Несколько лет назад мне пришлось быть на одной из больших товарных пристаней на Волге. День стоял жаркий и погожий. Над рекой с резким писком носились чайки, а на берегу шла неугомонная толчея рабочего дня. Грузили и выгружали баржи. Кипы кудели, кули овса, мешки с мукой подавали то на тачках, то прямо на спине в стоявшие тут же товарные вагоны. Крючники — наполовину отъявленные босяки, или как их называют в этой части Волги ‘зимогоры’, то, кряхтя под тяжелой ношей, взбирались по мосткам на верх к рельсам, то весело переругиваясь и помахивая железным крюком на толстой веревке, сбегали вниз обратно к баржам. Приказчики и железнодорожные служащие препирались из-за вагонов или мирно попивали чаек, торговки под навесом у ларьков ругались со своими покупателями из-за гнилой воблы, из-за ржавой сазаньей икры или бутылки кислых щей. Все кругом галдело, ругалось и между этим делом — работало.
Один я стоял без дела и скучал в ожидании моего товарища-инженера, осматривавшего какую-то поломку железнодорожного пути.
Мимо меня то и дело сновали ‘зимогоры’, бросая на меня любопытные взгляды, как бы говорящие: ‘Зачем, дескать, этот ненужный человек здесь торчит?’ Я тоже не без любопытства посматривал на них. Какое разнообразие типов, наречий и даже костюмов. Были тут совсем белобрысые, с веснушчатыми лицами костромичи, были скуластые, приземистые казанцы, были черные и смуглые южане из Новороссии, были сухощавые поляки, жилистые белорусы, крепкие, как камень, поморцы и одутловатые, бледнолицые подонки вообще больших городов. В говоре их слышалось то ‘оканье’, то ‘даканье’, то ‘дзяконье’, то московская растяжечка на ‘а’, то певучий вятский говорок.
Одеяние их — почти сплошь рубище. Редкий — в лаптях. Сапогов нет и в помине: недаром же и зовется ‘босая команда’. На голове — у кого картуз со сломанным козырьком, у кого дырявая шляпа гречневиком, у кого татарский белый колпак, или просто тюбетейка, у кого какая-то мерлушатая рвань, бывшая может быть некогда и приличной шапкой. Кто в рубахе, подпоясанной веревкой и в серых портах, кто в портах и в жилетке, — кто в одних портах. Это преимущественно тачечники. А один так был и без рубахи, и без портов и весь костюм его состоял из старого, донельзя грязного холщового мешка из-под муки. В нижней части мешка были прорезаны три дыры — одна по середине для головы, и две по бокам — для рук. И это все, что покрывало его наготу: ни лаптей, ни шапки не имелось.
И этот-то вот ‘зимогор’ более всего привлекал мое внимание. И не только своим костюмом, но и, главным образом, странным выражением лица, смуглого, как голенище, заросшего клочковатой, полуседой бородой. Черные волосы густой щеткой росли у него на голове. Но когда он проходил мимо, из-под густых нависших бровей его на меня взглядывали два карих, ясных и умных глаза и потрескавшие губы его в это время кривились, не то в презрительную, не то просто в насмешливую улыбку. Мне казалось, что именно это он считает меня ‘ненужным’ человеком.
Работал он, что называется, с повадкой, т. е. без большого усердия, но и без особенной лености. Взвалит на спину семи-восьми пудовую кипу кудели, крякнет и попрет наверх ровным и выверенным шагом. Обнаженные до колен ноги его напрягутся всеми мускулами, жилы на руках нальются кровью, глаза прикроются и уж он идет, ни на что не смотрит, только себе под ноги. А когда назад возвращается, не галдит, не сквернословит, а только крюком помахивает да улыбается. А проходя мимо меня, непременно шаг замедлит и взглянет, как бы говоря: ‘Что, ненужный человек, все еще торчишь?’
Взгляд этот мало-помалу начал смущать меня и я, чтоб лишний раз не вызывать его, отошел от мостков и присел на валявшееся у самой воды бревно. Присел и закурил папиросу.
Но не прошло и минуты, как, смотрю, этот зимогор в мешке в мою сторону направляется.
Подошел и тоже на бревно сел.
Помолчали.
И вдруг слушаю и ушам не верю:
— Une cigarette, monsieur, s’il vous plait.
Кто это говорит? Понять не могу. Смотрю — да это он! А зимогор улыбается и опять на чистейшем французском языке говорит мне:
— Да вы не удивляйтесь! Во Франции всякий извозчик по-французски говорит!
— Так вы, стало быть, француз, — делаю я догадку, протягивая ему портсигар.
— Ну, положим, я не француз, — переходя уже на русский язык, заговорил он. — Но я знаю, что такие господа, как вы, любят, чтобы к ним обращались на сем благородном диалекте. Больше шансов на успех не правда ли? А? Заговори я с вами прямо по-русски, вы, пожалуй, мне папиросы-то не дали бы. А? А французскому-то языку весь портсигар открыли. Полагаю, что возражать не станете.
Я согласился, что в его словах есть большая доля правды и спросил:
— Так, стало быть, вы русский?
— Чистейший, батюшка, русский, да французу-то никогда до такого милого исхода и не додуматься.
— Что вы называете именно ‘милым исходом?’ — спросил я.
— А вот мое настоящее положение.
— И вы считаете его милым?
— Милым? Это мало сказать! Великолепным! Чудным! Несравненным! Я неустанно благословляю тот день и час, когда мне пришла мысль сделать этот шаг.
— А не бравируете ли вы немножко? — улыбнулся я.
— Бравирую? Но мне нет смысла теперь бравировать перед кем бы то ни было, ибо теперь я не только homo sapiens, но и, gracia Dio, homo liberis!
— Ох, не верится что-то! По всему видно, т. е. по вашим манерам, по языку, что вы были когда-то то, что называется ‘человек из общества’, а человеку из общества нелегко отрешиться ни от своих привычек, ни от комфорта, в котором он вырос.
— Вот видите ли, молодой человек, — как-то вдруг особенно вразумительно заговорил мой зимогор, — в то время, когда я был нищим, я действительно вращался в так называемом ‘обществе’, если даже хотите — в сливках этого общества и рассуждал совершенно так же, как вы рассуждаете сейчас, т. е., что отрешиться от того комфорта, в котором я рос с самого детства — выше сил человеческих. Легче пустить себе пулю в лоб, чем лечь спать не только без белья, но даже на грубое белье. Но добрый гений меня надоумил, я решился и благословляю судьбу.
— Давно?
— А вас это интересует? — лукаво улыбаясь, спросил он.
— Как вам сказать? Конечно… до некоторой степени… да…
— Да вы не мямлите, пожалуйста! И не конфузьтесь! Помилуйте, как же! ‘Человеческий документ!’ Ведь вы — писака. Конечно, писака! Так я и вижу! Ну, так вот что, я не прочь удовлетворить ваше любопытство. Теперь час моей сиеста.
Обыкновенно в это время я отправляюсь куда-нибудь в тень и ложусь спать. Но на этот раз я готов поступиться моей привычкой. Но, конечно, не даром, mon cher! Даром в этом мире ничего не должно делаться. А потому, вы угостите меня пивом, яичницей и водкой, а я вам преподнесу ‘человеческий документик’. Здесь, в двух шагах есть трактир, специально приноровленный для нашего брата, так что вы свободно можете туда войти, особенно со мной. Идет!
— Идет, — согласился я.
Трактир действительно был в двух-трех шагах. В буфетной комнате за прилавком стоял приземистый и курносый ярославец.
— Видали? — обратился ко мне мой спутник. — Уважение и преданность, преданность и уважение. Но мы не будем здесь останавливаться. Пройдемте в садик.
В грязном загоне, где росло две-три бузины, стояло несколько столиков. Один из них мы и заняли,
— Скажите заранее, какую приблизительно сумму имеете вы в виду депансировать здесь.
— Ну, что же, два — три рубля, — сказал я.
— О! Это целый капитал! Мы обойдемся и меньшим! Сережа! — крикнул зимогор.
И к нам, быстро перебирая ногами, подбежал грязноватый малый, тоже ярославского типа.
— Скажи-ка ты Ермолаю Васильевичу, чтоб он соорудил нам приличный опрокидон и закусон. Прежде всего, конечно, водки, но — холодной. Теплую я ему на лысину вылью. На закуску огурцов, воблы и сазаньей икры с луком. Затем, яичницу по-гвардейски. Знаешь, как он для меня приготавливает, т. е. с ржаными сухариками и рыжиками. Да перцу побольше, перцу! И сверху зеленым лучком посыпать. Затем захолодить полдюжинки пивца, да петцольдовского, смотри! Сегодня со мной хороший приятель, из петербургских! Да чтобы живо, не задерживать!
— Слушаю, ваше высокоблагородие! — ответил Сережа и подхватив грязную салфетку под мышку, помчался в дом.
Я глядел, слушал и глазам не верил. Передо мной сидел человек в мешке, в одном только джутовом, грязном мешке! А командовал и распоряжался, как любой купец в московском трактире.
— Не правда ли, вас все это удивляет? Да? А, между тем, тут нет ничего удивительного: я миллионер, настоящий миллионер! Вот мне и воздают по достоинству. А между тем, когда подумаешь, что каких-нибудь семь лет тому назад я был еще нищим, бедным, жалким нищим в гвардейском мундире. И приезжая к Дюссо, заискивающе смотрел в глаза метр д’отеля monsieur Felix’а, не зная наверное — ‘даст он мне сегодня обедать или нет. Да, cher ami’, все это было когда-то и я даже не могу прибавить: ‘только не помню — когда’, потому что отлично знаю, что это было равно семь лет тому назад.
Впрочем, начнем ab оvо. Семь лет тому назад, я — tel que je suis, — но только причесанный у Альфреда, гладко выбритый, одетый с иголочки у NN, опрысканный духами Houbigant — все это, конечно, в кредит — служил в одном из самых блестящих полков или, — для того, чтобы труднее было догадаться, — в одной из самых блестящих гвардейских частей. Воспитание и образование получил я в пажеском корпусе. Не делайте больших глаз! Из этого корпуса выходят и не такие сюрпризы и пажи могут перерождаться с одной стороны в такого босяка, как я, с другой стороны — в великого Кропоткина, вождя мирового анархизма. Но и звезда, от звезды отличествует. Так и тут. Да-с. А вон Сережа и водку несет! Выпьем!
Я отказался от водки, но с удовольствием выпил стакан хорошего и холодного пива.
— Родители мои были люди небогатые, но родовитые и чванные, — выпив водки и закусывая рыже-красной икрой, продолжал мой зимогор. — И благодаря этому чванству я попал в пажеский корпус и вышел в блестящую гвардейскую часть. Денег у меня было мало, а расходы… Вы, cher ami, не можете себе и представить, что такое расходы петербургского гвардейского офицера. Это — прорва. Это бездонная бочка. Сколько ни сыпь туда, все мало. Никаких денег не хватает. Но зато — кредит! Кредит широкий даже для такого, строго говоря, захудалого дворянчика, каким был я.
И вот не прошло и года после выпуска, как я был уже в тисках — с одной стороны потребностей, вошедших в привычку, а с другой — кредиторов. И стал я нищим. И нищенскую лямку эту тянул я лет восемь, вывертываясь, изворачиваясь, изощряясь, то и дело попадая в унизительное положение, то и дело рискуя быть вызванным к барьеру… Черт знает, что за состояние! Например, я обедал у Дюссо. Вы думаете потому, что мне очень это нравилось? Ничуть не бывало! Мне до черта опротивело это шаблонное, однообразное меню: creme d`asperges, sol au vin blanc, filet mignon petit poix anglais, gelineamt rТtit и puding Besobrasoff. Вот в особенности этот-то ‘пудинг Безобразов’ больше всего и надоел. Я бы с удовольствием был рад перекочевать через улицу к Борелю или пообедать у Палкина — тогда еще был старый Палкин, против Публичной Библиотеки и кормили там недурно, — но, увы, эти пути для меня были заказаны. Я был должен у Дюссо и поэтому должен был есть у Дюссо. И так во всем. Я был должен у портного NN и поэтому должен был и одеваться у него. Я был должен путаться непременно с Люси Дюжарден, потому что она считалась моей ‘поповкой’, так мы в шутку называли тогда наших амишек. А Люси эта была старая, сухая, некрасивая и держалась только благодаря косметикам да аптеке. Но связь с ней давала мне ‘позу’ и поддерживала кредит. Я не имел права думать и чувствовать так, как бы мне хотелось, а должен был думать и чувствовать так, как это было принято в нашей части, плюс традиции пажеского корпуса. Я не имел права свинью назвать свиньей, если mot d’ordre был считать ее прекраснейшим и выдающимся человеком и наоборот. Я не имел права читать книг и газет, которых бы мне хотелось. По средам и воскресеньям я был обязан бывать в балете, хотя терпеть не могу женщин с зонтиками на бедрах, а люблю женщин просто голых или полуголых, но без этих дурацких балетных тюников. По пятницам неизменно нужно было дежурить на тошнотворно скучных ‘fixes’ графини S., по субботам — надо было быть в цирке, а по воскресеньям — утром — надо было быть на параде в Михайловском манеже. Это была не жизнь, а каторжное нищенство и духовное, и материальное.
Конечно, ‘блажении нищие духом’, если у них есть пять-шесть бабушек, которые оставят им большое наследство. Такие всю жизнь проживут в этом золотом беличьем колесе, пока ликантропия не положит предел их прозябанию. Но бедность и кредиторы заставляют иногда задумываться.
Стал задумываться и я. Особенно когда закрылся ресторан Дюссо и все счета были предъявлены ко взысканию. А тут и портной NN умер и наследники его стали ликвидировать дело, а как венец всего — ростовщик Мишель начал вдруг все чаще и чаще напоминать мне о моих с ним денежных счетах.
И вот в одно прескверное осеннее утро я вдруг понял, что так дольше жить нельзя и… подал в отставку. Шаг был трудный, но ‘благородный’ — я не хотел ‘позорить свой мундир’ и ‘честь той части, в которой я имел счастье служить’. Подумаешь, как славно я поддерживал эту ‘честь’ в продолжение восьми лет! Но закваска старого пажа еще крепка была во мне и я ‘благородно ретировался’.
Подав в отставку, я задумался. Ну, а дальше что? Долгов, сделанных мною, мне всю жизнь не выплатить. Пойти по гражданской службе? Т. е. надеть ярмо какого-нибудь мелкого чинуша и жить, и мыслить так, как принято в таком то департаменте, т. е. опять сделаться нищим духом, только в штатском платье — нет, слуга покорный! А на что другое я больше был способен? Я — полуграмотный человек, недоросль из дворян, нищий с привычками креза. Что же мне делать? Я стал искать исхода, я стал искать ответа на этот проклятый вопрос. Я чувствовал, что этот ответ уже копошится где-то на дне моей души, но не смел, понимаете, не смел произнести его. Всякая инициатива была загублена шаблонным воспитанием. Ее заменил стадный инстинкт. Энергия ушла на фронт и выправку. И в обществе я уже не мог более жить, не имея к руководству кодекса морали той или другой части.
Череп пухнул от этих мыслей и я не выдержал и… запил. Горько, отчаянно запил. Вы знаете, что у нас, в России, можно умереть с голоду, но только в трезвом виде. Пьяненький же всегда найдет своего ‘угостителя’ и я пил, пил, пил, не помня себя… Да я и не хочу вспоминать этого времени. Это была тяжелая, переходная полоса моей жизни…
И вот, в один прекрасный день, я проснулся или очнулся, если хотите, миллионером. На мне был вот такой же джутовый мешок, а в руке железный крюк на толстой веревке. Я нашел свое место и понял счастье. С водкой — баста! Мне еще сегодня работать надо. Давайте выпьем пива!
Мы выпили по стакану пива.
— Ну, теперь, если хотите, я вам расскажу мое настоящее. Весна. Волга прошла. Загудели пароходы, потянулись караваны баржей. Я, в моем костюме, который, как вы изволите видеть, устроен вовсе не ‘рассудку вопреки, наперекор стихиям’, и с моим неизменным сотрудником вот этим крючком, с пяти часов утра уже на работе. В десять — перерыв для обеда. Мой обед незамысловат: квас, лук и черный хлеб Если находится угоститель, то и стаканчик водки — на свои в будни я не пью, я не пьяница. Я философ и у меня есть характер. В будни я пью на чужие. Впрочем редкий день не приходится пить. Я умею импонировать людям и меня охотно угощает даже здешний трактирщик, чтоб только послушать рассказов об ином мире. Мы все любим ‘иной мир’. Добродетельные буржуа особенно охотно читают романы из жизни воров и убийц, воры и убийцы — обожают читать о маркизах и невинных пастушках.
Одни короли только читают о королях, да еще о собственных подвигах. Мой ужин таков же, как и обед, если не случается extra, т. е ‘угостителя’.
Я работаю, синьор, я сильно работаю и зарабатываю не менее рубля в день и прячу деньги — конечно не в банк, они слишком часто лопаются, но у меня есть такой камень, который стережет мои недельные сбережения. Этот камень, при моем содействии, расшибет каждому голову, кто только дерзнет прикоснуться к нему. Сплю я где попало: у меня хороший, здоровый крепкий сон. Не без сновидений. Но когда я вижу себя во сне в былой обстановке, я просыпаюсь, как после кошмара. Мне делается гадко, если я хотя бы во сне могу увидать себя болваном.
Суббота. Работы окончены. В моем каменном банке, или банке под камнем, к этому дню обыкновенно скапливается около шести рублей. Cher ami! Шесть рублей в руках умного человека — большой капитал, а в моих — это целое состояние.
Окончив работу, я беру ванну, прямо в Волге, споласкиваю мой костюм и тут же просушиваю его на песочке. Вообще, я стараюсь тратить как можно менее времени на мой туалет. На эту мысль навел меня бывший когда-то у меня пудель: бывало встанет, встряхнется и пойдет. А по субботам я его купал. В память пуделя я и себя купаю по субботам. Но у пуделя было преимущество: ему не надо было выполаскивать свою шкуру отдельно, она купалась вместе с ним. Мой джутовый мешок, конечно, излишество, но что делать? Наши социальные условия еще далеки до совершенства!..
Покончив с моим туалетом, я иду в ресторан, т. е. вот именно сюда, к моему милому monsieur Ermolai и иду не потому, что я ему должен, — о, нет! — ни одной копейки, да он и не поверит, в этом случае он гораздо умнее Дюссо — а иду я к нему потому, что он со мной особенно почтителен, а я люблю почтительность. А еще потому, что его повар приготавливает удивительную солянку, поразительную! Просто пальчики оближешь! Да вот, приходите в субботу, я вас угощу и — не бойтесь, — не на ваш счет! В субботу я сам делаюсь угостителем. Итак, солянка, бутылка водки и пива — quantum satis. Никогда, ни у Дюссо, ни у Донон, ни в московском Эрмитаже я не едал так вкусно, как я ем здесь по субботам.
А затем, после принятия вина и пищи, я отдаю себя во власть женщинам. Cher ami! Что это за женщины! Люси Дюжарден с ума бы сошла от зависти, если бы хоть одну из них увидала — toute nue! Это или здоровая, словно из стали выкованная, женщина зрелых лет, или подросточки, понимаете, cher ami — подросточки! Бутончики!.. Персики!.. Я, синьор, сластолюбив и горжусь этим! У первых, т. е. у женщин, лики обыкновенно уже несколько тронутые, но ведь, ‘с лица не воду пить’, как говорит мудрейшая пословица, ну а у подросточков даже и мордочки бывают премиленькие… И я преимущественно придерживаюсь их. Это мой жанр, хотя они и стоят дорого — рубль, а иногда даже — два. Но это, что за экземпляры! Эти ангельчики, пройдя наши руки, сплошь да рядом попадают к вам, в большие города и, уже когда они изношены и истрепаны, вы платите за них бешеные деньги.
Летом я люблю густировать примеры. Но недурны и зрелые женщины нашего круга. Они пьяны и потому искренни в своей страсти, чего вы никогда не найдете среди ваших demi-monde’нок. Страстны и бескорыстны. Это тоже недурной гарнир, которого вы совершенно лишены.
Итак, ночь с субботы на воскресенье, я провожу в оргии, которой позавидовали бы римские цезари. В воскресенье, к полудню, я уже пресыщен и заваливаюсь спать, сохранив полтинник на опохмелье. Вечером я просыпаюсь, опохмеляюсь и снова сплю.
А в понедельник, рано утром я свеж и бодр и начинаю свой трудовой день. И так все лето. Бывают маленькие вариации, в виде, например, схватки с каким-нибудь негодяем, протянувшим лапу к моему куску, но вы, cher ami, видите эти мускулы? Они никогда не были так хороши, когда я носил гвардейский мундир. Я привык к тяжелой работе, я дышу свежим воздухом, я умерен в пище, питье и любви целую неделю и только на седьмой день позволяю себе хорошую встряску. Я философ жизни, а как таковой, конечно и гигиенист.
Наступает зима. Мои коллеги обыкновенно отправляются ‘стрелять’, т. е. нищенствовать по городам. Я — нет. Я не люблю ставить мою жизнь в зависимости от случайностей. Я иду тоже в город: у меня там collage — это обыкновенно какая-нибудь славная и здоровая кухарка. Cher ami, я вам особенно рекомендую кухарок. Это гарантирует во-первых, хороший, питательный стол, а во-вторых — теплый ночлег. Рабочие руки не останутся без работы, если они таковы, как у меня. Моя Дульцинея обыкновенно одевает меня с ног до головы. Не бойтесь! Я всегда возмещаю ей эти расходы не только любовью, но и деньгами! Проклятый климат. Он требует непременно зимой полушубка, валенок и шапки.
Я нахожу себе работу черную, тяжелую — для других, но для меня, как нельзя более подходящую. Также работаю шесть дней, а на седьмой делаю мой субботний Ausflug. По воскресеньям высыпаюсь. Бывают и тут маленькие вариации — если кухарка ревнива, случаются легкие потасовки.
Зимой — я читаю. Вы спросите — что? А все, что попадет под руку. Книжку найти не трудно. Если вы встретите симпатичную барышню или юного студента, попросите только у них ‘книжки почитать’, они завалят вас ими. Помилуйте! Человек в рваном полушубке и в валенках и вдруг жаждет просвещения! Да это клад и такая благодарная почва для пропаганды! Кроме шуток! За время моего ‘босячества’ я прочитал гораздо более интересных книг, чем за время моего гвардейского нищенства.
Но и длинной зиме есть свой конец. Прилетят жаворонки, потянет теплым ветерком с юга и… прощай моя кухарка. Я опять здесь, на Волге, в моей стихий. Et voila tount!
И человек в мешке поднял свой стакан с пивом и чокнувшись со мною, сказал:
— Ну, а теперь мы должны расстаться! Вы — съели мой ‘человеческий документик’, а я — ваш завтрак. Благодарить нам друг друга не за что! Мне пора на работу, а вам… в лямку ‘ветхого человека’. Addio!
И он протянул мне свою страшную, мускулистую руку.
— Впрочем, приходите в субботу! Я вас такой солянкой угощу, какой вам и у Тестова не подадут!
А затем, лукаво прищурив глаз, прибавил:
— А буде пожелаете и бутончик предоставлю. Только с вас, как человека не нашего общества — десять рублей. Это уже prix-fixe… Да вот еще совет: не берите с собой много денег. Мои коллеги ограбить могут. А revedera.
И он, весело помахивая своим железным крюком на толстой веревке, вышел из трактирного садика.