Фауст, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко, Тургенев Иван Сергеевич, Год: 1845

Время на прочтение: 60 минут(ы)

И. С. Тургенев

Фауст, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко

И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в двадцати восьми томах.
Сочинения в пятнадцати томах.
М.-Л., Издательство Академии Наук СССР, 1960
Том первый. Стихотворения, поэмы. Статьи и рецензии. Прозаические наброски (1834-1849)

СОДЕРЖАНИЕ

Фауст, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко
Фауст, трагедия. Соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко (Статья)
ФАУСТ, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой в изложение второй части. М. Вронченко. 1844. В привилегированной типографии Фишера. Санкт-Петербург. В 8-ю д. л., 17 и 432 стр.
Самым отрадным и утешительным фактом русской литературы прошлого года был, без сомнения, бескорыстный и огромный труд г. Вронченко, перевод главнейшего создания Гёте — ‘Фауста’. Этот, можно сказать, подвиг нашего почтенного литератора, уже усвоившего русской литературе не одно знаменитое европейское произведение, лучше всего доказывает, что любовь и страсть к искусству могут существовать во всякое время и что на избранные души не имеет никакого влияния общее меркантильное или мелочное направление литературы. Даровитый переводчик ‘Гамлета’, ‘Макбета’, ‘Дзядов’ и ‘Манфреда’ посвятил много времени и много труда переводу ‘Фауста’, а не какого-нибудь романа, которому суждено наделать большого шума при своем появлении и быть забытым через год. Не знаем, как оценит публика этот важный и добросовестный труд, что касается собственно до нас, мы выскажем о нем свое мнение со всею искренностью, со всем уважением и к труду и к истине, в следующей книжке ‘Отеч<ественных> записок’. По времени своего выхода ‘Фауст’ в переводе г. Вронченко принадлежит к 1844 году, но как он вышел только в конце этого года, то все журналы, естественно, только в нынешнем году могут высказаться насчет достоинства этого перевода, который, следовательно, по времени толков и суждений о нем будет принадлежать к литературным явлениям наступившего года. Пока заметим, что перевод г. Вронченко можно рассматривать с двух сторон: по отношению между свойством таланта переводчика и сочинением, которое он перевел, и по отношению к воззрению переводчика на переведенное им творение. Доселе г. Вронченко переводил сочинения совершенно в другом духе, нежели ‘Фауст’, самый ‘Манфред’ Байрона, может быть, навеянный чтением ‘Фауста’, существенно от него разнится. ‘Фауст’ — произведение по преимуществу романтическое и немецкое: для людей, которых склад ума исключительно практический, оно почти недоступно, они поймут не только ‘Макбета’, но и ‘Гамлета’, а ‘Фауст’ всё-таки будет для них странен. И потому очень естествен вопрос: по роду и направлению своего таланта мог ли г. Вронченко с полным успехом воспроизвести на русском языке туманное создание Гёте? Этот вопрос можно решить рассмотрением того, как смотрит г. Вронченко на ‘Фауста’. Последнее тем легче сделать, что в особой статье, приложенной к переводу и названной: ‘Обзор обеих частей ‘Фауста», г. Вронченко подробно и утвердительно высказал свое воззрение на это творение Гёте. В отношении к этому воззрению и влиянию, какое имело оно на качество перевода, нам придется сильно поспорить с даровитым переводчиком…
Издание ‘Фауста’ во всех отношениях прекрасно.
ФАУСТ, траг. Соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко. 1844. Санкт-Петербург.
Появление нового перевода ‘Фауста’ возбудило в нас разнообразные размышления насчет нас самих и нашей литературы. Несмотря на почти совершенное отсутствие действительных дарований, на множество слабых и пустых произведений, которыми наводнены наши книжные лавки,— общественное сознание, чувство истины и красоты растет и развивается быстро. Мы не намерены — теперь именно — входить в исследование причин подобного явления, вообще русский человек развивается так особенно, что в немногих словах невозможно представить читателю смысл и законы его внутреннего преобразования, но, например, несколько лет назад при появлении перевода ‘Фауста’ г. Вронченко мы готовы были бы отделаться похвалами, назвать труд переводчика ‘событием’ и т. д., одно имя ‘Фауста’ производило в нас впечатление довольно смутное и странное, мы чувствовали, что в этом произведении отразилась целая жизнь мыслящего, уже не юного, несколько чуждого нам народа, и — либо с простодушным благоговением склонялись перед созданием Гёте, в котором видели альфу и омегу всей человеческой мудрости, либо с торопливой поспешностью проходили мимо, отделываясь словами: ‘туманное произведение!..’ Впрочем, у нас даже до нынешнего дня слово ‘туманное’ почитается естественным эпитетом всего немецкого. Теперь же… мы не намерены расточать преувеличенные похвалы нашей публике, тем более что она в них вовсе не нуждается, мы не скажем ей, что в последнее время она окончательно поняла и изучила Гёте и дошла, например, до ясного сознания того, что такое ‘Фауст’ как произведение немецкое и в какой степени это произведение должно занимать нас — русских… нет, мы этого не скажем, но сознание нашей публики в последние годы возмужало и окрепло, время безотчетных порывов и восторгов прошло для нее безвозвратно, она стала вообще холоднее и равнодушнее, как человек, которому надоело шутить и которому нравиться одно дельное… Ее теперь едва ли ослепишь блеском великого имени, ее здравый смысл требует положительных доказательств — не в том, что Гёте великий поэт (она знает это лучше нас), но в том, действительно ли ‘Фауст’ такое громадное создание?.. Приступая к разбору этой великой трагедии, мы чувствуем некоторую невольную робость… мы знаем сами, какой великий труд мы взяли на себя…
Разбор вековых творений, подобных ‘Фаусту’, или весьма легок, или весьма труден… В первом случае стоит только ‘воскурить фимиам’, употребить восторженные восклицания и т. д.: благо произведение великое, так уж и нечего толковать о нем! Большею частью так и поступают наши господа-критики. Но эти господа забывают, что ни одно великое творение не упало на землю, как камень с неба, что каждое из них вышло из глубины поэтической личности, которая только потому и удостоилась такого счастия, что весь смысл современной жизни отразился в ней не одними преходящими отголосками, но целым, иногда довольно мучительным, развитием характера и таланта, что чем выше, проще и нераздельнее произведение, тем сложнее и разнообразнее условия и процесс его возникания… С другой стороны, вовсе не нужно дойти до сознания этого процесса, чтоб вполне наслаждаться великим произведением, точно так же, как не нужно знать химический состав какого-нибудь прекрасного цветка, чтоб быть в состоянии любоваться им, непосредственная, несомненная, общепонятная красота — необходимая принадлежность всякого художественного создания. Но если уж человеческий дух решится понять и оценить то, чем он пленяется невольно, дознаться причин собственного наслаждения, то непростительно ему остановиться на полдороге: бесстрашная добросовестность и отчетливость до конца — вот главные достоинства критики в обширном смысле, которая, несмотря на вопли ее противников, никому еще не сделала зла. Мы не говорим о самолюбивой, робкой или ограниченной критике людей, которым не хочется быть просто непосредственными натурами и между тем страшно или тяжело дойти до результатов собственных размышлений,— людей, которые целый век твердят дважды-два и никогда не скажут четыре или скажут, наконец, пять и будут хитро и многословно доказывать, что оно иначе и быть не могло… Мы говорим о дельной критике. Вследствие всего сказанного о духе нашей публики мы надеемся удовлетворить ее потребностям, представив ей сначала в коротких словах род исторического изыскания о том, когда, как и почему возникла и созрела мысль о ‘Фаусте’ и в душе поэта, а потом и собственное наше воззрение на ‘Фауста’. Историческое изыскание может иногда с успехом заменить чисто логические рассуждения, потому что ничего не может быть логичнее исторического развития, ясно и добросовестно представленного. Мы, бесспорно, можем ошибиться в наших выводах, но уже Лафонтен сказал:

J’aurais du moins l’honneur de l’avoir entrepris {*}.

{* Я по крайней мере имел бы честь его предпринять (франц.).}

Гёте в записках своих, к сожалению, слишком поздно им начатых, оставил нам довольно верную и подробную картину состояния германской литературы до семидесятых годов прошлого столетия (он сам родился в 1749 году). Великими людьми этой эпохи были Клопшток, Виланд и Лессинг, в особенности Клопшток. Французская классическая школа (Готшед), швейцарская школа (Бодмер и др.) — обе прошли быстро и безвозвратно. Клопшток первый заговорил о народности в литературе, о бардах, об Арминии, о северной мифологии, отбросил рифму. Виланд, этот разнообразный, насмешливый и грациозный талант, своими многочисленными произведениями, переводами с греческого, английского, итальянского и французского, возбуждал и увлекал своих соотечественников, Лессинг, по преимуществу немецкий здравый и острый ум, основывал критику и драму — и, может быть, еще более, чем Клопшток, имеет право называться творцом немецкой словесности, он был одарен чрезвычайно замечательным полемическим талантом и здравым смыслом (впрочем, эти два качества почти неразлучны), и победы, одержанные им над людьми, подобными Клотцу и другим, спасли возникавшую германскую литературу от гибели, которая могла ей угрожать в случае победы ложных направлений. Заслуги этих трех писателей чрезвычайно велики, но ни одному из них не было суждено положительно выразить сущность своего народа и времени. У каждого народа есть своя чисто литературная эпоха, которая мало-помалу приуготовляет другие, более обширные развития человеческого духа, такая эпоха настала для Германии около семидесятых годов. Между тем как во Франции общество уже устарелое, испытанное внешними и внутренними борьбами, не оставлявшее ни одного вопроса без разрешения и не удовлетворенное ни одним из этих разрешений,— между тем как это общество стремительно спешило к собственному разрушению, или, говоря правильнее, к собственному возрождению,— Германия только что приходила к сознанию собственной народности, к сознанию самой себя — не как общества, но как народа, говорящего одним языком и не имеющего на этом языке ни одного литературного памятника. До XVII столетия все немецкие ученые писали по-латыни и по-французски, как Лейбниц: поэты держались при дворе в качестве шутов и писали оды на разные торжественные случаи, немногие исключения, как-то: юмористы школы Ганса Сакса — Фишарт, Грифиус, свидетельствуя о добродушно-сатирическом направлении немецкого ума, не имели, впрочем, особенного значения, монархи германские, даже лучшие из них (вспомните Фридриха II) пренебрегали родным языком, одни лишь богословы со времени Лютера говорили и писали по-немецки. Но вот настала первая половина прошлого столетия. Философ Вольф отказался от латинского языка. Немецкая литература, еще юная и не самобытная, устремилась по следам французской. Быстро один за другим начали возникать писатели, которых уже нельзя было, как Готшеда, причислить к сонму бездарных подражателей, Рамлер и Глейм явились в Берлине, начались критические исследования о самом языке, правда, довольно поверхностные, но для того времени чрезвычайно важные. Наконец, явились те замечательные люди, о которых мы говорили выше. Но настоящий переворот,— то, что Гёте назвал революцией германской литературы (ч. 26, стр. 68, изд. 1829), совершился между-семидесятыми и восьмидесятыми годами прошлого века, в эпоху, которую немецкие критики (правильнее: Litterarhistoriker {Историки литературы (нем.).}) называют ‘периодом бури и стремления’ (Sturm- und Drang-Periode).
Жизнь каждого народа можно сравнить с жизнью отдельного человека, с той только разницей, что народ, как природа, способен вечно возрождаться. Каждый человек в молодости своей пережил эпоху ‘гениальности’, восторженной самонадеянности, дружеских сходок и кружков. Сбросив иго преданий, схоластики и вообще всякого авторитета, всего, что приходит к нему извне, он ждет спасения от самого себя, он верит в непосредственную силу своей натуры и преклоняется перед природой как перед идеалом непосредственной красоты. Он становится центром окружающего мира, он (сам не сознавая своего добродушного эгоизма) не предается ничему, он всё заставляет себе предаваться, он живет сердцем, но одиноким, своим, не чужим сердцем, даже в любви, о которой он так много мечтает, он романтик,— романтизм есть не что иное, как апофеоза личности. Он готов толковать об обществе, об общественных вопросах, о науке, но общество, так же как и наука, существует для него — не он для них. Такая эпоха теорий, не условленных действительностью, а потому и не желающих применения, мечтательных и неопределенных порывов, избытка сил, которые собираются низвергнуть горы, а пока не хотят или не могут пошевельнуть соломинку,— такая эпоха необходимо повторяется в развитии каждого, но только тот из нас действительно заслуживает название человека, кто сумеет выйти из этого волшебного круга и пойти далее, вперед, к своей цели. Подобная романтическая эпоха настала для Германии во время юности Гёте. Появилось множество так называемых гениальных молодых людей, молодость, непосредственность, природа, самобытность — эти слова звучали в устах у каждого, никому бы в голову не пришло тогда написать ‘Разбойников’ — потому что всякого занимали только собственные радости, и страдания,— но многие надеялись попасть прямо в Шекспиры, в то время Виланд и Эшенбург познакомили с ним Германию и их переводы жадно поглощались читателями. Любовь к Шекспиру пробудила любовь к средним векам, к которым можно чувствовать влечение только тогда, когда в действительности народ вполне от них отторгнулся, а это отторжение совершилось в Германии довольно поздно. Движение умов во Франции — Вольтер, Руссо, энциклопедисты — всё, что так глубоко, так сильно потрясло потом весь мир, в то время находило весьма мало сочувствия в Германии, и ландграфы преспокойно продолжали продавать своих подданных англичанам, воевавшим с непокорными американцами. Вот что говорит сам Гёте в третьей части своей автобиографии:
Когда нам случалось раскрыть одну из частей энциклопедического словаря (известное издание Дидро и Даламбера), нам казалось, что мы зашли в огромную фабрику, где со всех сторон скрипят и вертятся колеса, непостижимым образом двигаются машины, и мы, не понимая цели всех этих движений, приходили в полное отчаяние… Жаркий спор французских философов с духовенством не возбуждал нашего внимания. Запрещенные, к огню присужденные книги, которые тогда делали много шума, не имели на нас никакого влияния… Природа была нашим божеством…
Эти слова Гёте относятся, правда, к кружку страсбургских его приятелей, но он был тогда самым полным представителем молодого поколения, те из его современников, которые шли по другой дороге, не оставили следа своего существования, то есть заблуждались, притом же первые произведения Гёте тотчас поразили и увлекли толпу читателей.
Вся Германия занялась преимущественно, если не исключительно, одними литературными вопросами. Юстус Мёзер, замечательный для своего времени публицист, является нам одиноким исключением. Еще земля не начинала дрожать под ногами людей, еще вся Европа двигалась по прежним направлениям, жила прежними убеждениями и верованиями, сверх того, философский переворот должен был, по духу немецкого народа, предшествовать всякому дальнейшему развитию общественной жизни в Германии — и в самую эту эпоху ‘бури и стремления’, в отдаленном городе на севере, профессор Кант тихо и неутомимо создавал критическую философию, ту самую философию, которая мало-помалу проникла всю нашу действительность и которая скажет свое последнее слово даже не нашему поколению.
В то самое время, около семидесятых годов, жил на берегах Рейна, то в Страсбурге, то во Франкфурте, молодой человек, которому суждено было выразить собой всю сущность своего народа и своего времени,— Вольфганг Гёте. Биография его до того известна всему читающему миру, что мы считаем себя вправе вовсе умолчать о ней, тем более что она была уже предметом довольно обширной статьи в нашем журнале {Отеч. зап. 1842, тт. XX, XXI, XXII. (Примечание в тексте ОЗ).}. Но постараемся в немногих чертах изобразить его личность. Он был — поэт по преимуществу, поэт и больше ничего. В этом, по нашему мнению, состоит всё его величие и вся его слабость. Он был одарен всеобъемлющим созерцанием, всё земное просто, легко и верно отражалось в душе его. С способностью увлекаться страстно, безумно он соединял в себе дар постоянного самонаблюдения, невольного поэтического созерцания своей собственной страсти, с бесконечно разнообразной и восприимчивой фантазией — здравый смысл, верный художнический такт и стремление к единству. Он сам был весь целый, весь — как говорится — из одного куска, жизнь и поэзия не распадались у него на два отдельные мира, его жизнь была его поэзией, его поэзия была его жизнию… ‘Я,— писал он к графине Штольберг,— даю своим ощущениям превращаться в способности, способностям дорастать до таланта’. С такой непосредственной, естественной необходимостью развивалась его жизнь, он почти с детства сознавал сам эту внутреннюю гармонию и могущественную полноту своей натуры и преспокойно позволял обожать себя. Стоит прочесть в ‘Физиономике’ Лафатера восторженные строки, подписанные под его портретом… Первым и последним словом, альфой и омегой всей его жизни было, как у всех поэтов, его собственное я, но в этом я вы находите целый мир — и сознание громадности этой личности до того сильно действует на вас, что какая-нибудь небольшая песенка Клерхен, в которой говорится только то, что без любви нет счастия на земле (мысль, изволите видеть, весьма не новая), поражает вас так, как будто ни вам самим, ни другому ничего подобного в голову не приходило. Понятно, почему Гёте, под старость, мог не шутя почитать себя Юпитером Олимпийским, он знал, что он владел природой и человеком: он владел искусством, как не владел никто до него, а людям только того и нужно: воспетые радости, воспетые слезы трогают их более, чем действительные радости и слезы…
Но Гёте был немец — немец <во>семнадцатого столетия, сын реформации, его величие состояло именно в том, что все стремления, все желания его народа небесплодно отражались в нем. Как великий немецкий поэт, он создал ‘Фауста’. Мысль воспользоваться этим типом не ему первому пришла в голову: уже один из предшественников Шекспира, Марло (Marlowe), написал ‘Фауста’ — чрезвычайно замечательное произведение, о котором, мы когда-нибудь поговорим с нашими читателями, кроме Гёте, Клингер и Ленц, его современники и друзья (если только у Гёте могли быть друзья), сочинили каждый ‘Фауста’. Они оба принадлежали к тому кружку замечательных личностей которые в то время группировались около Гёте и которых он так мастерски описал в своих ‘Записках’… И странно: оба они умерли в России — Клингер в Петербурге, генералом, Ленц в Москве, у какого-то сапожника, в бедности и сумасшествии. Но то, о чем так пламенно и так напрасно мечтал оригинальный, фантастический и насмешливый Ленц, то, что было недоступно здоровой и сильной, но не поэтической натуре Клингера,— далось одному Гёте. Вникнув в содержание ‘Фауста’, мы убедимся, что иначе и быть не могло, точно так же, как не Гошу и не Mapco, a одному Наполеону было предоставлено право называться, говоря его собственными словами, ‘l’homme du destin’ {мужем рока (франц.).}.
Не считаем нужным излагать здесь содержание ‘Фауста’: вероятно, оно известно каждому из читателей. Приступаем прямо к оценке трагедии Гёте.
‘Фауст’ есть чисто человеческое, правильнее — чисто эгоистическое произведение. Германия в то время вся распадалась на атомы, каждый хлопотал о человеке вообще, то есть в сущности — о своей собственной личности. Фауст, с начала до конца трагедии, заботится об одном себе. Последним словом всего земного для Гёте (так же, как и для Канта и Фихте) было человеческое я… И вот это я, это начало, этот краеугольный камень всего существующего, не находит в себе успокоения, не достигает ни знания, ни убеждения, ни даже счастия, простого обыкновенного счастия (‘И псу не жить, как я живу’,— говорит Фауст). Куда, к чему ему обратиться? Для Фауста не существует общество, не существует человеческий род: он весь погружается в себя, он от одного себя ждет спасения. С этой точка зрения трагедия Гёте является нам самым решительным, самым резким выражением романтизма, хотя это имя вошло в моду гораздо позже. Примирения, действительного примирения, того окончательного аккорда, в котором разрешались бы все предшествовавшие диссонансы, мы не находим в Фаусте, так же, как, например, в Байроне, придуманное старцем Гёте аллегорическое, холодное, натянутое разрешение трагедии не удовлетворяло и не удовлетворит, вероятно, ни одного живого человека, а между тем, оканчивая ‘Фауста’, мы не ощущаем того горького и смутного беспокойства, которое возбуждает в нас каждое творение лорда Байрона, этой надменной, глубоко симпатичной, ограниченной и гениальной натуры, потому что все противоречия a priori примирены в классически спокойной душе Гёте, которая могла, не разрушаясь, даже не страдая, вынести в себе Мефистофеля. Да, Гёте не дошел до положительного, высказанного примирения, но ему оно и не нужно: сознание собственной силы удовлетворяет его… Величавое равнодушие Фауста во второй части — вот настоящее, окончательное примирение всех неразрешенных вопросов и сомнений. Человеку, которому природа отказала в возможности такого априорического успокоения, Гёте не дает никакого ответа. Гёте не признавал ничего вне сферы чисто человеческой, а между тем Фауста волнуют вопросы, которые проистекают не из этой сферы и для которых Гёте не мог найти удовлетворительного разрешения. Эти, говоря языком Канта, трансцендентные вопросы переданы были ему целым предшествовавшим развитием не одного германского народа, но всей Европы, стремление всего человечества к тому, что находится вне собственной, земной жизни, это стремление, это коренное начало средних веков, которое выразилось во всем: и в самом составе общества, и в истории, и в поэзии, и в искусстве (вспомним готические церкви), отозвалось могущественно и неотразимо в душе Фауста. Фауст — сын своего прошедшего. Но не менее сильно выразилось в нем начало противоположное, начало новейшего времени — автономии человеческого разума и критики. В истории развития человеческого сознания ‘Фауста’ можно почитать самым полным (литературным) выражением эпохи, разделяющей средние века от нового времени, и так как всякое, даже положительное начало должно, при первом появлении своем, носить характер отрицательный (иначе оно себе никогда не завоюет места), то и весьма понятно, почему оно, это начало, у Гёте, современника Вольтера, приняло образ Мефистофеля. Мефистофель — это новое время, это тот XVIII век, на который с таким добродушным ожесточением ослепленные или ограниченные люди сыплют разнообразные проклятия… Под каким бы именем ни скрывался этот дух отрицания и критики, всюду за ним гоняются толпы своекорыстных или ограниченных людей, даже и тогда, когда это отрицательное начало, получив, наконец, право гражданственности, постепенно теряет свою чисто разрушающую ироническую силу, наполняется само новым положительным содержанием и превращается в разумный и органический прогресс. Но мы готовы согласиться с врагами критического начала: действительно, при вступлении своем — не в круг человеческой деятельности, потому что оно никогда не переставало составлять один из элементов этой деятельности, но на поприще общественного развития в Европе — действительно, оно было односторонне, безжалостно и разрушительно, действительно, Мефистофель не представляет ничего отрадного… но сам Фауст, это больное дитя не слишком здоровых средних веков,— разве он в силах стоять на собственных ногах, разве в нем мы не находим всех признаков разрушения? Не стремится ли он сам из своей душной кельи, к которой пригвоздила его бесплодная, самолюбивая страсть к недосягаемым отвлеченностям, на волю, в действительный, здравый мир, куда он оттого попасть не умеет, что он, как фантазер, только фантазирует о нем и ждет себе здоровья — не от сообщества с живыми людьми, а от… лучей луны.
О moch’ich…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Von allem Wissensqualm entladen.
In deinem Thau gesund mich baden! —
в переводе (не совсем удачном) г. Вронченко:
Когда ж я возмогу…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Там пить твой свет, твоей росой
От чаду знаний исцелиться!
Не является ли нам Фауст скептиком с самых первых слов своих? И самая его попытка ‘отважно обратить свой тыл к прекрасному земному солнцу’ не есть ли последний, отчаянный и ложный порыв к свободе и гармонии? Сам Фауст — не тот же ли Мефистофель в своем разговоре с Вагнером, этим немцем par excellence {по преимуществу (франц.).}, этим типом ‘филистера’? Наконец, он, Мефистофель, не есть ли необходимое, естественное, неизбежное дополнение Фауста?.. И не выговариваются ли в его речах задушевные наклонности и убеждения самого Гёте? Да и сам Мефистофель часто — не есть ли смело выговоренный Фауст?
Гёте начал писать свою трагедию весьма рано, прежде ‘Гёца фон Берлихингена’ и ‘Вертера’. Он начал ее, как он сам сознался, без всякого определенного плана, да и в теперешнем виде ‘Фауст’, как трагедия, не может иметь притязания на округленность, на внешнее единство. Гёте с ранних лет отличался необыкновенной наклонностью к размышлению и систематизированию,— наклонностью, почти всегда несовместной с наивным даром поэтического воспроизведения, которым так щедро был он наделен… Впрочем, надобно прибавить и то, что Гёте как поэт вовсе не дорожил своими воззрениями и системами, он легко и свободно покидал их… его, в сущности, занимало одно: жизнь, возведенная в идеал поэзии (‘die Wirklichkeit zum schonen Schein erhoben’, как говорит он), жизнь во всех ее проявлениях. Он добросовестно, с любовию изучал ее… но, повторяем, не жизнь как жизнь занимала и увлекала его душу, но жизнь как предмет поэзии. Гёте, наконец, дошел до того, что он не пугался страданий, даже не избегал их: они внушали его лире такие новые, такие прекрасные звуки… Да, впрочем, какой же поэт когда-нибудь страдал, страдал действительно, бессловесно, глухо? Все они готовы повторять с Тассо:
Und mir noch uber ailes —
Sie (die Natur) liess im Schmerz mir Melodie und Rede,
Die tiefste Fulle meiner Notli zu klagen:
Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt,
Gab mir ein Gott zu sagen, wie ich leide… {*}
{* А самое главное — это то, что она (природа) оставила мне в моих страданиях мелодию и речь, в них я могу излить жалобы на всю глубину моей печали. И когда люди умолкают в своих мучениях, бог дает мне возможность сказать, как я страдаю (нем.).}
И, пользуясь этим, у плохих стихотворцев воображаемым, у хороших — действительным преимуществом, авторы до того надоели нам воспеванием своих страданий, что поневоле захочется сказать даже лучшему из них:
Какое дело нам, страдал ты или нет?
Но от поэзии уйти невозможно, слова, сказанные нами, тоже стих, тоже произнесены поэтом…
Итак, Гёте писал своего ‘Фауста’ без всякого плана. Он бросал стихи на бумагу, как невольные признания мыслящего и страстного поэта-эгоиста. В его время, в то переходное, неопределенное время позволительно было поэту быть только человеком, старое общество еще не разрушилось тогда в Германии, но в нем было уже душно и тесно, новое только что начиналось, но в нем не было еще довольно твердой почвы для человека, не любящего жить одними мечтаниями, каждый немец шел себе своим путем и либо не признавал никакой обязанности, либо своекорыстно или бессмысленно покорялся существующему порядку вещей. Посмотрите, какую жалкую роль играет народ в ‘Фаусте’! Это — народ (вспомните сцену, когда Фауст гуляет с Вагнером, и сцену в погребе Ауербаха) вроде народа на картинах Теньера и Остада, Мефистофель хочет дать Фаусту понятие о веселом житье-бытье толпы и показывает ему полдюжину довольно глупых студентов, над которыми они вдвоем потешаются ‘en grands seigneurs’ {как знатные господа (франц.).}, народ в произведении Гёте проходит перед нашими взорами не как древний хор в классической трагедии, а как хористы в новейшей опере. Толпа представлена, как водится, объективно, даже символически (в сцене, о которой мы уже говорили, когда Фауст гуляет с Вагнером, все сословия — одно за другим — парадируют перед читателем), она понята, ей отдано то, что ей следует, ‘man lasst sie gelten’ {ей дают место (нем.).}, — чего ж ей более? Какое право имеет она, эта глупая толпа, возмущать величественный покой, или одинокие радости, или, наконец, одинокие страдания какой-нибудь гениальной личности? А этот бедный молодой мальчик, этот ученик, который смиренно приходит попросить советов у Фауста,— с какой аристократической, небрежной иронией потешается Гёте над ним и вообще над молодым поколением, которое не может возвыситься до гениальности,— над ограниченной толпой! Все насмешки, все сарказмы Мефистофеля падают на Фауста, как на отдельное лицо, он знает его слабую сторону. Фауст, мы уже говорили это не раз,— эгоист и заботится об одной своей особе. Да, наконец, Мефистофель далеко не ‘сам великий сатана’, он скорее ‘мелкий бес из самых нечиновных’. Мефистофель — бес каждого человека, в котором родилась рефлексия, он воплощение того отрицания, которое появляется в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями, он — бес людей одиноких и отвлеченных, людей, которых глубоко смущает какое-нибудь маленькое противоречие в их собственной жизни и которые с философическим равнодушием пройдут мимо целого семейства ремесленников, умирающих с голода. Он страшен не сам по себе: он страшен своей ежедневностью, своим влиянием на множество юношей, которые, по его милости, или, говоря без аллегорий, по милости собственной робкой и эгоистической рефлексии, не выходят из тесного кружка своего милого я. Он едок, зол и насмешлив, люди, которые, по словам Пушкина, встречаются с этим демоном, страдают, но их болезненные страдания не возбуждают нашего глубокого участия, притом сколько таких страдальцев, поносившись с своим горем, как ‘с писаной торбой’, внезапно превращаются в добрых и здоровых пошлецов!.. Да и те из них, которые до конца дней своих вянут и сохнут, как надломанная ветка,— признаемся откровенно, и те возбуждают в нас одно лишь преходящее сожаление… Повторяем, Мефистофель страшен только потому, что до сих пор его почитают страшным… Ужасен он для людей, которым собственное счастье дороже всего на свете и которые хотят в то же время понять, почему именно они счастливы… а этих людей всегда будет много, до того много, что мы, вспомнив о их количестве, готовы снова признать величие гётевского чёрта, с которым мы обошлись было довольно бесцеремонно. Но всё же мы должны сознаться, что мы не раз возмущали ‘другой могучий образ’, перед которым бледнел и исчезал Мефистофель, это воплощенное проявление критического начала в ограниченной сфере отдельной личности.
Итак, мы сказали, Фауст — эгоист, эгоист теоретический, самолюбивый, ученый, мечтательный эгоист. Не науку хотел он завоевать — он хотел через науку завоевать самого себя, свой покой, свое счастие. Упорной односторонностью его отвлеченной натуры проникнута вся трагедия, исключая величавого появления Духа Земли в начале первой сцены. В громовых его словах слышится нам голос Гёте-пантеиста, того Гёте, который вне страстного разнообразия человеческого мира признавал одну безразличную, спокойную ‘субстанцию’ Спинозы и уходил в нее как в свое ‘убежище’ (in sein Asyl), когда собственная личность начинала ему надоедать. Эгоизм Фауста особенно проявляется в отношениях его к Гретхен. Наскучив бесплодностию и безотрадностию уединенной жизни, Фауст хочет (в переводе г. Вронченко):
…кипучие желания
В утехах чувственных тушить…
Он жаждет:
бурь, тревог, горчайших из отрад —
Любви враждебной, сладостных досад.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всё испытать попеременно,
Что человечеству присуждено всему…
И вот, обновив при помощи ведьмы свое подержанное тело, Фауст встречается с Гретхен. О самой Гретхен мы не будем много распространяться: она мила, как цветок, прозрачна, как стакан воды, понятна, как дважды два — четыре, она бесстрастная, добрая немецкая девушка, она дышит стыдливой прелестью невинности и молодости, она, впрочем, несколько глупа. Но Фауст и не требует особенных умственных способностей от своей возлюбленной (и потому мы теперь же не можем не заметить г-ну переводчику, что он, при первой встрече Фауста с Гретхен, напрасно заставляет его говорить про нее:
Как недоступна и скромна,
И, кажется, притом умна!
В подлиннике сказано: ‘Und etwas Schnippisch doch zugleich…’ Schnippisch — непереводимое слово: оно скорее значит — жеманна в хорошем смысле… но ни в коем случае не умна).
Фауст знакомится с ней решительно и смело, как все гениальные люди, Гретхен в него влюбляется тотчас. Фауст является в ее комнату, восторженно, страстно мечтает о ней — и уходит, глубоко тронутый, не позабыв, однако ж, оставить ей подарок, потом сходится с ней у Марты, но уже сам перед этим свиданьем задал себе вопрос:
Когда, в минуту ощущенья {*},
Для новых чувств я и для их волненья
Ищу имен и не могу найти,
Когда потом все в мире пробегаю,
Сильнейшие из сильных слов хватаю.
И огнь, которым так горю,
Зову безмерным, бесконечным,
Неизменимым, вечным,—
Ужели ложь я говорю?
У Марты Гретхен сознается ему в любви (нам нечего говорить, что все эти сцены — верх совершенства)… И Фауст,— счастливец Фауст спешит, вы думаете, к наслажденью? Нет, он спешит в леса предаваться новым мечтаниям и благодарит Могучего Духа за то, что он дал ему способность проникнуть в грудь природы, как в сердце друга… Кстати, мы должны обратить внимание читателя на одну весьма важную ошибку г-на переводчика. В своем ‘Обзоре обеих частей ‘Фауста» он говорит следующее:
‘Маргарита падает… Вслед за тем опомнившийся Фауст покидает свою жертву, удаляется в пустыню, предается там созерцанию природы и собственной души своей’. Это предположение г. Вронченко о времени падения Маргариты неверно, во-первых, психологически, во-вторых, фактически: у Гёте явно сказано, что падение Маргариты совершается после возвращения Фауста, вот его собственные слова в собственном переводе г. Вронченко:
Фауст
Ужель мне никогда с тобою
Минутки быть нельзя спокойно одному,
Грудь с грудью и душа с душою?
Маргарита
Ах! если б я одна спала!
. . . . . . . . . . . . .
и далее:
Едва тебя завижу, вдруг
Я становлюсь твоей покорна воле.
Я столько для тебя уж сделала, мой друг,
Что нечего почти мне делать боле…
{* Слова, напечатанные здесь косыми буквами, дурно передают смысл подлинника. (Примечание в тексте О Зап).}
Эти слова, неизъяснимо трогательные в устах девушки, которая действительно, по словам г. Вронченко, едва ли понимает, что значит ‘падение женщины’, находятся в сцене, которая следует за сценой Фауста в лесу. За этой сценой находится песенка Гретхен, это дивное излияние страстной и стыдливой тоски, которая, несмотря почти на детскую простоту содержания, вероятно никем и никогда не будет даже удовлетворительно передана… За разговором Фауста с Гретхен о религии следует ее падение… и вот — всё кончено… Гретхен сокрушается под бременем своего горя, а Фауст отправляется на Брокен, где с ним разговаривают разные аллегорические лица. Проклятия его, когда он узнает от Мефистофеля, что Гретхен находится на краю гибели, просто отвратительны: он обвиняет других, когда он сам первый виноват или, пожалуй, не виноват, но тогда ему не из чего и горячиться. А последняя сцена в тюрьме… кто ее не читал, кто ее не знает?.. И скажите, читатель, Гретхен, этот бедный, глупый, обманутый ребенок, в этой сцене не в тысячу ли раз выше умного Фауста, который с торопливым смущением умоляет ее бежать вместе с ним, хотя он очень хорошо знает, что комедия с Гретхен разыграна и что вся эта любовь, говоря гётевским слогом, относится к его прошедшему? Да, ‘он совершил то, что ему следовало совершить’ (was er gesollt, hat er vollendet), но он не ожидал кровавой развязки, он испуган, он желает спасти ее, хотя горе ей, если он действительно спасет ее от смерти!.. Но пошлость не восторжествует на этот раз: Гретхен удостоивается трагической кончины, и ее последним, страшным криком заключается вся трагедия…
Многие толковали и толкуют до сих пор, что Гёте не без глубоко обдуманного намерения — именно так кончил своего ‘Фауста’, но нам кажется, что вся первая часть ‘Фауста’ прямо вылилась из души Гёте и что он начал ‘обдумывать’, ‘округлять’ и художнически ‘оканчивать’ свое творение, когда принялся писать вторую часть. Вся первая часть ‘Фауста’, как произведение в высшей степени гениальное, проникнута бессознательной истиной, непосредственным единством. Действительно, размышляя о ‘Фаусте’, вы чувствуете, что в нем всё необходимо, нет ничего лишнего, но ясно ли сознавал сам Гёте гармонию своего произведения? — предоставим другим разбирать психологически этот вопрос.
‘Фауст’ (мы говорим о первой части) разделяется в наших глазах на две половины: первая представляет зрелище вечной, внутренней борьбы личного духа, в другой разыгрывается перед нами трагикомедия любви. В обеих видим человека, который без веры в счастие стремится к нему. И что ж? Ни собственные убеждения, ни близость другого существа, ни знание, ни любовь, ничто не может заставить его сказать мгновению: ‘Не улетай! ты так прекрасно…’ Увы! люди гораздо ниже Фауста не раз воображали найти, наконец, блаженство в любви женщины гораздо выше Маргариты,— и вы сами знаете, читатель, каким аккордом разрешались все эти вариации… Гретхен можно сравнить с Офелией, но Гамлет, разрушив ее, разрушается сам, между тем как в начале второй части трагедии Гёте мы видим Фауста спокойно отдыхающего весной на траве, под пение сильфов, и вполне позабывшего всё свое прошедшее. Ему теперь не до бедной и простой девушки вроде Гретхен… он мечтает о Елене…
‘Фауст’ — великое произведение. Оно является нам самым полным выражением эпохи, которая в Европе не повторится,— той эпохи, когда общество дошло до отрицания самого себя, когда всякий гражданин превратился в человека, когда началась, наконец, борьба между старым и новым временем и люди, кроме человеческого разума и природы, не признавали ничего непоколебимого. Французы на деле осуществили эту автономию человеческого разума, немцы — в теории, в философии и поэзии. Немец вообще не столько гражданин, сколько человек, у него чисто человеческие вопросы предшествуют вопросам общественным, эпоха, о которой мы говорили выше, вполне соответствовала коренному направлению германского народа, и вот явился поэт, которого недаром упрекали в совершенном отсутствии всяких гражданских убеждений и называли язычником,— поэт, который только потому был немец, что одному немцу дано быть просто человеком, и который из глубины своей всеобъемлющей, но глубоко эгоистической натуры извлек ‘Фауста’. Большая часть ‘Фауста’ была им написана до 1776 года, то есть до переселения в Веймар, где он в течение восьми лет предавался буйной и разгульной жизни, потешался над всем и над всеми (что не помешало ему, однако ж, сделаться Geheimrath’ом {тайным советником (нем.).} и вообще жил, как говорится, гениально. Бёттихер и другие оставили нам несколько описаний тогдашнего его житья-бытья, и мы, признаемся откровенно, понимаем вполне педантическое негодование тогдашних веймарских граждан против так называемых ‘сильных гениев’ (Kraftgenies), то есть против Гёте и его сподвижников. Известно, что всё это кончилось, — ‘Итальянским путешествием’, ‘классическим успокоением’ и появлением множества замечательных, глубоко обдуманных и округленных творений, которым мы все-таки предпочитаем добродушно-страстные и беспорядочные вдохновения его молодости.
Мы назвали ‘Фауста’ эгоистическим произведением… но могло ли быть оно иначе? Гёте, этот защитник всего человеческого, земного, этот враг всего ложно-идеального и сверхъестественного, первый заступился за права — не человека вообще, нет — за права отдельного, страстного, ограниченного человека, он показал, что в нем таится несокрушимая сила, что он может жить без всякой внешней опоры и что при всей неразрешимости собственных сомнений, при всей бедности верований и убеждений человек имеет право и возможность быть счастливым и не стыдиться своего счастия. Фауст не погиб же. Мы знаем, что человеческое развитие не может остановиться на подобном результате, мы знаем, что краеугольный камень человека не есть он сам, как неделимая единица, но человечество, общество, имеющее свои вечные, незыблемые законы. Первая протестация человека против сверхъестественности в художестве должна была носить резкий отпечаток исключительности и эгоизма одностороннего. ‘Мы не имели,— говорит Гёте в своих записках,— ни желания, ни стремления заниматься предметами богословия или философией…’
Но люди требуют высказанного примирения, первая часть ‘Фауста’ не представляла нам ничего подобного. Да и каким образом может человек, не выходя из сферы лично человеческого, дойти до полного округления своего существования? Этот вопрос мы и теперь разрешить не в силах: что же тогда? Но Гёте жил, и жил долго, после первых восьми лет буйной веймарской жизни наступила для него эпоха ‘успокоения’ и ‘пластичности’… ‘Фауст’ — это страстное неокругленное произведение его первой молодости не давало ему покоя, он принялся оканчивать свою трагедию — он задумал вторую часть. Поэтическая способность восприимчивости и воссоздания, которая всегда была так сильно развита в душе Гёте, наконец стала ему дороже самого содержания, самой жизни, он вообразил себе, что стоит на высоте созерцания, между тем как смотрел на всё земное с высоты своего холодного, устарелого эгоизма. Он гордился тем, что все великие общественные перевороты, которые совершались вокруг него, не возмутили ни на мгновение его душевной тишины, он, как утес, не давал уносить себя волнам — и остался назади своего века, хотя его наблюдательный ум старался оценить и понять все замечательные современные явления,— но ведь одним умом не поймешь ничего живого. Он был прав перед самим собою, он не изменил себе, и сограждане его, немцы, даже молодые, любовались им и толпились вокруг него, подобострастно повторяя его вычурно-старческие изречения. Вся жизнь человеческая являлась ему аллегорией, и вот он написал свою великую (правильнее — длинную) аллегорию: вторую часть ‘Фауста’. Суд над этой второю частью теперь произнесен окончательно, все эти символы, эти типы, эти обдуманные группировки, эти загадочные речи, путешествие Фауста в древний мир, хитро сплетенная связь всех этих аллегорических лиц и происшествий, жалкое и бедное разрешение трагедии, о котором так много хлопотали, вся эта вторая часть возбуждает участие в одних старцах (молодых или старых годами) нынешнего поколения, и, право, г. Вронченко мог бы набавить себя от неблагодарного, хотя и полезного труда представить нам эту вторую часть даже в извлечении. Но люди, по-видимому, не могут жить без ‘примирения жизненных противоречий’, и их требования действительно были бы достойны уважения, если бы они не ‘примирялись’ пока… на пустяках. В этой способности удовлетворяться неудовлетворительным скрывается тайна успеха (хотя преходящего) второй части ‘Фауста’. Какой добросовестный читатель поверит, что Фауст, оттого, что его утилитарные затеи удаются, действительно наслаждается ‘мгновением высшего блаженства’ и в силу условия, заключенного с чёртом, принужден расстаться с жизнью? Гёте в одном только отношении остался верен своей натуре: он не заставил Фауста искать блаженства вне человеческой сферы… но как бедно и пошло придуманное им ‘примирение’! И г. Вронченко обвиняет Гёте за его конец второй части, но с его упреками мы согласиться не можем. Он говорит, (на Стр. 403): ‘при конце жизни Фауст чувствует, что, связавшись с волшебством (?!!), он проклял тем себя самого и всё, его окружающее… он всего страшится и в то же время полагает, что далее здешнего мира простирать взор не должно: он желает ‘выбиться на волю’ посредством утилитарности и умирает, мечтая о достижении своей утилитарной цели. По смерти Фауст прощен. Когда ж он перестает мудрствовать? (просим читателей обратить внимание на это слово, мы о нем поговорим впоследствии) когда находит путь истинный? Разглагольствовать тут нечего: пиеса, ясно и явственно, пришла не к тому концу, к которому прийти долженствовала (то есть Фауст не раскаялся в том, что связался с волшебством). Автор это видел и для поправления дела сказал в последней сцене, что прощение заслуживается ‘беспрерывностью искания»… с чем г. Вронченко не может согласиться. Мы, с своей стороны, также недовольны ‘разрешением трагедии’, но не потому, что именно это разрешение ложно, а потому, что всякое разрешение Фауста ложно, потому, что не романтизму, только что вышедшему из недр старого общества, дано знать то, чего еще мы сами не знаем, потому, что всякое ‘примирение’ Фауста вне сферы человеческой действительности — неестественно, а о другом примирении мы пока можем только мечтать… Нам скажут: такое заключение безотрадно, но, во-первых, мы хлопочем не о приятности, а об истине наших воззрений, во-вторых, те, которые толкуют о том, что неразрешенные сомнения оставляют за собою страшную пустоту в человеческой душе, никогда искренно и страстно не предавались тайной борьбе с самими собою, они бы знали, что на развалинах систем и теорий остается одно неразрушимое, неистребимое: наше человеческое я, которое уже потому бессмертно, что даже оно, оно само не может истребить себя… Так пусть же ‘Фауст’ остается недоконченным, фрагментарным, как и то время, которому он служит выражением,— время, для которого страдания и радости Фауста были высшими страданиями и радостями, а ирония Мефистофеля — самой безжалостной иронией! В недоконченности этой трагедии заключается ее величие. В жизни каждого из нас есть эпоха, когда ‘Фауст’ нам является самым замечательным созданием человеческого ума, когда он вполне удовлетворяет всем нашим требованиям, но приходит другая пора, когда, не переставая признавать ‘Фауста’ величавым и прекрасным произведением, мы идем вперед, за другими, может быть, меньшими талантами, но сильнейшими характерами, к другой цели… Повторяем: как поэт Гёте не имеет себе равного, но нам теперь нужны не одни поэты… мы (и то, к сожалению, еще не совсем) стали похожи на людей, которые при виде прекрасной картины, изображающей нищего, не могут любоваться ‘художественностью воспроизведения’, но печально тревожатся мыслью о возможности нищих в наше время.
Мы в начале статьи напомнили читателям лермонтовский стих: ‘Какое дело нам, страдал ты или нет?..’ Но теперь, переходя собственно к разбору перевода г. Вронченко, не можем не сознаться, что всякий истинно великий поэт имеет право сказать нам, профанам: ‘Какое дело мне — нравлюсь ли я вам, или нет?’ Мы укоряем его в односторонности, в том, что он не удовлетворяет современным требованиям, но талант — не космополит: он принадлежит своему народу и своему времени. Он имеет право существовать, не дожидаясь суждения других. Счастлив тот, кто может свое случайное создание (всякое создание отдельной личности случайно) возвести до исторической необходимости, означить им одну из эпох общественного развития, но велик тот, кто, подобно Гёте, выразил собою всю современную жизнь и в созданиях, в образах проводит пред глазами своего народа то, что жило в груди каждого, но часто не могло высказаться даже словом… Одно лишь настоящее, могущественно выраженное характерами или талантами, становится неумирающим прошедшим…
В старинных учебниках находится всегда параграф о пользе той науки, о которой идет речь. Вероятно, читатели избавят нас от обязанности доказывать пользу перевода ‘Фауста’ на русский язык. Труд г. Вронченко достоин уважения и благодарности, хотя мы уже теперь принуждены сознаться, что его никак нельзя считать окончательным. Но только со времени появления этого перевода наша публика познакомится с ‘Фаустом’ Гёте. Мы боимся одного… мы боимся так называемого succes d’estime {успех из уважения (франц.).}, потому что труд г. Вронченко лишен именно того, что по справедливости нравится читателям,— лишен всякого поэтического колорита. А нам бы весьма хотелось, чтоб русская публика прочла — и прочла со вниманием ‘Фауста’! Несмотря на свою германскую наружность, он может быть понятней нам, чем всякому другому народу. Правда, мы, русские, не через знание стараемся достигнуть жизни, все наши сомнения, наши убеждения возникают и проходят иначе, чем у немцев, наши женщины не походят на Гретхен, наш бес — не Мефистофель… Нашему здравому смыслу многое в ‘Фаусте’ покажется странным и вычурным (например, золотая свадьба Оберона и Титании, это интермеццо, в котором уже начинает проявляться страсть Гёте к аллегориям), но вообще весь ‘Фауст’ должен спасительно на нас подействовать, он в нас пробудит много размышлений… И, может быть, мы, читая ‘Фауста’, поймем, наконец, что разложение элементов, составляющих общество, не всегда признак смерти… Мы не будем бессмысленно преклоняться пред ‘Фаустом’, потому что мы русские, но поймем и оценим великое творение Гёте, потому что мы европейцы… Нас не испугает отсутствие ‘примирения’, о котором мы говорили выше, мы — как народ юный и сильный, который верит и имеет право верить в свое будущее,— не очень-то хлопочем об округлении и завершении нашей жизни и нашего искусства…
Г-н Вронченко, кроме перевода первой части ‘Фауста’ и изложения второй, поместил в своей книге довольно длинную статью под заглавием: ‘Обзор обеих частей ‘Фауста».
Не можем не пожалеть, что почтенный переводчик почел за нужное напечатать эту статью. В этом ‘Обзоре’ неприятно поражает читателя какое-то странное озлобление против философии и разума вообще и против немецких ученых в особенности. Г-н Вронченко называет их ‘толковниками’ и уверяет, ‘что нет сомнения, и из Бовы-Королевича выйдет подтверждение какой угодно философической системы’. Мы очень хорошо знаем, что у каждого народа есть свои слабости, знаем, что, например, вторая часть ‘Фауста’ подала повод некоторым ограниченным головам написать длинные и хитросплетенные книги и что эти книги читались, потому что добросовестные немцы всё читают, мы даже готовы сознаться, что творения гг. Рётчера, Гёшеля и др. пользовались некоторой славой в свое время, но, вероятно, г. Вронченко не думает, что он первый открыл недостатки второй части ‘Фауста’ и ограниченность гг. комментаторов, всё это уже de l’histoire ancienne {древняя история (франц.).} в Германии, стоит только указать на ряд статей автора книги ‘О возвышенном и комическом’ — Фишера в ‘Hallische Jahrbucher’ 1839 года, под названием: ‘Die Litteratur uber Gothe’s Faust’. Вообще новейшее, современное движение умов в Германии, как нам кажется, не вполне знакомо г. переводчику: он бы не стал нападать так пространно и с таким жаром (см. стр. 373, 4, 5 и 6) на ‘толкованья’, ‘толкователей’, их ‘противоречия’ и т. д., если б знал, что воюет с мертвыми, статьи того же Фишера, исполненные такой злой и неумолимой иронии, вероятно, отняли бы у него охоту в свою очередь потешаться над ‘дряхлеющим умом, который, как одетиневший старик, забавляется калейдоскопом мудрствования’. И между тем г. Вронченко, несмотря на свою нелюбовь к ‘подразумению’, ‘толкованию’ и ‘систематизированию’, первый впадает в ту же самую погрешность. Решившись руководствоваться ‘единственно здравым рассудком’, г. Вронченко приступает к разбору характера ‘Фауста’, к оценке мотивов трагедии. И что же! г. переводчик сам строит все свои выводы даже не на гипотезе, а на ложном переводе одного слова ‘streben’, несмотря на то, что сам сознается в неточности своего перевода. Слово ‘мудрствовать’, взятое отдельно, не может служить переводом немецкого ‘streben’, говорит он в примечании к стр. 380-й. Разумеется, не может, потому что ‘streben’ по-русски означает ‘стремиться’, не более и не менее, не может, но должно… должно повиноваться здравому рассудку. Дело вот в чем: во втором прологе Дух говорит Мефистофелю:
Es irrt der Mensch, so lang er strebt.
(T. е. человек заблуждается, пока только стремится).
Г-н Вронченко перевел этот стих следующим образом:
Человек
Рад мудрствовать во весь свой век,
А мудрствуя, нельзя не заблуждаться. (Стр. 18).
И на этом явно неточном переводе он основывает все дальнейшие свои выводы! Вот собственные слова г. переводчика: ‘Что автор себе предположил касательно хода и окончания пиесы? На это находим в Прологе ответ самый положительный. Мефистофель будет вести Фауста своим путем, но до цели своей не достигнет: Фауст найдет путь истинный — найдет именно тогда, когда перестанет мудрствовать. Заметим это последнее положение… оно неизбежно истекает… из того, что ‘мудрствуя, нельзя не заблуждаться’. Т. е. г. Вронченко привязывается к одному словечку… не точно ли так же поступают те комментаторы, на которых г. переводчик так победоносно нападает? Г-н Вронченко до того увлекся своею системою воззрения на ‘Фауста’, что даже в двух или трех местах своего перевода с намерением искажает смысл подлинника, например:
У Гёте (в сцене ученика с Мефистофелем) ученик говорит:
Mochte gern was Rechts hieraussen lcrnen.
(Т. е. я бы желал здесь чему-нибудь дельному научиться),
г. Вронченко переводит:
Хочу чем дельным голову набить (стр. 84),—
между тем как слова ‘голову набить’ явно противоречат робкому, неопытному и смиренному характеру ученика. Далее, на стр. 88, он заставляет того же ученика спросить у чёрта:
Не в философию ль залезть мне, наконец? —
а у Гёте сказано:
Я почти готов заняться философией,
и т. д. Ненависть к ‘мудрствованию’ побеждает в почтенном переводчике собственную его добросовестность, не подлежащую никакому сомнению, он переводит неверно… не переставая руководиться здравым рассудком. Читатель легко поймет из всего нами сказанного выше, что мы совершенно не согласны с г. Вронченко насчет его воззрения на Фауста, Мефистофеля и т. д.— не потому, что оно слишком просто, а потому, что оно слишком сложно и хитро. Мы, подобно г. переводчику, не любим ни толкований, ни аллегорий, ни комментариев: нас занимает одно чисто человеческое, одно просто истинное, г. переводчик говорит, что Мефистофель есть ‘олицетворенное отрицание’, и мы вполне согласились бы с ним, если б он удовлетворился своим определением и постарался вникнуть поглубже в собственные слова, но вдруг то же самое ‘олицетворенное отрицание’ является у г. переводчика каким-то личным, капризным духом, чем-то вроде Бертрама в ‘Роберте-Дьяволе’, мелодраматическим чёртом, который в одно прекрасное утро говорит самому себе: ‘Дай-ка погублю я этого добродетельного человека, Фауста!’ И вот, по словам г. Вронченко (на стр. 388), ‘со времени знакомства с Мефистофелем в Фаусте исчезают все утешительные мысли’… Но как же это? ведь Фауст хотел отравиться до знакомства с чёртом? Куда же на это время девались эти утешительные мысли?.. Далее (на стр. 389) г. переводчик утверждает, что ‘сущное дело’ для Мефистофеля ‘завлечь желаемую свою жертву в губящие душу преступления’. Бертрам, совершенный Бертрам!.. Мы позволяем себе заметить г. переводчику, что борьба демона с человеком годится только в оперы г. Скриба и комп<ании>, что, допустив подобное толкование трагедии Гёте, мы никогда не поймем, почему слова Мефистофеля возбуждают такое глубокое сочувствие в душе Фауста, изъяснять же это сочувствие одним магическим влиянием беса на человека значит превращать великую трагедию в довольно пошлую мелодраму. Да! (и пусть г. переводчик нас упрекает в страсти к толкованиям) Фауст есть тот же Мефистофель, или, говоря точнее, Мефистофель есть отвлеченный, олицетворенный элемент целого человека Фауста, ‘олицетворенное отрицание’, говоря собственными словами г. Вронченко. Всякий не ‘мудрствующий’ не может не чувствовать внутренней, неразрывной связи, соединяющей Фауста с Мефистофелем, он не может не признать в этих двух фигурах проявления одной и той же личности — личности творца их. Мы не думаем вдаваться в ‘толкования’, напротив, для тех читателей, которые, может быть, нашли наши рассуждения о Фаусте слишком ‘хитросплетенными’, мы готовы самым простым, самым наивным образом изложить свое мнение о трагедии Гёте: и Фауст и Мефистофель — тот же Гёте, восторженные порывы, страстная тоска фантазирующего ученого так же непосредственно вытекли из сердца поэта, так же дороги и близки ему, как и безжалостная насмешка, холодная ирония Мефистофеля… Позвольте рассказать анекдот, который лучше всяких доводов подтвердит истину слов наших. Во время первого путешествия Гёте с братьями Штольбергами в Швейцарию один из них был страстно влюблен в девушку, на которой не мог жениться, сам Гёте находился под влиянием своей Лили. Где-то за обедом молодые люди разговорились о своих ‘любезных’, стали пить за их здоровье, пришли в восторг — и Штольберг предложил выбросить все стаканы за окошко, для того, чтоб никто другой не мог потом осквернить своими прозаическими губами те стаканы, из которых они пили за здоровье ‘возлюбленных’. Стаканы полетели за окно, и Гёте бросил свой… ‘но в это время,— говорил он потом,— мне показалось, что Мерк стоит за мною и смотрит на меня’…. Вероятно, нашим читателям известно имя этого человека, который послужил Гёте типом Мефистофеля и застрелился на пятьдесят второму году своей жизни. Присутствие элемента отрицания, ‘рефлексии’, в каждом живом человеке составляет отличительную черту нашей современности, рефлексия — наша сила и наша слабость, наша гибель и наше спасенье… Рефлектировать значит по-русски: ‘размышлять о собственных чувствах’. Но, скажут нам, Мефистофель и Фауст в трагедии Гёте являются двумя отдельными лицами, которые действуют друг на друга, кто же нам дает право смотреть на них как на одно нераздельное целое, как на проявление одного, полного человека? На этот вопрос мы сперва ответим собственными словами г. переводчика (на стр. 378) : ‘Мы постоянно должны заботиться еще об одном: не смешивать сущности предмета с его поэтической обстановкою’, и прибавим от себя, что слова ‘поэтическая обстановка’ далеко не выражают всей нашей мысли. Гёте, этот по преимуществу творческий гений, не мог не создавать определенных, действительных образов, а потому Мефистофель является у него — в первой части — не бледной аллегорией, но существом живым и деятельным человеком, таким же, как и Фауст. Но разве мы в жизни не стараемся ‘понять’ людей? Почему же нам отказываться от права понимать художественные создания, как бы они ни были живы и действительны? Притом истина нашего воззрения (а мы повторяем только то, что давно сказано немцами, которых мы не позволяем себе не уважать) так и бросается в глаза даже поверхностному наблюдателю. Например, не сам ли Фауст говорит Мефистофелю (в переводе г. Вронченко):
Настанет день — его я с трепетом встречаю,
Я слезы лить готов — я знаю,
Что он пройдет, пройдет, ни одного
Не совершив желанья моего!
Что все надежды наслаждений
Он дерзкою насмешкой истребит
И повседневности уродством исказит
Изящный мир моих видений!
Последние четыре стиха неудовлетворительно переведены, у Гёте сказано:
Der selbst die Ahnung jeder Lust
Mit eigensirm’ gem Krittel mindert,
Die Schopfung me’iner regen Brust
Mit tausend Lebensfratzen hindert,
а это по-русски значит:
(День)… который даже предчувствие наслажденья
Ослабляет своей упрямой критикой
И тысячью жизненными вычурами (причудами, развлечениями),
Не дает развиться созданию моей живой груди.
А проклятие Фауста? а слова его:
когда мгновенью я скажу:
‘Не улетай, ты так прекрасно!’
Я сам тогда погибнуть буду рад…
А слова Мефистофеля (неудовлетворительно переведенные г. Вронченко):
Und hatt’er sich auch nicht dem Teufel uber geben,
Er musste doch zu Grunde geh’nl
т. е.:
И если б он даже чёрту не отдался — он бы все-таки погиб,—
не изобличают ли все эти, почти наудачу выбранные нами, места присутствие в Фаусте того самого отрицательного элемента, который олицетворился в Мефистофеле? Впрочем, читателям, разделяющим наше мнение, мы более не станем доказывать то, что в наших глазах ясно само собою, а чтоб читателям, не согласным с нами, дать понятие о том, как развивает г. переводчик свое собственное воззрение на Фауста, считаем долгом привести несколько мест из его обзора.
На стр. 387: ‘Бертрам… виноват,— Мефистофель не мог иметь охоты попасть под власть Фауста умышленно, а Фауст не только не желал завладеть Мефистофелем, но и не думал о нем вовсе’…
На стр. 391: ‘Мефистофель (познакомив Фауста с Гретхен) мог бы похвалиться, что сделал значительный шаг к достижению своей цели, однако ж он тем не хвалится — он видит, что вместе с гибельною для Маргариты страстию в сердце Фауста пробудились и другие чувствования, вовсе для чёрта нежелательные: страх, жалость и раскаяние’…
Не можем не заметить почтенному переводчику, что он сам опять немного ‘мудрствует’ насчет любви Фауста к Гретхен…
На стр. 393: ‘Фауст покидает Маргариту — покидает потому, что с любовью стал знать и жалость, видеть преступность своего поведения’ и т. д.
А вот оценка поэтического таланта Гёте (на стр. 418):
‘Он во всяком сочинении за важное и главное почитал сущность, единство, смысл, направление… всё же остальное, отделку и язык, называл одеждою, которая может быть сделана так или иначе, лучше или хуже, без значительного влияния на достоинства целого’.
Неужели это похоже на Гёте, на пластического, пантеистического Гёте, который не допускал разъединения идеи и формы, на того Гёте, который сказал:
Nichts ist iimen! Nichts ist aussen!
Denn was innen ist ist draussen! {*} —
{* Нет ничего только внутреннего! Нет ничего только внешнего! Потому что внутреннее является одновременно и внешним (нем.).}
и в глазах которого форма, эта внешняя одежда, по словам г. Вронченко, относилась к идее, как тело к душе! Сверх того, на стр. 375 сказано: ‘Если слушать мистиков, то Фауст ясно и неоспоримо написан в духе мистицизма’, мы покорнейше попросили бы г. переводчика назвать нам этих мистиков по именам… На стр. 427 г. переводчик, говоря об открытиях Гёте, уверяет, что ни одно из мнимых его открытий не признано за дельное и что ‘все они в ученом мире уже забыты — разумеется само собою’. Г-н Вронченко позволит нам заметить ему, что Гётева теория о цветах принята почти всеми учеными…
Обратимся, наконец, к самому переводу. Какого бы мнения ни был переводчик об авторе, им переводимом, если он хорошо исполнил свое дело, он прав перед собой и перед читателями. Посмотрим, до какой степени удался г. Вронченко его, повторяем, добросовестный и благонамеренный труд. Всякий перевод назначен преимущественно для не знающих подлинника. Переводчик не должен трудиться для того, чтоб доставить знающим подлинник случай оценить, верно или неверно передал он такой-то стих, такой-то оборот, он трудится для ‘массы’. Как бы ни была предубеждена масса читателей в пользу переводимого творения, но и ее точно так же должно завоевать оно, как завоевало некогда свой собственный народ. Но на массу читателей действует одно несомненно прекрасное, действует один талант, талант, творческий дар, необходим переводчику, самая взыскательная добросовестность тут недостаточна. Что может быть рабски добросовестнее дагерротипа? А между тем хороший портрет не в тысячу ли раз прекраснее и вернее всякого дагерротипа? Заслуга переводчика чрезвычайно велика, но только тогда, когда ее действительно нельзя не признать заслугой. Многие не совсем бездарные, но и не даровитые люди охотно принимаются за переводы, переводя, они избавляются от необходимости прибегать к собственной изобретательности (которая, может быть, уже не раз изменила им), они имеют перед собой готовый материал, и между тем всё же они как будто создают, как будто сочиняют. Но не такими воображаем мы себе истинно хороших переводчиков. Такие натуры попадаются довольно редко. Их нельзя назвать самостоятельными талантами, но они одарены глубоким и верным пониманием красоты, уже выраженной другим, способностью поэтически воспроизводить впечатления, производимые на них любимым их поэтом, элемент восприимчивости преобладает в них, и собственный их творческий дар отзывается страдательностью, необходимостью опоры. Они по большей части бывают люди с тонким вкусом, с развитой рефлексией. Таков был Шлегель, таков был и Фосс. Невольная симпатия привлекает их к тому поэту, которого они стараются передать (вспомним о Жуковском и Шиллере), всякий хороший перевод проникнут любовью переводчика к своему образцу, понятной, разумной любовью, то есть читатель чувствует, что между этими двумя натурами существует действительная, непосредственная связь…
Г-н Вронченко только отчасти удовлетворяет этим требованиям. Мы с удовольствием отдаем полную справедливость его добросовестной отчетливости, его терпеливому трудолюбию, он переводил ‘Фауста’, как говорится, con amore {с любовью (итал.).} — и многое, в особенности роль Мефистофеля, действительно ему удалось, но он не поэт, он даже не стихотворец, ему недоступно то, что составляет тайную гармонию стиха. Он в предисловии говорит, что ‘забота о гладкости стихов была делом не главным, а последним…’ И мы не хлопочем о гладкости стихов, но о стихе вообще, которого мы — признаемся откровенно — не находим у г. Вронченко. Едкие, прозаичные, отрывистые речи Мефистофеля переданы г. переводчиком, как мы уже сказали выше, часто весьма удачно, хоть иногда промелькивает в них какое-то неприятное жартованье, которое совершенно чуждо немецкому Мефистофелю: Мефистофель не юморист… Сцена у ведьмы, сцена в ‘Доме соседки’ (стр. 134) даже очень хорошо переведены, хоть и здесь нам не совсем нравятся слова: ‘милый простачина’ (стр. 141), вложенные в уста Марты. Но, не говоря уже о лирических местах, которыми особенно изобилует начало трагедии, вся роль самого Фауста переведена вообще довольно неудачно, хотя верно. Эта верность не совсем нас радует — мы сейчас объясним, почему. Чем более перевод нам кажется не переводом, а непосредственным, самобытным произведением, тем он превосходнее, читатель не должен чувствовать ни малейшего следа той ассимиляции, того процесса, которому подвергся подлинник в душе переводчика, хороший перевод есть полное превращение, метаморфоза. Такой перевод не может быть неверным, точно так же, как хорошая копия Рафаэлевой Мадонны не может быть относительно шире, или длиннее, или уже оригинала, плохие же переводчики напоминают собой детей, которые беспрестанно посредством циркуля сравнивают расстояния от глаза до губ и т. д. в своем рисунке и в оригинале, и сами удивляются, что у них выходит не то. Наше сравнение, конечно, не применяется вполне к труду г. Вронченко… Но его труд — действительно труд… Это не источник, который свободно и легко бьет из недр земли: это колодезь, из которого со скрипом и визгом насос выкачивает воду. Вам беспрестанно хочется воскликнуть: браво! еще одна трудность преодолена!.. между тем как нам бы не следовало и думать о трудностях. Люди, не знающие вовсе подлинника, но одаренные ухом и вкусом, лучшие судьи в этом деле, заставьте их прочесть вот хоть бы эти стихи:
Подобен не богам — да, ясен жребий мой —
Подобен червю я, что в прахе обитает
И кормится, и там, под путника стопой,
Смерть и могилу обретает! (стр. 35),—
их, наверное, поразят слова, напечатанные косыми буквами… И действительно, именно эти слова неверно передают подлинник…
У Гёте сказано:
Den Gottern gleich’ ich nicht! Zu tief ist es gefuhlt…
Dem Wurme gleich’ ich, der den Staub durchwiihlt,
Don, wie er sich im Staube nahrend lebt,
Des Wandrers Tritt vernichtet — und begrabt…
то есть:
Я не подобен богам! Слишком глубоко я это чувствую…
Я подобен червяку, который роется в пыли
И которого, как он там в пыли, кормясь, живет,
Нога прохожего уничтожает и погребает.
Как горько повторение этого слова ‘пыль’! как грустно звучит последнее слово ‘begrabt’!.. Нам скажут: перевесть ‘Фауста’ чрезвычайно трудно… Согласны, но посредственность неприятна везде, даже и в переводах.
Повторяем: перевод г. Вронченко верен, но мы уже сказали — какою верностью. Мы не чувствуем единой, глубокой, общей связи между автором и переводчиком, но находим много связок, как бы ниток, которыми каждое слово русского ‘Фауста’ пришито к соответствующему немецкому слову. В ином случае даже самая рабская верность неверна. Например, Маргарита говорит у г. Вронченко о Мефистофеле: ‘Он мне противен в сердца глубине…’ Это переведено слово в слово, и между тем какой неловкий и тяжелый оборот! Г-н Вронченко большей частью переводил слова… одни слова — поневоле скажешь:…
Всё есть… одной безделки нет:
Духовная их связь уж улетела (стр. 86).
Впрочем, и у г. Вронченко, кроме речей Мефистофеля, большей частию удавшихся, находятся места, переданные художнически. Мы уверены, что все читатели ‘Фауста’ отрадно отдохнут на следующих стихах (стр. 46):
Взгляни на город — разостлан в долине,
Отсюда он видится, как на картине:
Быстро из узких старинных ворот
Сыплется плотной гурьбой народ —
Всякий на солнце выходит сегодня
Праздновать день воскресенья господня,
Сами, воскреснув душой от трудов,
Забывши о нуждах вседневных заботу,
Все из-под кровель тяжелого гнету,
Из душных рабочих, из тесных домов,
Из храмов торжественно-сумрачной сени,
Из улиц, сжатых рядами строений,
Бегут, чтоб на воле в усталую грудь
Вешний, целебный воздух вдохнуть.
Посмотри, полюбуйся! повсюду, как волны.
Толпа дробится вблизи, вдалеке,
А там, колыхаясь по светлой реке,
Несутся врозь веселые челны,
Вот в пристани, весь дополна нагружен,
Оставался один — и тот отплывает!
Куда ни взгляни, со всех сторон,
Даже с гор, цветная одежда мелькает.
Прекрасно… О, si sic omnia! {О, если бы так всё! (лат).} Мы сказали выше, что, по нашему понятию, напрасно г. переводчик заставил Мефистофеля глумиться, но уже возможность придать какой-нибудь колорит своему переводу показывает некоторую самостоятельность в переводчике, между тем как всё остальное передано довольно бесцветно. Сверх того, мы заметили, что во всех патетических местах г. переводчик прибегает к славянским словам, к риторической напыщенности, везде неуместной и охлаждающей читателя, но в особенности в ‘Фаусте’. Одно из главных достоинств Гёте, даже в сравнении с Шиллером, состоит в энергически-страстной простоте его слога: в самом ‘Тассе’, в ‘Ифигении’, несмотря на художническую, иногда изысканную отделку стиха, находится гораздо менее архаизмов, чем в позднейших сочинениях Шиллера, потому что у Гёте талант непосредственно вырос из собственной, ежедневной его жизни и весь был проникнут чувством действительности. Ссылаемся на сказанное уже нами о совместимости страстных порывов в душе Гёте с чрезвычайно тонкой и развитой способностью самонаблюдения. Но, например, в первой сцене ‘Фауста’ узнает ли кто патетические, стремительные стихи Гёте в следующих неповоротливых стихах:
Почто вы, звуки, мощны и отрадны,
Меня здесь в прахе ищете? к чему?
Гремите там, где к вам сердца не хладны —
Я слышу благовест, но веры не иму…
А чудеса суть чада веры!
. . . . . . . . . . . . . . . .
Звучали веще в тьме колокола.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В поля, в леса я убегал,
Точил ручьями слезы умиленья…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Воспоминаний детских сила
Претит мне предпринять последний, грозный шаг
(стр. 39—40).
Вообще г. переводчик употребляет множество слов либо устарелых, либо даже нерусских. Слова: ‘возмогу’, ‘почто’, ‘днесь’, ‘перси’, ‘нарицать’, ‘зане’, ‘некий’, ‘млада’ и т. п. попадаются часто… Фауст говорит (стр. 28) Духу:
Снести твой арак я не имею сил…
Сверх того, встречаются слова и обороты вроде следующих: ‘однак’, ‘враздробь’, ‘никто не весть’, ‘а что творила’, ‘дхновение’, ‘пялиться’ и т. д. и т. д., существительное в родительном падеже беспрестанно стоит перед тем словом, от которого оно зависит, например:
Мечтавший
Быть к вечной истины зерцалу близким…
Притом мы принуждены повторить, что у г. переводчика нет стиха. Например, возьмите известное Посвящение ‘Фауста’. Оно написано у Гёте пятиямбным стихом с цезурой, исключая трех стихов:
Und manche lieben Schatten steigen auf…
Die Seelen, denen ich die ersten sang —
Nach jenem stillen, ernsten Geislerreich {*},—
{* И многие милые тени встают… Души, которым я первым пел, после того тихого, строгого царства призраков (нем.).}
и вы чувствуете, что отсутствие цезуры как бы условлено самим содержанием этих трех стихов. У г. Вронченко все стихи Посвящения без цезуры и довольно тяжелы… Многим, может быть, наши замечания покажутся мелкими придирками, но мы хотим доказать людям, одаренным музыкальным ухом, что почтенный переводчик едва ли обладает тем чувством гармонии, которое дается каждому поэту. Смысл подлинника передан почти везде верно, исключая некоторых добровольных отступлений и нескольких недобровольных ошибок. В числе первых находятся такие, за которые мы не почитаем себя вправе порицать г. Вронченко, хотя нам кажется, что лучше было бы вовсе пропустить иные места (как, например, речь Мефистофеля во втором прологе и т. д.), но попадаются и такие, в которых явно высказывается либо презрение к мудрствованию, либо неуместное желание усилить краски. Например, Фауст у Гёте говорит: ‘напрасно станет сухое размышление (trockes Sinnen) разгадывать эти священные знаки’, у г. Вронченко:
Но в книге знаков смысл толкуя,
Не властен ум их разгадать,
Фауст у г. Вронченко называет Вагнера ‘ослом’ и ‘глупцом’, Мефистофель толкует о ‘покойчике’ Маргариты, о своей собственной ‘рожице’, о том, что Фауст ‘дурит умом’, один горожанин употребляет слова: ‘дуют в рыло’ и т. д. Иные стихи совершенно неверно переданы, например, что такое (стр. 1): ‘чем бытие земное изукрашало прежде свой полет’! На стр. 15:
Моря колеблются, на бреге
Недвижны горы и поля…
У Гёте сказано: ‘Вскипает море широкими струями у подножья скал’, на стр. 67: ‘Там славословие (?) с чистой любовию…’ и т. д. и т. д. Встречаются даже ошибки, показывающие незнание языка — не книжного, а разговорного. Вот некоторые из них. На стр. 66: ‘gute Mahr sagen’ совсем не значит: ‘рассказать сказочку’, а просто ‘поболтать’, на стр. 96 г. Вронченко почел одно весьма обыкновенное выражение: ‘aus dem letzten Loch pfeifen’ (‘быть при последнем издыхании’ — слово в слово: ‘свистать из последней дырочки’) за непристойность и, с важностью добросовестного переводчика, перевел это выражение… как?— извольте справиться сами, почтенный читатель… На стр. 102: ‘Sie sind vom Rhein’, значит: ‘они родом с Рейна’, а не ‘для них — Рейн был по пути’. На стр. 160: слова Мефистофеля к Фаусту: ‘ну, иногда я позволяю тебе самого себя обманывать’, переведены:
Я всё прочу (?)
Авось тебя кой-чем приятно поморочу…
На стр. 168:
Вся сила в ощущенье…
Природа ж звук и дым…—
у Гёте сказано: ‘слово, названье’ (Name). Природа здесь не имеет смысла. На стр. 186 слова: ‘aus dem vergriffennen Buchelchen’ — переведены: ‘по книжке наобум’ вместо: ‘по захватанной (от употребления запачканной, старой) книжке’. Г-н переводчик смешал слова: ‘ergreifen’ и ‘vergreifen’! На стр. 221 — почему слова Мефистофеля: ‘Vorbei, vorbei!’ (‘мимо, мимо!’) переведены: ‘пускай их! едем’? и т. д. По крайней мере рифма этого не требовала.
Неточных выражений также попадается чрезвычайно много. Кстати: напрасно г. Вронченко говорит в предисловии: ‘в примечаниях означены отступления’… не все отступления означены в примечаниях! Сверх того, мы твердо убеждены, что ни один читатель не запомнит четырех стихов сряду из перевода г. Вронченко. Может ли, например, следующее четверостишие лечь кому-нибудь на память (мы уже не говорим о тех, которые знают подлинник):
Фауст
Да! мертвые глаза… видно, что с участьем
Никто их веждей не закрыл…
Вот грудь, на коей я восторги пил,
Вот Гретхен, бывшая мне радостью и счастьем!
Из всего сказанного мы выводим следующее заключение: всё, что мог только сделать добросовестный и трудолюбивый переводчик, не поэт, исполнено г. Вронченко… но это всё не удовлетворяет читателя. Замечательно, что ни один перевод г. Вронченко (его ‘Макбет’, ‘Гамлет’) не считался окончательным, другие, и не безуспешно, принимались именно за те же трагедии. Как работа приуготовительная, его переводы всегда приносили большую пользу: они знакомили публику с произведениями замечательными, возбуждали и поощряли других, его ‘Макбет’, его ‘Гамлет’ отличаются довольно определенным колоритом, мы не можем забыть, что любовь к Шекспиру собственно им возбуждена в кругу наших читателей. Но ‘Фауст’ Гёте, сознаемся откровенно, превзошел его силы, такая определенная, страстная, глубоко поэтическая личность могла быть передана только другим поэтом… Бесспорно, перевод г. Вронченко несравненно выше какого-нибудь вялого подражания ‘Фаусту’, написанного пустозвонными ямбами, читатели с удовольствием и пользою прочтут этот новый перевод, но считать труд г. Вронченко окончательным мы не можем, хотя и будем удовлетворяться им до тех пор, пока не явится der rechte Mann {настоящий человек (нем.).}, как говорят немцы.
Мнение наше о самом ‘Фаусте’ известно читателям, немцам пора бы оторваться от слишком исключительного поклонения ‘Фаусту’ (мы еще недавно читали стихотворение г. Карриера, в котором он называет ‘Фауста’ das Buch des Lebens {книгой жизни (нем.).}, потому что своим прошедшим, как бы оно прекрасно ни было, слишком долго любоваться не следует, пора, давно пора немцу-Фаусту выйти из своей кельи, в которой он всё еще сидит обок с Вагнером, так же как и император Фридрих, в народных сказаниях, сидит и дремлет под землей, {С тех пор он вышел… даже слишком вышел, по мнению многих. 1879. (Примечание Тургенева).} пора ему перестать заниматься трансцендентальными вопросами… Но на нас, русских, ‘Фауст’ не может иметь подобное влияние: мы вообще не отличаемся определенностью и неподвижностью убеждений, напротив, скорее следует бояться, что ‘Фауст’ пройдет у нас довольно незаметно, не возбудив в нас особенного размышления, тем более что труд г. Вронченко — труд огромный и добросовестный, кроме холодной благодарности, ни от кого не получит другой дани. Как быть! Это пока общая у час участь всех подобных трудов…

ВАРИАНТЫ

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ И ОБОЗНАЧЕНИЯ

Основные принципы построения настоящего издания изложены в предисловии ‘От редакции’ (стр. 5—8). Для облегчения пользования материалами в разделах ‘Варианты’ (или ‘Другие редакции и варианты’) и ‘Примечания’ необходимо сделать несколько дополнительных пояснений.
Варианты к основному тексту, извлекаемые из рукописей Тургенева, списков или печатных публикаций, печатаются по следующей системе.
Варианты к прозаическим текстам печатаются вместе с теми отрывками (одним или несколькими словами, фразою, частью фразы), к которым относятся, с обозначением слева на поле номеров страниц и строк основного текста. Вслед за цифрой строки (или строк) печатается нужный отрывок основного текста, правее — после вертикальной черты — предшествующий ему вариант, ряд последовательных вариантов обозначается, от самого раннего к самому позднему, буквами а., б., в. и т. д.
Если последний (незачеркнутый или окончательный для данного текста) вариант не совпадает с основным текстом, после варианта ставится знак * (звездочка). В случаях совпадения последнего варианта с основным текстом, этот последний вариант не приводится, но приводится лишь предпоследний вариант, без знака. Промежуточный вариант, совпадающий с основным текстом, не приводится и заменяется словами: Как в тексте.
Если приводится большой отрывок основного текста или повторяется длинный вариантный текст, неварьирующие части отрывка опускаются и опущенная часть текста заменяется значком оз (тильда).
Введенные в варианты (а также и в основные тексты, печатаемые с черновых рукописей) зачеркнутые слова в случаях, когда они заменены другими, а также в случаях, когда без них не получается связного текста, заключаются в прямые скобки [ ], первоначальные варианты, отмеченные полностью, даются без скобок.
Редакторские добавления недописанных или поврежденных слов, восстановленных по догадке (конъектуры), заключаются в ломаные скобки <>, недописанная часть слова, не поддающаяся раскрытию, обозначается <...>.
Слова, чтение которых сомнительно, сопровождаются знаком .
Неразобранные в автографе слова обозначаются: <нрзб.>, если не разобрано несколько слов, отмечается их число: например, <2> означает — два неразобранных слова.
Слова, неудобные для печати, обозначаются тремя черточками (дефисами) в ломаных скобках, независимо от количества букв в слове или выражении.
Рукописные и печатные источники вариантов обозначаются условными сокращениями, список которых см. ниже, если источников несколько, то для их обозначения применяются сиглы, т. е. максимально сокращенные формулы, принятые и объясненные в примечаниях для каждого конкретного случая особо. Шифры рукописных источников в комментариях даются полностью, а в вариантах, как правило, в сокращенном виде.
Варианты к стихотворным произведениям даются по тем же правилам, с той, однако, разницей, что при цифре стиха основного текста самый этот стих не приводится, а приводятся только варианты к нему.
В случаях, когда рукописный или первопечатный, цензурный и т. п. текст существенно отличается от окончательного (основного) и образует самостоятельную редакцию, последняя печатается целиком, с приведением в подстрочных сносках предшествующих вариантов.
В примечаниях применяются те же сокращенные обозначения источников текстов, что и в вариантах, а также условные сокращения наиболее часто употребляемых названий журналов, сборников, литературоведческих работ, изданий классиков и проч. Список этих сокращений служит для всего издания, с необходимыми дополнениями к нему в соответствующих томах.

СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ

Б Чт — ‘Библиотека для чтения’ (журнал).
Белинский, ПСС — В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, тт. I—XIII, изд. Академии наук СССР, М., 1953—1959.
Былое — ‘Былое’ (журнал).
BE‘Вестник Европы’ (журнал).
Вольф, Хроника — А. И. Вольф. Хроника Петербургских театров, с конца 1826 до начала 1881 года, части I—III. СПб., 1877—1884.
ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина (Москва).
Halp.-Kam., Viardot — Ivan Tourgueneff. Lettres a Madame Viardot, publiees et annotees par E. Halperine-Kaminsky. Paris, BibliothХque Charpentier, 107. Перепечатано: то же, 1926.
Герцен, ИАН — А. И. Герцен, Собрание сочинений в тридцати томах, тт. I—XX, изд. Академии наук СССР, М., 1954—1959. Издание продолжается.
Г Мин — ‘Голос минувшего’ (журнал).
ГПБ — Государственная публичная библиотека имени M. E. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).
Звенья — ‘Звенья’. Сборник материалов и документов но истории литературы, искусства и общественной мысли XIV— XX вв., под ред. В. Д. Бонч-Бруевича, А. В Луначарского и др., тт. I—IX, ‘Academia’, M,—Л., 1932—1950.
ИВ — ‘Исторический вестник’ (журнал).
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР (Ленинград).
Корнилов, Годы странствий — А А Корнилов Годы странствий Михаила Бакунина. ГИЗ. Л.— М., 1925.
Лит Арх — ‘Литературный архив’. Материалы по истории литературы и общественного движения, тт. 1—4, изд. Академии наук СССР. М.—Л., 1938—1953 (Институт русской литературы — Пушкинский Дом).
Лит.-Библиолог. сб — Литературно-библиологический сборник (Труды комиссии Русского библиологического общества по описанию журналов XIX века. Вып. 1). Под ред. Л. К. Ильинского. Пг., 1918 (Русское библиологическое общество).
Лит Мысль — ‘Литературная мысль’. Альманах, тт. I —III, изд. ‘Мысль’, Пг., 1922, Л., 1925.
Лит Наcл — ‘Литературное наследство’, тт. 1—68, изд. Академии наук СССР, 1931—1960.
Некрасов, ПСС и П. — Н. А. Некрасов, Полное собрание сочинений и писем, под общ. ред. В. Е. Евгеньева-Максимова, А. М. Еголина и К. И. Чуковского, тт. I—XII. Гослитиздат. М., 1948—1953.
Н Мир — ‘Новый мир’ (журнал).
О Зап — ‘Отечественные записки’ (журнал).
Переписка Грота с Плетневым — Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым, издание под ред. К. Я. Грота, тт. I—III. СПб., 1896.
Петербургский сборник — ‘Петербургский сборник’, изданный Н. Некрасовым. СПб., 1846.
Письма к Герцену — Письма К. Дм. Кавелина и Ив. С. Тургенева к Ал. Ив. Герцену. С объяснит. прим. М. Драгоманова. Женева, 1892.
ПСП — Первое собрание писем И. С. Тургенева 1840— 1883 гг., изд. Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. СПб., 1884 (на обложке: 1885).
Пушкин ПСС — Пушкин. Полное собрание сочинений. Тт. I-XVI. М., изд. Академии наук СССР. 1937-1949.
Р Арх — ‘Русский архив’ (журнал).
Р Б — ‘Русское богатство’ (журнал).
Р Вед — ‘Русские ведомости’ (газета).
Р В — ‘Русский вестник’ (журнал).
Р Мысль — ‘Русская мысль’ (журнал).
Р Пропилеи — Русские Пропилеи. Материалы по истории русской мысли и литературы. Собрал и подготовил к печати М. О. Гершензон, т. 3, М., 1916.
Р Сл — ‘Русское слово’ (журнал).
Р Ст — ‘Русская старина’ (журнал).
R Hebd — ‘Revue hebdomadaire’ (журнал).
Сев В — ‘Северный вестник’ (журнал).
Совр — ‘Современник’ (журнал).
СПб Вед — ‘С.-Петербургские ведомости’ (газета).
С Пчела — ‘Северная пчела’ (газета).
Станкевич, Переписка — Переписка Николая Владимировича Станкевича. 1830—1840. Ред. и изд. Алексея Станкевича. М., 1914
Стасюлевич — M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке. Под ред. М. К. Лемке, тт. I—V. СПб., 1911—1913.
Т и его время, — Тургенев и его время. Первый сборник под ред Н. Л. Бродского. ГИЗ. М., 1923.
Т, ПСС, 1883 — Полное собрание сочинений И. С. Тургенева. Посмертное издание. Тт. 1—10. СПб., тип. Глазунова, 1883.
Т, ПСС, 1897 — Полное собрание сочинений И. С. Тургенева, тт. 1—10, изд. 4-е, тип. Глазунова. СПб., 1897.
Т, ПСС, 1898 (‘Нива’) — Полное собрание сочинений И. С. Тургенева в 12 томах, СПб., изд. А. Ф. Маркса, приложение к журналу ‘Нива’, 1898. Повторено в издании литературно-издательского отдела Наркомпроса. Пг., 1919.
Т, сб (Бродский) — И. С. Тургенев. Материалы и исследования. Сборник под ред. Н. Л. Бродского. Орел, 1940.
Т сб (Пиксанов) — Тургеневский сборник. Изд. ‘Огни’. Пг., 1915 (Тургеневский кружок под руков. Н. К. Пиксанова).
Т, Соч, 1880 — Сочинения И. С. Тургенева, тт. 1—10. М., изд. наел. бр. Салаевых, 1880.
Т, Сочинения — И. С. Тургенев, Сочинения, под ред. К. Халабаева и Б. Эйхенбаума, тт. I—XII, ГИХЛ. М.— Л., 1929-1934.
Т, СС — И. С. Тургенев. Собрание сочинений в двенадцати томах. Тт. I—XII. М., Гослитиздат, 1953—1958.
Т, СС (‘Огонек’) — И. С. Тургенев. Собрание сочинений. Под ред. Л. Л. Бродского, И. А. Новикова, А. А. Суркова, тт. I—XI. М., изд. ‘Правда’, приложение к журналу ‘Огонек’, 1949.
Т, Стих, 1885 — Стихотворения И. С. Тургенева. СПб., 1885.
Т, Стих, 1891 — Стихотворения И. С. Тургенева. Изд. 2-е. Просмотренное, исправленное и дополненное С. Н. Кривенко. СПб., 1891.
ЦГИАЛ — Центральный государственный исторический архив, Ленинградское отделение (Ленинград).
Центрархив, Документы — Документы по истории литературы и общественности, вып. 2. И. С. Тургенев, изд. Центрархив РСФСР, М.—Пг., 1923.
Чернышевский, ПСС — Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, ГИХЛ, М., 1939—1953.

ФАУСТ, ТРАГЕДИЯ. СОЧ. ГЁТЕ

Отличия текста первой публикации

Стр.

Строка

Т, Соч, 1880

О Зап, 1845, No 2

214

19

имя ‘Фауста’
название ‘Фауста’

214

22

несколько чуждого нам
нам несколько чуждого

215

5

мы этого не скажем
Этих слов нет.

215

36

цветка
растения

216

14

не могло
не может

216

15

сказанного о духе
сказанного нам о духе

216

17

сначала в коротких словах
в коротких словах сначала

219

10

неразлучны
всегда неразлучны

219

14

трех писателей
трех человек

219

28

собственной народности
своей народности

219

32

по-латыни и
по-латыни или

220

24

самонадеянности, дружеских сходок и кружков
самонадеянности, обожания природы, дружеских кружков

220

33

но одиноким, своим, не чужим сердцем
но одним своим сердцем

221

27

в Германии, и ландграфы
в Германии, все немцы тогда хотели быть немцами — и ландграфы

222

2

был тогда
был в то время

222

18

эту эпоху
ту эпоху

223

12

его жизнь, он
его жизнь, и он

223

28

владел искусством
владеет искусством

225

81

это стремление, это коренное начало
это стремление — коренное начало

226

32

здравый мир
здоровый мир

227

6

нам Фауст
наш Фауст

227

32

говорит он
говаривал он

229

22

не может возвыситься
не умеет возвыситься

230

14

надломанная ветка
надломленная ветка

230

23

довольно бесцеремонно
довольно бесстрашно

230

40

собственная личность
собственная объективность

231

29

ни в коем случае не умна
ни в коем случае — умна

234

32

непоколебимого
недвижимого

235

14

веймарских граждан
добродушных веймарских граждан

236

7

не представляла нам
не представляла им

236

9

лично человеческого
чисто человеческого

236

23

общественные перевороты
общественные повороты

237

39

не может согласиться
никак не может согласиться

238

18

остается недоконченным
останется недоконченным

239

8

свое случайное создание (всякое
свое создание (а всякое

239

13

и в созданиях, в образах
и в целых созданиях и образах

242

31

руководиться
руководствоваться

243

26

превращать великую трагедию
превратить великую трагедию

244

7

анекдот
небольшой анекдот

244

11

находился под влиянием
находился еще под влиянием

245

1

а потому Мефистофель
а потому и Мефистофель

245

3

но существом живым
но существует живым

245

30

жизненными вычурами
жизненными удобствами

246

36

пантеистического Гёте
классического Гёте

247

24

трудится для ‘массы’
трудится для ‘толпы’

248

3

не раз изменила
не раз изменяла

248

11

любимым их поэтом
любимым поэтом

248

14

по большей части
большею частию

248

24

этим требованиям
нашим требованиям

249

6

Но, не говоря
Не говоря

250

20

к соответствующему немецкому
к соответствующему ему немецкому

250

26

переводил слова
переводит слова

251

35

совместимости страстных порывов
совместности страстных порывов

252

37

самим содержанием
самым содержанием

253

31

Встречаются даже ошибки
Встречаются также ошибки

255

25

мы еще недавно читали
еще недавно читали мы

ПРИМЕЧАНИЯ

Литературно-критическая деятельность Тургенева, продолжавшаяся до самых последних лет жизни писателя, была особенно интенсивной в 1840-х годах. На путь литературного критика Тургенев вступил под воздействием Белинского (см. Н. Л. Бродский. Белинский и Тургенев. В кн.: Белинский историк и теоретик литературы. Сборник статей. Издание Академии наук СССР, М.—Л., 1949, стр. 327). В феврале 1843 г. произошло их знакомство, а с конца этого года в ‘Отечественных записках’ начали появляться статьи и рецензии Тургенева, в которых он защищал те же принципы реализма и народности в искусстве, что и Белинский.
В период 1843—1846 гг. под воздействием Белинского сформировались философские, политические и литературно-эстетические взгляды Тургенева, человека и писателя сороковых годов. Он выступил как критик передового направления, как убежденный пропагандист идей ‘натуральной школы’. В качестве ближайшего друга и идейного соратника Белинского и Некрасова, Тургенев с 1847 г. становится фактически одним из организаторов и главных участников обновленного ‘Современника’. Белинский в своих письмах неоднократно упоминает о деятельном участии Тургенева в редакционных делах ‘Современника’. П. В. Анненков впоследствии писал, что ‘многие из его (Тургенева) товарищей, видевшие возникновение ‘Современника’ 1847 г., должны еще помнить, как хлопотал Тургенев об основании этого органа, сколько потратил он труда, помощи советом и делом на его распространение и укрепление’ (‘Литературные воспоминания’, ‘Academia’, Л., 1928, стр. 547—548).
По своему философскому мировоззрению Тургенев не был, подобно Белинскому, материалистом, хотя в 1847 г. он высоки оценил Фейербаха. Но одну из основных эстетических проблем — взаимоотношение искусства и действительности — Тургенев решал в эти годы с материалистических позиций. Единственным источником искусства он считал объективную действительность, а ведущим направлением в русской литературе признавал ‘натуральную школу’, или так называемое ‘гоголевское направление’.
В 1840-е годы Тургенев написал ряд статей и рецензий, которые были не только живыми откликами его па те или иные современные литературные явления, но и отражали подчас более общие его взгляды на роль и задачи искусства (статьи о ‘Фаусте’ Гёте в переводе М. П. Вронченко, о трагедиях С. А. Гедеонова ‘Смерть Ляпунова’ и Н. В. Кукольника ‘Генерал-поручик Паткуль’, о ‘Повестях, сказках и рассказах казака Луганского’). Эти его статьи принадлежат к числу лучших произведений русской критики того времени. По свидетельству самого Тургенева был период, когда Белинский считал его ‘способным на одну лишь критическую и этнографическую деятельность’ (Тургенев. Встреча моя с Белинским. Письма к Н. А. Ооновскому). Высоко оценивались статьи и рецензии Тургенева 1840-х — начала 1850-х годов и московскими представителями прогрессивного западничества (Т. И. Грановским, П. Н. Кудрявцевым, А, Д. Галаховым и др.), которые, особенно после смерти Белинского, возлагали на Тургенева большие надежды как на литературного критика.
Своеобразие литературно-критической деятельности Тургенева заключалось в том, что она всегда непосредственно была связана с выполнением им творческих задач. Так, например, занимаясь переводами из Шекспира, Байрона и Гёте, Тургенев выступал со статьями, посвященными разбору переводов на русский язык таких произведений мировой классической литературы, как ‘Вильгельм Телль’ Шиллера и ‘Фауст’ Гёте. В них Тургенев не только критиковал тот или иной из конкретных переводов (Ф. Б. Миллера, М. П. Вронченко), но и высказывал теоретические соображения о принципах художественного перевода вообще.
Наиболее значительные из своих литературно-критических статей 1840-х годов (о переводе ‘Фауста’ Гёте, о трагедиях ‘Смерть Ляпунова’ Гедеонова и ‘Генерал-поручик Паткуль’) Тургенев включил впоследствии в том I сочинений, вышедший в Москве в 1880 г. Занятый подготовкой этого издания, и, в частности, составляя раздел ‘Критические статьи’ для первого тома, Тургенев в ряде писем к А. В. Топорову 1879 г.— от 13(25) июня, 20 июня (2 июля), 5(17) августа, 18(30) августа, 25 августа (6 сентября) — (см. Лит Арх, 4, стр. 287—293), просил разыскать ту или иную из своих статей и рецензий, опубликованных некогда в ‘Отечественных записках’ и ‘Современнике’.
О том, что Тургенев в молодые годы придавал большое значение своей деятельности в качестве литературного критика, свидетельствуют и те его замыслы, которые по разным причинам не были им осуществлены. О них известно преимущественно из писем Тургенева и его современников. Так, например, 28 марта (9 апреля) 1845 г. Тургенев сообщал Белинскому, что пишет статью для ‘Отечественных записок’ ‘по поводу двух статей Киреевского в ‘Москвитянине’ (наст, изд., Письма, т. I, No 52). О задуманной им статье под названием ‘Славянофильство и реализм’ Тургенев писал Белинскому 14(26) ноября 1847 г. (наст, изд., Письма, т. I, No 68). Однако обе эти статьи не были написаны Тургеневым, как и статья его о немецкой литературе, обещанная в ‘Современник’. О ней упоминает Некрасов в письмах к Тургеневу от 15 февраля и 24 июня 1847 г. (Некрасов, ПСС и II, т. X, стр. 61, 70).
В настоящий том не включается рецензия на сборник ‘Новоселье’ (т. III, СПб., 1846), входившая во все последние издания сочинений Тургенева (за исключением издания: Т, СС, т. XI), так как она написана не Тургеневым, а Некрасовым (см. Белинский, ПСС, т. X, стр. 423).
Статьи, включенные Тургеневым в первый том сочинений 1880 г., печатаются по текстам этого издания с проверкой по первым публикациям. Остальные — по первопечатным текстам и рукописям.
Литературно-критическая деятельность Тургенева освещена в следующих работах: А. Лаврецкий. Литературно-эстетические взгляды Тургенева — Литературный критик, 1938, No 11, стр. 66—100, Л. В. Павлов. Литературно-эстетические взгляды Тургенева 40-х годов — Ученые записки Карело-Финского гос. университета, т. III, вып. I, 1948, Петрозаводск, 1949, стр. 62—84, Н. Л. Бродский. Белинский и Тургенев. В сборнике: Белинский — историк и теоретик литературы. Изд. Академии наук СССР, М.—Л., 1949, стр. 323-330, К. Г. Чмшкян. И. С. Тургенев — литературный критик. Изд. Ереванского университета, Ереван, 1957, 145 стр., Л. H. Назарова. Тургенев-критик.— История русской критики, т. 1, изд. Академии наук СССР, М.—Л., 1958, стр. 509—530, В. А. Бочкарев. И. С. Тургенев об исторической драме — Ученые записки Куйбышевского гос. педагогического института им. В. В. Куйбышева, выпуск 19, Куйбышев, 1958, стр. 19—225, Л. Н. Назарова. К вопросу об оценке литературно-критической деятельности И. С. Тургенева его современниками (1851—1853 годы) — сб. Вопросы изучения русской литературы XI—XX веков, изд. АН СССР, М.—Л., 1958, стр. 162—167. Кроме того, см. обстоятельные комментарии Ю. О. <Ю. Г. Оксмана> (стр. 502-503, 507-508, 688-690, 692-697), М. К. <М. К. Клемана> (стр. 503-505, 509-510) и М. А. <М. К. Азадовского> (стр. 616—617) в издании: Т, Сочинения, т. XII, а также Ю. Г. Оксмана в издании: Т. СС, т. XI, стр. 476-484, 516-519, 550-552.
ФАУСТ, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко…
Печатается по тексту первой публикации.
Впервые опубликовано: О Зап, 1845, т. XXXVIII, No 1, отд. VI, стр. 1—2.
В собрание сочинений впервые включено в издании: Т, Сочинения, т. XII, стр. 15—16.
Автограф неизвестен.
Датируется концом 1844 г. по времени публикации.
Принадлежность Тургеневу этой информации-рецензии о выходе в свет ‘Фауста’ Гёте в новом переводе М. Вронченко установлена Н. Л. Бродским. Произведя сравнительный анализ рецензии и развернутой статьи Тургенева о том же переводе ‘Фауста’, напечатанной в следующем номере журнала (см. наст. том, стр. 214), Н. Л. Бродский пришел к выводу, что рецензия является как бы планом будущей статьи писателя, которую он сам включил в собрание своих сочинений 1880 г. (Центрархив, Документы, стр. 100—103).
Михаил Павлович Вронченко (1801—1855) в литературных кругах был известен как лучший переводчик произведений Шекспира, Байрона и Мицкевича. Естественно поэтому, что его новая работа — перевод ‘Фауста’ Гёте — ожидалась с большим нетерпением. Белинский писал еще в февральской книжке ‘Отечественных записок’ за 1843 год: ‘Говорят, г. Вронченко перевел первую часть ‘Фауста’. Приятная новость: можно ожидать, что переводчик ‘Гамлета’, ‘Макбета’, ‘Манфреда’ и ‘Дзядов’ прекрасно передаст нам великое творение Гёте’ (Белинский, ПСС, т. VI, стр. 693).
Стр. 212, строка 31. …к литературным явлениям наступившего года.— Дата цензурного разрешения книги М. Вронченко, содержащей перевод первой и изложение второй части ‘Фауста’ Гёте — 2 ноября 1843 г., однако вышла она в свет только в конце следующего 1844 года. Первые рецензии на книгу появились в том же 1844 г. (см., например, Совр, 1844, т. XXXVI, No 10, стр. 360—363, Б Чт, 1844, т. LXVII, No 12, отд. VI, 35—42).
ФАУСТ, трагедия. Соч. Гете. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко. 1844. Санкт-Петербург
Печатается по тексту Т, Соч, 1880, т. I, стр. 193—233, с исправлением опечаток по первой публикации.
Впервые опубликовано: О Зап, 1845, т. XXXVIII, No 2, отд. V, стр. 40—66.
Автограф неизвестен.
Датируется концом 1844 — началом 1845 года.
Статья Тургенева, посвященная новому переводу ‘Фауста’ Гёте, вызвала большой интерес в литературно-общественных кругах. Принципиальное значение статьи состояло в том, что в ней был подведен итог критического переосмысления исторического значения и сущности творчества Гёте, начатого на страницах ‘Отечественных записок’ Герценом и Белинским.
В статьях 1839 г. и особенно в статье ‘Менцель критик Гёте’ (1840) величие Гёте как художника Белинский видел в том, что ‘в дивных образах осуществляет он божественную идею для ней самой, а не для какой-либо внешней и чуждой ей цели’ (Белинский, ПСС, т. III, стр. 399). С этой точки зрения и ‘Фауст’ истолковывался им как драма, в которой воспроизведена ‘жизнь субъективного духа, стремящегося к примирению с разумною действительностью’ (там же, стр. 416). Герцен, не разделявший ‘примирительных’ увлечений Белинского 1839—1840 гг. и воспринимавший диалектику Гегеля как ‘алгебру революции’, относился критически к Гёте еще в 30-е годы (см. ‘Первая встреча’, Герцен, ИАН, т. I, стр. 108—126). Поэтому закономерно, что именно с ‘Записок одного молодого человека’ Герцена началась в ‘Отечественных записках’ переоценка творчества Гёте, вызванная формированием нового революционно-демократического направления в русской критике. Окончательно отказавшись от ‘примирения с действительностью’ и ‘раскланявшись’ с ‘философским колпаком’ ‘Егора Федоровича’ (т. е. Гегеля, см. Белинский, ПСС, т. XII, стр. 22—26), Белинский также резко изменил свое отношение к Гёте.
Переоценка Гёте в формирующейся революционно-демократической критике шла в двух направлениях. С одной стороны, были вскрыты слабые стороны Гёте как человека, порожденные и обусловленные историческими чертами немецкой общественно-политической и культурной жизни XVIII в. (его ‘филистерство’, оторванность от общественной практики), с другой стороны, творчество Гёте было осмыслено по-новому, с точки зрения близости его к реалистическому искусству (см. В. Жирмунский. Гёте в русской литературе. Гослитиздат. Л., 1937, стр. 357—367).
В рецензии на второй выпуск сочинений Гёте в русском переводе (1842) Белинский писал: ‘Царь внутреннего мира души, поэт по преимуществу субъективный в лирический, Гёте вполне выразил собою созерцательную, аскетическую сторону национального духа Германии, а вместе с нею необходимо должен был вполне выразить и все крайности этой стороны. Чуждый всякого исторического движения, всяких исторических интересов, обожатель душевного комфорта до бесстрастия ко всему, что могло смущать его спокойствие — даже к горю своего ближнего, немец вполне, которому везде хорошо и который со всем в ладу, Гёте невыносимо велик в большей части своих лирических произведений, в своем ‘Фаусте’ — этой лирической поэме в драматической форме…’ (Белинский, ПСС, т. VI, стр. 182).
Статья о ‘Фаусте’ писалась в пору тесного дружеского общения Тургенева с Белинским (см. примечания к поэме ‘Разговор’ — наст. том., стр. 534). Вполне вероятно поэтому, что в процессе работы над статьей о ‘Фаусте’ Тургенев обсуждал с Белинским ее содержание. Именно этим и объясняется близость литературно-эстетических и философско-исторических принципов разбора ‘Фауста’ в статье Тургенева общему направлению идейных исканий Белинского начала 40-х годов.
Статья Тургенева является образцом философской, общественно активной критики, за которую ратовал Белинский. ‘Фауст’ Гёте для Тургенева — это произведение, пронизанное страстной, ищущей мыслью, это апофеоз борьбы человеческой личности за свои права. Однако Гёте ограничил страстные поиски Фаустом истинного смысла жизни узкой сферой ‘лично-человеческого’ и в этом Тургенев видел причину неудачи II части трагедии, считая, что задачей исторического прогресса является не счастье отдельной человеческой личности, но уничтожение всякой возможности нищих на земле. Он писал вслед за Белинским: ‘…как поэт Гёте не имеет себе равного, но нам теперь нужны не одни поэты… мы (и то, к сожалению, еще не совсем) стали похожи на людей, которые при виде прекрасной картины, изображающей нищего, не могут любоваться ‘художественностью воспроизведения’, но печально тревожатся мыслию о возможности нищих в наше время’ (ср. Белинский, ПСС, т. XII, стр. 69).
Написанная под воздействием общественно-политических взглядов Белинского, статья Тургенева в то же время была важным этапом в истории истолкования ‘Фауста’ в России. Об оригинальности и тонкости интерпретации образов трагедии Гёте в статье Тургенева, о блестящем знании им истории немецкой литературы и о глубоком ее истолковании неоднократно справедливо писали исследователи творчества писателя (см. в частности: М. К. Клеман. Пометки И С. Тургенева на переводе ‘Фауста’ М. Вронченко.— Лит Насл., тт. 4—6, 1932, стр. 943, Н. Л. Бродский. Анонимная рецензия И. С. Тургенева.— Центрархив, Документы, стр. 103, Е. Розенкранц. Тургенев и Гёте. ‘Germanoslavica’, Jahrg. II, 1932—1933, Heft I, стр. 77, Dr. Ratharina Schutz. Das Goethebild Turgeniewa. Bern—Stuttgart, 1952, стр. 62—63).
Статья Тургенева о ‘Фаусте’ представляет значительный интерес и потому, что, анализируя в ней достоинства и недостатки перевода Вронченко, Тургенев изложил свою теорию перевода.
Высказанные в статье о ‘Фаусте’ мысли Тургенева о том, что народ, ‘толпа’, а не только гениальные личности имеют историческое право на счастье, позволяют проследить путь идейных поисков, который привел Тургенева от романтического индивидуализма, выраженного, например, в стихотворении ‘Толпа’, к созданию антикрепостнического цикла — ‘Записки охотника’.
В библиотеке ИРЛИ хранится экземпляр книги М. Вронченко ‘Фауст, трагедия. Соч. Гёте’ (шифр 17 5/8), которым Тургенев пользовался при работе над статьей. Книга покрыта многочисленными пометами Тургенева, которые свидетельствуют, что заключительная часть его рецензии, содержащая критический разбор перевода, была основана на тщательном изучении и сопоставлении немецкого подлинника с русским переводом. Не менее тщательно Тургенев изучил также статью М. Вронченко (‘Обзор обеих частей ‘Фауста»), изданную в виде приложения к переводу. На полях этой статьи Тургенев сделал множество резких критических замечаний, направленных против стремления М. Вронченко интерпретировать ‘Фауста’ Гёте с точки зрения патриархальной церковно-феодальной морали. В особенности резко осуждал Тургенев выпады М. Вронченко против философии и разума.
Наиболее значительные записи Тургенева на полях книги М. Вронченко опубликованы в статье М. Клемана ‘Пометки И. С. Тургенева на переводе ‘Фауста’ М. Вронченко’ (Лит Насл., т. 4—6, стр. 943—957). В наст. томе они воспроизведены ниже.
Стр. 216, строка 25. …уже Лафонтен сказал…— Цитата из посвящения ‘A Monseigneur le Dauphin’ (1668).
Стр. 216, строка 27. Гёте в записках своих… — Автобиографическое сочинение Гёте ‘Aus meinem Leben. Wahrheit und Dichtung’ <Из моей жизни. Правда и поэзия>, работу над которым он начал, когда ему было уже более 60 лет. I—III части этого труда были опубликованы в 1811—1814 годах, последняя, IV часть посмертно, в 1832 г.
Стр. 216, строка 35. …Клопшток первый заговорил ~ о бардах, об Арминии… — Тургенев имеет в виду так называемые ‘бардиты’ (от слова ‘бард’) Клопштока, его национальные драматические поэмы — ‘Hermanns Schlacht’ (1769), ‘Hermann und die Fiirsten’ (1784), ‘Hermanns Tod’ (1787). Арминий — латинская форма имени Германа, вождя херусков, который отразил римское нашествие на германские земли, одержав победу над легионами Вара в Тевтобургском лесу (9 г. н. э.). О Клопштоке см. у Гёте — ‘Правда и поэзия’, ч. III, кн. 12.
Стр. 219, строка 11 …над людьми, подобными Клотцу…— Христиан Адольф Клотц (Klotz, 1738—1771) — немецкий филолог, критик и журналист, выступил против ряда положений, высказанных Лессингом в трактате ‘Лаокоон’. Лессинг воспользовался этим случаем, чтобы разоблачить его в своих ‘Антикварских письмах’ как псевдоученого и пасквилянта.
Стр. 219, строка 12 …спасли возникавшую германскую литературу от гибели ~ ложных направлений.— Редакторская конъектура вызвана явным искажением фразы в первопечатном журнальном тексте, перешедшим и в издание 1880 г.
Стр. 220, строка 3. Философ Вольф отказался от латинского языка.— Христиан Вольф (1679—1754) настаивал на том, что немецкий язык является вполне подходящим орудием для определения самых тонких понятий, и написал одно из своих главных сочинений (‘Разумные мысли о боге, о мире и о человеческой душе, а также и о всяких других предметах’, 1720) на немецком языке.
Стр. 220, строка 13. …Гете назвал революцией германской литературы… — Эти слова имеются в автобиографическом сочинении Гёте (‘Правда и поэзия’) ч. III, кн. II, Тургенев ссылается на 26 том издания: Goethe’s Werke. Vollstandige Ausgabe letzter Hand. Stuttgart und Tubingen, 1828—1830. Это издание с пометами Тургенева сохранилось в библиотеке писателя, находящейся теперь в Государственном музее И. С. Тургенева в Орле.
Стр. 221, строка, 16 …но многие надеялись попасть прямо в Шекспиры, в то время Виланд и Эшенбург познакомили с ним Германию…— В 1762—1766 гг. Виланд (1733—1813) сделал прозаический перевод Шекспира, который впоследствии обработал Эшенбург (1743—1820). Об увлечении Шекспиром в Германии и о его немецких переводах Гёте говорит в II книге (часть III) своей автобиографии.
Стр. 221, строка 31. ‘Когда нам случалось ~ нашим божеством…’ — Эти цитаты взяты Тургеневым из разных мест II книги (III части) автобиографии Гёте.
‘Стр. 222, строка 10. Юстус Мёзер, замечательный для своего времени публицист, является ~ исключением.— Мёзер (1720—1794) в своих публицистических сочинениях резко критиковал бюрократическую систему деспотического государственного строя. Отстаивая патриархальные формы жизни, цеховой строй, местную обособленность, Мёзер вместе с тем указывал на экономическую необходимость преодоления раздробленности Германии.
Стр. 222, строка 39. …Отеч. Зап. 1842, тт. XX, XXI, XXIIИмеется в виду статья К. Липперта — ‘Гёте’: О Зап, 1842, No 1 (отд. II, стр. 1—36), No 2 (стр. 43—67), No 3 (стр, 2—28), No 4 (стр. 1 — 26). Подпись в No 1 ‘К. Л. …рт’, в остальных ‘К. Л.’.
Стр. 223, строка 8.— ‘Я, — писал он к графине ~ дорастать до таланта’.— Тургенев вольно пересказывает следующее место из письма Гёте графине Штольберг от 13 февраля н. ст. 1775 г. (Гёте говорил о себе в третьем лицо): ‘…weil er arbeitend immer gleich eine Stufe hoher steigt, weil er nach keinem Ideale springen, sondern seine Gefuhle sich zu Fahigkeiten, kampfend und spielend, entwickeln lassen will…’ (…потому что, работая, он всегда поднимается ступенью выше, потому что он не хочет сделать скачок ни к какому идеалу, а хочет, борясь и играя, дать развиться своим чувствам до способностей).
Стр. 223, строка 15. Стоит прочесть в ‘Физиономике’ Лафатера восторженные строки, подписанные под его портретом,— ‘Физиономика’ Лафатера (1741—1801) является попыткой судить на основании изучения строения лица и черепа о внутренней сущности, человека. Интересные сведения о работе Лафатера в этой области сообщает в своей автобиографии Гёте (см. ч. III кн. II). Под портретом Гёте в ‘Физиономике’ Лафатера сказано, что это ‘явный облик великого человека, по лицу которого видна его власть над людьми’. Отдельные черты лица свидетельствуют, по утверждению Лафатера, о гениальности, о поэтическом чувстве и поэтической мощи человека, изображенного на портрете (см. Physiognomische Fragmente zur Beforderung der Menschenkenntnifi und Menschenliebe von Johann Caspar Lavater, Leipzig und Winterthur, 1777, Bd. III, таблица LXIV, стр. 219).
Стр. 223, строка 21. …небольшая песенка Клерхен… — Песенка Клерхен из ‘Эгмонта’. Эта песенка была переведена Тургеневым в 1840 г. (см. наст. том, стр. 338).
Стр. 223, строка 32 …<во>семнадцатого столетия…— В тексте О Зап — семнадцатого. Видимо, опечатка, не замеченная Тургеневым и при переиздании статьи в собр. соч. 1880 года.
Стр. 223, строка 38. …Марло (Marlowe), написал ‘Фауста’… — Кристофер Марло (Marlow, 1564—1593), английский драматург, написал драму: ‘Трагическая история о жизни и смерти доктора Фауста’ (‘Tragical History of the Life and Death of Doctor Faustus’) — в 1592 г. Сведения о ‘Фаусте’ Марло Тургенев мог почерпнуть из трехтомной истории английской дошекспировской драматургии, которая сохранилась в его библиотеке в Спасском (см. The history of English dramatic poetry to the time of Shakespeare and Annals of the stage to the restoration. By J. Payne Collier, 3 v. London, 1831. Сведения о ‘Фаусте’ — том III, стр. 126—132).
Стр. 224, строка 1. …Клипгер и Ленц ~ сочинили каждый ‘Фауста’.— Клингер и Ленц — немецкие писатели предромантики. Фридрих Максимилиан Клингер (1752—1831) написал роман: ‘Faust’s Leben, Taten und Hollenfahrt’ (Жизнь, деяния и гибель Фауста), первое издание вышло в 1791 г. Яков Рейнгольд Ленд (1751—1792) напечатал в 1777 г. драматический отрывок, изображающий Фауста в аду (см. ‘Легенда о докторе Фаусте’, М.—Л., 1958, стр. 500).
Стр. 224, строка 5. ….которых он так мастерски описал в своих ‘Записках’.— Характеристики Ленца и Клингера сделаны в 14 книге третьей части автобиографии Гёте.
Стр., 224, строка 6. …оба они умерли в России…— Ф. М. Клингер приехал в Россию в 1780 г., он был сначала чтецом при супруге великого князя Павла Петровича, потом последовательно директором 2-го кадетского корпуса в Петербурге и попечителем Дерптского учебного округа. Яков Рейнгольд Ленц приехал в Москву (из Риги) в 1781 г.
Стр. 224, строка 31. (‘И псу не жить, как я живу’,говорит Фауст).— Эти слова Фауст говорит в своем первом монологе.
Стр. 226, строка 37. О mochich mich baden! — Неточная цитата из первого монолога Фауста, у Гёте — ‘Ach! feonnt’ich…’ и т. д.
Стр. 227, строка 31. …жизнь, возведенная в идеал поэзии (die Wirklichkeit zum schonnen Schein erhoben)…— Источник цитаты не установлен.
Стр. 228, строка 5. Unamir noch uber ailes ~ wie ich leide…— Цитата из заключительного монолога Тассо в драме Гёте ‘Торквато Тассо’ (1789).
Стр. 228, строка 15. Какое дело нам, страдал ты или нет? — Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Не верь себе’ (1839).
Стр. 229, строка 3. …народа на картинах Теньера и Остада…— Для творчества Тенирса (Teniers, 1610—1690) и Остаде (Ostade, 1610—1685) характерно изображение идиллических сцен быта: пирушек, сельских праздников, свадеб и пр. В 1830—1840-х года с именем Тенирса, или Теньера связывалось представление об изображении в искусстве и литературе пошлой стороны жизни (см. Вл. Данилов. Теньер в русской литературе.— Р Арх, 1915, No 2, стр. 164—168).
Стр. 229. строка 27. Мефистофель далеко не ‘сам великий сатана’ ~ из самых нечиновных’.— Слова в кавычках — цитата из поэмы Лермонтова ‘Сказка для детей’ (1840).
Стр. 230, строка 7. …по словам Пушкина…— Тургенев имеет в виду стихотворение Пушкина ‘Демон’ (1823).
Стр. 230, строка 24. …мы не раз возмущали ‘другой могучий образ’…— Неточная цитата из поэмы Лермонтова ‘Сказка для детей’, у Лермонтова:
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ…
Стр. 231, строка 25. …Как недоступна ~ притом умна! — К этому месту перевода Вронченко на собственном экземпляре книги (ИРЛИ, см. выше) Тургенев сделал следующую помету: ‘Schnippisch …не то?’
Стр. 232, строка 20. ‘Маргарита падает ~ души своей’.— М. Вренченно, стр. 390. К этому месту ‘Обзора’ М. Вронченко Тургенев сделал следующую помету (экземпляр ИРЛИ): ‘У Гёте явно сказано, что это падение совершается после возвращения Фауста, что очень важно. См. стр. 140 и 141 перевода’.
Стр. 233, строка 18. А последняя сцена в тюрьме…— Тургенев перевел ‘Последнюю сцену первой части ‘Фауста’ Гете’ в 1843 г. (см. наст. том, стр. 30).
Стр. 234, строка 15. ‘Не улетай! ты так прекрасно…’ — См. ‘Фауст’, ч. II, акт 5, последний монолог Фауста.
Стр. 235, строка 11. Бёттихер и другие оставили нам несколько описаний тогдашнего его житья-бытья…— Тургенев, вероятно, имеет в виду следующие работы: Bottiger, Karl August. Literarische Zustande und Zeitgenossen, Bd. 1—2, Leipzig, F. A. Brockhaus, 1838 (о Гёте см. т. I, стр. 48—104), Doring, Heinrich, J. W., von Goethes Leben, Weimar. N. Hoffmann, 1828, Abeken B. R. Ein Stuck aus Goethes Leben, zum Verstandnis einzelner Werke desselben, Berlin, Nicolai, 1845.
Стр. 235, строка 17. …’Итальянским путешествием’ ~ беспорядочные вдохновения его молодости.— В первый период творчества Гёте создал произведения, в которых ярко отразились бунтарские антифеодальные настроения молодого автора (‘Прометей’, ‘Гёц фон Берлихинген’, ‘Страдания молодого Вертера’). Путешествие в Италию (1786—1788) — переломный период в общественной деятельности и творчестве Гёте. Разочаровавшись в возможности пробудить немецкое бюргерство к активной гражданской деятельности, Гёте отказался и от эстетических принципов, делавших его участником движения ‘Бури и натиска’. Его идеалом стало античное искусство, понятое как выражение простоты, спокойствия и гармонии царящих в природе. Во время и после путешествия в Италию Гёте написал ‘Ифигению в Тавриде’ (1787), ‘Токвато Тассо’ (1790), ‘Римские элегии’ (1790) и др.
Стр. 236, строка 3. …в своих записках…— ‘Правда и поэзия’, ч. III, кн. 11.
Стр. 236, строка 36. Суд над этой второй частью…— Белинский писал Боткину 22 января 1841 г., что вторая часть ‘Фауста’ ‘вышла из подгнившей рефлексии, полна аллегориями…’ (Белинский, ПСС, т. XII, стр. 20). Об отношении ко II части ‘Фауста’ Гёте в России в XIX в. см. Лит Насл., т. 4—6, стр. 620.
Стр. 237, строка 23. ‘при конце жизни Фауст ~ ‘беспрерывностью искания»… К этому месту ‘Обзора’ М. Вронченко Тургенев сделал следующее примечание: ‘что 2-ая часть Ф<ауста> глупа — это несомненно, но не так глупа, как бы хотел ее сделать г-н В<ронченко>‘.
Стр. 240, строка 39. …стоит только указать на ряд статей ~ Фишера…— Немецкий философ, ученик Гегеля, Фридрих Теодор Фишер (1807—1888) напечатал ряд статей под общим заглавием: ‘Die Literatur fiber Goethas Faust’ в ‘Hallische Jahrbucher fur deutsche Wissenschaft und Kunst’ 1839, NoNo 9—12, 27—30, 50—55, 60—67 (январь — март). Белинский в письме к И. И. Панаеву от 19 августа 1839 г. сообщал о статье ‘некоего гегелиста Фишера о Гёте, в которой он доказывает, что 2 ч. ‘Фауста’ мертвая, пошлая символистика, а не поэзия …Фишер разбирает все разборы ‘Фауста’ и нещадно издевается над ними’ (ПСС, т. XI, стр. 373). Книга Фишера ‘О возвышенном и комическом’ вышла в 1837 г. (‘Das Erhabene und Komische. Ein Beitrag zur Philosophie des Schonen’).
Стр. 241, строка 7. …(см. стр. 373, 4, 5 и 6)…— На этих страницах ‘Обзора’ М. Вронченко Тургенев сделал ряд помет. На стр. 375, рядом с текстом: ‘если слушать мистиков, то Фауст ясно и неоспоримо написан в духе мистицизма, если слушать отъявленных врагов их, приверженцев Гегеля, то Гёте Фаустом нанес мистицизму удар решительный’ — помета Тургенева: ‘Откуда, батюшка, изволили это почерпнуть?’ На стр. 376, рядом с текстом: ‘Чего не сказано о Гётевом Фаусте! Он, мы слышим, есть произведение и ‘понятное — только для посвященных в глубочайшие таинства философии’ и ‘могущее быть понятым не теперь, а только в будущее время, при большем усовершенствовании человечества’ и, наконец, ‘непонятное вовсе!» — помета Тургенева: ‘Цитировать тут надобно Вишера’ (т. е. Фишера).
Стр. 241, строка 39. ‘Что автор себе предположил ~ нельзя не заблуждаться’.— Рядом с этим текстом М. Вронченко (стр. 381) пометы Тургенева: ‘Каково-с?’ и ниже: ‘браво!’
Стр. 242, строка 20. Хочу чем дельным голову набить…— К этой строке перевода М. Вронченко Тургенев сделал следующее примечание: ‘За это надобно г-на Врон<ченко> посечь’.
Стр. 243, строка 8. …в ‘Роберте-Дьяволе’…— Опера Джакомо Мейербера (1791—1864) на текст Скриба (1791—1861) и Делавиня.
Стр. 244, строка 19. …то в это время ~ и смотрит на меня’…— Об отношениях с Мерком и об эпизоде с разбитыми стаканами Гёте рассказал в своей автобиографии ‘Поэзия и правда’, ч. IV, книга 18. Тургенев не совсем точно переводит Гёте, у него: ‘…und ich bildete mir denn doch ein, als werm mich Merck am Kragen zupfte’ (но мне показалось, как будто Мерк дергает меня за воротник).
Стр. 244, строка 21. Вероятно, нашим читателям известно имя этого человека…— Иоган Генрих Мерк (1741—1791) — немецкий критик. В 1852 г. Тургенев хотел написать для ‘Современника’ статью о Мерке (см. письмо к Некрасову и Панаеву от 18 и 23 ноября (30 ноября и 5 декабря) 1852 г.— наст. изд., Письма, т. I, письмо 200).
Стр. 246, строка 2. И если б он ~ погиб…— В переводе М. Вронченко: ‘Чтоб даже дьяволу не поклонясь душою, он гибели не миновал’ (стр. 83). К этим стихам помета Тургенева: ‘не то’.
Стр. 246, строка 16. ‘Мефистофель (познакомив Фауста ~ жалость и раскаяние’…— К этому месту Тургенев сделал помету: ‘Понят Гёте, нечего сказать!’
Стр. 246, строка 31. ‘Он во всяком сочинении ~ достоинства целого’.— По поводу этой характеристики поэзии Гёте Тургенев на полях книги написал: ‘Какое вранье!’
Стр. 247, строка 1. Nichts ist innen! ~ ist draussen! — Неточная цитата из стихотворения ‘Epirrhema’. У Гёте:
Nichts ist drumen, nichts ist draufien:
Denn was innen, das ist aufjen.
Стр. 247, строка 8. На стр. 427 г. переводчик ~ разумеется само собою’.— К этому месту на полях замечание Тургенева: ‘Исключая теории о цветах, понемногу принятой всеми’.
Стр. 250, строка 2, Den Gottern gleich ich ~ und begrabt…— Цитата из монолога Фауста в начале первой части (после разговора с Вагнером).
Стр. 250, строка 23. ‘Он мне противен в сердца глубине…’ — К этой строке перевода на полях помета Тургенева: ‘Сделать замечание!’
Стр. 252, строка 27. Мечтавший ~ зерцалу близким…— Строчка из монолога Фауста (см. М. Вронченко, стр. 33). К этой строчке перевода имеется замечание Тургенева: ‘Род<ительный> падеж перед имен<ительным>, между тем как у Г<ёте> при всей торжественности слога язык естественный!’
Стр. 253, строка 21. …Мефистофель толкует о ‘покойчике’ Маргариты…— В переводе Вронченко Фауст (а не Мефистофель) после первой встречи с Маргаритой говорит Мефистофелю: ‘Ну, хоть потешь меня немножко. В ее покойчик проведи’ (стр. 124), в подлиннике — ‘Fuhr mich an ihren Ruheplatz’.
Стр. 253, строка 25. …что такое ~ свой полет’ — Имеются в виду строки 13—14 Посвящения.
Стр. 253, строка 26. На стр. 15: Моря колеблются ~ у подножья скал’… В экземпляре ИРЛИ на полях Тургенев написал перевод и двух следующих стихов ‘И скалы и море увлечены в вечно быстром стремлении миров’ (см. стр. 15).
Стр. 254, строка 3. …извольте справиться сами, почтенный читатель…— Вронченко перевел: ‘Ай, славно, кумушка! <...> Как от любовной страсти’.
Стр. 254, строка 33. Да! мертвые глаза ~ счастьем!— Цитата из ‘Вальпургиевой ночи’ (Вронченко, стр. 204). В переводе помета Тургенева, относящаяся к этим строкам: ‘Плохо’.
Стр. 255, строка 3. …ни один перевод г. Вронченко (его ‘Макбет’, ‘Гамлет’)…— ‘Макбет’ в переводе M. П. Врончнко вышел в 1834 г., ‘Гамлет’ — в 1828 г.
Стр. 255, строка 26. …стихотворение ~ Карриера, в котором он называет ‘Фауста’ das Buck des Lebens— Тургенев имеет в виду стихотворение немецкого философа и эстетика Морица Карриера (1817—1895) ‘Три лиры’ (‘Drei Leiera’), напечатанное во ‘Francfurter konversationsblatt’, 1844, No 344, 13 December. Тургенев неточно, цитирует Карриера. В подлиннике:
Das Lied der Lieder im vollsten Hall,
Das Lied des Leberis, der Faust.
<Песня песней в полный голос,
Песня жизни, Фауст> (нем.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека