Время на прочтение: 8 минут(ы)
Владимир Шулятиков
ФИЛОСОФИЯ ‘ОБРЫВКОВ’ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ
Войницкий. Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать… С чего начать…
Астров (с досадой). Э, ну тебя! Какая еще там новая жизнь! Наше положение, твое и мое, безнадежно.
Войницкий. Да?
Астров. Я убежден в этом.
‘Дядя Ваня’, А. Чехов (действ. 4-е)
Позитивное ‘Русское Богатство’ выступило с критикой возрожденной в наши дни метафизики. Но, как и должно было предвидеть, направляя удар против последней, оно — в лице А. Пешехонова (‘Проблемы совести и чести в учении новейших метафизиков’) — сделало попытку направить удар и против истинно-реалистической ‘догмы’.
Г. Пешехонов прибегнул в данном случае к не раз уже практиковавшемуся полемическому приему. Прием этот заключается в том, что устанавливается генетическая связь мировоззрения ‘русских учеников’ с тем или иным реакционным учением.
Известен классический пример пользования этим приемом: несколько лет тому назад один заслуженный критик-публицист, желая подорвать всякий кредит к ‘русским ученикам’, объявил их духовными преемниками декаденства. Г. Пешехонов поступает аналогично: он старается доказать, что новейшая метафизика находится в органическом родстве с ‘догматизмом’, что исторический материализм, в силу присущих ему внутренних противоречий, неизбежным, роковым образом должен был привести к нео-идеалистической реакции.
‘Для нас, — говорит он, — всегда было очевидно, что на ‘голом классовом интересе нельзя основать великого исторического движения’, мы всегда утверждаем, что многое в прошлом, многое в настоящем и еще более в ожидаемом нами будущем нельзя объяснить и обосновать механическим развитием производственных сил и стихийной борьбы экономических классов’.
Последователи исторического монизма, по мнению г. Пешехонова, всецело подчиняли ‘сознание’ ‘бытию’, целесообразность — причинности, свободу — необходимости. Но в то же время они учили о знаменитом ‘прыжке из царства необходимости’. И в данном пункте таилась погибель для их догмы, данный пункт обусловил ‘неизбежность той реакции, которая наградила теперь нас метафизическим идеализмом’.
Эволюционная наука не может признавать подобного рода ‘прыжков’. Для того, чтобы сохранить за своей догмой авторитет науки, ‘русские ученики’ должны были ‘указать менее рискованный и более верный путь перехода из царства необходимости в царство свободы, из мира причинности, которая определелила судьбу человека в прошлом и определяет в настоящем, — в мир целесообразности, которая откроется для него в будущем’.
И вот ‘русские ученики’ начали, — по словам г. Пешехонова, — сдаваться, т. е. делать уступки субъективной социологии.
Но сдавались они очень медленно. Тогда из их среды выделились люди более нетерпеливые, которые решили поскорей покончить с процессом ‘капитуляции’, поскорей совершить положенный судьбой ‘прыжок’.
‘Прыжок’ был ими произведен. Но ‘прыгнули’ они не совсем удачно: для того, чтобы облегчить себе ‘прыжок’, они обратились за помощью к метафизике. Метафизики заставили их залететь слишком далеко, так далеко, что они очутились по соседству с лагерем реакционеров и обскурантов.
Таким простым и прямолинейным объяснением г. Пешехонов старается дискредитировать исторический монизм.
Но подобное объяснение не способно достичь своей цели. Оно свидетельствует лишь о двух фактах.
Во-первых, оказывается, что публицист ‘Русского Богатства’ мало осведомлен относительно ‘ортодоксии’. Говоря о догматизме, он все время говорит лишь о той доктрине, которая является лишь искажением догматизма и которая, поэтому, подвергается строгому осуждению со стороны истинных ‘ортодоксов’: в преклонении перед ‘стихийной’ игрой производительных сил перед ‘голым классовым интересом’ русские ортодоксы вовсе не повинны. Странным образом, г. Пешехонову неизвестно то, что ныне известно всем и каждому.
Во-вторых, г. Пешехонов не проявил желание поближе присмотреться к трансформациям, которые переживает в настоящее время интеллигентное общество. Только оставаясь на почве недостаточного знакомства с историей русской интеллигенции последних годов — с историей новейших ‘идеологических’ явлений и реальными источниками, определившими характер этих ‘веяний’, — возможно безбоязненно утверждать, будто между ‘догматизмом’ и современной метафизикой существует некоторая органическая связь, будто идеалистическая реакция есть неизбежный акт развития ‘исторического монизма’.
Г. Пешехонов, конечно, может ссылаться на авторитет таких лиц, которые пережили самый процесс ‘поворота’ — от исторического монизма к спекулятивной философии, может указывать на то, что и г. Булгаков, и г. Бердяев имеют аналогичное представление об ‘ортодоксии’ и точно также выводят ‘неизбежность’ поворота из внутренних противоречий ортодоксальной догмы.
Но это значит, прежде всего, противоречить самому себе.
Г. Пешехонов, как видно из наиболее ценных частей его статьи, — убежденный сторонник эмпирического миропонимания и враг всяких ‘априорных’ ‘схоластических’ точек зрения. И вдруг он… приветствует априорное, — мы бы лучше назвали фаталистическое объяснение ‘поворота’. Другими словами, он делает шаг к восстановлению того отвлеченного способа мышления, против которого вообще он энергично протестует.
Затем, что сказал бы г. Пешехонов и те, кто с ним согласно думает, если бы мы стали характеризовать и оценивать систему субъективной социологии, ссылаясь на характеристику и оценку ее, сделанную ex-субъективистами, повернувшими вправо? или же судили о народничестве, полагаясь, главным образом, на авторитет ех-народников? А г. Пешехонов именно так поступает по отношению к догматизму, в оценке последнего он становится на точку зрения ех-догматиков.
Нет, как истинно реалист и эмпирик, г. Пешехонов должен был бы покинуть область априорного мышления и не прибегать к санкции очень ненадежных союзников.
Он должен был бы руководиться в своих выводах исключительно теми данными, которые он мог бы получить, наблюдая непосредственно ‘эмпирическую действительность’, — производя социальный анализ интеллигентной среды.
И тогда бы он засвидетельствовал, что на ‘идеалистическую реакцию’ нельзя смотреть, как на этап эволюции ‘догматизма’, что эта реакция не служит вовсе ответом на потребность углубить прогрессивное мировоззрение, рожденную якобы присущими последнему внутренними противоречиями. Он доказал бы, что догматизм тут ровно не причем, а все дело в пробуждении потребности совершенно иного порядка — в пробуждении узко-групповых тенденций и чувствований, — доказал бы, что ‘идеализм’ знаменует собой не расширение интеллигентного кругозора, а, напротив, его сужение , — что новое ‘культурное’ течение есть не что иное, как искусственная, насильственная попытка сочетать несочетаемое.
Поясним нашу мысль. Обратимся к ‘эмпирической действительности’.
Русская жизнь, несомненно, растет, выдвигает новые задачи, открывает новые горизонты. Но несомненно также и то, что в среде некоторых ячеек интеллигентного общества жизнь идет на убыль.
Красноречивым показателем этой ‘убыли’ жизни является современная беллетристика.
Кто ныне ее возлюбленный герой? Подавляющая масса беллетристических произведений, сотни и тысячи рассказов, повестей, романов отвечают: ‘одинокий’, ‘уставший’, ‘размагниченный’ интеллигент.
В какую сторону направлено творчество типичных представителей ‘молодой’ литературы? Стараются ли они о том, чтобы покорить читателей глубиной своего социального провидения, силой и цельностью своих общественных чувств и симпатий, широтой и смелостью своих идеалов? Вовсе нет. Они стараются, главным образом, о том, чтобы возможно более ярко и рельефно обрисовать душевные драмы, переживаемые ‘маленькими’, ‘одинокими’ и ‘усталыми’ людьми.*
* Даже писатели с определенными общественными взглядами и идеалами платят обильную дань времени, напр., В. Вересаев (см. недавно появившийся в печати третий том его рассказов, — особенно рассказы ‘Паутину’ и ‘Встречу’). В. Короленко в последнем своем произведении ‘Не страшное’, равным образом, изобразил драму ‘одиноких интеллигентов’.
И это не простая литературная мода. ‘Молодые’ беллетристы — идеологи ‘интеллигентного пролетариата’. Они, в своих произведениях, лишь подводят итоги жизненного опыта названной общественной группы, констатируют владеющие ею стремления и волнующие ее чувства, фиксируют ее мировоззрение.
Устами их героев говорит сама ‘эмпирическая действительность’. А говорит она вот о чем.
Образовались обширные кадры ‘интеллигентного пролетариата’ (конечно, термин ‘пролетариата’ имеет в данном случае несколько иное значение, чем какое оно имеет в приложении к классу фабрично-заводских рабочих).
Интеллигентный ‘пролетариат’ ведет интенсивную борьбу за существование. Это индивидуалистическая, неорганизованная борьба.
‘Ведь, все крутом до безумия страшно!’ — исповедуется один интеллигентный пролетарий в рассказе В. Вересаева ‘Встреча’ — Смирницкий.
‘Не знаешь, что тебя ждет завтра, крутом — столько зловещих возможностей, когда только что проснешься, мысль о них наполняет меня таким мутным, беспросветным ужасом, что лучше бы уж прямо умереть: вдруг заболеешь, и станешь неспособным к труду, вдруг какая-нибудь случайная встреча, недоразумение’…
Для того, чтобы наглядно изобразить положение интеллигента-пролетария, он прибегал к следующей характерной аллегории: он рассказывает о том, как однажды, гуляя по глухому, запущенному саду, наткнулся на маленькую птичку, сидевшую в своем гнезде, у самого края дорожки. ‘Я остановился за шаг от нее, — птичка не снималась, она сидела на яйцах, замерши от ужаса, немного растопырив крылья и неподвижно глядя на меня’.
И эта птичка, явилась в его глазах живым олицетворением его собственной жизни:
‘Эта птичка сидит тут на земле, — бессильная, беззащитная, — и кругом шныряет столько сильных, хищных существ… И так мне стало страшно жизни: вот она! Ведь, это совершенно верное ее воплощение. Как же тут возможно не сойти с ума от ужаса?!’*
* В. Вересаев, т. III, стр. 49-50.
Психический мир Смирницкого охвачен в известной степени патологическими движениями. Но откинем патологический фон нарисованной им картины, вычеркнем из его признания все то, что подсказано ему ненормальными элементами его внутренней жизни, — т.е. игнорируем его утрированный панический ужас перед жизнью. И тогда Смирницкий окажется выразителем настроения целой общественной группы, а его слова приобретут значение ‘групповой’ исповеди.
Это — исповедь интеллигентов, капитулировавших перед ‘случайностями’ и ‘возможностями’, которыми обставлена их борьба за существование.
Если большая часть названных интеллигентов и свободна от пароксизмов ‘безумного ‘ужаса, то все же чувство боязни ‘случайностей’ и ‘возможностей’, желание застраховать себя от последних являются самыми могущественными факторами в жизни этих интеллигентов.
А поставивши на первый план интересы личной борьбы за существование, эти интеллигенты принуждены признать себя во всех отношениях банкротами.
Спасаясь от ‘возможностей’ и ‘случайностей’, они обрекают себя на рутину сереньких ‘буден’, закрепощают себя конторской или канцелярской, бюрократической или казенно-научной службой.
Жизнь приобретает в их глазах характер механически-стихийного процесса.
Они отказываются от активного проявления воли. Они ‘плывут по течению’.
…И они чувствуют, что отданы во власть каких-то внешних ‘темных сил: что живут в царстве ‘необходимости’.
‘Я никогда не был свободен, я делал все по принуждению и делаю то, чего не хотел, по необходимости служил, по необходимости живу — заявляет герой рассказа С. Яковлева ‘Калейдоскоп’.* И эти слова, должны повторить все ‘сдавшиеся на капитуляцию’ интеллигенты.
* — ‘Образование’, сентябрь, 35 стр.
Отказ от активной воли, подчинение ‘необходимости’ — порождают пессимизм.
В ‘механическом’, ‘рутинном’ существовании интеллигенты не видят ‘смысла’. Их жизнь объявляется или бесцельной, их положение признается ими совершенно ‘безнадежным’. Себя самих они считают ‘жалкими’ и ‘инвалидами’.
В окружающей их среде они также не могут усмотреть ничего положительного: борьба за существование поставила их лицом к лицу с миром ‘мещанства’, с миром ‘филистерских’, плоско-утилитарных интересов. Там также царство ‘необходимости’, там также жизнь лишена ‘смысла и цели’.
Лишь этот’ мир’ они хорошо знают и могут правильно понять, тем более, что по некоторым своим стремлениям они не чужда ‘культуры’ этого мира (противники ‘мещанства’, они, тем не менее, служат идеалу ‘мещанской грошовой обеспеченности’, заражены духом ‘мещанской умеренности и аккуратности’).
От других общественных слоев ‘капитулировавшие’ интеллигенты далеко ушли. Они почти незнакомы с ними. В их глазах другие общественные слои оказываются какими-то фантомами, какими-то абстракциями. Только по традиции, ‘сдавшиеся’ интеллигенты возлагают на некоторые из этих общественные слои надежда, считают их носителями прогресса и будущими спасителями человечества. Иногда ‘сдавшиеся’ интеллигенты не прочь — опять-таки по традиции — потолковать о наступлении ‘царства Божьего’ на земле, потолковать именно так, как толкует об этом чеховский герой — доктор Астров.
‘Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили всю жизнь так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средства как быть счастливыми, а мы… У нас… только одна надежда и есть. Надежда, что всегда мы будет почивать в своих гробах, то нас посетят видения, быть может, даже приятные’.
Другими словами, мечты о счастливом будущем человечестве не основываются в глазах ‘сдавшихся’ интеллигентов ни на чем реальном.
Прогресса из данных опыта эти интеллигенты вынести не могут.
Да, действительно, замкнувшись в сферу их опыта, т. е. опыта, который суммируется их наблюдениями, с одной стороны, над их собственной жизнью и над жизнью мещанского царства — с другой стороны, заикнувшись в эту ограниченную сферу, говорить ни о каком прогрессе нельзя.
Да. действительно, если иметь в своем распоряжении только два ‘опытных’ обобщения:
I) они, — ‘сдавшиеся’ интеллигенты — ‘утомленные, надорванные с тяжелой головой, с ленивой душой, без веры, без любви, без цели, как тени, скитаются среди людей и не знают, кто они, зачем живут, чего хотят’ (слова одного чеховского героя),
и 2) ‘мещанское царство’ — мелко, безыдейно, пошло,
и если, при этом, общество ‘сдавшихся’ интеллигентов и мир ‘мещанства’ отожествлять с понятием ‘все человечество’ и жизнь названных общественных групп — с понятием ‘жизни вообще’, то вполне естественно дойти до самого глубокого пессимизма по отношению к эмпирической действительности, заразиться паническим ‘страхом перед жизнью’, заговорить об безысходном ‘трагизме жизни’.
Вполне естественно в таком случае доказывать, что, наряду с идеей прогресса, целый ряд других идей не может быть оправдан фактами реальности, что эмпирическая действительность не дает права обосновывать, напр., понятия — ‘целесообразность’, ‘свобода’, ‘моральный постулат’… Вполне естественно в таком случае утверждать, что за обоснованием последних ‘понятий’ необходимо обратиться к ‘сверхопытному’, потустороннему миру, т. е. совершить пресловутый’ прыжок’.
Да, все это вполне естественно, но естественно, повторяем, лишь для того, чей кругозор ограничен зрелищем двух общественных групп, — для того, кто из всей массы фигур, двигающихся на исторической сцене, ясно различает только две фигуры, — фигуры капитулировавшего интеллигента и филистера-буржуа, для того, кто, одним словом, имеет дело не с о всей эмпирической действительностью, а только с ее ‘обрывками’.
В таком именно положении находятся современные ‘идеалисты’.
Именно, на почве знакомства с ‘обрывками’ действительности — знакомства только с двумя общественными аггломератами — и вырос новейший метафизический идеализм, т. е. он вырос на совершенно иной почве, чем та, которая воспитала ‘догматическое мировоззрение’.
Более подробные звенья той цепи, которая приковывает современную метафизику к определенной реальной среде, мы установим в следующий раз. Для этого мы обратимся к сборнику ‘Проблемы идеализма’: некоторые статьи названного сборника содержат в себе весьма и весьма ценный для нас материал.
Прочитали? Поделиться с друзьями: