! Кверху! К людям!
Вот, мы с ними. Ну, начнем.
Цепко, крепко, Лихорадки,
Снова к играм, снова в прятки.
Человек — забава нам.
Сестры! Сестры! По местам!
Все тринадцать — с краснобаем.
Где он? Жив он? Начинаем.
Ты, Трясея, дай ему
Потрястись, попав в тюрьму.
Ты, Огнея, боль продли,
Прах Земли огнем пали.
Ты, Ледея, так в озноб
Загони, чтоб звал он гроб,
Ты, Гнетея, дунь на грудь,
Камнем будь, не дай дохнуть.
Ты, Грудея, на груди
Лишку, вдвое погоди.
Ты, Глухея, плюнь в него,
Чтоб не слышал ничего.
Ты, Ломея, кости гни,
Чтобы хрустнули они.
Ты, Пухнея, знай свой срок,
Чтоб распух он, чтоб отек.
Ты, Желтея, в свой черед,
Пусть он, пусть он расцветет.
Ты, Корчея, вслед иди,
Ручки, ноженьки сведи.
Ты, Глядея, встань как бес,
Чтобы сон из глаз исчез.
Ты, Сухея, он уж плох,
Сделай так, чтоб весь иссох.
Ты, Невея, всем сестра,
Пропляши ему ‘Пора’.
В Человеке нет догадки.
Цепки, крепки Лихорадки.
Всех Сестер тринадцать нас.
Сестры! Книзу. Кончен час.
Я устал быть участником и зрителем этой инфернальной пляски. Я плясал и плясал и плясал. Я кружился до бешенства, до исступленья. Я плясал до отчаянья, дико, до боли, до смерти. Я упал. И снова я в комнате. Не на кладбище, нет, в своей комнате. Вот, я касаюсь стены, я касаюсь постели, я сижу у стола. Забыться. Побыть с поэтами. Они ведь чаруют. Они зачаруют отчаянье. Их строки танцуют, скользят, убаюкивают.
Не хочешь ли быть таким? спросила насмешливо мысль. Их много, — таких умерших, отвернувшихся, в жизни без жизни живущих. Покойно.
Я перевернул страницу. Я смешал все страницы. И в поэме ‘Konrad Wallenrod’ я увидел слова: ‘Ту milczysz? Spiewaj i przeklinaj’! — ‘Ты молчишь? Пой и проклинай!’ В душе задрожали звуковые рыданья. Спуталось разное вместе, как это бывает во сне. Заиграла музыка флейт. И в ‘Празднике мертвых’ я нашел дьявольский танец — вежливую мазурку Польской речи — песнь Польского узника.
Какому б злу я ни был отдан, —
Рудник, Сибирь, — о, пусть. Не зря
Я буду там: я верноподдан,
Работать буду для Царя.
Куя металл, вздымая молот,
Во тьме, где не горит заря,
Скажу: пусть тьма, пусть вечный холод,
Топор готовлю для Царя.
Татарку выберу я в жены,
Татарку, в жены, говоря:
Быть может, выношен, как стоны,
Родится Пален для Царя.
Когда в колониях я буду,
Я огород себе куплю,
И каждый год, поверя чуду,
Лен буду сеять, коноплю.
Из конопли сплетутся нити,
В них серебро мелькнет, горя,
К ним, может, честь придет — о,
То будет шарфом для Царя.
Эту песню поет Феликс, польский мученик русского варварства, забитый в тюрьму, одна из бесчисленных жертв того зверя Самодержавия, который осуществил наш давнишний кровавый Декабрь, достойный праотец позорного ничто, безымянного, безликого, но умеющего с точностью вскрывать жилы — другим. И, услышав эту песню, другой узник, Конрад, запевает другую, а хор ему подхватывает. Эта другая песня безумна, как вскрик человека замученного. Вот, он сейчас умрет, вот уж он умирает, но кричит, говорит, хочет высказать все до конца, успеет, успеет сказать.
Песнь моя уж в могиле была, уж холодной,
Кровь почуяла, вот, из земли привстает,
Смотрит вверх, как вампир, крови ждущий, голодный,
Крови ждет, крови ждет, крови ждет.
Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога.
С Богом, — пусть даже, пусть и без Бога!
Песнь сказала: пойду я, пойду ввечеру.
Буду грызть сперва братьев, им дума моя,
Тот, кого я когтями за душу беру,
Пусть вампиром предстанет, как я.
Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога,
С Богом — или хотя бы без Бога!
Мы потом из врага выпьем кровь — будем пить.
Его тело разрубим потом топором,
Его ноги нам нужно гвоздями пробить,
Чтоб не встал, как вампир, с жадным сном.
И с душою его мы пойдем в самый Ад,
Все мы разом усядемся там на нее,
Чтоб бессмертье ее удушить, о, сто крат,
И пока будет жить, будем грызть мы ее.
Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога.
С Богом — пусть даже, пусть и без Бога!
‘Конрад, ради Бога, остановись!’ кричит испуганный один из узников. ‘Это языческая песнь!’ — ‘Как он ужасно смотрит!’ восклицает другой. ‘Это сатанинская песнь’! Но Конрад продолжает петь, под звуки смеющейся, плачущей флейты — ‘с товариществом флейты’, как примечает Мицкевич.
Я взношусь, я лечу, на вершину скалы,
Я высоко над родом людским,
Между пророков.
Я грядущего грязно-чернеющий дым
Расторгаю, разрезавши саваны мглы
Оком своим,
Для того чтобы выявить свет сибиллинских уроков’.
Я опять смешал страницы, и увидел слова, мне слишком известные:
‘Бедный народ! как мне жаль твоей доли:
Одно лишь геройство ты знаешь — геройство неволи’.
И я прикоснулся к другому Славянскому поэту, Зигмунту Красинскому, и в его ‘Иридионе’ прочел: ‘Я родом невольник, но духом мститель’ (‘Irydion’, Wster). И в его ‘Неоконченной Поэме’ прочел: ‘С теми, что проиграли, играя в судьбы, вечно я — ибо они должны быть безнадежны — ибо им нужен я’. (‘Niedokouczony Poemat’). И в его ‘Небожественной Комедии’ я прочел: ‘Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду’, — на концы света, где поют ангелы (‘Nieboska Komedja’).
Где же маяк в этих скитаниях? Что влечет эту душу изгнанника идти и идти? Кто зовет его? И печальный Красинский ответил: ‘Солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам’. (‘Irydion’, IV). И, как дальнее эхо, донеслось: ‘Еще твои прадеды пели, что месть есть услада богов’ (ib., III).
И я понял, что две есть печали: одна — как крылья, другая — как камень. Я отбросил книги поэтов, и, вспомнив, что душа — крылатая, сказал себе: ‘Загляни теперь в свою душу’.
3
Я взглянул в колодец души, и, ощутив бездонность, почувствовал безмерное одиночество. Передо мной прошло все то, чем я могу жить как я, как один, или вдвоем, или втроем.
Жить, наслаждаясь умно и утонченно. Независимо от времени — и временно выдвигаемых явлений. Независимо от стиснутых чудовищ, составляющих массу, людей, человечество. Не один ли я? Один вхожу я в мир, один из него выхожу — пусть и тут и там у меня есть провожатые — один я, один, один. Взглянуть на все так — сквозь призму, художник ведь я, любовник, любимый, поэт, познающий, всегда познающий, всегда созерцающий, в самой вспышке вулкана, кипящей вот тут в груди, сохраняющий светлую сферу видения, виденья. Бог цветов. Бог зеркальности. ‘Любви!’ зазвучали струны. ‘Люби!’ зарыдали свирели. И вдруг чей-то шопот и смех. Шопот насмешки. Моя побледневшая душа говорила с чьей-то бледною дрогнувшей душой. Вечный он говорил, и с ним вечная, его,