Время на прочтение: 24 минут(ы)
Федор Михайлович Достоевский
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
Я просил нашего председателя разрешить мне выйти из пределов программы сегодняшнего заседания Юридического общества, чтобы сказать несколько слов в память человека, пред гробом которого в эти последние дни пролито столько искренних слез и чей прах был предметом такого величавого выражения скорби. Я не опасаюсь, что меня спросят: ‘Какое отношение может иметь Федор Михайлович Достоевский к собранию юристов?’ — и не думаю, поэтому, что слово мое будет сочтено неуместным… Слово о великом художнике, который умел властно и глубоко затрагивать затаенные и нередко подолгу молчаливые струны сердца, не может быть неуместным в среде деятелей, посвятивших себя изучению норм, отражающих на себе душевную потребность людей в справедливости и искание наилучшего ее осуществления. Наше общество не должно составлять замкнутую корпорацию, чуждую всему выходящему из пределов узкой специальности,— мы соединились здесь не с тем, чтобы, уединившись от жизни и тщательно закрыв уши на шум и вечное движение волн живой действительности, толковать лишь о наших технических вопросах. Те темы, которые мы разрабатываем за последнее время, те вопросы, о которых говорят некоторые из нас пред вами, служили бы лучшим опровержением противоположного взгляда, если бы он мог найти себе место между нами… И когда за стенами нашего собрания происходит явление, возбуждающее общее внимание и скорбь, когда после обильной трудом и душевными тревогами жизни закрывает глаза человек, подходивший к вопросам, составляющим нашу специальность, со своей собственной, особой, оригинальной художественно-психологической стороны,— мы имеем право — нет! более, чем право,— мы обязаны помянуть его и хоть в немногих словах вспомнить, как относился он к этим вопросам.
Три вопроса, неравных по объему, но равносильных по значению, возникают пред человеком, который, познакомясь в теории с уголовным правом, впервые касается на практике обширной и темной области действий, называемых преступлением. Прежде всего является вопрос о живом содержании преступления,— не как отвлеченного понятия о нарушении норм, а как конкретного, осязательного явления. Теория дает общие положения, указывает руководящие начала, определяет состав каждого преступления,— но его сокровенное содержание не вмещается в ее рамки. Совокупность влияний, порождающих преступление, и та внутренняя борьба, которая должна происходить в человеке между волею и страстью, между совестью и влечением, прежде чем он решится на роковой шаг,— ускользают от теории. Она может наметить лишь стадии в развитии преступления, указать станции на его пути, определить самый путь — может сказать: ‘это приготовление’, ‘а это уж покушение’, ‘а вот это совершение’,— но она не в силах развернуть пред нами картину внутренней движущей силы преступления и того сцепления нравственных частиц, в которых эта сила встречает себе противодействие. И вопрос о внутреннем содержании преступления, о том — каким образом порочная наклонность, ложная идея, страсть победили и страх наказания, и привычку подчиняться условиям общественного быта — остается открытым пред юристом, в помощь которому является одна теория права. Она указывает ему на преступление как на проявление вражды против общественного порядка, описывает подробно свойства и вооружение врага и по большей части оставляет его лицом к лицу с неизбежным жизненным вопросом о том, как дошел этот враг до того, чтобы сделаться таковым.
Затем вырастает вопрос о наказании в том виде, в каком оно существует в действительности,— вопрос не о той указанной в кодексе poena, которая не может быть sine lege {Наказание без закона (лат.).}, а о настоящей каре, обусловленной историею и бытом страны. Теория дает точные указания, как должно быть организовано наказание, и рисует целую схему карательных мер и учреждений, существующих в стране, но жизнь наполняет отдельные клеточки этой схемы своим содержанием, и без знакомства с этим содержанием мыслящий юрист обойтись не может.
Наконец, когда он познакомился с практическим осуществлением теоретически изображенного наказания, у него невольно рождается новый вопрос,— важный по нравственному свойству своему, по свету, который бросает он на всю уголовную деятельность. Человек, совершивший преступление, наказан, буйная воля внешним образом сломлена и придавлена уголовною карою,— но этим далеко не все исчерпано. Он не хотел подчиняться условиям общежития, совершая преступление,— где же доказательства, что он захочет сознательно, а не насильственно, со злобою или презрением, подчиняться и последствиям нарушения этих условий? Отрицая общественный порядок, он может, в самом себе, не признавать никакого значения и, по возможности, влияния за уголовного карою, налагаемою обществом. Как причина этой кары — преступление — было совершено вопреки требованиям общества, так и вызванный им результат внутренней работы в душе виновника может произойти независимо от этой кары, даже вопреки ей… У него, у этого виновника, может оказаться свое наказание. Постановленное неумолимым и непрерывающимся внутренним судом, это свое наказание может явиться гораздо раньше законной кары и существовать еще долго после отбытия ее. Окончание его, примирение с собою, может наступить вне всякой зависимости от срока или от давности. И пред вопросом о том, как слагается и как и в каких проявлениях осуществляется это свое наказание, невольно остановится юрист. Для него будет ясно, что чем более гармонии, соответствия между этими poena scripta и poena nata {Наказание по закону и наказание естественное (лат.).}, тем жизненнее и целесообразнее система наказаний, тем лучше исполняет она свою задачу — вкладывать исправительное в карательную форму. Для него станет несомненною непригодность такого наказания, между обветшалым существом которого и внутренним миром наказуемого вырыта целая пропасть…
Наша старая уголовная система давала недостаточные ответы на эти вопросы. Не в ней можно было найти средства для их, хотя бы и отдаленного, разрешения. Эта система не умела или не хотела — или, вернее, то и другое вместе — исследовать преступное деяние не как внешний факт только, но и как душевное проявление. Живой человек, со своей индивидуальностью, был ей чужд. Она не хотела его знать и всемерно избегала встречи с ним. Вам известен, милостивые государи, наш старый уголовный порядок. Не доверяя судье, связывая его целою сетью формальных предписаний о предустановленной силе доказательств, наш прежний процесс отдавал важнейшее исследование дела, ту его часть, где и он не мог обойтись без живого человека, в руки людей малоразвитых, односторонних, узких и подчас грубых. Затем — и только затем — являлся на сцену элемент судебный. Но в каком стесненном, ограниченном виде! Устраняя судью, по возможности от самодеятельности, наш процесс рекомендовал ему иметь дело преимущественно с грубыми фактами, с наглядностью — с доказательствами — и, сурово косясь на улики, указывал на собственное сознание, как на ‘лучшее доказательство всего мира’. Во всем ходе судьбища, во всем механическом измеривании и взвешивании вины — живой человек, о котором шла речь, стоял на заднем плане и был лишь нумером дела. Он всплывал наружу, в самом конце, не для того, чтобы защищаться, чтобы проявить свою живую, конкретную личность, а лишь для подписки под постановленным уже приговором. Он был чем-то отвлеченным, не имеющим плоти и крови.
Этому отвлеченному подсудимому соответствовало и отвлеченное наказание. Ибо, что знали мы о главнейшем нашем наказании — Сибири, кроме того, что изображено в XIV и XV томах Свода законов и в учебниках? Долгое время, для большинства русских юристов, Сибирь представлялась чем-то вроде ‘погибельного Кавказа’ для нашего простолюдина. Пред их умственным взором не возникало никаких реальных представлений о том, как именно живется там, в насильственном сообществе, среди суровых условий и суровой природы, жизнь каторжника, поселенца за Уралом, была почти неведома и не давала о себе знать ни яркими картинами, ни скорбными звуками. И эти люди, и учреждения, их вместившие и ими управлявшие, ускользали от практического изучения. Рудники Сибири, точно исполняя завет Пушкина, ‘хранили гордое молчанье’…
Необходимо было обновление. В одной сфере — в суде, оно и свершилось вполне. В другой — в наказании и его организации, в тюрьме и ссылке — оно, по-видимому, начинает свершаться. Но для плодотворности этого обновления необходим был ответ на указанные мною вопросы, ответ, почерпнутый из жизни, данный опытом, явившийся плодом глубокой думы и истекавший из не менее глубокого сердца.
Судьба благоволила к нашему развитию в этом отношении. Она нашла человека, который сумел дать именно такой ответ,— она дала нам Федора Михайловича Достоевского. Кто из образованных русских людей не знаком с капитальными произведениями его: ‘Записки из Мертвого дома’ и ‘Преступление и наказание’? Кто не почувствовал на себе влияние этих страниц, которые одни, сами по себе, давали бы своему автору право на место в русском Вестминстерском аббатстве — если бы мы умели его устроить для людей, составляющих нашу гордость…
Вам памятны, без сомнения, все подробности ‘Преступления и наказания’ — этой трогательной эпопеи, где художник ведет читателя по ступеням всякого рода ‘падений’, а, заставив его перестрадать их в душе, мирит его, в конце концов, с падшими, в которых, сквозь преходящую оболочку порочного, преступного человека, сквозят нарисованные с любовью и горячею верою вечные черты несчастного ‘брата’. Созданные им в этом романе образы не умрут, по художественной силе своей. Они не умрут как пример благородного, высокого умения находить ‘душу живу’ под самой грубой, мрачной, обезображенной формой — и, раскрыв ее, с состраданием и трепетом, показывать в ней то тихо тлеющую, то ярко горящую примирительным светом — искру божию…
Но я хочу указать на другую сторону этого произведения, придающую ему в наших глазах еще особую цену. В нем затронуты все или почти все вопросы уголовного исследования. И как вдумчиво и всесторонне затронуты! Вы имеете в нем полную картину внутреннего развития преступления, сложного по замыслу, страшного по выполнению,— от самого зарождения мысли о нем до пролития крови, которым заключился ее роковой рост. Картина написана незабываемыми чертами, и с самым широким взглядом на предстоящую задачу. Везде, в этой картине, мысль о преступлении, как зерно, тесно связана с почвою, на которую падает. Она не развивается сама из себя, путем логического процесса,— она везде находит приготовленную жизнью почву, которая воспринимает и возвращает ее. Эта жизненная связь проходит чрез весь роман и придает ему такую поразительную правдивость. Можно проследить, как начинает замирать и ослабевать мысль о преступлении и как, получив новый толчок, новое питание в житейской обстановке, она возрождается с еще большею силою и стремительностью.
Задавленный бедностью, оскорбленный и раздраженный неудачами, болезненно чуткий, нежный и впечатлительный студент Раскольников видит, как все более и более сжимается круг теснящей его нужды, за пределами которого тщетно выбивается из сил скорбная фигура его любящей матери. Молодые силы напрасно ищут исхода. Почти неизбежный в страдающей душе затерянного в огромном и чуждом городе человека вопрос о праве сытых, спокойных, способных жить только для себя, бесплодно и бездушно,— возникает и у Раскольникова. Случайно подслушанный разговор о злобной закладчице, сидящей ‘сторожевою тенью’ на сундуках, где бесполезно лежат средства для развития одних, для спасения от гибели других, порождает мысль о праве этой ‘вши’ на существование. И тут в первый раз, как змейка, мелькает мысль об отнятии этого права. Она еще неопределенна,— еще она не коснулась практических вопросов, еще как и каким образом не существуют,— но она упала на подготовленную голодом, нуждою, унынием почву. Это зерно уже не склюют придорожные щебетуньи, а мрачные птицы отчаяния, летающие над душою Раскольникова, для зерна этого не опасны. В долгие дни сумрачной думы больная фантазия рисует мало-помалу картины практического осуществления, в обдумывании его, без всякой веры в его серьезность и возможность, но без освежающих ум картин, проходит время. И вот ‘проба’ — и вдруг встает с ясностью эта возможность, осуществимость предприятия. Будущая удобная обстановка с назойливой очевидностью бросается в глаза. Зерно всходит на поверхность молодым побегом. Змейка, свившая себе гнездо в душе Раскольникова, приходит в движение. Вы знаете, как она будет расти, и скользить, и извиваться в борьбе с добрыми порывами и светлыми мыслями. У ней есть точка опоры: — то, что предполагалось, оказалось возможным. Но возможность эта так отвратительна, что все, кажется, может кончиться презрительным смехом над собой и омерзением при мысли: ‘На какую гадость способно, однако, мое сердце!’ Нет! Этим не кончится… Жизнь иногда не знает пощады — и против измученной души Раскольникова последовательно, один за другим, пойдут бессознательным, но победоносным походом — и кающийся пьяница Мармеладов, и ‘худенькая, бледненькая, с кротким голоском’ Соня, продавшая себя чужим детям и ‘мачехе, злой и чахоточной’, и сама эта глубоко несчастная мачеха ‘с красными пятнами на щеках’, и голодные дети, и весь ужас безвыходного страдания и ежечасных толчков нищеты. А затем, среди вихри скорбных и озлобленных дум, раздается одна, все покрывающая нота, звучащая из смоченного слезами Раскольникова письма его матери. Она подавит все — и, вызывая в нем горькое сопоставление Сони, которая ‘чистоту наблюдать должна’, с сестрой, выходящей за ‘кажется, доброго человека’,— вновь, с ужасающей силой, заставит вырасти мысль об убийстве. То, что было мечта вчера, что казалось возможным сегодня утром — созреет в необходимое к вечеру. Не обойдется, однако, без последней борьбы. Волнуемое негодованием, подавленное мыслью об убийстве, сердце не в силах бороться с умом, болезненно бодрствующим и ревниво оберегающим свою мечту, готовую перейти в действительность. Но, когда сон сжимает в своих объятиях усталую голову Раскольникова, на сырой земле Александровского парка, со дна души его поднимаются видения — и вся зверская, дикая сторона убийства встает с ужасающей правдой в образах, связанных с чистейшими воспоминаниями детства… Смерть несчастной савраски, не шедшей ‘вскачь’,— последний протест здоровых начал в душе Раскольникова — протест потрясающе-красноречивый, но бесплодный, ибо мысль об убийстве уже созрела вполне и всецело завладела им. Нужен лишь толчок — пустой, слабый, но имеющий непосредственную связь с этой мыслью — и все окрепнет, и решимость поведет Раскольникова ‘не своими ногами’ на убийство… Так, поставленный под ночное тропическое небо, сосуд с водою, утратившей свой лучистый теплород, ждет лишь толчка, чтобы находящаяся в нем влага мгновенно отвердела и обратилась в лед. ‘Семой час давно!’ — кричит кто-то на дворе, т. е. час, когда закладчица дома одна,— и этот толчок дан, и пред нами потрясающая картина двух преступлений. Одно — задумано и обдумано заранее и приведено в исполнение с редкой последовательностью, другое — неожиданное,— роковое, внезапное…
Нужно ли говорить о реализме этих картин,— подавляющем реализме во всех мельчайших подробностях,— когда известные громкие процессы Данилова и Ландсберга придали этим картинам и подробностям характер какого-то мрачного и чуткого предсказания? Нужно ли говорить о художественном и тонком изображении рядом двух видов убийства — предумышленного и умышленного,— столь близких по форме, столь различных по внутренней структуре, по происхождению?! Но позвольте обратить ваше внимание на то, что такое ясное, бесспорное, рельефное разграничение этих видов явилось под пером Достоевского за пять лет до того, когда оно нашло себе, наконец, законное выражение в вышедшем на время из своей летаргии Уложении о наказаниях.
Нам скажут, может быть, что в Раскольникове изображен исключительный, редкий случай,— что нищета, оскорбленная гордость, ожесточение, выработавшие в нем странную и больную теорию, положившие ее в основание преступления, гораздо реже толкают на этот путь, чем страсть. Пусть изобразят человека в более хороших условиях жизни, пусть изобразят сытого и хладного сердцем и укажут, как закрадывается к нему страсть и ведет его на преступление… Достоевский ответил и на такое требование. Он создал, рядом с ложно направленным умом и ‘бунтующим’ сердцем Раскольникова, мрачную, чувственную, возбуждающую болезненное любопытство фигуру Свидригайлова, сытого и обеспеченного человека, под внешним спокойствием и порядочностью которого бьется снедающая страсть физического обладания, готовая на все, чтобы только вырваться на свободу… Утонченный развратник, убийца ‘купившей’ его жены и в свою очередь собирающийся ‘купить’ себе у расслабленного отца и ‘рассудительной мамаши’ ‘неразвернувшийся бутончик’, Свидригайлов представляет такую полную картину нарастания страсти к Дунечке, что сердце невольно замирает и ждет,— сжившись с героями романа, как с живыми лицами,— чего-то недоброго, когда он ведет к себе чистую в своем гордом доверии девушку. И трудно себе представить более глубокое, более поразительное изображение борьбы страсти с остатком совести, со слабым светом чести, который неожиданно и в последний раз вспыхивает в Свидригайлове, когда он отпускает Дунечку из глухой засады, после того, как она истощила все средства защиты… Какую картину необходимой обороны, какой яркий, лихорадочно развивающийся образ человека, останавливающегося по собственной воле в насильственном покушении на целомудрие девушки,— найдет здесь юрист! Какой анализ этой остановки в преступном деле, под влиянием окрепшей на минуту в неравной борьбе воли, которую вот-вот — если только не успеет ускользнуть обреченная жертва — раздавит страсть, торжествуя свою животную победу!
Но не одно внутреннее содержание преступления нашло себе выражение в знаменитом романе. Способы исследования истины в уголовном деле, приемы отыскивания и оценки фактов, из которых слагается верная картина, которыми освещается та или другая сторона дела,— все это затронуто Достоевским с глубоким пониманием и прочным знанием. Современная уголовная практика выдвигает на первый план улику, т. е. безразличный сам по себе факт, имеющий значение только по отношению к нему заподозренного в преступлении человека. Изучение — внимательное и всестороннее — этого отношения и составляет главную задачу исследователя. Таким исследователем является умный, тонкий, лукаво-простодушный, но добрый и благородный в душе Порфирий Петрович. Через весь роман проходит его борьба с Раскольниковым — и в ней постоянно слышится отрицание всех устарелых и негодных сторон существовавшего в то время порядка судопроизводства. Вся она состоит из медленного, исполненного законной осторожности и недоверия к первому впечатлению, собирания улик, которые, слагаясь в различные сочетания, то падая и разрушаясь, то приобретая неожиданную окраску, приводят, наконец, следователя к умственному итогу — убеждению в виновности Раскольникова. В этой постоянной сложной и беспристрастной работе соображения и опыта, анализа и воображения состоит и заслуга, и задача человека, приступающего к исследованию преступления. В ней, а не в грубом выдвигании материальных доказательств — дело. Что такое могут быть эти доказательства, какое роковое для правосудия значение могут они получить при одной лишь внешней оценке — показывает мастерски изображенный эпизод с несчастною Сонею в день похорон ее отца, когда и ее ‘желтый билет’, и два свидетеля, и поличное, найденное у нее в кармане, так несомненно доказывают виновность этого самоотверженного сознания в краже. Взгляните затем на внутреннюю силу ‘лучшего в мире доказательства’ — собственного сознания, в заявлении Миколки, настойчивом и, по-видимому, согласном с обстоятельствами дела,— продиктованном ему страхом пред тем, что его, во всяком случае, ‘засудят’, и особым психологическим процессом, возникшим в душе, жаждущей очищения. Обратитесь к такому специальному вопросу, как принятие мер пресечения,— и вы найдете в разговорах Порфирия с Раскольниковым о том, почему он не убежит, глубокую, житейски-верную мысль об индивидуализации этих мер, нашедшую себе затем выражение в ст. 421 Устава угол[овного] суд[опроизводства].
Но, рисуя широкою кистью применение психологических приемов при исследовании преступления, Достоевский, устами своего следователя, остерегает и от злоупотребления ими. Психология ‘о двух концах’ — это оружие острое и опасное, для него нужна прочная рукоять, нужна ‘черточка’, хоть ‘самая махонькая’, хоть одна, но только такая, ‘чтобы уж этак руками взять можно, чтобы уже вещь была, а не то, что одна эта психология’… Драгоценное правило, живучее и нужное и теперь для судебных деятелей, чтобы напомнить им о фактической точке опоры, неизбежной для того, чтобы психологические построения их были орудием правосудия, а не проявлением лишь находчивого ума, работающего in anima vili {На живом существе (лат.). В данном случае — над живой душой.}.
Было бы лишним указывать, затем, на изображение того внутреннего процесса своего собственного наказания, который так нередко, быть может, невидимо для окружающих, происходит в душе преступника, когда к нему приходит ‘нежданный гость, докучный собеседник, заимодавец жадный’ — совесть. Всякий, кто читал ‘Преступление и наказание’, выстрадал это изображение и истомился муками Раскольникова. Это наказание, эта пестрая игра тревог, надежд, отвращения к себе и ужаса, подымает его из падения. Идучи принимать внешнее наказание, он уже очищен внутренним страданием, и тот затаенный суд, который бог вложил в душу человека, уже совершил свое дело и открыл скорбному и разбитому сердцу новые, более широкие горизонты… И внешнее наказание является желанным концом пред началом новой жизни. Этого наказания так же ищет дрогнувшая, но непорочная душа Раскольникова, истомленная сознанием бесплодности совершенного злодеяния и отсутствием малейшего намека на нравственное удовлетворение,— как ищет смерти Свидригайлов, тяготящийся пустотою и ничтожеством опозоренной развратом жизни.
Мы знаем из судебного опыта, каким важным элементом в изучении преступления являются различные типические болезненные состояния. Больных, слабых и искаженных умственно — много в жизни, много и пред судом,— больше, чем это можно бы предполагать. Закон ставит твердые рамки для оценки их состояния,— но юрист не может закрывать глаза на влияние этого состояния, как на приемы исследования, так и на его конечные результаты.
Три рода больных, в широком и в техническом смысле слова, представляет нам судебная практика, это — больные волею, больные рассудком и больные, если можно так выразиться, от неудовлетворенного духовного голода. И о каждом из этих больных сказал Достоевский свое человечное, веское слово, в высокохудожественных образах.
К первому типу принадлежат, по большей части, горькие пьяницы, жертвы горя, топимого в вине,— и отсутствия здоровых удовольствий, отыскиваемых в нем же. Пред нами Мармеладов, ‘образа звериного и печати его’, сознающий, что губит семью, что довел дочь до торговли собою, что отнимает у нее последний грош, нужный ей ‘на сию чистоту’, и не могущий оторваться от штофа, который одновременно и будит, и губит в нем лучшие порывы доброго сердца и кроткой, верующей души,— губит нещадно, ‘ибо черта его наступила’. Мы знаем, как и после какой неслышной борьбы и испытаний наступила для него роковая черта, столь часто, горестно-часто играющая роль в уголовных делах…
Представители второго типа — душевнобольные. Судебные уставы, в статьях 353—356 Устава уголовного судопроизводства, выдвинули на надлежащее место и поставили на должную высоту освидетельствование умственных способностей обвиняемого, нравственно обязав юриста-практика изучать общие основания науки о патологических состояниях души. Но едва ли найдется много научных изображений этих состояний, которые могли бы затмить глубоко верные картины душевных расстройств, самых сложных, самых тонких,— рассыпанные в таком множестве по всем сочинениям Достоевского. В особенности разработаны им отдельные проявления элементарных расстройств психологической сферы — преимущественно чувственные аномалии: галлюцинации и иллюзии. Стоит указать на галлюцинации, на ложные представления у Раскольникова, когда, весь отдавшись преследующим его видениям, он идет ночью в квартиру убитой закладчицы,— или когда он, в полузабытьи, видит, что бьет ее по голове, а она все наклоняется, все хохочет неслышно и язвительно, а на лестнице шумит целое море голосов все поднимающейся, все прибывающей толпы… Стоит припомнить мучительные иллюзии, и бред, и ложные представления Свидригайлова — в холодной комнатке грязного трактира в парке, когда загубленное им непорочное дитя то лежит перед ним в святой тишине смерти, то вдруг раскрывает ему, в другом образе, сладострастные объятия. Изображение острых, резких, быстро надвигающихся душевных расстройств так же глубоко у Достоевского, как изображение постепенного развития меланхолии, со смешанною идеею преследования и величия, у Гоголя, в его бессмертном ‘Фердинанде VII’… В обоих случаях провидение художника и великая сила творчества создали картины, столь подтверждаемые научными наблюдениями, что ни один психиатр не отказался бы подписать под ними свое имя, вместо имени поэта скорбных сторон человеческой жизни. Достоевский придавал огромное значение изучению болезненных состояний души. Мысль о возможности осуждения действительно больного умственно человека тревожила и волновала его до крайности. ‘Дневник писателя’ за 1876 год содержит в себе пламенные страницы, посвященные защите Корниловой, обвинявшейся в выкинутии из окна своей маленькой падчерицы. Целым рядом доводов о влиянии беременности на умственное расстройство и о том извращенном процессе мыслей, который вызывается беременностью, он доказывал неправильность приговора и заявлял, что суд и присяжные ошиблись, что Корнилова не должна, не может быть наказана. Строки, которыми он приветствовал оправдание ее, после вторичного, вызванного кассациею, рассмотрения дела, дышат самою горячею, захватывающей радостью и справедливою гордостью человека, одиноко поднявшего голос против совершившейся ошибки.
Многих людей объемлет собою третий тип страждущих духовным голодом. К нему относятся все, кто не находит ответа на выставляемые смущенною душою ‘вечные’ вопросы, которых не может заглушить ни суета жизни, ни злоба дня,— все, кто тщетно ждет наставления и руководительства для разъяснения недремлющих тревог своих и сомнений,— все, кто просит хлеба и получает камень… Их рисовал Достоевский с особою любовью и знанием,— им старался он откликнуться в произведениях своих последних годов. Недостаток времени и сложность задачи не дают мне возможности очертить пред вами с надлежащею полнотою глубокое значение представителей этого типа для вдумчивого юриста. Но я позволю себе указать на тех из этих представителей,— односторонних и нередко диких в своих взглядах и проявлениях, но живых и цельных по натуре,— которых касался Достоевский и с которыми юристу-практику приходится встречаться в своей деятельности. Я говорю о сектантах. Они мелькают в ‘Мертвом доме’, они выступают в лице Миколки в ‘Преступлении и наказании’. Отсутствие живого общения с живою церковью, вековечный труд и унылая, серая, суровая природа сказалась и на учении, и на обрядах некоторых из наших сектантов. За этими обрядами, на которых лежит нередко отпечаток мрачного отношения к жизни, иногда скрывается особое стремление — необычное и, во всяком случае, возвышенное. Это — стремление ‘принять страдание’… Наше уголовное законодательство не принимает в расчет этого стремления и односторонне обрушивается своими уголовными карами, своими стеснениями на обряды, на ‘оказательство’, видя в них цель и центр тяжести деятельности разных сектантов. Но не эти обряды, а принятие страдания, которого ищет,— как исхода, бродящая во тьме и жаждущая истины душа, вот что составляет главную внутреннюю силу этих сектантов, силу, пред которой уголовная кара не только обращается в ничто, но является как горячо ожиданная помощь на пути к вечному спасению. На эту сторону постоянно указывал Достоевский, и это стремление олицетворил в своем Миколке, в котором просыпается жажда страдания, толкающая его на сознание в убийстве, в чем он неповинен.
Если окинуть умственным взором время перехода нашего суда от отживших старых форм к новым,— окинуть его во всей широте различных его проявлений,— нельзя не заметить, что на границах этого перехода, как выразитель его необходимости, как нравственный наставник, стоит Достоевский… Заступник за униженных и оскорбленных, друг падших и слабых, он выдвигает их вперед, он является борцом за живого человека, которого так недоставало старому порядку и которого он нам так изобразил во всех его душевных движениях, подлежавших изучению подготовлявшегося тогда нового суда. И в этом его великая заслуга пред русским судебным делом, пред русскими юристами!
Таков Достоевский, как художник и мыслитель, относительно преступления. Еще больше, быть может, его заслуга по отношению к наказанию. Он первый познакомил нас с русскою каторгою, с действительною Сибирью и наполнил живым, пробуждающим мысль, берущим за сердце содержанием клеточки карательной схемы, которую чертила нам теория. Он повел читателя в гробницу живых людей, скученных вместе, но страдающих одиноко и разно, и на вратах ее написал свое lasciate ogni speranza {Оставьте всякую надежду (ит.).} — ‘человек есть существо, ко всему привыкающее’. Он показал это все без злобы, без иронии, без идеализации и преувеличения. Живою картиною встают под его пером стены каторжного острога, а в этих стенах каторжные порядки, а в порядках этих сдавленные, приниженные люди. Надломленные — да! но не обездоленные. У каждого сохранена и подмечена его личность, в каждом указаны характеристические черты и общие человеческие чувства, пробивающиеся сквозь арестантский халат. Не серой массою, над которою безучастно и точно проделываются карательные предписания, а живым организмом, с разнообразными личными оттенками, является население ‘Мертвого дома’. Представители его длинною вереницею проходят пред нами. Тут и настоящие, мрачно молодечествующие злодеи, бредящие по ночам о крови и о ножах, и незлобивые, простые люди, и угрюмые изуверы, и молчаливо страждущие поляки, и детски-доверчивые Алей и Нурра — эти горные орлы, тоскующие по своим родным вершинам,— и все они согреты любовью автора, все облечены в плоть и кровь, на всех брошен луч примирения, всем сказано слово искреннего, христианского участия. Вся жизнь каторжной тюрьмы постепенно развертывается пред нами, и новый мир, ужасный извне, оригинальный внутри, любопытный вначале, трогательный в конце, возникает в освещении трезвой правды. Арестантские ссоры и похвальбы, работы и отдых, арестантская поэзия и театр,— все, до каторжных животных включительно, встает как живое.
Посмотрите, сколько среди этого разбросано глубоких мыслей об организации наказания, о его влиянии. Достоевский, в самом начале, становится на новую точку зрения, глубоко психологическую, относительно пребывания в общей тюрьме, со всеми. Не необходимость жить с людьми другого развития и быта страшит его при вступлении в мертвый дом,— нет, он сумеет найти в своей душе общие с ними точки соприкосновения для мирного сожительства,— но страшна мысль, что никогда, никогда не придется быть одному! В этом принудительном сообществе заключается, по его опыту, особая тяжесть тюрьмы, и к этой мысли он не раз возвращается, доказывая, что у человека никогда не следует отнимать возможности быть хоть некоторое время одному,— что ему это так же необходимо, как необходимо для каждого человека, будь то Мармеладов или карамазовский капитан с ‘мочалкою’, иметь хоть одно такое место, ‘куда можно пойти’, хоть одно существо, которое и ‘его рода человека любит’.
Но он вовсе не склоняется к другой крайности, к столь сильному, в последнее время, увлечению одиночною системою заключения. Эта система полна, по его мнению, ложных и обманчивых достоинств. ‘Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее — и потом, нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего, представляет как образец исправления и раскаяния…’ Пусть тюрьма не усугубляет наказания человека, отнимая у него возможность уединения, но пусть она и не разрушает его нравственно и физически, навязывая ему одиночество. Таков вывод, который невольно вытекает из взглядов Достоевского на внутреннюю организацию тюрьмы. ‘Нельзя живого человека сделать трупом’,— восклицает он — и постоянно, настойчиво, не словами только, а целыми образами протестует против ненужного унижения, против обезличил арестанта, рисуя во многих местах яркие картины вспышек придавленной личности, не могущей не заявить о своих человеческих, не отнятых наказанием правах. Говорит ли он о необходимости индивидуализировать наказание, чтобы избежать его жестокой неравномерности, указывает ли он на тягость каторжных работ, состоящую не в их трудности, а в их бесплодности в глазах арестанта, оскорбляющей его и отнимающей у него энергию,— высказывает ли предположение, что совершенная бессмысленность принудительной работы могла бы вызвать ряд самоубийств, — делает ли увлекательный очерк влияния первых признаков весны на зарождение у каторжных тоски по ‘воле’ и мысли о побеге,— во всем звучит гуманный призыв видеть в обитателе мертвого дома прежде всего живую личность и уважать ее человеческое достоинство, ни в ком совершенно не заглохшее. В этом призыве — величайшее достоинство ‘Записок из Мертвого дома’.
Достоевский не остановился, однако, на аналитическом изображении каторги. Есть наказание выше — и споры о нем, о его целесообразности и справедливости давно уже разделяют юристов и политиков на два неравных лагеря. Этот вечный вопрос — eine ewige Frage {Вечный вопрос (нем.).} уголовного права — смертная казнь. И по отношению к ней Достоевский высказался прямо и бесповоротно. Нельзя не прислушаться к тому, что скажет об отнятии жизни у отдельного лица целым обществом писатель, который так умел описать весь ужас, все бесчеловечие убийства как преступления. В горячих словах своего ‘Идиота’ он строго осудил смертную казнь, как нечто еще более жестокое, чем преступление. Как бы продолжая потрясающий рассказ Виктора Гюго о последнем дне приговоренного к смерти, обрывающийся ввиду эшафота,— Достоевский пошел с преступником на этот эшафот и описал, в негодующих выражениях, ту ‘четверть секунды’, когда ‘склизнет над головою нож…’ Это описание, чрезвычайно сильное в своей краткости, эта защита ‘надежды’ в человеке — не могут не укреплять противника, не могут не заставить еще раз строго проверить свои взгляды серьезного защитника смертной казни. И в этом новая заслуга мыслителя-художника.
Мне хочется сказать еще об одной особенности Достоевского. Он был вечный заступник, вечный защитник слабых. Он отдал поэтому свое сердце, со всеми знаками и слезами, которые таились в нем,— детям. На страницах его сочинений всегда звучит призыв к внимательному и любящему изучению детской души, приходящей в столкновение с суровым реализмом жизни. Эта черта его, общая с великим английским романистом, с Диккенсом, всегда будет бросать особый свет на его произведения. Только художник с нежно любящею, отзывчивою душою мог так просто, правдиво и задушевно описать, как ‘входит горькая правда жизни’ в ребенка, как негодует, страдает и плачет сердце его при несправедливости или жестокости. Он безгранично любил детей и старался своим словом и нередко делом ограждать их и от насилия, и от дурного примера. ‘Дневник писателя’ переполнен самыми сердечными страницами о детях. Но с детьми для юриста связан, помимо святой задачи их защиты от насилия и нравственной порчи, еще один из важнейших и труднейших вопросов тюрьмоведения — вопрос о применении к ним уголовной кары. Для уяснения, для правильной постановки этого вопроса Достоевский сделал немало, и всякий, кто захочет вдумчиво подвергать детей карательному исправлению, не раз должен будет искать совета, разъяснения, поучения на страницах, написанных их усопшим другом и заступником. Он знал их. Они верили ему, шли к нему с любовью, слушали его с серьезным, искренним вниманием. Надо было видеть его, окруженного детьми,— как видел его я,— в колонии малолетних преступников и в камерах Литовского замка — слышать его безыскусственный разговор, без чуждо звучащего для детей ‘вы’, и их горячие просьбы ‘поговорить еще’ или ‘приехать опять’, чтобы понять, какая сила внутреннего сродства с душою ‘малых сил’ жила в его многолюбящей душе… Не в тюремной дисциплине, не в правильно организованном труде даже, видел он главное средство исправления малолетних преступников. ‘Эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям,— говорил он,— эти картины и впечатления останутся при них навеки и будут сниться им всю жизнь в страшных снах. С этими ужасными впечатлениями надобно войти в борьбу исправителям и воспитателям детей, искоренить их и насадить новые…’ Таков его завет. Он труден, он не укладывается в ординарные рамки! — но ведь и цель, которую он имел в виду, не ординарна по своей высоте.
Далеко не все успел сказать я о Достоевском, желая помянуть благодарным словом его память. Но и сказанного, мне думается, достаточно…
На широком поприще творческой деятельности он делал то же, к чему стремимся мы в нашей узкой, специальной сфере. Он стоял всегда за нарушенное, за попранное право, ибо стоял за личность человека, за его достоинство, которые находят себе выражение в этом праве. Из явлений материальной и духовной жизни, проходящих пред нашими глазами отрывками, представляющих как бы кусочки мозаики,— он, силою своего великого таланта, создал целую картину, скрепив ее части одною внутреннею связью. На вратах дорогого нам здания, называемого Судебными уставами, написаны слова, которые никогда не утратят своего глубокого смысла. Ими должна определяться наша деятельность. Но не он ли так жадно искал правды всю свою жизнь и так ревностно служил ей?.. Не у него ли, через все, что творил он, как красная нить, политая слезами, проходит идея о милости, призыв к снисхождению, к пониманию падших и несчастных?.. Из тяжелых лет своего пребывания в Сибири он вынес любящее и прощающее сердце и озарил светом, исходящим из него, ‘темные пропасти земли’. Почтим же память того, кто старался осветить и нам верный путь и в темной области уголовного исследования, где, по неведению, так легко отойти в сторону от правды — и, по невниманию, не увидеть иногда основания для милости! Почтим память того, кто высоко держал перед нами свой светоч и, указывая, в чем правда и как находить ее, настойчиво указывал на необходимость милости…
В дополнение этого чтения автор решается поместить несколько строк, посвященных памяти Достоевского по случаю столетия со дня его рождения.
Гейне советует рассматривать жизнь выдающихся людей, как рассматривают солнце: на восходе и на закате, когда его величина всего яснее, и взору наблюдателя не мешает ни яркий блеск светила, находящегося в своем зените, ни часто заслоняющие его облака. Следуя этому совету и обращаясь к памяти Федора Михайловича Достоевского, мы невольно останавливаемся на нескольких образах — при восходе его таланта и при закате его жизни. Вот деревянный домик на Лиговке, в котором живет и творит, ‘упорствуя, волнуясь и спеша’, великий русский критик, умевший соединить тонкое эстетическое понимание с жаждой лучших условий общественной жизни. ‘Белинский,— кричит ему пришедший вместе с Григоровичем Некрасов,— новый Гоголь народился!’ и подает ему рукопись, которую ночью перед тем читал с растроганным сердцем. ‘Эк у вас Гоголи-то словно грибы родятся’, — сурово говорит Белинский, но берет рукопись и, ознакомившись с нею, желает видеть автора и восторженно его приветствует. Эта рукопись называется ‘Бедные люди’, а автор ее — бледный 23-летний горный инженер, задумчивый и сосредоточенный в себе Федор Михайлович Достоевский. Его повесть была огромным шагом в сближении литературы с действительной жизнью. На смену придуманных героев и героинь, занимающихся романтическими похождениями и удручаемых на этом пути препятствиями со стороны жестокой судьбы, явился гоголевский Акакий Акакиевич, один из будущих ‘униженных и оскорбленных’, и пред читателем развернулись внешние условия, труд и радости незаметного человека. А ему на смену, в свою очередь, пришел под проникновенным взором Достоевского Макар Девушкин, душа которого раскрыта до самой глубины, с горячим сочувствием его скорбям, душевным переживаниям и страдальческой тоске по разбитым надеждам, которые вились около такой же жертвы тяжких житейских условий. Эта повесть произвела сильнейшее впечатление и сразу прославила автора, как одного из выдающихся писателей. Но он удручен бедностью. Среди похвал и общего признания ему приходится трудиться ради насущного хлеба. Ранняя известность, так же как и ранняя власть, обыкновенно действует опьяняющим образом на молодую душу. То же происходит и с Достоевским: нервный и впечатлительный, в поспешной уверенности в себе, он отдается со страстью писательству, не дает, по удачному выражению художника Федотова, настояться своим произведениям, и ему начинает грозить размен таланта на мелкую монету и обращение в рядового поставщика мимолетных и нежизнеспособных литературных произведений. Наступает охлаждение окружающих, повторяющих насмешливые стихи Тургенева, и сам Белинский начинает признавать поспешный труд своего недавнего любимца ‘нервической чепухой’. Ярко и красиво взошедшее солнце начинают заволакивать облака… Проходят четыре года: и перед нами — Семеновский плац в Петербурге, к двадцати столбам на эшафоте привязывают 20 человек, приговоренных полевым судом за участие в ‘заговоре’ Петрашевского, сущность которого состояла в товарищеских собраниях и обедах единомышленных молодых людей, задыхавшихся в тогдашнем бесправии, бессудии, зрелище крепостного права и отсутствии свободы печатного и устного слова,— собраниях, которым напуганное февральской революцией правительство придавало характер активного выступления на разрушение всего государственного строя. Семь человек приговорены к смерти. На них надеты белые саваны, им предложено исповедаться перед смертью у обходящего эшафот священника, подносящего к их губам крест. Между ними и Достоевский, виновный главным образом в том, что читал на этих собраниях письмо Белинского к Гоголю, в котором ‘неистовый Виссарион’ обращается с горькими упреками к ‘апостолу кнута’ за его спокойное отношение и некоторое сочувствие к крепостному строю. Раздается команда, против осужденных выстраиваются солдаты, наводят на них ружья и, среди смутных и отрывочных впечатлений окружающего, душой Достоевского овладевает сожаление об уходящей навсегда жизни, в которой еще так многое можно бы сделать. Сейчас последует команда ‘пли!..’ Но вдруг наступает конец этой жестокой трагикомедии, и приговоренным к смерти объявляется, что милосердием монарха им дарована жизнь с ближайшим продолжением ее на каторге и затем в сибирских линейных батальонах. Достоевского отвозят в Тобольск закованным, а оттуда он совершает длинную дорогу по этапу среди клейменных на лице каторжников, бряцая кандалами, коченея и голодая, и наконец вступает в стены острога, с ужасом говоря себе: я никогда не буду больше один. Проходят еще с лишком 30 лет. Огромная зала московского Дворянского собрания переполнена публикой, собравшейся туда на литературное чтение, посвященное памяти Пушкина. Все одушевлены тем радушно праздничным настроением, которое вызвано только что совершившимся открытием памятника Пушкина, когда, казалось, великий поэт простил обществу так долго длившееся равнодушие к его памяти и клеветническое злорадство, окружавшее его в предсмертные годы, когда справедливое признание его гения и заслуг выразилось не только в горячей любви, но и в своего рода влюбленности, привлекавшей многих по несколько раз с умиленным чувством возвращаться к этому памятнику. Среди такого все возраставшего настроения на эстраду всходит человек среднего роста, стоящий на пороге старости, с бледным, исхудалым лицом, тихим голосом, сдержанным жестом. Он начинает говорить о Пушкине и весь преображается, его голос звучит на всю залу, глаза горят восторгом, жест становится повелительным, и с первых же слов он приобретает в свою власть всю собравшуюся толпу и держит ее в очаровании своего вдохновения более часу. Это Достоевский. Можно не соглашаться с некоторыми положениями этой речи, но тот, кто слышал ее, тот не может забыть впечатления, ею произведенного, и чувств, ею вызванных, тот может понять, какую силу может иметь живое слово, когда в нем соединяются воедино пламенная искренность, любовь к тому, что говоришь, и свободное распоряжение богатством родного языка. Все были так захвачены этой речью, что наступило по окончании ее минутное молчание, как будто никому не хотелось верить, что последнее слово уже сказано, и только затем произошел взрыв рукоплесканий, приветствий, сопровождаемых слезами, многие бросились к эстраде, стремясь обнять Достоевского или поцеловать у него руку — волнение у одного из подбежавших было так сильно, что с ним сделалось дурно, а долженствовавший говорить вслед за этим Иван Аксаков заявил, что говорить тотчас после Федора Михайловича невозможно, и просил отсрочки.
Еще немного более полугода… В день кончины Пушкина, Карлейля и Байрона за обитой обветшалой клеенкой дверью, в третьем этаже огромного каменного ящика, называемого в Петербурге домом, в квартире с самой скромной — чтобы не сказать бедной — обстановкой лежит тело только что умершего, от разрыва легочной артерии, писателя, на лице которого написана таинственная радость сбывшейся уверенности. Это тот, чье появление в последние два года в разных собраниях вызывало восторженные овации присутствовавших и пред чьим наскоро набросанным портретом будут стоять в грустном раздумье посетители пушкинского вечера, на котором он должен был читать, со свойственным ему глубоким выражением, стихи поэта, им столь любимого, но куда он не пришел, потому что дорогу ему заступила смерть: — это снова Достоевский…
А через два дня от далекого Кузнечного переулка и Ямской протянулась длинная цепь депутаций с венками и хоругвями, предшествующая гробу, несомому на руках до Александро-Невского кладбища самыми разнообразными поклонниками его многостороннего творчества: студентами и министрами, писателями и артистами и товарищами по эшафоту Плещеевым и Пальмом. Таких общественных похорон Петербург еще не видывал в своих стенах. В них не было ни официальности, ни партийности, ни показной осиротелости — все было внушительно, величаво и вместе просто,— на всем чувствовалось сознание глубокого значения и незаменимости потери, за которою должно начинаться настоящее бессмертие.
Таков был закат Достоевского.
Очерку предшествовала речь Кони о писателе, прочитанная в Юридическом обществе при столичном университете 2 февраля 1881 г. и напечатанная под заглавием ‘Достоевский как криминалист’ 8 февраля в No 6 ‘Недели’. Включалась автором в однотомники ‘За последние годы’ (СПБ, 1898, 2-е изд.) и ‘Очерки и воспоминания’ (СПБ, 1906). В дополненном виде очерк вошел в т. 4, в сокращенном — в т. 5 Пятитомника и перепечатан в Собрании сочинений, т. 6, по дополненному варианту последнего публикуется в настоящем издании.
…’хранили гордое молчанье…’ — у Пушкина в стихотворении ‘В Сибирь’ (1827) — ‘храните гордое терпенье’.
…в …Вестминстерском аббатстве.— Лондонский Вестминстер принимал прах королей и выдающихся деятелей культуры Великобритании.
…’сторожевой тенью’ — из ‘Скупого рыцаря’ (1830), о праве… ‘вши’.— По ‘Преступлению и наказанию’ (1866): ‘самой наибесполезнейшей… из всех вшей’ считает Родион Раскольников старую процентщицу.
…громкие процессы.— Один из них — нашумевшее дело 1879 г. о злодейском убийстве гвардейским офицером с корыстной целью двух человек (очерк ‘Ландсберг’, 1908), в котором Кони с осуждением и негодованием описывал не только преступника, но и породу ‘судебных дам’, жадных до зрелища, бессердечных и истеричных, тоже ставших обывательским знамением времени.
…’заимодавец жадный’ — ‘Скупой рыцарь’.
…у Гоголя… — ‘Записки сумасшедшего’ (1834).
…’человек есть существо’ — ‘Записки из Мертвого дома’ (1861—1862).
…в камерах Литовского замка — одна из тюрем столицы, сожжена в пору свержения монархии.
‘…и насадить новые’ — ‘Дневник писателя’ за январь 1876 г.
…написаны слова — ‘правда и милость да царствуют в судах’.
…’темные пропасти земли’ — у Пушкина: в ‘мрачных пропастях земли’ (’19 октября 1827 года’).
‘упорствуя, волнуясь и спеша’.— Н. А. Некрасов ‘Памяти приятеля’ (1853).
Насмешливые стихи Тургенева (и Некрасова) якобы от имени Белинского вышучивали повесть ‘Двойник’ (1846), по мнению друзей, слабую. Отсюда пошла нескончаемая вражда Достоевского и Тургенева. ‘Нервической чепухой’ признал Белинский повесть первого ‘Хозяйка’ (1847).
…’апостол кнута’ — так назвал Белинский автора ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ (1847) в знаменитом к нему послании-памфлете.
В день кончины…— Пушкин умер 29 января (10 февраля), Карлейль — 4 февраля, Байрон — 19 апреля.
Прочитали? Поделиться с друзьями: