Из стихотворений Фета прежде всего явствует, что он — поэт, отказавшийся от слова. Ни один писатель не выражает так часто, как он, своей неудовлетворенности человеческими словами. Они для него материальны и тяжелы, ‘людские так грубы слова’ и никогда не соответствуют ‘неизреченным глаголам’ духа, которые в минуту вдохновенья зарождаются в священной тишине. Слова только приблизительны. О, если бы можно было отвергнуть их неискусное посредничество! О, если б без слова сказаться душой было можно! Тишина, дыхание, вздохи, глаза, которые смотрятся в глаза другие, призыв, переданный ‘одним лучом из ока в око, одной улыбкой уст немых’, золотое мигание дружественных звезд — все это гораздо красноречивее нашей бледной речи, все это — понятные и чудные намеки, которые вообще для Фета более желанны, чем постылая и мнимая отчетливость слишком умного, определяющего слова. Ведь говорит же душистая душа цветов на бессловесном языке своего аромата, ‘каждый цвет уже намек’, и, внемля ‘цветов обмирающих зову’, так чутко понимает его влюбленная пара, и так уверенно разбирается она во всех переливах, во всей немой гамме этих благоухающих откровений. Цветы красноречивее людей. И Фет, может быть, потому, что он и сам вечно влюблен, именно ароматами хочет возместить скудость слова, отсюда у него — ‘пахучая рифма’, ‘речи благовонные’.
Но без слова нельзя обойтись. Естественно только, что наш поэт употребляет их очень мало, как можно меньше, и каждое из его характерных стихотворений сжато и коротко. Фету совсем не пристало бы многословие. В сердце готовы четыре стиха, я прошептал все четыре стиха — и этого довольно. Ведь стихотворение — молитва, а смысл молитвы — в том, что она коротка: ей больше одного слова не нужно, и в одно слово необходимо сосредоточить ее пафос, ее глубокую душу. Вся трудность — в том, чтобы его, единственное, найти, оно и будет слово мировой загадки. И в одном стихотворении Фета мы читаем даже:
Не нами
Бессилье изведано слов к выраженью желаний:
Безмолвные муки сказалися людям веками,
Но очередь наша, и кончится ряд испытаний
Не нами.
Итак, человечество страдает тем и от того, что для своей молитвы не может найти надлежащего слова. В этом — вся трагедия и вся история, последняя — не что иное, как смена людских поколений, ищущих слова.
Его не нашел Фет и от дальнейших поисков отказался. Его любимые речи — это ‘речи без слов’. Поэт молчания, певец неслышимого, он потому и слова подбирает не очень тщательно, не очень разборчиво и соединяет их почти как попало (‘не мне связных слов преднамеренный лепет’), не безразлично ли в самом деле, какое слово произнести, когда все равно ни одно из них не отвечает мысли и чувству, когда мы обречены на вечную невысказанность и немоту души, когда — ‘друг мой, бессильны слова — одни поцелуи всесильны’? И вот из самостоятельных, от слова отрешившихся крылатых звуков, которые, как эльфы, реют и купаются в воздухе, из нежного роя избранных, наиболее утонченных слов он ловит любое, лишь бы только в дыхании своем оно являло свое воздушное происхождение и было как легкий Ариэль. И в своем парении Фет — Ариэль поднимается по эфирной ‘благовонной стезе’ все убывающей осязательности: вместо слов у него звуки, вместо звука — дыханье, вместо дыханья — молчание.
Оттого — и частая внешняя бессвязность его стихотворений, причудливый синтаксис и слова, поставленные рядом как бы случайно, без внутренней необходимости. Оттого знаменитое ‘шепот, робкое дыханье’ — ряд подлежащих без сказуемого: ибо что сказать? Оттого он ‘шепчет не слова’: не в словах дело, и то, что он всегда скорее шепчет, нежели говорит, — это тоже показывает его небрежность в обращении со словом, которое по природе своей громко. Фету чужды цельные и внятные предложения, ему дороже ‘шепот, шорох, трепет, лепет’: у него стихи движутся ‘воздушной стопою’, они — чуть слышные, едва произнесенные, у него — звуки, самые тихие в нашей литературе, и вообще он — шепот русской поэзии.
Влюбленный, опьяненный, далекий от явственного слова, Фет не говорит, а бредит: ‘Эти звуки — бред неясный, томный звон струны’. И отрадно ему оставаться в томной тайне, в томном бреде, не рассеивать его, ‘не стыжусь заиканий своих’. Он не хочет сознания, боится его грубой точности и предпочитает жить на колеблющейся грани между светом души и ее тьмою — быть на рубеже небытия. Ему хорошо в бессознательном, в беспричинном, он не требует объяснения, — ‘зато ли, оттого ли’, ему все равно. И потому Фету больше, чем другим поэтам, было бы неприятно приближение критики, сознания, конкретности. Его муза прошла ‘все ступени усыпленья’, она дремлет теперь: на заре ты ее не буди. Сквозь сонный бред — его типичные стихотворения. Одно из них — молитва Морфею: поэт коснулся его целебного фиала, и вот уже объят сладостною ленью, и говорит во сне пленительные слова. Разбудите его, и тогда замолкнут его лучшие стихи, и тогда послышится рассудочная, невыносимо трезвая проза — отголосок Фета эмпирического, Шеншина, хозяйственного и консервативного помещика, на свою личную жизнь обрушившего всю ту материальность и жесткость, от которой он, во имя и для торжества эфирности, освободил свою поэзию.
В виде некоторого психологического курьеза отметим, однако, что иногда и в стихах Фета своеобразно сказывается его частная жизнь и физиономия: например, он прозаически, разбивая образ, выражается так, что ‘в грядущем цветут все права красоты’, или что ‘день права свои утратил’, или что ‘весна берет свои прав а’, — не заронил ли этот юридический элемент в лирику Фета то чувство собственности, которым, говорят, в таком преизбытке обладал Шеншин?..
Итак, соловей боится слова, боится солнца: ‘Только что сумрак разгонит денница, смолкает зарей отрезвленная птица, и счастью и песне — конец’. Утренняя заря отрезвляет, и при свете, при слове не бывает настоящего счастья. Ночь пьяна, заря трезва, слово трезво, молчание пьяно. Слово, навязчивое в своей определенности, зажигает какую-то лампу, вносит будящий свет, — а здесь хочется темноты или сумерек, хочется мерцания и молчания.
Во сне говорит Фет стихами или, по крайней мере, стихами припоминает то, что ему приснилось. Потому и лежит на его стихотворениях как бы тонкая вуаль, и все они — ‘словно неясно дошедшая весть’, они выступают из-под ‘дымки-невидимки’ прошлого, точно осенило их платоновское воспоминание. Посетила муза угол поэта, и он обрадовался ей:
Дай руку. Сядь. Зажги свой факел вдохновенный.
Пой, добрая! В тиши признаю голос твой
И стану, трепетный, коленопреклоненный,
Запоминать стихи, пропетые тобой.
Он и запомнил. И теперь он повторяет нам то, что слышал некогда из божественных уст, теперь рассказывает нам этот дивный приснившийся сон, от которого остались только призрачные намеки — эти серебряные, серебристые, сквозистые стихи, или эти отдельные слова, которые ласкают душу веянием каких-то шелковых опахал. ‘Отрывистая речь’ его музы создала бессвязное, непонятное, но это священная неясность Пифии, которая бредит в своем вещем сне, — а над нею, в таком же блаженном усыплении, в такой же истоме,
Как мечты почиющей природы,
Волнистые проходят облака.
И плывут, плывут на очарованного поэта, сладким чадом обволакивают сознание и душу его благовонные волны, в которых — и звуки, и светы, и звезды, в которых слова встречаются с поцелуями, — и не знаешь, смеется ли это девушка или звучит сонет, на нее похожий. Как ангелы, реющие вокруг Сикстинской Мадонны, сливаются в облака, так все у Фета, что есть в мире нежного и неуловимого, образует одну неразличимую воздушность. И об этом нераздельном единстве несказанных впечатлений, об этом мире, который, утончившись, весь вошел в отдельное сердце, шепчет поэт нечто имматериализованное — будто он целует свои слова, и они раскрывают ему навстречу уста свои, — или это не слова, а лепестки цветов, или это не цветы, а звезды, или это не звезды, а девичьи глаза?..
Что бы это ни было, это, наверное, счастье. Именно оно, беспредельное, томительное, благодатное, идет на нас из стихотворений Фета. Какая-то эманация блаженства и неги, чистейшая квинтэссенция человеческих упоений… Вся мировая радость и сладость любви растворилась в утонченнейшую стихию и напояет ароматными пирами его страницы, вот почему от его стихотворений замирает сердце, кружится голова. Сам Фет болен от счастья и жалуется на это своей Офелии, он не выдерживает его избытка, пьянеет от счастья, которое он сам же, волшебник, вызвал отовсюду — из цветов, из лучей, из лобзаний. Душа переполнена, ‘все рвется вон из меры’, ‘сердцу грудь казалася тесна’. Оттого знакомы ему и ‘страдание блаженства’, ‘мука блаженства’, оттого счастливая поэзия его, где ‘легко и самое страдание’, имеет все же колорит элегический, а не жизнерадостный, оттого знает он волнующее безумие:
И я шепчу безумные желанья,
И лепечу безумные слова.
Это счастье испытывается ‘вот здесь, со мной’, его не надо искать где-нибудь вдалеке или в прошлом. У Фета не даль, не длительность, не история — он пьет и поет мгновение, это чудное настоящее, за которым надо только протянуть руку, чтобы его достать. Фет не выбирает. Ему не трудно остановить солнце, задержать летучее время. Смысл и счастье бытия сосредоточены для него всегда и всюду, и он своей поэзией оправдывает паскалевское centre partout (центр повсюду (фр.)): для него тоже центр вселенной — везде. И это понятно, так как на самом деле вселенная — то же, что душа поэта, а душа, побеждая все преграды и пространства, в одно мгновение ока сближает и объединяет самые далекие и разнородные явления жизни, обнаруживает их внутреннее родство. Отдельные разнородные ощущения сливаются в один восторг, в одно биение трепещущего сердца: цельный, Фет сразу живет весь, он в каждое мгновение неразделим. Колокольчик, который звенит, и колокольчик, который цветет, — это одно и то же, одно впечатление, и поэт принимает мир слиянный, не различает звука и запаха:
Ночь нема, как дух бесплотный,
Теплый воздух онемел, —
Но как будто мимолетный
Колокольчик прозвенел.
Тот ли это, что мешает
Вдалеке лесному сну
И, качаясь, набегает
На ночную тишину, —
Или этот, чуть заметный
В цветнике моем и днем,
Узкодонный, разноцветный,
На тычинке под окном?
Фет вообще — певец ‘чуть заметного’: так ему ли дожидаться событий и моментов выдающихся, ему ли не чувствовать, как полно и богато каждое мгновение, каждый оттенок мгновения? Душа его, ‘довольная вполне, иного уж не требует удела’, и так символично звучат у него эти призывы к остановке: постой, здесь хорошо!.. нет, дальше не пойду… тише, конь мой, куда торопиться? Ему здесь хорошо, он дальше не пойдет, — он уверен, что, бредя по жизненной стезе, набрел на центр мира и обрел самое существенное, самое подлинное во вселенной. Жизнь явилась ему сосредоточенная. Не из слагаемых составляется она. Мгновение заключает в себе все, именно потому, обессиленный, блаженно изнеможенный, и падает в истоме поэт, — разве можно выдержать все?
Среди паутинных, сплетающихся нитей этой мировой совокупности надо ли различать что-нибудь отдельное? Но из мечтательных очертаний, из воздушной облачности все же в тонких линиях идеала проступает образ женщины — душа фетовской поэзии: ‘на ней лежал оттенок предпочтенья’. В единстве мирового содержания женщина неотделима от природы: она — ‘сестра цветов, подруга розы’, и потому ‘девственная нега’ ландыша сливается с первой робко-благоухающей любовью молодой девушки, а нескромная георгина, наклонив ‘бархатные ресницы’, стоит как ‘живая одалиска’. ‘Целый мир — от красоты’, от красавицы: смотрит она и от этого родного природе взгляда и отблеска женских очей расцветает май и мир. Все более и более выделяясь в общем ‘круге влеченья’, в ‘сладком, душистом круге’, женщина у Фета не имеет, однако, ярких черт своей женской определенности, почти только в классической антологии и в его переводных пьесах она показана в своей наготе. Более же типичные его стихи — в соответствие с тем, что вся его поэзия — это поэзия не завершений, а влечений, — типичные его стихи являют женственное в его отдаленных признаках, дают какую-нибудь деталь очарования, например этот гребень, который ‘ласково разборчив, будто сам медлительней пойдет по пышным волосам’. Недаром поэт сознается, что ‘ступенями к томительному счастью’ дорожит он не меньше, чем им самим, он воздвигает лествицу счастья. Вообще, у Фета — глубокая, безмерная чувственность, но она получила столь тонкий характер, что дошла до своей грани и создала иллюзию бесплотного. На самом же деле фетовская бестелесность представляет служение преображенной плоти, ее изысканность. Он страстнее язычника, сладострастнее кого бы то ни было, этот эфирный поэт. Вот пронеслось благоуханное дуновение, полное весны, — и он уже знает, что ‘это, наверное, ты’, женщина, или восклицает он: ‘О, сладкий нам, знакомый шорох платья!’, или в саду мелькает белоснежный вуаль, он верит, что ‘узкой подошвы роса не коснется твоей’, он ленты ее уловляет извивы, он перчатку ее подстерег — опять деталь очарования.
Отягощала прядь душистая волос
Головку дивную узлом тяжелых кос, —
такой увидел он в юности свою музу, и с тех пор женская голова с узлом тяжелых кос все манила и манила его глаза, его уста. Женщина ‘очаровательна очами’, могуча ‘пышными кудрями’, у нее ‘кудрей руно златое’, он славит россыпь золотую ее божественной косы, его туманит ‘горячее золото’ локонов, которое жжет плечи вакханке, и эти женские волосы, эта золотая власть мировой Береники, однажды навсегда опьянили его. И так долго смотрел он в лицо женщине, что наконец только оно одно и показалось ему существующим на свете:
Только в мире и есть этот чистый,
Влево бегущий пробор.
И часты упоминания об этом проборе, к душистой чистоте которого сводится все миросозерцание, весь мир. Чаровница-женщина, заворожившая вселенную, волшебством наполняет мгновение, и в тишине майского вечера, благодаря перестановке теней (‘тени без конца’), действительность незаметно перестраивается в сказку и мир становится иным. Многое совершается, многое изменяется на земле и в небесах, покуда ‘мы одни’, покуда из сада в стекла окон светит месяц. Все, что в лунную ночь рождается от луны, от соловья, от цветов, — все это объемлет влюбленную душу, и сладки уста красоты в тихую звездную ночь, — но
Миг еще — и нет волшебной сказки,
И душа опять полна возможным.
Но и миг — это много. В его мимолетное теченье возникает, успевает возникнуть связь между отдельным сердцем и всей вселенной — надо только любить. Кто влюблен, тот космичен. И самое поразительное, самое глубокое здесь именно то, что в мгновенье влюбленности индивидуализирующая сила любви неразрывно сливается с чувством вселенности, с ощущением всеединства. Возникает переход от грандиозного общего к этой частной искорке данного, зажегшегося сердца.
Какое счастие: и ночь, и мы одни!
Река — как зеркало и вся блестит звездами,
А там-то — голову закинь-ка да взгляни:
Какая глубина и чистота над нами!
Вот сознаешь недосягаемость этой звездной высоты, чувствуешь безмерность мира, глубину и чистоту превыше взоров человеческих, — и прямо от этой бесконечности, не нарушая, не оскорбляя ее, переходишь к конечному, к этой женщине, которая идет рядом с тобою, и, в безумном упоении чувствуя в сердце от мирового моря идущий прилив любви, говоришь ей этот вечный бред:
Я болен, я влюблен, но, мучась и любя, —
О, слушай! о, пойми! — я страсти не скрываю,
И я хочу сказать, что я люблю тебя —
Тебя, одну тебя люблю я и желаю!
Почему одну тебя? Почему безграничность, в которой я только что витал, навеяла на меня ограниченное? почему из всех желаний, из всех женщин мира избрал я только тебя и в нечто одинокое заключил вселенную, которую я только что ощутил в своем восторге? В этом и есть тайна любви. Бездонная, беспредельная в своей сущности, она в то же время проникает к одному сердцу и в нем заключает все. Она вводит макрокосм в необъятную душу микрокосма. И оттого среди зрелища природы будет всегда звучать призыв к ней, только к ней — определенной, единственной, незаменимой: о, где же ты?
Вот месяц всплыл в своем сияньи дивном
На высоты,
И водомет в лобзанья непрерывном.
О, где же ты?
Вас не поражает неожиданность перехода. Ведь здесь не может быть отчетливой связи, логики (ее вообще нельзя требовать от Фета, как и от узорных сплетений, в которые сходятся тучки, облака, строя в небесной высоте ‘белый мой город, город знакомый, родной’). Здесь не переход, а порыв, и объяснение он может найти себе только психологическое: в эти мгновенья влюбленности ничто не чуждо душе, ничто не далеко, все связано, все понятно.
И тогда ничто не может затаиться в сердце:
Когда все небо так глядится
В живую грудь, Как в этой груди затаится
Хоть что-нибудь?
Тогда поэт не может молчать, не станет, не умеет. Но этот мотив признания, высказанного чувства, совершенно заглушается у Фета все тою же, более существенной для него, более святою молитвой молчания. Сердце так полно, что в минуту свидания ни о чем нельзя говорить. Я тебе ничего не скажу. Было бы кощунственно прерывать это безмолвие, и не нужно речей, ни огней, ни очей. Он для песни своего влюбленного сердца слов не находит, он ‘путается’ в них, и опять лишь какие-то тени слов, гармонирующие с оттенками чувств, какие-то ‘полувздохи’ и ‘призраки вздоха’, какие-то неуловимые намеки могут дать смутное понятие о той внутренней музыке, которая беззвучно дрожит в его душе. Что ж удивительного, что ‘счастья взрыв мы промолчали оба’, что ‘странно мы оба молчали и странней сторонилися прочь’? Только потом, когда она, возлюбленная, уйдет, когда я останусь один, тогда вернется ко мне дар слова (дар ли это?) — и я буду
Шептать и поправлять былые выраженья
Речей моих с тобой, исполненных смущенья,
И в опьянении, наперекор уму,
Заветным именем будить ночную тьму!
Соловей поет над розой, но ‘молодая владычица сада’ молчит — она только дышит, только благоухает, и, безмолвная, она красноречивее поющего соловья. Это потому, что
Только песне нужна красота,
Красоте же и песен не надо.
Оттого Фет и был такой поэт, который не очень дорожил поэзией. Она была для него соловьем, а не розой — истинную ценность он приписывал одной лишь последней. Хотя не только из природы, но и из поэтов черпал он поэзию, хотя он и понимал, что, когда самое счастье давно утонуло, тогда лишь песни плывут да венки, что жизнь перестает жить, а поэзия бессмертна (‘этот листок, что иссох и свалился, золотом вечным горит в песнопеньи’), — но, умиленный, коленопреклоненный, стоял он исключительно перед красотою в ней самой. И это он предложил такой глубокий вопрос:
Кому венец: богине ль красоты
Иль в зеркале ее изображенью?
И венец, свежий и душистый роскошный венок, отдавал он самой богине. Зеркало же, слово, в которое красота глядится, он готов был бы разбить без жалости, как простое удвоение, как ненужное и невнятное повторение. Поэзия не нужна. Зачем пересказывать мир или женщину, живую поэзию? Да это и невозможно: ‘И что один твой выражает взгляд, того поэт пересказать не может’. Опять и опять — он отказывается от слова: он хочет быть немым.
Этот немой зато не глух. У него поразительно ‘напряженное ухо’: он слышит и трепетные бледные руки, и душу, и то, как сердце цветет, — и он говорит о себе:
Слух раскрываясь растет,
Как полуночный цветок.
Он и должен расти для того, чтобы можно было обнять всю природу. Ее гул разрешает Фет, чародей и музыкант, на тихие звуки, на вздохи и мелодии. Для него никогда не бывает шума, т. е. не должно бы его быть. Поэтому он и не любит мятежных звуков (не в связи ли с этим ненавидит он политические волнения?), ему противна толпа ‘бесчинная’, все эти ‘бесчисленные, бесчувственные люди’, на свете слишком много людей, и они так шумят… Вот бежит она, толпа голосистая и жадная, к реке — освежиться и испить.
Но в шумящей толпе ни единый
Не присмотрится к кущам дерев,
И не слышен им зов соловьиный
В реве стад и плесканьи вальков.
Лишь один в час вечерний, заветный
Я к журчащему сладко ключу
По тропинке лесной незаметной
Путь обычный во мраке сыщу.
Дорожа соловьиным покоем,
Я ночного певца не спугну,
И устами, спаленными зноем,
К освежительной влаге прильну.
Это верно: он дорожит соловьиным покоем и не спугнет в природе ни одного соловьиного звука (Фет их прибавил), — так он тих и чуток в своих прикосновениях, наш бережный поэт, так полна его душа ‘молитвою и сладкой тишиной’. Он часто говорит о тишине мира, — должно быть тихо, чтобы можно было расслышать все то неуловимое, что слышит Фет: все эти вздохи и шорохи, шепоты и запахи. Звуки он воспринимает на лоне тишины, сквозь них внимает ей, — это для него очень характерно: ‘звуки тишины ночной не прерывают’.
Великий слушающий, все тайны мира подслушавший, и даже ‘трав неясный запах’, он, конечный, мог осуществить это, хотя природа бесконечна:
Дышит земля всем своим ароматом,
Небу — разверстая — только вздыхает.
Он мог осуществить это и в тесном уголке ощутить все, потому что, как мы уже видели, для него есть центр везде. Удовлетворяясь настоящим, улавливая текучее мгновение в сфере чувства, он и внешнюю природу, красоту земли, постигает здесь, около себя. Ему дороги русский пейзаж с ‘горным хрусталем’ его зимы, половодье на Днепре, родная Воробьевка, — и как раз через нее проходит первый меридиан земного шара. Тургенева зовет он из-за границы и уверяет его в чудесных стихах, что к западу он, европеец, равнодушен:
Ты наш. Чужда и молчалива
Перед тобой стоит олива.
Иль зонтик пинны молодой,
Но вечно-радужные грезы
Тебя несут под тень березы,
К ручьям земли твоей родной.
Там все тебя встречает другом,
Черней бразда бежит за плугом,
Там бархат степи зеленей,
И, верно, чуя, что просторней,
Смелей и слаще, и задорней
Весенний свищет соловей.
Сам Фет чужих краев и не любил посещать. Белая петербургская ночь, эта ‘бледная и вдохновенная ясновидящая’, была для него слаще южных,
И я, как первый житель рая,
Один в лицо увидел ночь, —
потому что она — ‘ночь вполне разоблаченная’, а ведь он вообще природу разоблачал, чувствовал ее, как и все на свете, в ее тонкости и в ее обнаженности.
И если эта ночь имеет для него особое лицо, которое всегда томило его нежно и бестелесно, если ночь вообще занимает в его стихах такое видное место, если она для него — как бы самостоятельная, отдельная личность, как бы та третья, которая своим благословением осеняет влюбленных, то это потому, что, и сама обнаженная, и наготу природы являющая, она не тяжела, она легче дня и этой отрешенной легкостью своею ближе, чем день, к миру, т. е. к душе. Больше ночью, чем днем, живет душа. Ночью можно ‘глядеть в лицо природы спящей и понимать всемирный сон’, ночью, во мраке уединения, виден ‘единый путь до Божества’. И ночь — это женщина. Для Фета же каждая пядь природы дышит зримой или незримой женственностью — в лад его собственному настроению. Дымку этого настроения и своей душевности вообще он набрасывает на свои ландшафты, и поэтому от них становится ‘сердце опять суеверней’, и они рисуют не то, что бросается в глаза, а бесконечно малое, интимное, чуть заметное, которое и есть главное, есть душа. Последнее становится первым.
Одинокое, затерянное в огромном, среди космического индивидуальное — это самое существенное, потому что мир — только окрестности, потому что в центре всегда нахожусь я.
Чудная картина,
Как ты мне родна!
Белая равнина,
Полная луна,
Свет небес высоких
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.
Да, чудная картина! Все мировые перспективы, всё: и тишина, и бег, и пространство — все включено в эти восемь строк, но явственнее всего выглядывает из них чья-то душа.
Но не даром, не напрасно, не праздно есть и мир: весь повторяется он во мне, меж теми звездами и мною какая-то связь родилась. Какая же?..
У Фета есть и пейзажи, красивые в своей определенности, — так сказать, самодовлеющие, образы, прекрасные в своей законченности (‘и вдалеке земной твердыне морские волны бьют челом’), но и по форме, и по духу наиболее фетовскими являются, например, такие стихи:
Ель рукавом мне тропинку завесила.
Ветер. В лесу одному
Шумно и жутко, и грустно, и весело…
Я ничего не пойму.
Для него знаменательно это недоумение перед тем, что творится кругом и в собственной душе, — как разобраться в этих волнах и волнениях, смутно идущих отовсюду, из средоточия сердца и из окрестностей мира? ‘В мирозданьи, куда ни обратись, вопрос, а не ответ’. Я ничего не пойму…
В самом себе, в жизни он ничего не мог понять, как не понимают люди своих сновидений. Он творил во сне. Когда же непосредственное творчество его духа проходило через философию, через Шопенгауэра, когда он просыпался, тогда он уверял, что жизнь — сон. Мир ускользал от объяснения, оказывался непонятным, и оттого новое истолкование и оправдание получала вдохновенная несвязность Фета: миру непонятному довлеет невнятное.
Необъятный, непонятный,
Благовонный, благодатный
Мир любви передо мной.
Все — ‘только сон, только сон мимолетный’. Мира в конце концов нет, природа как объект не существует. Единственная реальность — душа, эта великая сомнамбула, преданная вещим грезам. Душе снится вселенная. Вот, значит, откуда — мгновенья, неуловимое, бестелесное, вся эта воздушность Фета, вот почему и сам он ‘в этом прозрении и в этом забвении’ несется как дым и тает невольно, — свиваются клубки жизненного дыма, и нежно вырисовываются из них очертания женских лиц, и тихой мелодией звучат едва слышные стихотворения: ‘арфа, ты, арфа моя тихоструйная’. Или даже тонет в этом клубящемся потоке неопределенности сама любовь и женщина, — любовь наша ‘робкая и бедная’. Там, где отдельные черты сливаются в мерцании общих далей, в одном космическом испарении, — там уже теряет свою важность и свой особый лик все человеческое:
Что же тут мы или счастие наше?
Как и помыслить о нем не стыдиться?
В этих неопределимых волнах, как во сне, ничто не занимает места, нигде нет плотности и плоти. Но именно потому ничто не заслоняет вечности, и поэт прямо смотрит из времени в вечность, он имеет непосредственное общение с нею в дуновении счастья, в жгучей ласке, в дыхании космоса. Стихийное, отрешенное, неземное раскрывается в миг любви. Чуждую запредельную стихию я зачерпываю своим вдохновеньем. Фет мгновение не противопоставляет вечности — человек именно ее, вечность, испытывает в свое земное мгновение. Преграды и бездны, времена и пространства, трагическая материальность мира и все это сопротивление вещей исчезает, улетучивается, и мое психическое вездесущие, проникая, как призрак, непроницаемые предметы, торжествует свою внутреннюю победу. Не потому поэт благоговеет перед Богом, что над нами расстилается звездное небо, отрада возвышенного Канта, и сияет солнце, — он всей этой настойчивой, тяжелой, для других столь убедительной внешности не принимает, ей не верит: она только снится. Несомненно лишь одно: мне снится, — значит, я существую. Среди сомнительного я, грезящий, один несомненен. Может быть, и нет никого другого, — поэзию Фета недаром отличает художественный солипсизм, и отсутствует в ней все общественное, и субъективна она до эгоистичности, до праздности, и есть в ней что-то недоброе, осуждающее…
‘Бессильный и мгновенный’, я, единственный, однако, ношу в груди ‘огонь сильней и ярче всей вселенной’ — свою душу. И поэт поет гимн этому внутреннему солнцу, которое краше и светлее солнца внешнего, солнца верхнего. Для Фета последнее — только ‘мертвец с пылающим лицом’: какой это страшный образ! Солнце — только животворящий мертвец или мертвый животворец, и внутри так оно холодно, безжизненно, темно — этот податель тепла, и жизни, и света! Ему ли тягаться с моим бессмертным солнцем, которое никогда не погаснет, пока буду я, пока горит мое сознание! В моей заветной глубине слитно живет все мирозданье, и если я освобожу его от всякого давленья извне, если я нравственно выйду из ‘голубой тюрьмы’ вселенной, то я как высшую победу осуществлю и то, что отрешусь от своих ‘невольничьих тревог’ и достигну тех ‘незапятнанных высот’, где не знают человеческого различения между добром и злом, где прекрасное не зарабатывается. ‘Лишь незаслуженное — благо’. Этика стелется по земле: в своем духовном полете я оставляю их обе, а наверху — только одна красота.
Это — глубокое оправдание лиризма. Нельзя называть Фета ограниченным, нельзя упрекать его в том, что он — только лирик: ничего другого и не должен, и не может представить собою поэт, если мир — сновидение, если фактов нет, если объекты — это миражи. Есть душевные состояния, и вот их, растворяясь в лиризме, показал нам художник-человек. Но Художник мировой этим не удовольствовался и от своих сновидений перешел к яви и создал реальность — лучший из всех возможных миров. За Ним последовали поэты пушкинского типа. У Фета же для яви недостало сил. Он так и остался в сновидениях, в представлениях, этот зодчий призраков. Если бы был только Фет, негде было бы жить. Когда же он хотел переноситься на почву эпическую, неколебимую, когда он рассказывал о событиях и предметах, — ему эта объективность не давалась, и перед нами опять возникали одни настроения, одно явление вещей в духе, — а самые вещи, может быть, и не существуют, и только сонные грезы они. В фетовском зачарованном царстве призраков и теней нет места эпосу: все бы разрушила его тяжелая поступь. Даже когда наш поэт глядит на статую, он не может представить себе ее неподвижной и бесстрастной: он оживляет ее, изваянную душу, и в замечательном стихотворении так удивляется спокойствию Дианы, девственной богини рожающих женщин:
Богини девственной округлые черты
Во всем величии блестящей наготы
Я видел меж дерев над ясными водами.
С продолговатыми, бесцветными очами,
Высоко поднялось открытое чело,
Его недвижностью вниманье облегло,
И дев молению в тяжелых муках чрева
Внимала чуткая и каменная дева.
Но ветер на заре между листов проник,
Качнулся на воде богини ясный лик…
Я ждал — она пойдет с колчаном и стрелами,
Молочной белизной мелькая меж древами,
Взирать на сонный Рим, на вечный славы град,
На желтоводный Тибр, на группы колоннад,
На стогны длинные… но мрамор недвижимый
Белел передо мной красой непостижимой.
Он ждал, Фет, движения и чувства, он хотел Дианы лирической. Как она могла быть чуткой и все же каменной, как могла она быть равнодушной к ветру и заре, как могла она внимать молению дев в тяжелых муках чрева и не сойти и не пойти с колчаном и стрелами? В белеющей красе недвижимого мрамора есть то непостижимое, что она довлеет себе и застыла в своем величии, в своей эпической строгости. Но он недолго будет стоять у мраморов, наш дивный певец, он отдаст им свой изумленный поклон, найдет и для них высокий отзвук на своей лирической лире и уйдет дальше — в свою и, отраженно, в чужую душу. И когда перед ним, облитый светом полночной луны, подымется одинокий старинный монастырь, поэт и в нем увидит не камни, а нечто живое, грезящее, и обратится к нему, как к живому:
Ты спишь один, забыт на месте диком,
Старинный монастырь, —
и из глубины, из души развалин послышится ему грустная симфония печали, и будет звучать во тьме орган.
Если на свете есть только дух и красота, то понятно, отчего Фет не боится смерти и отчего старость не осилила его: разве существует старость для Венеры Милосской? Времена приходят, и времена уходят, но красота пребывает, как Венера, которая целомудренно и смело осталась от прошедших веков и принадлежит вечности — в нее она и смотрит.
В другом облике, но в той же сущности донес и Фет до могилы свою душу, донес ее неутомленной, неразделившейся, как он сам радостно об этом говорит:
Блаженных грез душа не поделила,
Нет старческих и юношеских снов.
Это редкое и глубокое счастье — не знать дележа души, не рассекать ее какой-нибудь роковой межой. Фету как художнику суждена была человеческая цельность. Так как молодость его была не кипучая, не бурная, а легкая и непринужденная, как его стихи, то и старость не оказалась слишком разнящейся от нее — не было этого обычного контраста. Его спасла его поэзия — сочетание страсти и сна, чувственности и эфира. И потому в поздний вечер жизни, когда ‘при луне, на жизненном кладбище, страшна и ночь и собственная тень’, когда ‘дыханье множит муки’, он все еще ждал, не откликнется ли кто-нибудь на зов далекой юности. Как тополь своего стихотворения, он один над мертвыми степями помнил теплый юг своей молодости. Он умел быть старым.
Когда наступил для него этот вечер, когда спустилась ночь и в окнах своей усадьбы зажег он вечерние огни, отразившиеся в пруду, у корней плакучей ивы, — тогда, естественно, загорелись для него и звезды: опять женщины. Но уж теперь он любит робко, еще более, чем прежде, — ‘любовью безвозмездной’, и в своем смирении, и в своем бескорыстии знает, что не имеет права на любовь. Он только жаждет молиться молодости, — и вот перед нами это умилительное зрелище, которого нет прекрасней: старик, молящийся юности.
Роящимся мечтам лететь, дав волю,
К твоим стопам,
Тебя никак смущать я не дозволю
Любви словам.
Я знаю, мы из разных поколений
С тобой пришли,
Несходных слов и розных откровений
Мы принесли.
Перед тобой во храмине сердечной
Я затворюсь
И юности ласкающей и вечной
В ней помолюсь.
Ему именно в старости отрадно встречаться с каждым молодым порывом. Ибо молодость не проходит, молодость вечна, не улетают весенние, светлые сны.
И своей больной песнью, которую он понесет ей, юной, под оконце, он не хочет смущать ее покоя. Пусть не болеет болью старого сердца сердце юное, лучезарное. Фет только молит молодую, чтобы она его не избегала: