Философ-Рудин, Розанов Василий Васильевич, Год: 1901

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.

ФИЛОСОФ-РУДИН

Собрание сочинений Владимира Серг. Соловьёва. Том I (1873-1877). С.-Петербург, 1901.

I

Собрание сочинений покойного Соловьёва, вероятно, удовлетворит не только тесные у нас кружки специалистов философов, но и обширное читающее общество, не связанное с специальными интересами философии. Без этого и без расчета на это едва ли могло бы и появиться настоящее издание, так как всякое издание есть прежде всего — продажа. Увы, сам Бог не мог бы сотворить мир без меры и числа, вне пространства и времени, и жестокие материальные условия составляют подкладку всяческого идеализма. Издание Соловьёва поэтому должно особенно радовать его интимных друзей, так как оно наглядно и почти арифметическим способом доказывает, что, друг немногих, он есть знакомец, и добрый желаемый знакомец всего верхнего класса русского общества. До сих пор ни один из наших философов, решительно ни один, не имел посмертного Собрания сочинений. Если некоторые полупублицисты, полуфилософы издают прижизненно свои Opera omnia, то это, очевидно, более от избытка средств, нежели в удовлетворение ненасытно ждущей публики. Но Соловьёва, очевидно, ждут. Множество библиотечных шкафчиков полуоткрыло свои дверцы, чтобы принять в себя восемь аккуратных томиков многозначительного писателя. Библиофилы с интересом и с критикой будут рассматривать издание и, я думаю, кой в чем найдут упрекнуть и его редактора, и его издателей.
Редактируется издание младшим братом покойного философа, г. М. С. Соловьёвым. ‘Придерживаться исключительно хронологического или исключительно систематического порядка мне показалось неудобным’, — пишет он в предисловии. ‘Порядок, на котором я остановился, соответствует, как мне кажется, духовной эволюции, пережитой автором’. Соответственно такому взгляду издание, рассчитанное на восемь томов, будет следующим образом группировать в себе написанное Соловьёвым: первые два тома включат философские сочинения первого периода 1873-1880 гг. Здесь он является теософом, антипозитивистом, идеалистом. В третий том войдут богословские сочинения 1877-1884 гг. и в четвертый — те сочинения 1883— 1887 гг., в которых центральнее место занимает вопрос о церкви. Здесь таким образом В. Соловьёв явится в том окружении мыслей, которое дало повод его критикам подозревать его в скрытом католицизме. В пятый том войдет ‘Национальный вопрос в России’ и другие публицистические произведения 1883-1897 годов. Этот том можно назвать антиславянофильским, томом задорных слов и все же доброго общего устремления к универсализму. В шестой том войдут сочинения исторического характера, эстетика и критика с 1886 по 1897 г. В седьмой — нравственная философия, вероятно, главным образом ‘Оправдание добра’, в восьмой — произведения предсмертных лет, так сказать, пророчественно-исторического характера, как ‘Беседа под пальмами’, ‘Повесть об Антихристе’ и мелкая публицистика бессильного и жалобного тона, какой после задорных нападений он в последние годы усвоил себе или невольно впал в этот тон. Тут уже чувствуется его болезнь, утомление и скорая кончина.
План этот оставляет много для критики. Прежде всего издание, так сказать, обездушено. Где же тут душа философа, его стихи, задумчивые и прекрасные, в которых он ярче и отчетливее выразил многие из своих идей, недоказуемых, почти не изложимых, но самых коренных по отношению ко всему направлению и скрытой цели его философии? До какой степени не только нельзя, но прямо смешно из Собрания сочинений Соловьёва исключать его поэзию, можно видеть из того, что и в данном издании взята для факсимиле-почерка его не какая-нибудь страница ‘Критики отвлеченных начал’ или ‘Оправдания добра’, но следующая жемчужина:
Бедный друг! Истомил тебя путь
И усталые ноги болят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Догорая, темнеет закат.
Бедный друг, не спрошу у тебя,
Где была и откуда идешь,
Только к сердцу прижму я тебя
Ты покой в моем сердце найдешь.
Смерть и время царят на земле,
Ты владыками их не зови.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Без этого стихотворения просто нельзя понять нравственную физиономию покойного. А лишая себя возможности знать физиономию человека, мы сразу как бы бросаем в море множество ключей и от души его, от мышления и от философии. Для чего это критику, другу, ученику? Конечно, можно сказать, что стихи каждый может купить отдельной книжкой. Но ведь это можно сказать о каждой вообще его книге и тогда не для чего печатать восьмитомное собрание сочинений. Очередное собрание, даже не совершенно полное, вытекает из существующего и ожидаемого интереса к полному очерку писателя, и выпускать из него такую существенную часть, какую в покойном составляло певческое начало его души, прямо не уместно и не деликатно. Еще надо посчитать, сколько и в философии своей, и в публицистике, и в политике Соловьёв был просто поэтом и не более как поэтом. Мы говорим без упрека: ибо порыв, вера, чаяние без доказательств — не худая вещь, а отличнейшая и в политике, и в философии. Лишь тупые философы не умели верить, мечтать и стихотворствовать.
Второй упрек относится к тому, что из издания исключены его многочисленные статьи, вошедшие в ‘Энциклопедический словарь’ Брокгауза и Ефрона. Здесь я могу прибавить нечто как бы устами Соловьёва. Именно в одной беседе он сказал мне, что по окончании издания ‘Словаря’ намерен выбрать оттуда свои статьи и соединить их в отдельный ‘Философский словарь’. Это не только дело хорошее, но и дело практически ценное и учебно-ценное. Не забудем, что у нас существует около полутораста семинарий, где прилежно и солидно проходится история и теория философии, — т. е. именно рубрика вопросов и сведений, о которых сжато, полно и высокоталантливо писал в ‘Словаре’ Соловьёв. Нужно заметить, что в Западной Европе философские словари появлялись уже в XVII веке, и трудившиеся над ними иногда снискивали себе высокую знаменитость в литературе и в философии, напр. Петр Бэйль. У нас тоже есть всего только один ‘Философский лексикон’, составленный в шестидесятых годах Гогоцким (четыре тома), не утративший своего значения и до сих пор: труд ученый, старательный, но выполненный далеко не с тем талантом философского определения и философского расчленения, какой был у Соловьёва. Подобный словарь есть настольная книга философских сведений и философских учений, сжато и объективно изложенных, без которой трудно обойтись всякому читателю философской книги и вообще всякому начинающему заниматься философиею. Там, где философские словари выходят часто, приблизительно каждые пятнадцать лет или четверть века, перемена определений, например таких слов, как ‘душа’, ‘философия’, — уже само составляет маленькую историю философии. Мне известно, что Соловьёв, может быть, именно имея в виду отдельное издание, писал для ‘Энциклопедического словаря’ свои статьи чрезвычайно тщательно. Правда, лексикон этот еще не окончен, но и сумма определений философских и изложение философских учений, доведенных, положим, до буквы ‘О’ или ‘П’ имеет всю свою цену. Такой словарь совершенно удобно мог бы составить даже отдельно продаваемый девятый том в Сочинениях Соловьёва.
Наконец, издание не имеет вовсе биографии Соловьёва и общего руководящего очерка его учений. При самой небольшой заботливости издателей, они все это могли бы получить от многочисленных друзей-философов покойного. Профессора Л. Лопатин, Э. Радлов, С. Трубецкой с равным успехом и равною готовностью исполнили бы эту задачу. Тотчас по смерти покойного появились в разных журналах и газетах любопытные и любящие о нем воспоминания, характеристики его, очерки его учения. О нем было прочитано несколько публичных лекций. Вообще это личность была вовсе не кабинетная. Он очень сильно действовал самым лицом своим, непосредственными отношениями. Он чрезвычайно много любопытного высказал устно, и, например, кой-какие слова, вырвавшиеся у него перед смертью и которые были записаны кн. С. Трубецким и переданы в печати, право значительнее его неудавшейся ‘Повести об Антихристе’. Например, эти слова: ‘Магистраль всемирной истории подошла к концу, христианства не существует, идей не больше, чем в эпоху Троянской войны, только тогда шли младенцы, а теперь бредут старички’. Право, выслушать это от умирающего, выслушать от человека, который вечно бодрился сам и других подбодрял прогрессом, куда более жутко, чем было присутствовать на рассказе старца Пансофии о том, какой придет антихрист. Тогда хотелось смеяться, теперь хочется задуматься. Наконец, в довольно мелочных рассказах о покойном, о его причудах, о его странностях, появившихся сейчас по его смерти, личность нашего философа выступила крайне оригинальною и несколько заманчивою для любопытства. Всем этим богатым материалом не воспользовались его издатели, и можно опасаться, что эти ценные подробности забудутся и пропадут в газетных листах двух минувших лет.

II

Но все же приходится благодарить издателей и за то, что они дают. Едва половина предполагаемого к изданию материала существовала в книгах и в руках любителей философии и философа. ‘Кризис западной философии: против позитивистов’, ‘Критика отвлеченных начал’, ‘Религиозные основы жизни’, ‘Оправдание добра’, ‘Национальный вопрос в России’ и ‘Три разговора под пальмами’ — вот и все, что было можно найти в книжных лавках, и то большею частью у старьевщиков-букинистов. Вся его богатая философская полемика для новых читателей не существовала. Можно надеяться, что в издание будут включены и такие его труды, целиком или в отрывках, как ‘La Russie et l’Eglise Universelle’ {‘Россия и Вселенская церковь’ (фр.).}. Известно, что в конце жизни Соловьёв окончательно отказался от католических своих тенденций и умер глубоко православным человеком. А раз автор не контрабанден, нет причин считать контрабандою и некоторые его литературные увлечения. Они потеряли жало, а мед имеют. В них есть талант — есть литературно-историческая ценность. При самых небольших разъяснениях, где следует, издатель — брат покойного, вероятно, получит разрешение или целиком, или с самыми небольшими пропусками перепечатать в настоящем издании заграничные труды покойного.
Самая добрая и близкая к универсализму черта Соловьёва заключается в том, что он мало отрицал. Первая его диссертация ‘Кризис западной философии’ имеет подзаглавие: ‘против позитивистов’. Нужно заметить (как он и объясняет сам), что под ‘позитивизмом’ он разумеет вовсе не ‘Cours de la philosophie positive’ {‘Основы позитивной философии’ (фр.).} Ог. Конта, а цельное направление ума человеческого, довольно общее образованному европейскому обществу между 1848-1880 годами. Так это кажется. А между тем самая привлекательная и серьезная черта ума Соловьёва, что в самых заоблачных своих ‘теософических’ полетах, и притом на протяжении всей своей жизни он ни на минуту не выпускает из вида двух позитивнейших явлений: что на земле есть арифметика и что на земле есть голодные. Этого он никогда не забывал и в этом величайшая честь его ума и благодарность его сердцу. Ему, особенно в первую удачную половину его жизни, чрезвычайно легко было и даже заманчиво накинуть на плечи плащ Гегеля и ‘отрясти прах земли от ног своих’, выступить третьим около Шопенгауэра и Гартмана. Для этого достаточно было начать говорить труднопонятным языком о труднопонятных материях, начать усердно строить ‘системку’ мышления, аккуратно издавать томик за томиком за какие-нибудь психобытийственные темы и, словом, делать en grand то, что en petit делают профессора наших философских кафедр. Но он этого не сделал. Чисто философское, так сказать, литературно-философское его значение близко напоминает значение Шеллинга. Но с тем вместе он есть родной русский писатель. Его читают и у него будут учиться люди кафедры, будут долго находить в его трудах зерна возможных философских построений. А одновременно это есть дорогое лицо нашей литературной толпы, нашей журнальной толпы.
Я чуть-чуть отвлекся от главного своего сказания. В пору, когда он начал свою философско-литературную деятельность, можно было или стать в ряды специалистов-ученых, или попытаться создать идеалистическую против них реакцию. Но он не примкнул ни к линии Конта, ни к линии Гегеля. По всей сумме способностей и инстинктов он мог бы взять на себя скорее вторую роль. Но он от этого удержался. Кой-где в статьях у него мелькают воспоминания, как еще мальчиком он пробовал анатомировать лягушек и зачитывался Карлом Фохтом. Юношей он счел нужным и важным прослушать в университете курс естественных наук. Все это он мог сделать и мог этого не сделать, а даже и сделав, ‘отрясти прах естествознания’ от ног идеалиста. Но умная черта его выразилась в том, что он уже на всю жизнь понял и оценил и признал, что без арифметики сам Бог не мог бы ничего сделать, что вообще sciences positives, разные там химии и механики как уж легли на матушку-землю, так на ней и останутся до ‘светопреставления’, в какую бы истерику от этого не приходили Гегели и Шопенгауэры, с их ‘мир есть мое представление’. Ведь известно, что философы до сих пор сомневаются в самом бытии мира, и, например, два профессора едят обед у Палкина, один спрашивает ростбиф, другой — поджаренного цыпленка, и разговор в это время ведут о недостоверности всякой действительности, о недоказуемости и просто небытии материи и всяческих предметов. Одно время здешний проф. Ал. Ив. Введенский чуть-то чуть только доказал, что по крайней мере в существовании одушевленных предметов мы можем не сомневаться по таким-то и таким-то косвенным доказательствам, это было около 1894-95 года. Так это произвело ужасное волнение в Москве, в обществе Н. Я. Грота, и в ‘Вопросах Философии и Психологии’ появился целый ряд рассуждений на тему: ‘Мы во всем сомневаемся, все равно в одушевленных и неодушевленных предметах’. Сам Грот, помню, приехал около того времени в Петербург и в гостинице, кажется, ‘Малоярославец’ мы с ним говорили о гипотезе, как он выражался, Введенского. ‘Все не бытийственно’, — говорил он мне. Причина такого ужасного недоверия философов к миру коренится, как известно, в том, что они, как и прочие люди, ходят, так сказать, в перчатках пяти внешних чувств и, что бы не ощущали, ощущают через эту перчатку. ‘Мы знаем только свои чувства зрительные, слуховые и проч., мы знаем свои же образы, мир — наше представление’. Но я с юности был романтиком и помню, что всегда чувствовал себя влюбленным гораздо раньше встречи с той определенной Дульцинеей, на которую обращалось при встрече мое чувство. Так сказать, не осязал девицы, а уже чувствовал девицу. Поэтому я не верил философам и думал, что мир есть не ‘мое представление’, а мириады восхитительнейших Божиих созданий, предчувствием которых ранее опыта до изнеможения томится моя душа. Да и касательно зрения, слуха и проч, не все ли равно? Раз впечатления есть, т. е. раз мою перчатку в разных кончиках надавливает, то значит пожимает кто-то мою руку, есть у меня друг в мире, приятель мир, который подает мне руку. Философы просто зарапортовались, и может быть от казенного жалованья.

III

Науки экономические, социальные, науки механико-физические никогда не упускались из вида Соловьёвым, как и треволнения нашей бедной земли до женской эмансипации включительно он считал подлинными философскими проблемами. Так к ‘Трем разговорам’, кончающимся ‘Повестью об Антихристе’, он приложил маленькую статейку, полную внимательности и заботы, ‘Женский вопрос’. Он подписал под статьей место и время ее написания: ‘Неделя мироносиц. Москва’. Но статья полна нового. Он говорит, что когда история подходит к одному из новых своих катаклизмов, то женщина не первая, но наиболее глубоким образом начинает тревожиться и волноваться. ‘В те эпохи, когда старые формы жизненных начал исчерпаны и истощены, — пишет он, — и требуется переход к новым глубоким зачатиям, женщины сильнее и решительнее мужчин испытывают недовольство традиционными рамками жизни и стремление выйти из них на встречу новому, грядущему… Множество женщин и девиц перестали удовлетворяться семейною жизнью и утратили способность сидеть спокойно дома, занимаясь домашними делами. Овладевшее ими душевное беспокойство выражается нередко жалким и комичным образом, но оно существует и растет, и никакими рассуждениями и насмешками от него не отделаешься. Да и что можно возразить человеческому существу, которое говорит нам: ‘Такая жизнь меня не удовлетворяет, мне этого мало, я не хочу быть только средством для рождения и воспитания других существ, я хочу также жить для себя, имея свою собственную цель. В чем может состоять эта цель, чего собственно хотят эти женщины, — совершенно неясно для них самих: ясно только, что они прежнего не хотят и расстались с ним навсегда’.
Тут автор не довольно точно разграничивает разные стороны явления. Пока в женщине и девушке не умер инстинкт любви, никак нельзя сказать, что она ‘не хочет быть средством рождения и воспитания других существ’. Сам Соловьёв, в жизни и писаниях аскет, исповедовал то тысячелетнее учение, которое старалось вытравить из женщины этот инстинкт рождения и семейственности. Так что о чем бы и горевать тут философу. Но ничего невозможно доказать, что во второй половине XIX века женщина менее была способна к любви и рождению, чем все восемнадцать с половиною веков ранее. А если так, то ‘рождение и воспитание новых существ’ обеспечено. Иное дело, если девушка и женщина тяготятся теми условиями, при которых единственно им предоставлено ‘рождать и воспитывать’. На них посмотрели, под давлением враждебной аскетической доктрины, действительно, как на чернозем, но переносный, подобно как на финляндских скалах, где частицы земли переносят с места на место, смотря по отношению скалы к солнцу. Женщина слишком была поставлена пассивно. В XVII еще веке, в Англии, муж вправе был вывести жену на базар и продать наравне со скотом. У нас до последнего времени, если трезвая, работящая и любящая жена уйдет от мужа пьяницы, драчуна и заведшего на ее глазах любовницу, — то ее как корову пригоняли назад к мужу, и никто последнему не ставил условием, даже не внушал просто, что жена ему дана для любви, что она его помощница и друг, а не подъяремный скот. Увы, он помнил о себе одно манящее слово: ‘Жена да боится своего мужа’. Вот это ‘боится’ и стало выскользать из-под ног новых времен. Молча, не критикуя, не раздражаясь, женщина вынула голову из хомута, переступила ‘по ту сторону оглобли’, в которой на ней ехали и даже которою ее били, и временно, может быть несколько десятилетий, она будет отдыхать, отдышиваться. Но инстинкт в ней вечен. Она соткет семью из этого инстинкта предрасположенности к рождению, вместо семьи, сотканной из принципиальной враждебности к семье, к женщине, к ребенку. Разве все девятнадцать веков не отнимали довольно бесцеремонно у женщины детей? Кем же населены воспитательные дома? Не ежедневно ли мы читаем о покинутых детях, об убитых детях? Вот плоды хомута, держа в руках разбитые осколки которого, мы плачем о таком сокровище. Итак, женщина покидает худое, чтобы перейти к лучшему. Уж во всяком случае в новом будущем детоубийства не будет, во всяком случае там и тогда женщина не позволит населить собою дома терпимости. Ну, а ведь они без брани, без пошлины существовали все 52 недели христианского года, включая сюда и ‘неделю мироносиц’.
Последние годы своей жизни Соловьёв прожил в неожиданно-одиноком унынии. Его ‘Повесть об Антихристе’ несколько походит, по биографическому значению, на ‘Переписку с друзьями’, или еще ближе и точнее — на ‘Авторское завещание’ Гоголя. Это же самолюбие, предсказания, ошибки, неуместность. ‘Магистраль всемирной истории приходит к концу’. Если бы даже и так, то откуда вторая жалоба, что идей не более теперь, чем во время Троянской войны? Действительно, может быть к концу подходит наша эра, гораздо раньше Соловьёва другой писатель тоскливо сказал: ‘Проходит лик мира сего’, т. е. наше европейское человечество подходит к минуте какого-то окончательного подведения итогов. Но ведь настоящая истина о всем времени расходования и открывается только в последнюю минуту подведения итогов, и нельзя же назвать ее бессодержательной! Говоря, что ‘нет идей’, Соловьёв, может быть, хотел сказать, что ‘нет более надежд’. При начале китайской войны и всей путаницы с миссионерами, Вильгельмом и захватываемыми портами — для всякого, заглянувшего в такие итоги, дело действительно должно было показаться плохо — швах. Может быть, таково оно и на самом деле. Но ведь эпоха Александра Македонского для Греции, эпоха Ирода для Иудеи, Рима— перед Константином Великим, была во всяком случае интересна. И мы убеждены, что и Европа подобным же образом входит в самые интересные свои дни. Соловьёв, именно в последние годы, в ‘Оправдании добра’, в ‘Разговорах под пальмами’, в реабилитации Византийского государства на страницах ‘Вестн. Европы’ тянулся переступить порог в сторону ‘вчера’, а не ‘завтра’. Это вообще всегда и для всякого есть унылая работа. Но, к счастью, ошибки философов еще не образуют ошибки мира. Мир — вот кто подлинный мудрец, вот истинный философ, созидающий самую лучшую философию-историю. Ее нам еще долго предстоит читать, и, может быть, именно теперь на самых заманчивых и захватывающих дух страницах.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1901. 13 нояб. No 9230.
Бедный друг! Истомил тебя путь… — одноименное стихотворение (1887) В. С. Соловьёва.
‘Философский лексикон’ (Киев, 1857-1873) — главный труд русского философа С. С. Гогоцкого (1813-1889).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека