Издательство ‘Правда’ биб-ка ‘Огонек’, Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
{1} — Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Губернией управлял князь ***. Четверг был моим докладным днем. В один из них, на половине моего доклада, дежурный чиновник возвестил:
— Помещик Шамаев!
— Просите, — сказал князь.
Я по обыкновению отошел за ширмы, названная фамилия напомнила мне моего кокинского исправника, который тоже прозывался Шамаев. ‘Уж не сын ли его?’ — подумал я.
Вошел высокий мужчина, довольно полный, но еще статный, средних лет, в осанке его и походке видна была какая-то спокойная уверенность в собственном достоинстве, одет он был, как одевается ныне большая часть богатых помещиков, щеголевато и с шиком, поклонился развязно и проговорил первую представительную фразу на французском языке. Князь просил его садиться и начал с того, с чего бы начал и я.
— Не родственник ли вы кокинского исправника Шамаева?
— Я его родной племянник, ваше сиятельство, — отвечал тот.
— В таком случае, — продолжал князь, всегда очень любезный и находчивый в приеме незнакомых посетителей, — позвольте мне начать с того, что вашего почтенного родственника мы любим, уважаем, дорожим его службой и боимся только одного, чтоб он нас не оставил.
Шамаев поклонился.
— Мне, ваше сиятельство, — отвечал он, — остается только благодарить за лестное мнение, которое вы имеете о моем дяде и который, впрочем, действительно заслуживает этого, потому что опытен, честен и деятелен.
— Именно, — подтвердил князь.
На этом месте разговор, кажется, мог бы и приостановиться, но Шамаев сумел перевести его тотчас на другой предмет.
— Как хорош вид из квартиры вашего сиятельства, здесь этим немногие дома могут похвастаться, — сказал он, взглянув в окно.
— Да, — отвечал князь, — особенно теперь: ярмарка, площадь так оживлена.
— Мне кажется, ваше сиятельство, эта ярмарка скорее может навести грусть, чем доставить удовольствие, — заметил Шамаев.
— Почему ж вы так думаете?
— Она так малолюдна, бедна.
— Что ж делать?.. Все-таки она удовлетворяет местным потребностям.
— Для удовлетворения местных потребностей достаточно нескольких лавок и двух базарных дней в неделю, назначение ярмарок должно быть более важно: они должны оживлять край, потому что дают сподручную возможность местным обывателям сбывать свои произведения и пускать в движение свои капиталы, наконец обмен торговых проектов, соглашение на новые предприятия… но ничего подобного здесь нет.
— Здешняя губерния, — возразил князь, — ни по своему положению, ни по своей производительности не может иметь такого важного торгового значения, чтобы вызвать ярмарку в подобных размерах.
— Напротив, ваше сиятельство, — возразил, в свою очередь, Шамаев, — здешняя губерния могла бы иметь огромное торговое значение. Край здешний я знаю очень хорошо, и он в этом отношении представляет чрезвычайно любопытный факт для наблюдения. Одна его половина, которую я называю береговою, по преимуществу должна бы быть хлебопашною: поля открытые, земля удобная, средство сбыта — Волга, а выходит не так: в них развито, конечно, в слабой степени, фабричное производство, тогда как в дальних уездах, где лесные дачи идут на неизмеримое пространство, строят только гусянки, нагружают их дровами, гонят бог знает в какую даль, сбывают все это за ничтожную цену, а часто и в убыток приходится вся эта операция, дома же, на месте, сажени дров не сожгут, потому что нет почти ни одной фабрики, ни одного завода.
По этим словам Шамаева я заключил, что он должен быть капиталист-помещик, который затевает какое-нибудь значительное торговое предприятие и поэтому приехал объясниться с управляющим губернией. Князь был тоже, кажется, моего мнения, потому что сейчас же поспешил Шамаеву предложить сигару, который, в свою очередь, закурив ее, тоже не замедлил угадать ценность ее происхождения.
— Причина этому, ваше сиятельство, — мы, владельцы, потому что мы все-таки еще любим жить по старине: в нас совершенно нет ни коммерческого духа, ни предприимчивости. Все мы очень похожи на одного жида, которого я знал в Варшаве, который нажил огромное состояние и под старость лет с ума сошел: не знал ни счету деньгам, ни употребления, а только сидел в своей кладовой и дрожал, чтобы его не обокрали… Так и мы сидим у своих дач, очень богатых, надобно сказать, и у своих шкатулок, у кого они есть, и боимся рискнуть двадцатью пятью рублями серебром или срубить при порубке лишнее бревно, ну как, думаешь, лес-то и не вырастет больше?
— В этом случае кому-нибудь одному надобно показать пример, — сказал князь.
— И я так полагал, ваше сиятельство, и даже взялся быть этим примером, и был жертвой. Сначала я думал делать на акциях, как делается это в других местах, однако у меня их на сто целковых не раскупили. Я и на это не посмотрел, имея каких-нибудь двести душ, устраивал два самых удобных, по местным средствам, завода: сначала шло очень хорошо, а потом, при первых же двух-трех неудачах, не имея запасных капиталов, не выдержал — и со страшным убытком должен был бросить, тем более что постигло меня ничем не заменяемое несчастие: лишился жены, заниматься сам ничем не мог.
Говоря последние слова, Шамаев поднял глаза к небу, вздохнул, потупился и несколько времени молчал.
— Я, ваше сиятельство, — начал он потом, вставая и не совсем твердым голосом, — хоть до сегодняшнего моего представления и не имел чести быть вам знаком, но, наслышавшись о вашем добром и благородном сердце, решаюсь прямо и смело обратиться к вашему милостивому покровительству.
— Что такое? — спросил князь.
— Так как теперь, ваше сиятельство, я не имею никакого особенного занятия, а малютки сироты (при этом Шамаев опять вздохнул)… сироты мои, малютки, — продолжал он, — требуют уже воспитания и невольно вынуждают меня жить в городе с ними, и так как слышал я, что ваканция старшего чиновника особых поручений при особе вашего сиятельства свободна, потому желал бы занять эту должность и с своей стороны смею уверить, что оправдаю своей службой доверие вашего сиятельства.
Князь, как большая часть мягких и добрых людей, был почти неспособен отказывать просьбам, особенно так прямо и смело высказанным, как высказал свою Шамаев, но в то же время он был настолько опытен и осторожен в службе, чтобы не поддаться же сразу человеку, совершенно не зная, кто он и что он такое.
— С большим удовольствием, — отвечал он, подумав, — но я это место уже предполагал заместить другим, и если только он не будет желать, то…
Шамаев поклонился.
— Стало быть, ваше сиятельство, я могу иметь некоторую надежду?
— Очень, очень, — отвечал князь, раскланиваясь.
Шамаев еще раз, и довольно низко, поклонился и вышел.
Князь позвал меня.
— Что это за господин, не знаете ли вы? — спросил он.
Я отвечал, что не знаю.
— Но, вероятно, его кто-нибудь знает здесь в городе, кого бы я мог спросить?
Я отвечал, что всего лучше спросить его дядю, исправника, который, конечно, его хорошо знает и скажет правду.
— Прекрасно, — сказал князь, — вы едете в Кокин, попросите Ивана Семеныча моим именем сообщить вам об его племяннике все подробности, какие вы найдете нужными, и все это передайте мне, а там увидим.
II
Через неделю я поехал в Кокин.
Ивана Семеновича не было в городе. Я написал ему записочку, он приехал.
— Я к вам, Иван Семеныч, с поручением, — начал я.
— Слушаю-с, — отвечал он.
— Во-первых, перед моим отъездом сюда к князю являлся ваш родственник — штаб-ротмистр Шамаев.
— Слушаю-с, — повторил Иван Семенович.
— Во-вторых, — продолжал я, — он просится на место старшего чиновника особых поручений.
Иван Семенович почесал затылок.
— В-третьих, князь поручил мне расспросить вас о нем как можно подробнее, вы, конечно, хорошо его знаете.
Иван Семенович потер лоб.
— Как не знать! Очень уж хорошо знаю, только как вам рассказывать: правду ли говорить или нет?
— Разумеется, правду, а то хуже, князь узнает стороной, этим вы и себя скомпрометируете, да и меня подведете.
— Конечно, — отвечал Иван Семенович и начал ходить взад и вперед по комнате. — Ах ты, боже ты мой! Боже ты мой милостивый! — говорил он как бы сам с собой. — Немало я с этим молодцом повозился: и сердил-то он меня, и жаль-то мне его, потому что, как ни говорите, сын родного брата: этого уж из сердца не вырвешь — кровь говорит.
Несколько времени мы молчали.
— Ну-с, почтеннейший Иван Семеныч, я жду, — сказал я наконец.
— Да что, сударь! Не знаю, с чего вам и начать, — отвечал Иван Семенович. — Прежде всего, — продолжал он, — я хочу вам сказать об его отце, моем старшем брате, который был прекраснейший человек, учился, знаете, отлично в Морском корпусе, в отставку вышел капитаном второго ранга, словом, умница был мужчина. Каждое слово его имело вес, хозяин был такой, что этакого другого в жизнь мою я уж больше и не встречал, все эти нынешние модные господа агрономы гроша перед ним не стоят. От каких-нибудь ста душ усадьба у него отделана была, как игрушечка: что за домик, что за флигеля для прислуги, какие дворы скотные, небольшие теплички, оранжерея, красный двор мощеный, обсаженный подстриженными липками, — решительно картинка, садись да рисуй! Скотоводство держал большое-с, и поэтому земля была удобрена, пропахана, как пух, все это, знаете, при собственном глазе, рожь иные годы сам-пятнадцать приходила, а это по нашим местам не у всех бывает, выезд у него, знаете, был хоть и деревенский, но щегольской, люди одеты всегда чисто, опрятно, раз пять в год он непременно ночью обежит по всем избам и осмотрит, чтобы никто из людей не валялся на полушубках или на голом полу и чтобы у всех были войлочные тюфяки, — вот до каких тонкостей доходил в хозяйстве! Редкостный, можно сказать, был помещик, это я говорю не потому, что он мне родной брат, а это скажет вам всякий, кто только знал его. Женился он по страсти, взял дочку бывшего губернского предводителя, состояния за ней большого не было, впрочем, брат за состоянием и не гнался: какое дали, и за то спасибо. Года в два он так поправил мужиков, что любо-дорого, и часто мне покойник, ходя этак со мной по усадьбе, говаривал:
— Вот, брат Иван, — говорит, — видишь, как я себя устроил. Кажется, все недурно, и как рассчитываю, по теперешним моим средствам, так хоть семь человек детей будет, всех смогу поднять и воспитать не хуже себя.
Однако, видно, человек предполагает, а бог располагает, супруга его вышла… не знаю, как вам и сказать об этой женщине: осудить ее, — чтобы не взять греха на душу, да и похвалить, пожалуй, не за что. Была бы она дама и неглупая, а уж добрая, так очень добрая, но здравого смысла у ней как-то мало было, о хозяйстве и не спрашивай: не понимала ли она, или не хотела ничем заняться, только даже обедать приказать не в состоянии была, деревенскую жизнь терпеть не могла, а рядиться, по гостям ездить, по городам бы жить или этак года бы, например, через два съездить в Москву, в Петербург, и прожить там тысяч десять — к этому в начальные годы замужества была неимоверная страсть, только этим и бредила, ну, а брат, как человек расчетливый, понимал так, что в одном отношении он привык уже к сельской жизни, а другое и то, что как там ни толкуй, а в городе все втрое или вчетверо выйдет против деревни, кроме того, усадьбу оставить, так и доход с именья будет не тот.
— В город, душа моя, — говорил он ей, — переехать не хитро, но ты вспомни, что состояние наше не шереметьевское: как этак начнешь помахивать туда да сюда, так и концы с концами не сведешь, придется занимать, а я в жизнь мою, — говорит, — ни у кого копейкой не одолжался.
Словом, не ехал-с из деревни. Так слезы, обмороки, болезни — притворные или нет, уж не знаю.
— Вы, — говорит, — заедаете мой век, я не так воспитана, я, — говорит, — человеческого лица здесь не вижу…
И так далее. Большие, слышу, стали выходить между ними из-за этого семейные неприятности, так что я, чтобы как-нибудь да посладить, начал брату, издалека, конечно, советовать, чтобы он хоть должность, что ли, какую-нибудь себе приискал, и, как полагаю, даже успел бы его убедить в этом, однако на пятый уж почти год их супружества она родила сына, этого самого, которого вы видели и которого в честь деда с материнской стороны наименовали Дмитрием. Ну, думаю, слава богу, не порассеются ли хоть этим? И действительно: точно переродилась женщина, в восторге, что сделалась матерью, сама захотела кормить младенца, все ночи не спит с ним, что чуть-чуть ребенок побольше разревется, в город скачи за доктором. Я тогда еще не служил, жил в деревне, и мы часто видались. Ну, сначала, я вижу, брату приятно было смотреть на эту ее материнскую нежность, а тут, как ребенок начал подрастать, так, пожалуй, нам с ним стало и не нравиться. Едва успела от груди отнять, как стала его пичкать конфектами, к чему мальчишка ни потянется, всего давай, таращится на огонь, на свечку — никто не смей останавливать, он обожжет лапенку, заревет, а она сама пуще его в слезы, сцарапает, например, папенькину чашку — худа ли, хороша ли, все-таки рублей пять стоит, но он ее о пол, ничего — очень мило. С няньками тоже возня, беспрестанно меняет, та не умела занять ребенка, другая сердито на него смотрит, третья собой нехороша. Мальчишка едва папу с мамой выговаривает, давай гувернантку, ну, а это еще нынче легко: есть и няньки, и гувернантки недорогие, а в то время трудно было и найти, а уж коли нашел, так давай большую цену. Брат, однако, ее и в этом потешил, нанял, ни много ни мало, за восемьсот рублей француженку — рябая этакая девка, из себя нехорошая, но умная и, главное, хитрая, сразу смекнула, в чем дело, и давай вместе с маменькой баловать Митеньку, ну и бесподобно, значит, ‘не гувернантка, а друг дома’, рассказывается всем, другу дома, стало быть, надобно платить вместо восьмисот тысячу. Между тем мальчишка подрастает, собой делается прехорошенький и довольно острый на словах, но шалун и резвый, как вы только можете себе представить. Восьмой год пошел, а за книгу лучше и не сажай, по-французски болтает бойко, а русскую грамоту читает, как через пень колоду валит, пишет каракулями, об арифметике и помину не было: вряд ли и считать-то умел, но зато лакомиться, франтить — мастер! Целое утро будет сидеть и не пошевелится, только завей ему волосы. Брат было пробовал сначала говорить, да где тут? Она прямо ему сказала: ‘Если ты будешь, говорит, кричать на Митеньку, так я не перенесу этого и безвременно лягу в могилу’. И не лгала в этом случае: я сам был свидетелем подобной сцены. Подавали водку, только этот мальчуган, всего еще ему было не более четырех лет, подбежал, в минуту налил с краями ровно рюмку да залпом всю и выпил. Брат, это увидевши, взял его, так, больше для шутки, за ухо: ‘Вот тебе, говорит, вот тебе, рано еще начинаешь’, и так, знаете, легонько потянул его. Боже ты мой, как он рявкнет, и побежал к матери.
— Что такое? Что такое?
Он ревет да кричит:
— Ой, папаша, ой, папаша меня прибил.
Унимают, конфект обещают, ничего не берет и, должно быть, от слез да от водки-то побледнел этак, и дыханье у него захватило: и прошло, конечно, сейчас же, но надобно было видеть, какая с маменькою сделалась истерика: глаза остолбенели, рыдает, плачет, нас обоих бранит, видим, что она сама не вольна над своими чувствами. Из этой кроткой, можно сказать, женщины точно тигрицей какой сделалась, и это, сударь, каждый раз повторялось, как только что коснется до Митеньки.
Тут Иван Семенович приостановился немного.
— Слабоват, видно, характером был ваш брат или уж очень любил свою супругу, — заметил я ему.
— Любил он, конечно, ее любил, — отвечал он, — но не слепо, в других случаях, как я вам и докладывал, не все делал по ней, и что до характера его касается, так совершенно напротив — в этом отношении он был настоящий семьянин: твердый, настойчивый, любил порядок, смолоду привык, чтобы все делалось по нем, а тут ничего не мог сделать… Эх, милостивый государь, — продолжал Иван Семенович, покачав головою, — я могу вам при этом повторить слова того же покойного моего брата: ‘Супружество, — говаривал он, — есть корабль, который, чтоб провести благополучно между всеми подводными камнями, лоцману нужна не только опытность, но и счастие’. Не знаю, конечно, успел ли бы он впоследствии повести по-своему, потому что бог веку долгого не дал.
— Помер он?
— Да-с, действовали ли на него эти душевные неприятности, которые он скрывал больше на сердце, так что из посторонних никто и не знал ничего, или уж время пришло — удар хватил, сидел за столом, упал, ни слова не сказал и умер. Этот проклятый паралич какая-то у нас общая помещичья болезнь, от ленивой жизни, что ли, она происходит? Едят-то много, а другой еще и выпивает, а моциону нет, кровь-то и накопляется.
— Что же, как вдова осталась? — перебил я, желая перейти к главному сюжету рассказа.
— Очень была огорчена, — продолжал Иван Семенович. — ‘Один, говорит, Митенька только привязывает меня к земле, а если бы его не было, так и жить бы без моего друга не хотела’.
Меня покойник назначил попечителем до совершеннолетия малолетка. Выждал я первое время, но потом слышу, что француженка от Мити отходит, поссорилась с маменькой. В чем это, думаю, у них вышло? Впрочем, та, отошедши, заезжает ко мне. Спрашиваю ее:
— Что такое у вас?
— Помилуйте, — говорит, — Иван Семеныч, я в стольких домах жила, мне везде детей поручали в полное распоряжение, и нигде еще я не употребляла во зло этой доверенности, но, вы сами знаете, какой же я была гувернанткой в доме Настасьи Дмитриевны? Я скорее была рабой ее Митеньки, и видит бог, что сил моих больше недоставало. Этот мальчик до того уж простер свою дерзость ко мне, что на днях нарочно облил все мое новенькое платье деревянным маслом, и я просила Настасью Дмитриевну позволить мне только поставить его в угол, она и этого не хотела сделать и мне же насказала самых обидных колкостей.
Я только покачал головой. Что прикажете делать с подобной маменькой? Еду к ней, и первое ее слово:
— Замечаете ли вы, братец, как Митенька у меня растет? Не правда ли, какой красавчик?
И говорит это, знаете, при самом мальчике, который тут стоит и которому, как заметно по лицу, очень приятны эти слова, носенок так вверх и дерет.
— Вижу, — говорю, — сестрица, и радуюсь, но ведь это что же? Рост бог дает всем, а теперь, по-моему, главное надобно подумать о воспитании его. Гувернантка от вас отошла, учителя тоже никакого нет, не пора ли его пристроить в казенное заведение?
— Ах, нет, — говорит, — братец, я теперь и думать об этом не смею: вы не поверите, как он слаб здоровьем, прежде я должна его здоровье еще поправить.
Я усмехнулся: малый, как кровь с молоком, здоровее меня.
— Я, — говорю, — сестрица, не вижу, чтобы он был особенно слаб или нездоров, это пустяки, тебе так мерещится, и не знаю, известно ли тебе, что покойный брат его записал в Морской корпус, куда он, вероятно скоро и будет принят, а потому я советовал бы отправить его в Петербург, хоть покуда приготовить немного.
Вся побледнела от этих слов.
— Нет, — говорит, — братец, я решительно не хочу отдать его в корпус: при его комплекции… там такая строгость!
— Да что же такое, — говорю, — моя милая, комплекция и строгость! Там воспитываются дети понежней и получше наших с тобою.
— Ни за что на свете: должен будет поступить в военную службу, куда-нибудь зашлют, пошлют в сражение, убьют, у меня при одном воображении об этом делается лихорадка.
— Эти еще сражения, — говорю, — сударыня, далеко впереди, а теперь надобно хлопотать, чтоб он не остался безграмотным недорослем.
— Братец, — перебила она, — позволь мне тебя просить предоставить мне самой думать о воспитании моего сына. Худа ли, хороша ли, но я мать, и ты, как мужчина, не можешь понять материнских чувств. Я решилась во всю мою жизнь не расставаться с ним, в этом мое единственное блаженство. Теперь я наняла для него гувернера.
Меня это уж взорвало, знаете.
— Желаю, — говорю, — тебе, сударыня, наслаждаться этим блаженством. С твоими гувернерами смотри только не вынянчай себе на шею болвана.
— Равным образом, братец, болванами могут быть и ваши дети, — говорит она мне наоборот, чтобы уколоть меня.
Уезжаю я. Гувернер, говорят, приехал, француз какой-то. У нас в городе пробыл двое суток и все это время в нашем дрянном трактиришке, с двумя выгнанными приказными, пил и играл на бильярде, и те его на прощанье отдули киями, потому что он проигрался, напил, наел, а расплатиться нечем. Славный, вижу, малый, но так как невестушка на меня изволит сердиться: ни сама не ездит, ни пишет, ни людям не велит заходить, стало быть, я ничего не мог сделать. Однако через год или меньше после этого времени вдруг она приезжает ко мне и с Митенькой, которому, заметьте, уже лет четырнадцать стукнуло. Очень рад, конечно.
— Я, — говорит, — братец, Митеньку в гимназию везу.
— Доброе, — говорю, — дело: нынче в гимназиях очень хорошо учат. А что же, прибавляю, гувернер твой?
— Ах, — говорит, — братец, не говорите мне про этого человека. Это чудовище какое-то! Как я за ним вначале ни ухаживала — лелеяла его, можно сказать, он ничего этого не оценил. Вообрази, мой дружок, он Митю, который именно как младенец еще невинен, начал по ночам возить с собой на мужицкие поседки. Я как узнала, так и обмерла, и как, надобно сказать, ребенок кроток и благороден: он никак мне про своего учителя не хотел открыть этого.
Я рассмеялся.
— Славный, — говорю, — наставник.
— Ужасный, — говорит, — братец, человек! Но это еще не все, ты посмейся, он даже мне вздумал делать куры{344}.
— Вот видишь ли, — говорю, — сестрица: ты тогда на меня сердилась, а, значит, я говорил правду. Хорошие гувернеры дороги, да к тебе в деревню и не поедут, а шарлатаны эти добру не научат.
— Вижу, — говорит, — голубчик мой, все теперь вижу и потому решилась отдать Митю в гимназию, пускай тут учится, наймем квартиру, и сама с ним буду жить.
— Зачем же сама-то жить! Это уж, говорю, по-моему, и лишнее бы.
— Отчего же, — говорит, — дружок мой, лишнее? Чей же, говорит, надзор может быть лучше, как не самой матери?
— Это так, — говорю, — только не твой, моя милая сестрица, я знаю наперед: Митенька, например, заленится в класс идти, а ты, вместо того чтобы принудить его, еще сама его оставишь, будешь ко всем учителям ездить да кланяться, а он на это станет надеяться, а потому учиться-то не будет и станет шалить.
— Что это, братец, ты всегда был для меня каким-то злым пророком, бог с тобой! Я этого переменить не могу, так уж решилась!
— Ваше дело, — говорю, — как знаете, так и делайте.
Отправились. Живут там. Мой старший сын Петруша, ровесник Дмитрию-то, тоже тогда в гимназии учился. Спрашиваю его, когда этак на каникулы приезжает:
— Каково племянничек подвизается?
— Да что, — говорит, — папенька, все в третьем еще только классе: два года не перешел.
— Что же, — говорю, — способностей, что ли, у него нет, или ленится?
— Нет, какое, — говорит, — способностей нет, ничего не занимается, потому что некогда: все по маскарадам да по балам маменька возит, танцует как большой, одна шуба, говорит, у него, папенька, лучшая во всей гимназии — хорьковая, с бобровым воротником, у директора этакой нет, на вицмундире сукно меньше как в двадцать рублей не носит, а штатского-то платья сколько! Все в сюртуках да во фраках щеголяет. Лошадь у него отличная, чухонские сани с полостью, и, когда в гимназию едет, всегда сам правит.
‘Вот тебе и собственный надзор маменькин, — думаю, — хорош!’ — Ну, однако, с течением времени Петруша мой кончает своим порядком курс и поступает в Демидовское{354}, и пишет мне, между прочим, что Дмитрий Никитич тоже не хочет учиться в гимназии и поступает в Демидовское из четвертого класса, самолюбие, знаете, разыгралось! Не хочется от сверстников отстать, только дурно, что прямо не принимают, надо наперед приготовиться. Нанимает ему маменька самого лучшего профессора за тысячу рублей. Ради этих расходов большая часть имения закладывается. Год проходит, тысяча заплачена, но наступает экзамен, и малый наш хоть бы в одном предмете выдержал. Демидовское, значит, не годится, переезжают в Москву, в университет поступать, ждем, не будет ли там толку, но и там не понравилось. Получаю я от нее преотчаянное письмо: пишет, что Митенька учиться больше не желает, потому что ходил в университет вольным слушателем и что все уж узнал, чему там учат, а что теперь намерен поступить в военную службу, в гусары. ‘Представьте, братец, мое ужасное положение, — прибавляет она, — чего всегда прежде опасалась, то должно исполниться, только и надежды на бога да на вас. Не напишете ли вы Митеньке письмо, не отсоветуете ли вы ему идти в военную службу, а поступить в депутатское собрание?’
Подумал я, порассудил, потолковал с женою. ‘Что же, думаем, отсоветовать, для чего и для какой цели!’ — и ответил ей таким образом, что по желанию твоему, милая сестрица, я не пишу Дмитрию, ибо это совершенно бесполезно. Он от самого своего рождения никого и ни в чем еще не послушался, а за намерение его идти в военную службу надобно благодарить бога, потому что там его по крайней мере повымуштруют и порастрясут ему матушкины ватрушки, но полагал бы только с своей стороны лучшим — поступить ему в пехоту, так как в кавалерии служба дорога, записывать же его в депутатское собрание — значит продолжать баловство и давать ему возможность бить баклуши. Думал, что за это письмо она по обыкновению рассердится, однако нет. Нежданно-негаданно прикатила сама из Москвы, заезжает ко мне и говорит, что, возложивши упование на господа бога, она решилась отпустить Митю в службу и потому едет с ним в Малороссию, где и думает пожить, а ‘так как, говорит, имение остается без всякого надзора, то умоляю тебя, друг мой, принять его в свое распоряжение’. Я только развел руками.
— Безрассудная, — говорю, — ты женщина, сестрица! Зачем же ты сама-то едешь за этакую даль в твои лета? И как ты будешь жить с сыном-юнкером, и где, по деревням, что ли, с ним, или в казармах? Знаешь ли ты, какого рода эта жизнь?
Заткнула уши и слушать не хочет. Просидела, как на иголках, один вечер и куда-то скрылась, больше уж и не видал, а сказывали, что целым обозом уехала куда-то за Москву. Именье, однакож, принял и потом, видевши большие во всем запущения, только, знаете, хотел было немного поустроить, не тут-то было: через месяц какой-нибудь получаю от них письмо, умоляют, чтобы прислал тысячу рублей серебром. Что угодно, пишут, могу из именья продать, только, бога ради, не остановить, потому что без этого Митеньку в полк не принимают. Делать нечего, взял и продал лучшую отхожую их пустошь, выслал им тысячу рублей. Думаю, по крайней мере теперь поугомонятся. Ничего не бывало, как начали, сударь мой, почти чрез каждую почту жарить меня: ‘Бесценный братец, многоуважаемый дядюшка, вышлите денег, соберите оброки или займите где-нибудь’. Только в том и письма состоят. Выслал еще раза два, терпение, наконец, лопнуло, написал им предерзкое письмо. ‘Вероятно, вы, — пишу им, — не умеете считать, что ожидаете оброков, когда они получены мною уже за целый год вперед, а если вы, мои милые, думаете, что в вашей усадьбе или в какой-нибудь из деревень ваших открыты золотые рудники, так вы ошибаетесь. Нет у меня про вас больше денег’. Осердились. Получаю на это ответ от одного уж племянника, очень вежливый, но холодный. Извиняется, что обеспокоили меня управлением имения, и потому его нынче поручают своему старосте. Ну, думаю, мне же лучше: кума с возу, куму легче. Прошло таким делом года четыре — ни слуху ни духу от моей родненьки, только один раз прогуливаюсь я по нашему базару, вдруг, вижу, идет мне навстречу их ключница, Марья Алексеевна, в своей по обыкновению заячьей китайской шубке, маленькой косынкой повязанная, любимая, знаете, из всех людей покойным братом женщина и в самом деле этакая преданная всему их семейству, скопидомка большая в хозяйстве, неглупая и очень не прочь поговорить и посудить о господах, с кем знает, что можно.
— Марья Алексеевна, — говорю, — мое вам почтенье.
Она подошла ко мне и, как водится, поцеловала меня в плечо.
— Зачем и про что изволили пожаловать к нам в город?
— Запасов, сударь, — говорит, — кой-каких приехала закупить: чаю, кофею, сахару для дому.
— Да что, сама, что ли, вздумала чайничать да кофейничать?
— Никак нет, сударь, для госпожи, — говорит.
— Как для госпожи? Барыня разве здесь?
— Как же, сударь, — говорит, — месяца полтора, как прибыли.
— Хорошо, — говорю, — а мне и весточки не дадите.
— Не можем, сударь, этого ничего знать, — говорит, — воля господская.
— Надолго ли же, — говорю, — приехала сестра?
— Да надо полагать, что на житье изволили прибыть.
— Что же за причина этому и как она с своим Митенькой решилась расстаться?
Марья Алексеевна только покачала головой.
— На это, — говорит, — было большое желание Дмитрия Никитича, так как они поступили уже в офицерский чин, стали маменьку просить, чтоб, чем жить там при них и проживаться, лучше ехать в деревню и скопить что-нибудь для них, но барыня и после этих слов еще, по своей привязанности, долго не решались, а потом уж, видевши, что от них стало большое настояние, сделать не по-ихнему не хотели, поехали-с. Не с теперешних, батюшка Иван Семеныч, пор, — прибавляет она, — всякое слово Дмитрия Никитича закон для Настасьи Дмитриевны было, сами изволите знать.
— Как не знать, — говорю, — только в этот раз, пожалуй, она и хорошо сделала, что послушалась. Там, я думаю, в этой кочевой жизни немало намаялись.
— Не без того, сударь, много было слухов и до вас, может, доходили. Когда густо, а когда и пусто. Полковые господа — молодые! При деньгах, так запотроев много, а нет, так денек-другой в кухне и огня не разводят: готовить нечего, сами куда-нибудь в гости уедут, а старушка дома сидит и терпит, но, как я, по моему глупому разуму, думаю, так оне и этим бы не потяготились, тем, что теперь, как все это на наших глазах, так оне в разлуке с ним больше убиваются. Если которая почта от Дмитрия Никитича писем нет, так мы, ей-богу, не знаем, что и делать: так плачут, так плачут, что, господи, откуда у них только эти слезы берутся. Расстраивают свое здоровье, ни на что не похоже.
Жалко мне стало мою невестушку, слушая эти рассказы.
— Нехорошо, — говорю, — очень нехорошо… Да что она на меня все сердится, что ли?
— Ах, нет, сударь, — говорит, — как изволите вы знать ее ангельскую доброту, на кого оне могут сердиться? Скорее, осмелюсь вам доложить, оне полагают, что вы на них гневаетесь.
— Ну, так вот что, — говорю, — Марья Алексеевна, когда ты приедешь домой, кланяйся ей от меня и скажи, что я завтра приеду.
— Ах, батюшка Иван Семеныч, сделайте такую божескую милость, уж я и не знаю, как оне вам рады будут. Утешьте вы их, порассейте хоть немного, ну что с нами одними — какие разговоры? Все одна да одна, голубушка моя, не глядела бы на нее.
Поехал я на другой день. Еще когда подъезжал к усадьбе, у меня замерло сердце, представьте себе, после этакого устройства, какое было при брате, вижу я, что флигеля развалились, сад заглох, аллейка эта срублена, сломана, а с дома тес даже ободран, которым был обшит, внутри не лучше: в зале штукатурка обвалилась, пол качается, сама хозяйка поместилась в одной маленькой комнате, потому что во всех прочих холод страшный. Мне обрадовалась, бросилась на шею, прослезилась.
— Так-то, — говорю, — сестрица, вот и вы возвратились, я приехал проведать вас.
— Благодарю, дружок мой, благодарю, благодетель мой, что вы меня вспомнили, или нет, погодите… не хочу с вами ни говорить, ни слушать вас, а наперед покажу вам письмо Митеньки, которое вчера только получила.
И так, знаете, проворно соскочила с дивана к комоду, отпирает, у самой руки дрожат, подала, наконец.
— Каково, братец, красноречие, слог-то какой! Умница он у меня.
— Очень, — говорю, — хорошо.
А чего очень хорошо, ничего особенного нет, обыкновенное письмо молодого человека: описывает разные пустяки, почерк больше этакой ученический.
— По письму еще вы, братец, не можете судить, — продолжала она, — а если бы вы его самого видели! Этакой восхитительной наружности мужчину вообразить трудно, что за ловкость, что за обращение! Принят в самых лучших домах, любим всеми, уважаем. Дмитрия нет, танцы не составляются, потому что барышни с другими кавалерами танцевать не хотят. Он приехал, все ожило: старичков в карты усадит, молодежь у него сейчас затанцует. И я вот несколько потом раз замечала: все, что есть в обществе солидного, умного, все это за Дмитрием ходит по следам и ловит его каждое слово.
Слушаю ее и внутренне усмехаюсь.
— Это, — говорю, — сестрица, хорошо, только как служба-то у него — исправно ли идет?
— Ах, братец, — говорит, — про службу вы уж мне лучше и не говорите. Я боюсь одного, что он на этой службе все здоровье растеряет. Что ж, говорит, конечно, ценят, очень ценят. Генерал приезжает ко мне перед самым отъездом сюда. ‘Настасья Дмитриевна, говорит, чем мы вас можем благодарить, что сын ваш служит у нас в дивизии! Это примерный офицер, как только у меня выбудет старший адъютант, я сейчас его беру к себе, и это будет во всей армии первый адъютант’.
— Слава богу, если так все хорошо идет, — говорю.
А сам почти наверное знаю, что на деле совершенно не то, и, признаюсь, невольно задумался, до чего может доводить слепая материнская любовь. Во всем другом, например, женщина всегда была довольно правдивая, а тут явно лжет, выдумывает, чтоб как-нибудь своего Митеньку пораскрасить. Обедать сели мы втроем: попадья у нее была еще тут в гостях. Гляжу: мне положена ложка серебряная, а у них у обеих деревянные. ‘Что такое, думаю, неужели трех серебряных ложек недостало?’ Спросить было совестно, промолчал. Однако после обеда, вышедши прогуляться, вижу, что Марья идет из погреба.
— Что это, мать моя, — говорю ей, — у вас деревянные ложки уж стали к столу подавать?
— Что, сударь Иван Семеныч, — говорит, — нам делать, был было у нас при Никите Семеныче домик, как полная чаша, а теперь вот барынина ложечка, что вы изволили кушать, да две чайных, больше и не спрашивайте, только и есть серебра.
— Куда ж оно девалось? У брата было пропасть серебра.
— Пуда три было, если не больше, все туда в полк увезено. И кто говорит, что в употреблении, а другие сказывают, что продано или там заложено.
— Славно! — говорю. — И усадьбу-то довели хорошо, нечего сказать. Каналья этот староста, кабы воля моя была, я бы с ним разделался.
— Нет, — говорит, — Иван Семеныч, там как вам угодно, вся воля ваша есть, а только на старосту изволите приходить напрасно, на все были приказы от самого Дмитрия Никитича, только и пишут: ничего не жалей, да денег мне вышли. Ранжереи проданы по их письму, мельница тоже-с, с дому тес — и тот, по их приказанию, сколочен и продан.
Взорвало меня, знаете.
— Так что, — говорю, — твоя старая-то дура, барыня, сидит да думает и позволяет этому оболтусу все зорить и губить? Доживет, что на старости лет есть будет нечего: с голоду помрет.
— Сами, сударь, видим, — говорит, — что не умно делают, даром, что госпожа. Вот хоть бы и по нашей братье посудить, что уж мы, темные люди, у меня у самой детки есть, жалостливо, кто говорит, да все уж не на эту стать: иной раз потешишь, а другой раз и остановишь, как видишь, что неладно. А у нашей Настасьи Дмитриевны этого не жди: делайся все по команде Дмитрия Никитича, а будто спасибо да почтенье большое?
— А что же? — говорю.
— Небольшое, сударь, больше бы им надобно маменьку свою жалеть. Сударушка приехала сюда в этакой мороз в одном старом салопишке, на ножках ботиночек не было, а валеные сапоги, как у мужичка, платье, что видите на ней, только и есть, к себе уж и не зовите лучше в гости: не в чем приехать. Не дорогого бы стоило искупить все эти вещи, да, видно, и на то не хватило: на дело так нет у нас, а на пустяки тысячи кидают.
— Грустно, — говорю, — Марья, грустно мне слушать это.
— Ах, сударь Иван Семеныч, разве легко нам это рассказывать. Посмотрели бы вы, как вся дворня, от мала до большого, все мужички горькими обливаются слезами, вспоминая старого барина, хотя, конечно, грех сказать и про Дмитрия Никитича, чтобы они этакие были строгие или уж чрез меру взыскательные.
— Что же, — говорю, — прост, что ли, он или, между нами сказать, глуп?
— Какое, сударь, глупы, подите-ка, какой говорун, на словах города берут, а на деле, пожалуй, и ваше слово — слаб рассудком. Покойник ваш братец, изволите, я думаю, помнить, не любил много говорить, да много делал, а они совсем другое дело, а до денег, осмелюсь вам доложить, такой охотник, что, кажется, у них только и помыслов, что как бы ни быть, да денег добыть. Теперь собираются жениться, и сказывают, что часто этак хвастают: ‘Женюсь, говорит, непременно на красавице и на богачке’.
— Как же, — говорю, — много про него припасено!
И не стал больше расспрашивать: хорошего, видно, не услышишь. Ночевавши ночь, сбираюсь домой, только вижу, что моя Настасья Дмитриевна как-то переминается и, наконец, говорит:
— Братец, — говорит, — не можете ли вы мне одолжить взаймы полтораста рублей? Мне теперь крайняя нужда, а я, — говорит, — как только соберу оброки, сейчас вам выплачу.
— Слушай, — говорю, — сестра, ты знаешь, у меня денег у самого немного, но так как я вижу, что ты действительно в крайности, то я тебе дам полтораста рублей с одним условием, чтобы ты из них гроша не посылала Дмитрию, а издержала все на себя. Посмотри, до чего ты себя довела и на что похоже ты живешь: у тебя, как говорится, ни ложки ни плошки нет, в доме того и гляди, что убьет тебя штукатурка, сама ты в рубище ходишь.
Зарыдала.
— Изволь, — говорю, — взять у меня денег и непременно устрой себя и около себя.
— Непременно, — говорит, — дружок мой, устрою. Мне самой тяжело становится так жить.
Дал ей полтораста целковых и, поехавши домой, раздумался. ‘Не утерпит, думаю, она, поделится с Митенькой’.
С этими мыслями и завернул к почтмейстеру.
— Сделайте, — говорю, — милость, если будет моя невестка посылать к сыну денег, уведомьте меня.
И я не ошибся в своем предположении. В первую же почту тот дает мне знать, что отправлено сто сорок соребром. Для себя только десять целковых оставила. Так это меня взорвало. Сейчас же поехал к ней. Она — знает уж кошка, чье мясо съела: как увидела меня, так и побледнела.
— Братец, голубчик мой, — говорит, — я перед тобой виновата, но что же делать? Он в такой теперь нужде, что невозможно его не поддержать. Я здесь перебьюсь как-нибудь, много ли мне надо?
— Слушай, — говорю, — Настасья Дмитриевна, я оборвал себя и отдал тебе свои последние деньги на твою нужду. Ты меня обманула, и с этих пор ты о гривеннике взаймы не заикайся мне, живи, как хочешь, у меня про твоего ветрогона Дмитрия Никитича банк не открыт: бездонную кадку не нальешь!
На этом месте Иван Семенович опять приостановился.
— Фу, устал даже, — проговорил он и потом, помолчав некоторое время, снова продолжал:
— Года чрез полтора, знаете, этак приехал я из округа, устал, порастрясло, конечно, вдруг докладывают, что какой-то офицер ко мне приехал. Я было сначала велел извиниться и сказать, что не так здоров и потому принять не могу, однако он с моим посланным обратно мне приказывает, что он мне родственник и весьма желает меня видеть. Делать нечего, принимаю. Входит молодой офицерик, стройный, высокий, собой хорошенький, мундир с иголочки, сапоги лакированные, в лайковых перчатках, надушен, напомажен.
— Вы, — говорит, — дядюшка, вероятно не узнали меня?
— Да, — говорю, — извините меня, припоминаю немного, но боюсь ошибиться.
— Я, — говорит, — такой-то Дмитрий Шамаев.
— Ах, боже мой, Митенька! — невольно, знаете, вскрикнул и потом, поодумавшись, говорю: — Извините, — говорю, — милый племянничек, что так вас по-прежнему назвал.
— Помилуйте, дядюшка, — говорит, — напротив, мне это очень приятно, это показывает, что вы не утратили еще ко мне вашего родственного расположения, которым я всегда так дорожил и ценил.
— Очень, — говорю, — вам благодарен, что вы так меня разумеете. Надолго ли, — говорю, — приехали побывать в наши места?
— На двадцать восемь дней, — говорит, — дядюшка.
— Что же так мало? Матушка, я думаю, глаза проглядела, вас ожидая, а теперь в этакое короткое время и наглядеться на вас не успеет.
— Что ж делать, — говорит, — дядюшка, долго ли, коротко ли, все расстаться придется. Повидаюсь с ней, поустрою хоть несколько имение.
— Да-с, — говорю, — милый Дмитрий Никитич, и это не мешает: именье ваше будет скоро никуда негодно, так вы его разорили.
Он вздохнул, знаете, пожал плечами и говорит:
— Что ж, дядюшка, — говорит, — делать! Теперь я сам сознаю мои ошибки, но кто же в молодости не имел их? От маменьки в этом отношении я не имел никаких наставлений, напротив, еще оне ободряли все мои глупости, но, поживши и испытавши на опыте, иначе начинаю смотреть на вещи.
Тут входит моя жена.
— Ну-те-ка, — говорю, — молодой человек, узнаете ли, кто это такая дама?
— Как же, — говорит, — не узнать добрую, милую тетушку, которая всегда мне такие красивые конфекты дарила!
Жена его тоже сейчас узнала, приветствовала, и стали они перекидываться между собою словами: супруга моя например, удивляется, как он ее узнал, потому что она, вот видите, очень постарела, а он наоборот: дает такой тон, что, если ему и трудно было узнать ее, так это потому, собственно, что она похорошела… Говорят они таким манером, а я между тем присматриваюсь к моему племянничку и думаю сам с собою: ‘Что же уж очень я нападал на него и представлял его себе совсем пустым человеком. Малый хоть куда: говорит умненько, складненько’. Далее, потом-с, после обеда сошлись в моем кабинете. Я сел в кресло вздремнуть немного, вдруг сквозь сон этак слышу, что гость мой ходит по комнате и что-то с жаром говорит, открываю я глаза, прислушиваюсь: рассказывает он, что будто бы там, где они стоят, живут все богатые помещики, и живут отлично, и что будто бы там жениться на богатой невесте так же легко, как выпить стакан воды. Эти слова его, знаете, и напомнили мне, что говорила о нем Марья.
— Не знаю, — говорю, — милый мой Дмитрий Никитич, как нынче, а прежде я там тоже бывал, живут так же, как и мы грешные: есть богатые, есть и бедные, и богатые невесты, слышно, выходят больше или за богатых, или за чиновных, а на вашу братью — небогатых субалтер-офицеров — не очень что-то смотрят.
— Ну, нет-с, нынче там не так-с, — возражает он мне. — Нынче, если вы понравились девушке, то она, будь у ней хоть миллион, полюбя вас, выйдет за вас замуж.
— Может быть-с, — говорю, — только вот прежде надобно понравиться чем-нибудь.
Он прошелся этак по комнате, усмехнулся.
— Уважаю вас, дядюшка, — говорит, — как почтенного дядю, спорить с вами я не смею, тем более что про себя лично в этом случае мне рассказывать довольно щекотливо, и замечу одно, что тамошние женщины все прекрасно образованны, очень богаты и потому избалованны. Встречая молодого человека, если он им нравится, они знать не хотят, богаты ли вы, бедны, чиновны или нет.
— Ну, вот видите, — говорю я, — вы рассказываете нам точно про какую-нибудь новооткрытую Америку, все там не по-нашему делается.
— Вам, я вижу, дядюшка, это кажется смешно и неправдоподобно, но я могу доказать примерами: в прошлом году у нас женился майор и взял сто тысяч чистогану — это уж факт!
— Так майор же, — говорю, — а не прапорщик.
— Позвольте-с, — перебивает он меня, — если вам угодно успех этот отнести к чину майора, так вот вам другие два примера: пред самым моим отъездом один наш прапорщик, и один даже юнкер, оба бедняки, женились и получили в приданое: первый небольшое состояньице с десятью тысячами серебром годового дохода, а второй хватил полмиллиона. Конечно, они оба хорошего очень рода, молодцы, щегольски говорят по-французски, но и только, кроме этого, в них ничего особенного нет: прапорщик даже очень недалек, а умели понравиться девушкам.
— Дай бог, конечно, — говорю, — этакого счастья всякому, но только вот видите ли, Дмитрий Никитич, что я в жизнь мою наблюдал: вас, охотников жениться на богатых невестах, смело можно считать тысячами, а богатых невест десятками, так на всех, пожалуй, и недостанет.
— Зачем же на всех? На счастливцев выпадает! Но… если удается некоторым, то почему не искать и каждому? Возьмите вы молодого человека в моем положении и скажите мне откровенно, чем другим я могу поправить мою карьеру, а поправить ее мне очень нужно: я очень небогат, но и по моему воспитанию, и по тому кругу, в котором я жил, по всему этому я привык жить порядочно.
— Какая вам, — говорю, — еще надобна карьера? Служите усерднее, вы красивы из себя, молоды, здоровы, человек, как понимаете себя, образованный, выслужитесь: карьера сама собою придет со временем.
— А денежные средства? — возражает он мне.
— Что же, — возражаю я ему в свою очередь, — денежные средства? По-моему, ваши денежные средства вовсе недурны: жалованья вы получаете около трехсот рублей серебром, именье… хоть вы и расстроили его, но поустрой-те немного, и одной оброчной суммы будете получать около шестисот серебром, из этих денег я бы на вашем месте триста рублей оставил матери: вам грех и стыдно допускать жить ее в такой нужде, как жила она эти два года. Извините, я говорю прямо.
— Все это, дяденька, я очень хорошо сам знаю, но в таком случае, — говорит, — я не могу служить.
— Отчего же не можете? У вас будет шестьсот рублей годового дохода: на эти деньги очень, кажется, можно жить молодому офицеру.
Он вдруг засмеялся.
— Шестьсот рублей, — говорит, — для кавалерийского офицера! Нет, — говорит, — дядюшка, видно, вы совершенно не знаете службы.
— А когда, — говорю, — мало вам в кавалерии, переходите в пехоту, служба везде все равна.
— Если бы и так, — отвечает он мне на это, — так и в таком случае мне нечем будет жить.
— Да что же такое? — вспылил уж, знаете, я. — Все вам мало да мало, а спросили бы вы: как служил ваш отец и я? Жалованья мы получали вдвое меньше вашего, из дома ни копейки, кроме разве матушка тихонько от отца пришлет белья, а мы, однако, прослужили: я двенадцать лет, а брат пятнадцать.
— Если так рассуждать, так вы, конечно, — говорит, — дядюшка, правы, но вы забыли, что нынче не те уж времена и не такое мы с детства получаем воспитание. Кто говорит! Если б я вырос в деревне, ничему бы не учился…
(Он-то, изволите видеть, многому учился, думаю я, однако ж слушаю.)
— Роскоши бы, — продолжает, — не видал, в обществе не был принят, это другое дело, я бы стоял там где-нибудь в деревне, ел бы кашу да говядину с картофелем, пил бы водку — и прекрасно! Но это для меня уж невозможно. Там у нас неделя не проходит без бала.
— Эх, — говорю, — Дмитрий Никитич, танцуя, целый век не проживешь.
— Кто ж, — говорит, — дядюшка, с этим спорит? Неужели вы думаете, что я в этих балах вижу цель моей жизни? Вовсе нет! Я хочу только жить между людьми, равными мне, и в обществе, хоть сколько-нибудь образованном, но предположим, что я поступлю буквально по вашему совету, то есть ничего не буду предпринимать и смиренно удовольствуюсь доходами с именья, в таком случае, как я и прежде вам объяснил, службу я должен оставить и, следовательно, поселиться в деревне, в нашей прекрасной Бычихе, но что ж потом я стану делать? В чем и какого рода могут быть у меня развлечения? Ездить по деревням на беседы да в села на базары!
— Кто вас, — говорю, — заставляет ездить по беседам? Занятия можно найти: хозяйничайте, а если захотите развлечься, зимой поезжайте в губернский город, у нас здесь веселятся больше по городам.
— Благодарю вас, дядюшка, покорно на ваших городских удовольствиях, — говорит он и кланяется мне в пояс. — Бывал я прежде, — продолжает, — был и теперь проездом в вашем губернском собрании. Что это такое, помилуйте, только что не горят сальные свечки да не подают квасу: скука, натянутость во всем, как на купеческой вечеринке, и что всего милее: я, например, в маскараде ангажирую одну девушку, она мне вдруг прямо говорит: ‘Pardon, monsieur {Извините, сударь (франц.).}, я с незнакомыми не танцую’. Я отвернулся и не стал больше говорить. Это черт знает что такое! Она видела, что я в мундире. Как, тетушка, скажете вы, оправдаете поступок этой девицы или нет? — обращается он к жене моей, а та, знаете, чтоб немного побесить его:
— Что ж? — говорит. — Она, верно, не хотела с вами танцевать.
Он только на это приосанился и ничего не сказал.
— Ну как, — говорю, — не хотела, она просто глупо поступила.
— Не глупо, — говорит, — дядюшка, а это дичь какая-то. Но там, боже ты мой, что это за женщины! Знакомы вы или не знакомы: она сейчас вас оприветствует, пойдет с вами одна под руку в сад, в поле, сама вызовет вас на интересный разговор — и все это свободно, умно, ловко! Вы, дядюшка, улыбаетесь, вам, как человеку пожилых лет, может быть, смешны мои слова, но я говорю справедливо.
— Нет-с, — говорю, — я не тому, а очень уж вы хвалите тамошние места, видно, там зазнобушка есть, так и кажется все в ином свете.
— Ну, дядюшка, — говорит, — что это за слово: зазнобушка, очень уж оно неблагозвучно, — и потом, подумавши, прибавляет: — Действительно, — говорит, — я имею там виды на одну девушку.
— Что ж, и жениться думаете?
— Конечно-с, тем более что это такая партия, о которой я не смел бы подумать, если бы не случай.
— Дай бог, — говорю, — Дмитрий Никитич, только смотри, есть поговорочка, которую твой покойный отец часто говаривал: ‘Девушки хороши, красные пригожи, ах, откуда же берутся злые жены?’
— Эта поговорка, — говорит, — дядюшка, никоим образом не может отнестись ко мне!
— Не хвастай, — говорю, — понравится сатана лучше ясного сокола, в тех местах женщины на это преловкие, часто вашу братью, молоденьких офицеров, надувают, а если ты думаешь жениться, так выбери-ка лучше здесь, на родине, невесту, в здешней палестине мы о каждой девушке знаем — и семейство ее, и род-то весь, и состояние, и характер, пожалуй.
— Очень вам благодарен, — говорит, — дядюшка, за ваш совет и вполне уверен, что вами руководствует мне желание добра, но вы меня совсем не поняли. Обмануться я не могу, потому что я женюсь с расчетцем. Нынче уж, — говорит, — дядюшка, над любовью смеются, а всем надобно злата, злата и злата. Точно так и я. У меня все предусмотрено: кроме ее прекрасного воспитания, ума, доброты ангельской, кроме, наконец, обыкновенного приданого, у ней миллионное наследство — в деле. Много ли у вас таких невест?
— В делах-то, пожалуй, — смеюсь я ему, — и у наших лежат миллионы, да дела-то — вещь темная…