Ф. Я. Прийма. Поэзия А. Н. Майкова, Майков Аполлон Николаевич, Год: 1984

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Ф. Я. Прийма

Поэзия А. Н. Майкова

Издание выходит под общей редакцией Ф. Я. Приймы
Составление и подготовка текста Л. С. Гейро
М., ‘Правда’, 1984
А. Н. Майков (1821—1897) вышел на литературное поприще в начале 40-х годов прошлого века, когда мыслящая Россия с нетерпением ждала появления нового певца, способного хотя бы частично возместить ущерб, нанесенный отечественной поэзии безвременной гибелью Пушкина и Лермонтова. И в унисон этим надеждам в статье о первой книжке стихотворений А. Н. Майкова (1842) В. Г. Белинский писал: ‘Даровита земля русская: почва ее не оскудевает талантами… Лишь только ожесточенное тяжкими утратами или оскорбленное несбывшимися надеждами сердце ваше готово увлечься порывом отчаяния,— как вдруг новое явление привлекает к себе ваше внимание, возбуждает в вас робкую и трепетную надежду… Заменит ли оно то, утрата чего была для вас утратою как будто части вашего бытия, вашего сердца, вашего счастия: это другой вопрос,— и только будущее может решить его… Явление подобного таланта особенно отрадно теперь… когда в опустевшем храме искусства, вместо важных и торжественных жертвоприношений жрецов, видны одни гримасы штукмейстеров, потешающих тупую чернь, вместо гимнов и молитв слышны или непристойные вопли самолюбивой посредственности, или неприличные клятвы торгашей и спекулянтов…’ {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VI, М., 1955, с. 7. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте (том, страница).}
Признав Майкова ‘сильным дарованием’ (VI, 7), Белинский подошел к его стихам строго критически: разделив их на ‘два разряда’, он заявлял, что ‘повод к надежде на будущее его развитие’ (VI, 9) дает лишь ‘первый разряд’ — антологические стихи молодого поэта, созданные в духе древнегреческой поэзии. Об одном из них, стихотворении ‘Сон’, критик успел дать восторженный отзыв еще в 1840 году, когда оно впервые появилось в ‘Одесском альманахе’ за подписью М., ничего не говорившей тогдашнему литературному миру. Теперь, в статье 1842 года, Белинский выписывал это стихотворение полностью вторично:
Когда ложится тень прозрачными клубами
На нивы желтые, покрытые скирдами,
На синие леса, на влажный злак лугов,
Когда над озером белеет столп паров
И в редком тростнике, медлительно качаясь,
Сном чутким лебедь спит, на влаге отражаясь,—
Иду я под родной соломенный свой кров,
Раскинутый в тени акаций и дубов,
И там, с улыбкой на устах своих приветных,
В венце из ярких звезд и маков темноцветных
И с грудью белою под черной кисеей,
Богиня мирная, являясь предо мной,
Сияньем палевым главу мне обливает
И очи тихою рукою закрывает,
И, кудри подобрав, главой склонясь ко мне,
Лобзает мне уста и очи в тишине.
‘Одного такого стихотворения,— писал Белинский,— вполне достаточно, чтоб признать в авторе замечательное, выходящее за черту обыкновенности, дарование. У самого Пушкина это стихотворение было бы из лучших его антологических пьес’ (VI, 10—11).
На первый взгляд может показаться странной для радикального демократа столь высокая аттестация написанных в античной манере стихотворений, плотно населенных фавнами, нимфами, наядами и прочими мифологическими существами. Хорошо известно, с какой неотразимой иронией отзывался позднее, в конце 1850-х годов, Н. Г. Чернышевский об антологических стихотворениях поэта Н. Ф. Щербины. У революционеров-шестидесятников этот вид лирики, несозвучный духу новой эпохи, вызывал неизменный и вполне объяснимый протест. Но Белинский начала 1840-х годов имел все основания видеть в антологической лирике не до конца еще исчерпанные ресурсы для художественного развития русского общества. Кроме того, если вернуться к Н. Ф. Щербине, следует отметить, что он вдохновлялся образцами эллинистической литературы периода ее упадка, в стихотворении ‘Волосы Береники’ поэт, по остроумному выражению Чернышевского, ‘вместо плача женщины о волосах… придумал плач волос о женщине’ {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. IV, М,, 1948, с. 533.}, в то время как превосходная эстетическая интуиция Майкова предохраняла его от подобного рода начетнических кунштюков и вовлекала в русло бессмертных традиций античной классики. Именно поэтому вторичность антологических стихотворений Майкова не смущала Белинского, и он находил в них и ‘целомудренную красоту’, и ‘грациозность образов’, и ‘виртуозность резца’ (VI, 10). Полагая, что не головоломная эллинистическая книжность, а ‘природа с её живыми впечатлениями’ является ‘исходным пунктом’, ‘наставницей и вдохновительницей поэта’ (VI, 12—13), критик приводил для подтверждения своей мысли стихотворение ‘Октава’:
Гармонии стихи божественные тайны
Не думай разгадать по книгам мудрецов:
У брега сонных вод, один бродя, случайно,
Прислушайся душой к шептанью тростников,
Дубравы говору, их звук необычайный
Прочувствуй и пойми… В созвучии стихов
Невольно с уст твоих размерные октавы
Польются, звучные, как музыка дубравы.
К пьесам ‘второго разряда’ Белинский отнес стихи Майкова, посвященные современной русской действительности. Примечательно, что именно они заслужили упрек в ‘несовременности’. ‘В этих стихотворениях мы желали б найти поэта, современного и по идеям, и по формам, и по чувствам, по симпатии и антипатии, по скорбям и радостям, надеждам и желаниям, но — увы! — мы не нашли в них, за исключением слишком немногих, даже и просто поэта…’ (VI, 25).
К трактовке современной темы в книжке Майкова приближалось стихотворение ‘Кто он?’ (‘Лесом частым и дремучим…’), изображавшее Петра I и ставшее впоследствии хрестоматийным, и стихотворение ‘Два гроба’, посвященное победе России над Карлом XII и Наполеоном Бонапартом. Однако если первое из них критик удостоил все же назвать ‘недурной пьеской’ (VI, 28), то ‘изысканную и натянутую мысль’ (VI, 27) второго он осудил безоговорочно.
Щадя самолюбие Майкова, Белинский воздержался не только от конкретного разбора, но даже и от упоминания наиболее пространного из ‘современных’ стихотворений рецензируемого сборника — дружеского литературного послания ‘В. Г. Бенедиктову’, но он нашел способ охарактеризовать его косвенным образом: на протяжении своей статьи он не преминул трижды напомнить молодому автору об опасности злоупотребления версификаторской риторикой в духе Бенедиктова.
Вошедшие в сборник четыре стихотворения ‘неантологического рода’, в которых Белинский увидел свидетельство ‘духовной движимости поэта’ (VI, 29), заслуживают нашего внимания.
На первое место среди них критик поставил стихотворение ‘Ангел и демон’, навеянное неопубликованной лермонтовской поэмой ‘Демон’, многочисленные списки которой ходили в то время по рукам. Заметим между прочим, что, ознакомившись с поэмой Лермонтова в рукописи, Белинский уже в 1841 году писал, что она ‘превосходит все, что можно сказать в ее по-хвалу’ (IV, 544). Поставленное рядом с ‘Ангелом и демоном’ стихотворение ‘Раздумье’, по-видимому, вызвало положительную реакцию критика тем, что оно изображало героя, мечтавшего вырваться из-под ‘крыла своих домашних лар’, жаждавшего ‘и бури, и тревог, и вольности святой’ (VI, 30). В третьем из этих стихотворений (‘Зачем средь общего волнения и шума…’) мучимый сомнениями молодой поэт, в духе героя лермонтовской ‘Родины’, отделял себя от тех, кто ‘сохранил еще знаменованье обычаев отцов, их темного преданья’, ‘Зародыш новой для него (Майкова. — Ф. П.) эпохи творчества’ (VI, 29) увидел Белинский, наконец, и в небольшой пьеске ‘Жизнь без тревог — прекрасный, светлый день…’, звавшей читателя туда, где есть ‘и гром, и молния, и слезы’ (VI, 29).
Датированное сентябрем 1841 года майковское стихотворение ‘На смерть Лермонтова’ не вошло в сборник, рецензируемый Белинским, и, следовательно, оставалось ему неизвестным, тем не менее чутким слухом своим он уловил едва ощутимое присутствие в поэтических эскизах Майкова протестующего лермонтовского начала. В неудовлетворенности ‘сей жизнью без волненья’, в жажде ‘вольности святой’, по-видимому, и увидел критик залог грядущих творческих взлетов начинающего поэта.
Забегая вперед, скажем, что поэтом современности, в том смысле, как понимал эту миссию Белинский, Майков не стал. Но значит ли это, что критик дал прогноз, слишком обнадеживающий автора? Нам известно около десяти отзывов на первую книжку стихов поэта, и среди них лишь отзыв Белинского поражал своей парадоксальностью. Никто из рецензентов не воздавал таких непомерно высоких похвал дарованию Майкова и в то же время никто из них не испытывал такой ‘отеческой’ тревоги за его литературную будущность, как Белинский, деликатно напоминавший молодому поэту, что присущую его дарованию созерцательность можно преодолеть лишь собственными героическими усилиями, решительной волевой акцией.
Уже в 1842 году Белинскому несомненно было известно, что незадолго перед этим закончивший Петербургский университет двадцатилетний поэт был сыном известного академика живописи Н. А. Майкова и что это обстоятельство отразилось на круге интересов и симпатий сына. Он, в частности, тоже занимался живописью, и античная тема потому и заняла столь значительное место в его поэтической деятельности. Общаясь с М. А. Языковым, Белинский тогда уже обладал кое-какими сведениями и о салоне Майковых, творческую атмосферу которого создавали не только художники, но и литераторы. Можно предположить, что не одной только книжкой стихотворений, но и всей суммой названных выше обстоятельств было продиктовано смелое заявление Белинского о том, что Майкова-поэта ожидает славное будущее.
Критические замечания Белинского в статье 1842 года были с удовлетворением приняты А. Н. Майковым, что подтверждается документально,— поэт при переиздании своих стихотворений вносил в них исправления в духе замечаний критика {См.: Л. Ланский. Библиотека Белинского.— ‘Литературное наследство’, т. 55, М., 1948, с. 474—476.}. Возможно, что уважительное отношение к его эстетическим декларациям подсказывалось своеобразным ‘культом’ Белинского в семье Майковых, к возникновению которого непосредственное отношение имел И. А. Гончаров. Горячий поклонник великого критика, Гончаров, будучи в конце 1830-х годов преподавателем литературы в семье Майковых, не мог не внушать своим ученикам Аполлону и Валерьяну восторженного отношения к автору ‘Литературных мечтаний’ и нашумевшей етатьи о знаменитой комедии А. С. Грибоедова.
Отзвуки идей великого предшественника ‘революционеров 61-го года’ обнаруживаются в майковской поэме ‘Две судьбы’ (1844), посвященной проблеме ‘лишнего человека’ 40-х годов:
Он дома, видя всё одно, скучал
И увлечен всеобщим был потоком:
Наполнить жизнь и душу он хотел,
Оставивши отеческий предел,
Среди иных людей, в краю далеком.
Мотивировка странствий Владимира чрезвычайно близка той, которая была задана ‘Кавказским пленником’ Пушкина (‘Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел’ и т. д.). Несмотря, однако, на ученическую зависимость Майкова от поэтов романтического толка, поэма ‘Две судьбы’ во многих отношениях оригинальное произведение, характеризующееся если не художественной зрелостью, то, во всяком случае, смелостью положенной в его основу общественно-политической мысли:
Владимир часто думал: ‘Боже мой!
Ужели плод наук и просвещенья
Купить должны мы этой пустотой,
Ничтожностью, развратом униженья?
О русские, ведь был же вам разгул
Среди степей, вдоль Волги и Урала,
Где воля дух ваш в брани укрепляла,
Ведь доблестью горел ваш гордый взор,
Когда вы шли на Ярославов двор
И вдохновленные отчизной речи
Решали спор на Новгородском вече…’
Как видно из приведенного отрывка, герою Майкова свойственна ‘декабристская’ интерпретация русской истории. Не останавливаясь на рубеже 1826 года, автор делает Владимира свидетелем и участником наиновейших событий, в том числе и своеобразного состязания западника (‘Всё русское ругает наповал, Всё чуждое превыше всех похвал’) со славянофилами (‘Те чужды всем идеям басурманским, Им храм Петра ничто перед Казанским И лучше винограда огурцы’).
Типичный ‘лишний человек’, Владимир в конце концов сгибается под ударами судьбы, опускается нравственно и становится байбаком и ‘коптителем неба’, помещиком-крепостником. Важно отметить, что автор дискредитирует своего героя оружием сатиры, идейный пафос и изобразительные средства которой формировались под прямым воздействием статей Белинского.
Если поэма ‘Две судьбы’ в стилистическом отношении не отличалась целостностью, то вторая поэма Майкова, ‘Машенька’, которую было бы правильнее назвать стихотворной повестью, по всем признакам отвечала требованиям ‘натуральной школы’, и поэтому появление этого произведения в некрасовском ‘Петербургском сборнике’ (1846) — факт вполне закономерный. Симптоматично и то, что окруженная авторским сочувствием героиня этой поэмы-повести взята из мелкочиновнической среды, в то время как ее похититель и обольститель Клавдий — это облаченный в мундир представитель паразитирующего и морально деградирующего дворянства, й хотя столкновение сословных интересов в повести не декларируется прямо, оно подсказывается и подтверждается всей системой ее образов. Сравнительно со стихами первой книжки поэма характеризуется углублением психологизма, попыткой дополнить новыми средствами обычные способы изображения сложных душевных переживаний, прибегая, в частности, к ‘языку жестов’:
Недвижная, поникши головою,
Она, казалось, силилась понять,
Что было с ней… Хваталася руками
За голову, как будто удержать
Стараясь разум, мутными глазами
Искала всё кого-то… Давит грудь
Стесненное, тяжелое дыханье…
О, хоть бы слезы..? Но — увы! — в страданьи
И слезы даже могут обмануть…
Потом как бы вернулась сила снова,
И вырвались из уст и стон и слово:
‘Он обманул!.. Я всем теперь чужда…’
Поэме ‘Машенька’ свойственны раскованность повествования, соединение элементов возвышенного и низменного, трагического и комического, эпоса и лирики, типичные для реалистического метода. Об этом же свидетельствует и стремление автора расширить круг наблюдаемой действительности, изобразить многоголосую уличную толпу. Наиболее показательна в этом отношении седьмая глава, где еще не оправившегося от сердечного приступа Василия Тихоновича (отца героини) увозит в праздничный день на острова его старинный приятель по службе:
‘Как пыльно! Уф! Дышать почти нет сил!
Да слезем тут, пройдемте до гулянья,
Смотрите-ка, народу что идет,
Чай, всякие — держитесь за карманы,
Кто их теперь в толпе-то разберет…
Глядите-ка, пристал какой-то пьяный
К купчихе, знать: повязана платком.
Здоровая, ей-ей, кровь с молоком!
Чай, ест за трех! Ишь жирная какая!
Эге, ругнула! Вот люблю, лихая!
…Послушаем шарманки. Ишь какой
Тальянец — мальчик, а уж черномазый.
Чай, сколько он проходит день-деньской!
Как вертится! Ах, дьявол пучеглазый!
…Подвинемтесь туда,
К каретам. Ты, седая борода,
Слышь, не толкай! Посторонись, аршинник!
Не видишь, что чиновники…
Скорей, Василий Тихоныч, не пропустите,
Директорша. Да шляпу-то снимите.
Проехала. Директор не при ней.
А вон коляска… Да кто в ней, глядите —
Не знаете? Ведь стыдно и сказать…
Вся в кружевах теперь и блондах… Танька,
Та, что жила у Прохорова нянькой!
И шляпка вниз торчит… Тож лезет в знать!
Чуфарится! Туда ж с осанкой барской!..’
Это изображение празднично настроенной толпы, способное вызвать улыбку читателя, необходимо автору не только для полноты картины городской жизни, но и для контраста, поскольку оно непосредственно переходит в зарисовку иной тональности — драматической встречи обезумевшего отца с падшей дочерью.
Отправившись осенью 1842 года в Италию, Майков прожил за границей около двух лет. Итогом итальянских впечатлений явился новый сборник стихов ‘Очерки Рима’ (1847), замысел которого возник у поэта не без воздействия повести Н. В. Гоголя ‘Рим’, опубликованной в журнале ‘Москвитянин’ в 1842 году. В гоголевской повести Белинский увидел встревожившие его своим ‘славянофильством’ ‘косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим’ (VI, 427, ср. 661). Как и в повести Гоголя, в новом сборнике Майкова еще не вовлеченный в круговорот капиталистической цивилизации Рим противопоставлялся кипящему социально-политической борьбой и конфликтами Парижу (‘Северу’):
Сидя в тени виноградника, жадно порою читаю
Вести с далекого Севера — поприща жизни разумной…
Шумно за Альпами движутся в страшной борьбе поколенья…
…Здесь же всё тихо: до сени спокойно-великого Рима
Громы борьбы их лишь эхом глухим из-за Альп долетают…
(‘Газета’)
Правда, в отличие от героя повести ‘Рим’, разочаровавшегося в культуре, созданной французами — этой ‘заживо умирающей нацией’,— лирический герой Майкова, прислушиваясь к политическим бурям во Франции, полон желания стать их участником:
Так бы хотелось туда! Тоже смело бы, кажется, бросил
Огненный стих с сокрушительным словом!..
Но благородный порыв этот был поразительно кратковременным. Корысть ‘жалких Ахиллов’ и ‘мелких Улиссов’ французской оппозиции отвращает героя Майкова от участия в ‘торжественной драме’ общественной борьбы и толкает его на путь увлечений и наслаждений, чуждых какой бы то ни было духовности.
Мир умонастроений поэта и его героя не сводится, однако, к узко понятой философии эпикуреизма. Так, в стихотворении ‘Palazzo’ автор вводит нас в чертоги старинного итальянского феодального рода, покинутые молодыми владельцами, променявшими спокойную привилегированную жизнь на скитальческую судьбу поборников итальянской свободы,
Благословенье вам! Не злато, не гербы
Вам стали божеством, а разум и природа,
И громко отреклись вы от даров судьбы —
От прав, украденных отцами у народа,
И вняли вы призыв торжественной борьбы,
И движет вами клик: ‘Италии свобода!’
И гордо шелестит, за честь страны родной,
Болонская хоругвь над вашей головой!
В этих стихах Майков выступал не только сторонником права Италии на государственную независимость перед лицом несправедливых притязаний австро-венгерской монархии, но и противником угнетения итальянских народных масс отечественными поработителями — аристократией. И не случайно поэтому строка ‘От прав, украденных отцами у народа’ в издании ‘Очерков Рима’ 1846 года была вычеркнута царской цензурой.
Каким бы искренним ни было, однако, сочувствие поэта поборникам итальянской свободы, он был далек от того, чтобы сделать это сочувствие сюжетной осью сборника.
Герою стихотворения ‘Анахорет’ (1846), так же, как, по-видимому, и самому автору, рисовалась утопическая картина ‘золотого века’, в котором
Бедный сверг оковы,
Сильны и прекрасны
Разумом и волей
Племена земные…
Лжи не воздвигают
Пышные кумирни,
Ловкого злодея
Не честят, как бога…
Однако активно сражаться за осуществление этой мечты у анахорета не хватало решимости. Он пробыл двадцать лет в пустыне и убедился, что мир за время его отшельничества ни на йоту не изменился к лучшему. У анахорета нет никаких планов переустройства жизни, может быть, еще и потому, что его социальный идеал обращен в прошлое, реставрировать которое он бессилен. Так же, как и молодой князь из гоголевской повести ‘Рим’, лирический герой Майкова симпатизирует в конечном счете ‘классическому Риму’, природа и люди которого напоминают ему ‘картины Из ярких стихов антологии древней Эллады’. Добрую половину стихотворений второй книжки Майкова можно назвать скорбными размышлениями над руинами Древнего Рима (‘Игры’, ‘Древний Рим’, ‘После посещения Ватиканского музея’, ‘Campagna di Roma’, ‘Нимфа Эгеряя’, ‘Тиволи’ и др.). В тех случаях, где Майков пытается запечатлеть черты современности, образам его не хватает подвижности и выразительности. Девушки из Альбано (предместье Рима), наполняющие водой кувшины у фонтана (‘Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!..’),— это набросок поэта-живописца, воспринимающего современную итальянскую жизнь сквозь призму произведений искусства. При этом автор не только не скрывает, но и подчеркивает эту вторичность восприятия, вводя в эскиз, кроме девушек-альбанок, художника-германца, изображающего их на картине, и, наконец, самого себя, замыслившего написать стихотворение с такого рода трехчастной композицией: девушки-альбанки, германец-художник и русский поэт, их изображающий.
Занятия живописью оставили заметный след в творчестве Майкова-поэта: это проявилось в повышенном внимании к точности изображения предметного мира и в колористической выразительности рисунка. Вместе с тем увлеченность эта повлекла за собой и некоторые издержки: ‘линеарная’ красота нередко заслоняла у него интерес к красоте внутренней, пути к которой проходят через познание сущности явлений.
Поэтическое творчество Майкова 1843—1846 годов характеризовалось заметным преодолением антологической заданности. В духе ‘натуральной школы’ поэт создает в ‘Очерках Рима’ небольшую галерею портретов различных обитателей древнего города, в каждом из которых просвечивает та или иная черта итальянского национального характера (‘Нищий’, ‘Капуцин’, ‘Lorenzo’ и др.). Тематика этих набросков не оригинальна. Мы не увидим здесь образов итальянских крестьян или тружеников города, хотя к ним и весьма близок портрет обладающего чувством личного достоинства и бесстрашного чичероне Пеппо (‘В остерии’). Вместе с тем даже в традиционно экзотических типах римских лаццарони, в портретах ‘эмансипированных’, игривых и лукавых итальянок мы замечаем известное тяготение поэта к изображению народной жизни.
‘Очерки Рима’ не стали выдающимся событием в истории русской поэзии. В развитии же самого поэта они явились значительной вехой, обогатив его изобразительные средства и подсказав ему новые возможности для раскрытия собственного дарования.
‘Жизнь Майкова,— писал в конце прошлого века Д. Мережковский,— светлая и тихая жизнь артиста, как будто не наших времен. …Судьба сделала жизненный путь Майкова ровным и светлым. Ни борьбы, ни страстей, ни врагов, ни гонений’ {Д. Мережковский. Вечные спутники. Достоевский. Гончаров. Майков, изд. 3, СПб., 1908, с. 66.}. Эта ультрасуммарная характеристика весьма далека от истины. В действительности жизненный путь поэта не походил на укатанную дорогу, и отнюдь не благосклонной была к нему судьба. В одном из стихотворений, созданном в 1843 году и не вошедшем в ‘Очерки Рима’ (хотя оно и было присоединено к этому циклу много лет спустя), поэт писал:
Во мне сражаются, меня гнетут жестоко
Порывы юности и опыта уроки.
Меня влекут мечты, во мне бунтует кровь,
И знаю я, что всё — и пылкая любовь,
И пышные мечты пройдут и охладятся
Иль к бездне приведут… Но с ними жаль расстаться!
Мечты Аполлона Майкова в период, к которому относится цитируемое стихотворение, имели непосредственное отношение к социал-утопическим проектам передовой молодежи. Именно в это время и приобщается А. Майков к движению петрашевцев, в которое еще в большей мере, чем он, был вовлечен его младший брат Валериан. Впоследствии, летом 1854 года, в письме к М. А. Языкову Майков напишет следующее: ‘При этой сбивчивости общих идей, все-таки вращался я в кружке, где были систематическое преследование всех действий правительства и безусловное толкование их в дурную сторону, и многие радовались — пусть путают, тем скорей лопнет’ {И. Г. Ямпольский. Из архива А. Н. Майкова.— ‘Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1974 год’, Л., 1976, с. 37.}.
В письме же к П. А. Висковатову, написанному в 1880-х годах, А. Майков рассказал не только о своем участии в собраниях петрашевцев, но и о том, что Ф. М. Достоевский в 1848 году доверительно поделился с ним сведениями об организации петрашевцами тайной типографии и т. д. {‘Петрашевцы в воспоминаниях современников. Сборник материалов. Составил П. Е. Щеголев’, М.-Л., 1926, с. 20—26.}.
В связи с раскрытием в мае 1847 года тайного Кирилло-Мефодиевского общества царское правительство повело усиленную атаку как на действительные, так и на мнимые очаги вольномыслия. Задавшись целью парализовать политическую активность молодежи, оно реорганизует систему жандармского надзора в университетах, призывает к повышенной бдительности цензуру и т. п. В начале 1849 года царской агентурой были обнаружены признаки деятельности кружка петрашевцев. Арестами членов кружка и устроенной над его ‘зачинщиками’ инсценировкой смертной казни 22 декабря 1849 года царизм продемонстрировал свою беспощадную решимость бороться с ‘инакомыслящими’. Общественную атмосферу после ‘дела Петрашевского’ охарактеризовал впоследствии Н. А. Некрасов в стихотворении ‘Недавнее время’:
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор,
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Одним из ‘поседевших’ с той поры был и А. Н. Майков. Он долго находился под страхом надвигающегося ареста, его вызывали на допрос в Петропавловскую крепость, и избежать заключения под стражу ему удалось лишь потому, что степень его близости к ‘центру’ петрашевцев осталась для следствия не до конца раскрытой.
Впрочем, преувеличивать стойкость ‘социалистических’ убеждений Майкова нет оснований. Со временем в увлечениях своей молодости он увидит даже слепое следование идеям французской революции 1848 года — ‘много вздору, много эгоизма и мало любви’, утопизм, не соответствующий ‘идеалу человеческого нравственного совершенства’.
Став на позиции примирения с существующей действительностью и с ‘прочим образованным обществом’, Майков постепенно отмежевывается идейно от западнически настроенных сотрудников журнала ‘Современник’. Западнический ‘блок’, на плечах которого лежала основная тяжесть издания этого журнала, был, как известно, образованием весьма непрочным. Во второй половине 1850-х годов либеральная часть этого ‘блока’ (А. В. Дружинин, И. С. Тургенев, Л. Н. Толстой и др.) вступит в конфликт с радикальной его частью (Н. Г. Чернышевский, Н. А. Добролюбов, Н. А. Некрасов), что и приведет его в 1860 году к распаду. Расходясь во взглядах и с либералами и тем более с радикалами ‘Современника’, Майков в начале 1850-х годов отдает свои симпатии ‘молодой редакции’ славянофильского журнала ‘Москвитянин’. Не останавливаясь на полпути в эволюции своих общественно-политических взглядов, Майков достигает крайних пределов — откровенно монархических убеждений, до которых, кстати сказать, не доходил друживший с поэтом духовный глава ‘молодой редакции’ Аполлон Александрович Григорьев.
Годы 1848—1852 были периодом крушения и ломки социал-утопических воззрений автора, чем и следует, по-видимому, объяснить относительно слабую в это время его творческую активность. Только начавшаяся в 1853 году Крымская война пробудила Майкова к интенсивной поэтической деятельности, итоги которой были объединены в сборничке ‘1854-й год. Стихотворения’. В нем автор прямо осуждал свое ведав, нее недоверие к утилитарному искусству.
В стихотворении ‘Клермонтский собор’ (1853) Майков выступает в роли публициста, развивавшего мысль об исторической заслуге России, преградившей полчищам Батыя путь на Запад и предотвратившей тем самым возможную гибель европейской цивилизации:
Уж недра Азии бездонной,
Как разгоравшийся волкан,
К нам слали чад своих мильоны:
Дул с степи жаркий ураган,
Металась степь, как океан,—
Восток чреват был Чингисханом!
И Русь одна тогда была
Сторожевым Европы станом,
И уж за веру кровь лила…
Об исторической миссии России примерно в таких же словах говорил в письме своем к П. Я. Чаадаеву (19 октября 1836) Пушкин (‘Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары… отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена’). Однако письмо Пушкина к моменту написания ‘Клермонтского собора’ еще не было напечатано, и, следовательно, автор последнего в данном случае от Пушкина не зависел.
Стихи Майкова, посвященные Севастопольской обороне, приветствовала не только официозная, но и демократическая печать. С положительными откликами на них неоднократно выступали Некрасов и Чернышевский, хотя они и не смешивали стихийный патриотизм народных масс с лжепатриотизмом официальных кругов. Исходя из правильной предпосылки, что отпор нападению союзнических войск может дать только сильная Россия, Майков ошибочно полагал, что отразить удар врагов в состоянии лишь Россия самодержавная. Нотки казенного патриотизма особенно настойчиво звучали в стихотворении ‘Памяти Державина’ и ‘Послание в лагерь’. Размышления демократов о войне чем дальше, тем настойчивее связывались с сознанием необходимости радикальных социальных реформ. Подобного рода тенденций не найдем мы у Майкова,— даже в стихах, адресованных читателю из народной среды и написанных в форме народного сказа (‘О том, как отставной солдат Перфильев пошел во вторичную службу’ и ‘Пастух’). Автор преисполнен в них надежд на благоденствие народа под скипетром монарха:
И постой, годок ли, два ли.
Как в порядок всё войдет,
Жизнь без горя и печали
То есть вот как потечет!
(‘О том, как отставной солдат Перфильев…’)
Из стихотворений ‘севастопольского’ цикла искренностью интонаций и попыткой взглянуть не войну глазами тех, на чьи плечи пала ее основная тяжесть, отличается лишь стихотворение ‘Генерал-лейтенанту Хрулеву’, написанное несколько позднее, в 1856 году:
Их много разбрелось — безруких и безногих,
И люди русские, в палате и в избе,
Рассказы слушают воителей убогих.
Во всех рассказах их есть повесть о тебе.
…Хрулев! Ты победил любовию солдатской —
Наградой верною достоинствам вождя.
Она нам говорит, что сам любовью братской
Ты меньших возлюбил, их к чести приведя.
В том тайна русских сил, доступная немногим,—
На подвиг доблести, и в мире, и в войне,
Не нужно русских звать команды словом строгим,
Но встанут все на клик: ‘Голубчики, ко мне!’
Стихотворение ‘Арлекин’, замыкавшее сборник 1854 года, наилучшим образом раскрывало глубину идейного кризиса Майкова. Фигурка висящего на стене бумажного арлекина, шута и балагура, вдруг оживает и приобретает зловещие черты. Это он, как оказывается, стал в Европе XVIII века носителем разрушительных по отношению к старому порядку идей. На первых порах, когда порода ‘арлекинов’ была еще малочисленной, их смех был небесполезен. Однако не знающий разумных пределов критицизм ‘арлекинов’ с течением времени стал пробуждать темные инстинкты черни и опрокинул складывавшиеся веками представления о чести, совести и справедливости:
Добро упало вместе с злом!
Все наши пышные идеи
Толпа буквально поняла
И уж кровавые трофеи,
Вопя, по улицам влекла…
Господство денежного мешка и система государственных коррупции, лицемерно прикрываемые парламентским красноречием, разъедают тело Европы. Поставить преграду разрушительной деятельности ‘арлекинов’ могла, по мысли Майкова, лишь Россия, избавленная от язв буржуазного правопорядка. Только в мире ‘пахарей печальных’, в среде ‘отцов семейств патриархальных’ можно обрести источники нравственного обновления общества.
Отрицая принципы западноевропейской цивилизации огульно, не отделяя ее ‘добро’ от ее ‘зла’, Майков становился на реакционную позицию, на что и не преминула указать современная ему прогрессивная критика. Обороняясь от ее нападок, поэт заявлял, что он осуждал в ‘Арлекине’ не сами ‘начала’ западноевропейской общественной жизни, а лишь ‘спекуляторов на эти начала’.
В идейно родственной ‘Арлекину’ ‘Коляске’, написанной 5 марта 1854 года, адресатом верноподданнических признаний Майкова становится особа здравствующего императора. При жизни автора стихотворение не появилось в печати, тем не менее вскоре после написания оно в рукописном виде получило довольно широкое распространение. Вид проезжающего в откинутой коляске царя приводил поэта в восторженное состояние духа. Называя Николая I ‘державным повелителем’, ‘первым тружеником народа своего’ и вместе с тем жертвой ‘клеветы и злоязычья’ иностранцев, Майков выражал надежду на то, что незаурядную личность царя сумеет разгадать лишь потомство и что это произойдет лишь тогда,
Когда история пред миром изумленным
Плод слезных дум твоих о Руси обнажит
И, сдернув с истины завесу лжи печальной,
В ряду земных царей твой образ колоссальный
На поклонение народам водрузит.
О реакции на поведение Майкова литераторов, тесно связанных с редакцией ‘Современника’, можно судить по написанному Некрасовым, Тургеневым и Дружининым ‘Посланию к Лонгинову’, в котором имеются следующие строки:
И Майков Аполлон, поэт с гнилой улыбкой,
Вконец оподлился, конечно, не ошибкой…
‘Коляска’ вызвала бурную отрицательную реакцию даже среди сторонников монархического строя: многими она воспринималась как сочинение, продиктованное корыстными расчетами, как выражение ничем не оправданной лести и низкопоклонства. Подозрения последнего рода особенно сильно уязвляли самолюбие автора. Именно поэтому в цитированном выше письме к М. А. Языкову, называя ‘Коляску’ ‘смелым и резким стихом’, поэт настойчиво отводил от себя обвинения в беспринципности и пресмыкательстве перед особой самодержца.
Как ни старался, однако, Майков убедить своих друзей в том, что ‘Коляска’ написана ‘языком сердца’, она на долгое время стала предметом его мучительных раздумий и переживаний. И приблизительно через год после ее написания, вскоре после смерти Николая I, в беседе с Я. П. Полонским он сделал следующее самокритическое признание: ‘Я был просто дурак, когда видел что-то великое в Николае. Это была моя глупость, но не подлость’ {И. Г. Ямпольский. Из архива А. Н. Майкова, с. 42.}.
В атмосфере наступившей после николаевского царствования ‘оттепели’ Майков частично освобождается от своей политической слепоты и пытается критически взглянуть на окружающую действительность. Симптоматично в этом отношении его стихотворение ‘Окончена война. Подписан подлый мир…’ (1856), не предназначавшееся для печати и обращенное к вдохновителям внешней политики царизма:
Чего еще вам ждать — написано красно!
Не в первый раз бумажным крючкотворством
Пришлося вам прикрыть отечества пятно,
Подьячие в звездах, с умом и сердцем черствым.
Критическими элементами пронизано и стихотворение ‘Вихрь’ (1856), написанное в духе Дантова ‘Ада’. По воле автора преисподняя оказалась заполненной ‘блудным и ветреным племенем’, паразитирующим на теле государства. Там и привыкшие к роскоши франты, и погрязшие в разврате львицы лешего света, и бездушные канцеляристы, и высокопоставленные бюрократы. Объединяющая их всех черта — безразличие к народным нуждам.
Педантов вмиг узнал я в сей ватаге:
Их жалкий круг когда-то охранял
Наук святыню и, в слепой отваге,
Дорогу к ней народу преграждал…
В эпиграмме ‘Бездарных несколько семей…’ (1855 или 1856), направленной против правительственной бюрократии, гражданский критицизм поэта приобретает еще большую выразительность:
Бездарных несколько семей
Путем богатства и поклонов
Владеют родиной моей.
Стоят превыше всех законов,
Стеной стоят вокруг царя,
Как мопсы жадные и злые,
И простодушно говоря:
‘Ведь только мы и есть Россия!’
У нас нет никаких данных о том, чтобы эта также не предназначавшаяся для печати смелая стихотворная инвектива получила известность хотя бы в кругу близких автору лиц. Вместе с тем ненависть к ‘двигателям’ бездушно-бюрократической государственной машины самодержавия нередко врывалась и в подцензурные стихи Майкова, становилась заметным общественно-нравственным мотивом его творчества. Сошлемся для примера на стихотворение ‘Он и она’ (1857). в котором мастерски воспроизведен портрет чиновника-бюрократа,
И вот — идет он в блеске власти,
Весь в холод правды облечен,
В груди молчат людские страсти,
В груди живет один закон.
Его ничто не возмущает:
Как жрец, без внутренних тревог,
Во имя буквы он карает
Там, где помиловал бы бог…
Среди рассчитанных на публикацию произведений поэта были такие, идейный смысл которых встречал сопротивление царской цензуры. Такова поэма ‘Сны’ (1856—1858), таково стихотворение ‘Поля’ (1861) и написанное в жанре послания стихотворение ‘Другу Илье Ильичу’ (1861, 1863). К ним же следует отнести и опубликованное в 1863 году стихотворение ‘На белой отмели Каспийского поморья…’, оно посвящено пребыванию в мангышлакской ссылке Т. Г. Шевченко. Вид Каспия вдохновляет изнеможенного солдатской муштрой народного поэта на песнопенье, но творческий его порыв заглушается ружейным лязгом и окриками часовых, готовых
…выстрелить по первому стиху
И в крепости поднять военную тревогу.
Изображение государства, превращенного в казарму, где свободе творческой мысли угрожают штык и пуля, спрессовано в этом майковском эскизе до степени символа.
Новые общественные веяния, вызванные революционной ситуацией в России, проникают в содержание майковского ‘Неаполитанского альбома’ (1858—1860). Лишь в отдаленной степени новый цикл напоминал ‘Очерки Рима’. Там преобладали закованные в традиционные размеры размышления о величии античного мира и бессмертии созданного им искусства. В ‘Неаполитанском альбоме’ поэт делает крутой поворот к современности, более того — к народной теме. Изображать народную жизнь на итальянском материале было для Майкова гораздо легче, чем на русском, где он встретил бы немало достойных соперников. К тому же иностранная тема предоставляла поэту возможность преподносить ее русскому читателю вез особых оглядок на цензуру, в своеобразной экзотической оправе, широко используя при этом право на художественный эксперимент, В одном из писем 1856—1868 годов к И. С. Никитину Майков писал: ‘Больше нам надо писать бликами, чем контурами’ {‘Русский библиофил’, 1916, No 7, c. 80.}. Опытом подобного рода раскованного, бесконтурного письма и был ‘Неаполитанский альбом’. Автор отказался в нем от жестких жанровых конструкций и тематической строгости, задавшись целью передать подвижность итальянской национальной жизни, Противоречивость проявляющихся в ней тенденций.
Эй, синьор, синьор! угодно
Вам в кружок наш, может быть?
Иль свой сан в толпе народной
Вы боитесь уронить?
Ну, так мимо!.. шибче, скрипки!
Юность мчится! с ней цветы,
Беззаботные улыбки,
Беззаветные мечты!
(‘Тарантелла’)
Наряду с народным танцем, тарантеллой, в ‘Неаполитанский альбом’ проникает народная итальянская песня. Беззаботное веселье и смех образуют ведущую стихию неаполитанской народной жизни:
Смех нам хартия! Захочет
Деспот сжать нас — смех уж тут:
Знак, два слова — и хохочет
Весь Неаполь, всякий люд!
(‘Два карлика’)
Но народ не может довольствоваться одним смехом. Простодушная народная толпа доверчиво внимает ханжеским призывам монаха проповедника и тут же, по выходе из храма, охотно отдает себя во власть сугубо плотских увлечений. В этой смене настроений толпы есть что-то родственное смене природных стихий, увековеченной поэтом в картине, изображающей Неаполитанский залив после грозы:
И — след утихнувшего гнева —
Бурун вскипает здесь и там,
И слышен гул глухого рева
Вдоль по отвесным берегам…
(‘Какое утро! Стихли громы…’)
Картина природных стихий неожиданно оттесняется образом эмансипированной и экзальтированной мисс Мери, он, в свою очередь, сменяется видом группы праздных иностранцев, бросающих червонцы в морскую пучину.
За червонцем в ту ж минуту
Мальчик — прыг! исчез в водах —
И уж вынырнет наверно
С золотым кружком в зубах…
(‘К NN и граф фон Дум-ен…’)
Вслед за этой проходит ряд картин в чисто национальном стиле:
Пульчинелль вскочил на бочку,
И толпа уж собралась,
Жест лишь сделал — и вся площадь
Ярким смехом залилась…
Наряду с зарисовками разнообразных примет неаполитанской жизни, не претендующих на значительность, в альбоме изображены также и события подлинно исторические, например, гарибальдийское движение.
Гражданскую инертность народной массы (‘Всё равно, кто правит нами!’, ‘Были б праздники народу!’ и т. д.) побеждает в конце концов сознание общности национальных интересов. В страстном томлении ждут неаполитанцы общественного ‘грома’:
Чу! уж за морем он грянул!
И Сицилия горит!
Знамя светлое свободы
Уж над островом стоит!
Миг еще — конец тревоги,
Ожиданья и тоски,
И народ вкруг Гарибальди
Кинет в воздух колпаки!
(‘Душно! Иль опять сирокко?..’)
К образу Гарибальди автор возвращается трижды, причем последний раз в стихотворении, которым завершается цикл:
Народный вождь вступает в город…
Всё ближе он… Всё громче крик…
И вот он сам, средь этих криков
От счастья тих… О, чудный миг!
…И загорелый лик героя,
И пестрых волн народных плеск,
И вкруг на всем, с высот лазурных,
Луча полуденного блеск!
Счастливо найденный пейзажный штрих (блеск солнечного луча), венчающий стихотворение, становится своеобразным символом единства природных стихий и народной толпы, нашедшей себя в своем герое.
Современная Майкову критика чрезвычайно сдержанно, а порою и отрицательно отзывалась о ‘Неаполитанском альбоме’. Автора упрекали в неуместно шутливом тоне зарисовок итальянской национальной жизни, в немотивированном появлении отдельных персонажей (князь NN, артист Бурдин и др.), в незавершенности сюжетных линий и т. д.
Далеко не безупречный в художественном отношении, ‘Неаполитанский альбом’ обладал тем не менее существенными достоинствами. Сохраняя тематическую целостность цикла, подчиненного изображению народной неаполитанской жизни, автор отказался в нем не только от шаблонов антологической поэзии, но и от жанрово-стилевой монотонии вообще. Вошедшие в цикл 32 стихотворения в жанровом отношении делятся не менее чем на десять разновидностей. Народная песня соседствует с диалогом, романс с преданием. Баллада о замке любвеобильной королевы Иоанны (стихотворение ‘Вот смотрите, о мисс Мери…’) выступает в обрамлении ироничных стихов. Преобладающий жанр цикла — миниатюра, в которой скорбные интонации переплетаются с шуткой.
Всем ты жалуешься вечно,
Что судьбой гоним с пелен,
Что влюбляешься несчастно,
Дважды чином обойден!
Друг! не ты один страдаешь!
Вон, взгляни: осел стоит
И с горы на весь Неаполь
О бедах своих кричит.
Подобного рода ‘философических’ миниатюр не знала прежняя поэзия Майкова. Не прибегал ранее поэт и к смелым, едва ли не рискованным сравнениям вроде: шутка — исчезающая в камнях ящерица, сердце — морская бездна и т. д. Не употребляя ранее поэт и четверостиший, где рифмуются лишь два стиха (второй и четвертый).
Свойственное ‘Неаполитанскому альбому’ тяготение к техническому экспериментаторству как будто не захватило дальнейшего творчества Майкова, он, как и ранее, продолжал со. хранить верность эстетическим нормам, выработанным русской поэзией в эпоху Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Кольцова. Вместе с тем приобретенный в период создания ‘Неаполитанского альбома’ опыт не прошел для поэта даром, он служил отправной точкой и источником последующего совершенствования майковского реализма и психологизма.
Нарастание обличительно-гражданских мотивов в поэзии Майкова второй половины 1850-х годов было обусловлено общим подъемом общественного движения в эту пору в стране. У поэта не было персональной заинтересованности в защите феодально-крепостнических отношений. Дворянин по паспорту, он был по общественному положению своему и образу жизни разночинцем, прошедшим все низовые ступени чиновнической службы, прежде чем дослужиться в 1888 году по комитету иностранной цензуры до ранга тайного советника.
С детских лет Майков выработал в себе привычку к регулярному и упорному труду, постоянно предохранявшему его от любых форм высокомерно-аристократического отношения к ‘низшим’ сословиям, к их складу мышления и мировосприятия. Однако демократизм образа жизни, привычек и нравственно-эстетических симпатий сочетался у Майкова с консерватизмом его общественных взглядов. Вместе с друзьями из кружка петрашевцев он мечтал в молодости о переустройстве существующего строя на республиканских, справедливых началах. Пережив после 1849 года разочарование в идеях утопического социализма, Майков приходит к выводу, что самодержавно-крепостническая форма ‘еще далеко не кончила своей программы, начертанной Петром’, отдавая предпочтение этой форме, поэт, впрочем, не был вполне уверен в ее универсальной пригодности.
Демократические элементы мировоззрения Майкова в трактовке иностранной темы, например, в ‘Неаполитанском альбоме’, проявились весьма рельефно. Там есть народная толпа, есть даже образ народного героя. О создании образа народного героя на русском материале поэт не мог и мечтать, даже если бы этому не препятствовала цензура. Вряд ли нашел бы Майков в себе силы изобразить в годы революционной ситуации 1859—1861 годов крестьянскую толпу. В творчестве поэта 1850—1860-х годов даже отдельные типы, представляющие народную массу, сравнительно редки и выступают порой в виде дополнения к его пейзажным зарисовкам. Пейзаж у поэтов ‘чистого искусства’, как правило, оторван от народной жизни и больших гражданских дум, У Майкова 40-х годов ‘природоописания’ подчинены основному пафосу произведения, в чем убеждает нас поэма ‘Две судьбы’ (1843, 1844):
Да, посреди полуденной природы
Он вспоминал про шум своих дубров,
И русских рек раскатистые воды,
И мрак и тайну вековых лесов.
Он слышал гул их с самой колыбели
И помнил, как, свои качая ели,
Вся стоном стонет русская земля,
Тот вопль был свеж в душе его, как стоны
Богатыря в цепях. Средь благовонной
Страны олив он вспоминал поля
Широкие и пруд позеленелый,
Ряд дымных изб, дом барский опустелый,
Где рос он,— дом, исполненный затей
Тогда, псарей, актеров, трубачей,
Всех прихотей российского боярства,
Умевшего так славно век конать,
Успевшего так дивно сочетать
Европы лоск и варварство татарства.
Приведем (да не посетует на нас за это читатель!) и второй огрызок из той же поэмы — место, повторяющее мысли Белинского о воздействии на характер русской народной песни ‘степного положения России’ и ‘кровавого самовластительства Грозного’ (V, 440—441):
Прислушайтесь… звучат иные звуки…
Унынье и отчаянный разгул.
Разбойник ли там песню затянул
Иль дева плачет в грустный час разлуки?
Нет, то идут с работы косари…
Кто ж песнь сложил им? Как кто? Посмотри
Кругом: леса, саратовские степи,
Нужда, да грусть, да думушка, да цепи.
Подобного рода многозначительных и, если угодно, ‘некрасовских’ пейзажных зарисовок у Майкова после 1849 года мы не найдем, точнее, почти не найдем. Но связующие нити между пейзажем и народной темой у поэта все же останутся надолго. В качестве примера можно указать на стихотворение 1853 года под названием ‘Пейзаж’. На фоне осеннего леса, осинника, ‘бьющего тревогу’, возникает фигура старика, помогающего кляче вывезти тяжелый воз из болотистого места, В стихотворении ‘И город вот опять!..’ (1856) лирический герой уносится мечтою из сияющего бального зала в лоно сельской тишины, к осыпавшемуся речному скату, и несказанно изумлен неожиданной встречей с ‘лесной нимфочкой’, крестьянской девочкой, раздвигающей стебли тростника и протягивающей ручонки к ягодам земляники. Аналогична структура стихотворений ‘Весна! Выставляется первая рама…’, ‘Сенокос’, ‘Ночь на жнитве’ и др. Но и в тех пьесах, где видимой связи пейзажа с человеком нельзя обнаружить (‘Звуки ночи’, ‘Гроза’, ‘Голос в лесу’ и др.), он всякий раз воспринимается как часть национального ландшафта, а не как автономно существующий фрагмент природы.
Особо выделяется в этом ряду ‘Нива’, где пейзажная зарисовка (‘По ниве прохожу я узкою межой…’ и т. д.) — всего лишь увертюра к изображению крестьянской жатвы ‘на всем полей просторе’. Жнецы и жницы, весело вяжущие тяжелые снопы, стук проворных цепов на токах, возы, скрипящие под тяжестью собранного хлеба,— картина этого мнимого материального изобилия сопровождалась обращением автора к богу с единственной мольбой: в избытке родине ‘духовного дать хлеба’. Воодушевленное ложной идеей — изобразить материальное благоденствие деревенских тружеников — стихотворение не могло, разумеется, претендовать на широкое обобщение народной жизни. Появившуюся в печати ‘Ниву’ Н. А. Добролюбов назвал ‘дидактическим’ и ‘плохо сделанным’ {Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в 9-ти т., т. 4, М.—Л., 1962, с. 355.} стихотворением. Если собственно пейзажная и антологическая лирика Майкова и в годы революционной ситуации получала на страницах ‘Современника’, как правило, положительные оценки, то освещение поэтом крестьянского вопроса в духе правительственных предначертаний подвергалось справедливой критике общественности. Негодованием встретили революционные демократы майковскую ‘Картинку’ (1861), прославлявшую ‘куцую’ крестьянскую реформу 1861 года. ‘Здесь что ни слово, то фальшь’,— писал о ‘Картинке’ М. Е. Сатыков-Щедрин {М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч., т. 5, М., 1966, с. 434.}.
Более снисходительно было оценено демократической критикой стихотворение Майкова ‘Поля’ (1861), представлявшее собой своеобразное переосмысление гоголевского образа степных просторов России и русской тройки. Погоняемая свистом молодого ямщика тройка летит ‘в пространство без конца’:
Но мы неслись, как от волков,
Как из-под тучи грозовой,
Как бы мучителей-бесов
Погоню слыша за собой…
‘Мучители-бесы’ — это тревоживший сознание поэта при. зрак новых, буржуазно-крепостнических форм жизнеустройства, проникавших во все поры русской жизни после реформы 1861 года. Своеобразно воплощает эту тревогу старик — бывший дворовый человек, представитель того многочисленного слоя ‘крещеной собственности’, который после реформы 1861 года остался не у дел, лишился прочного места в системе новых производственных отношений.
‘Да, вспомянешь про старину! —
Он заключил.— Был склад да лад!
Э, ну их с волей! Право, ну!
Да что она — один разврат!
Один разврат!’ — он повторял…
Отживший мир в его лице,
Казалось, силы напрягал,
Как пламя, вспыхнуть при конце…
В свое время приветствовавший назревавшую отмену крепостного права, автор и теперь вспоминает о нем с отвращением, явно противоцензурный характер имели черновые строки к стихотворению, в которых на фоне бескрайних полей выступала фигура того,
…кто, дни свои губя
В натуге сил, в поту лица,
Трудился здесь не для себя.
И вместе с тем и вид этой бесшабашно летящей вперед русской тройки, и образ этого неустроенного старика дворового внушали поэту чувство растерянности, вселяли сомнение в жизнетворной силе правительственных ‘великих реформ’, а заодно — ив правомерности его собственных либерально-реформистских надежд и иллюзий.
Не будучи человеком в строгом смысле этого слова религиозным, Майков восхищался проявлением религиозного чувства в народной массе, считая его исконно присущим ей свойством и видя в нем опору и залог ее нравственного здоровья и сил. Подобного рода рационально сконструированная религиозность нашла свое вершинное выражение в следующем стихотворении 1857 года:
Когда, гоним тоской неутолимой,
Войдешь во храм и станешь там в тиши,
Потерянный в толпе необозримой,
Как часть одной страдающей души,—
Невольно в ней твое потонет горе,
И чувствуешь, что дух твой вдруг влился
Таинственно в свое родное море
И заодно с ним рвется в небеса…
Чувством ‘соборной’ религиозности подсказан ряд майковских стихотворений 1850—1860-х годов (‘Здесь весна, как художник,..’, 1859, ‘Дорог мне перед иконой…’, 1868, ‘Чужой для всех…’, 1872, и др.). Нельзя, разумеется, утверждать, что элемент религиозности и даже мистицизма Майков вносил в свое творчество механически, отдавая дань литературной моде. В 1892 году поэт скажет:
Катись, катися надо мной,
Всё просвещающее Время!
Завесу тьмы влеки с собой,
Что нам скрывает Свет святой
И на душе лежит как бремя,—
Чтобы мой дух, в земных путях
Свершив свое предназначенье,
Мог восприять в иных мирах
И высшей Тайны откровенье.
Однако как это, так и другие абсолютно чуждые духу ‘эллинского язычества’ стихотворения (‘Оставь, оставь!..’, ‘Заката тихое сиянье…’, ‘Близится Вечная ночь…’ и др.) начинают появляться у Майкова лишь с конца 1880-х годов.
Вера в то, что религиозное смирение составляет главную особенность духовного склада простого русского человека, отразилась на понимании Майковым проблемы народности русской литературы. В отличие даже от близко стоявшего к нему А. А. Фета, избегавшего изображения народной жизни, автор ‘Машеньки’ и ‘Неаполитанского альбома’, как об этом уже отчасти говорилось выше, испытывал потребность в художническом общении с народной толпой, предпринимал попытки заглянуть в душу народа,— и не только в начальный период своей литературной деятельности. В разработке народной темы Майков в меру своего разумения и сил пробовал идти путями, проложенными Пушкиным и Лермонтовым, Крыловым и Кольцовым. Осваивая формы народности, выработанные литературой первой половины XIX века, Майков в то же время с недоверием отнесся к той интерпретации проблемы народности, с которой в конце 50-х годов выступили лидеры революционной демократии во главе с Н. А. Добролюбовым и Н. Г. Чернышевским. В статьях Добролюбова 1858—1860 годов (‘О степени участия народности в развитии русской литературы’, ‘Черты для характеристики русского простонародья’ и др.) новая концепция, несмотря на суровые цензурные условия, была обоснована с исчерпывающей глубиной. Литература не может ограничиться выражением сочувствия народным бедствиям, она должна активно выступить на защиту интересов народа и готовить его к самым действенным формам борьбы с помещиками-крепоетниками и самодержавием. Добролюбов с уверенностью заявлял, что ‘народ способен ко всевозможным возвышенным чувствам и поступкам наравне с людьми всякого другого сословия, если еще не больше, и что следует строго различать в нем последствия внешнего гнета от его внутренних и естественных стремлений, которые совсем не заглохли, как многие думают. <...> С таким доверием к силам народа и с надеждою на его добрые расположения можно действовать на него прямо и непосредственно, чтобы вызвать на живое дело крепкие, свежие силы и предохранить их от того искажения, какому они так часто подвергаются при настоящем порядке вещей’ {Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в 9-ти т., т. 6, М.—Л., 1963, с. 278.}.
Как в предреформенный, так и в пореформенный период революционно-демократическая критика звала литературу к пробуждению вольнолюбивых инстинктов мужика. Не отличавшийся твердостью общественно-политических убеждений и заметно уставший к тому же от житейских невзгод, Майков не мог, разумеется, возвыситься до уровня тех требований, которые выдвигала перед ним новая эпоха. В его произведениях, написанных после 1849 года, мы не найдем ни мужика, восстающего против помещичьего или правительственного произвола, ни политически мыслящего интеллигента, ставшего на защиту народных прав и интересов. Ознакомившись в 1853 году с некрасовской ‘Музой’, Майков написал стихотворение ‘Н. А. Некрасову’, в котором призывал последнего растворить гражданскую злобу в гармонии природы и отказаться от клятвы ‘начать упорный бой… с неправдою людской’:
Склони усталый взор к природе. Смотри, как чудно здесь в глуши: Идет обрывом лес зеленый, Уже румянит осень клены…
Важно отметить при этом, что воинствующую некрасовскую музу Майков отрицал не без сомнений и колебаний, недаром же 20 октября 1854 года он сообщал И. С. Никитину: ‘Одна только душа здесь есть поэтическая — это Некрасов’ {‘Русский библиофил’, 1916, No 7, с. 74.}.
Не менее любопытна также запись в дневнике Майкова от 26 декабря 1855 года: ‘Был у Некрасова. Он читал Сашу. Лучшая часть ее первая. Жизнь молодой девушки в деревне и лес. Просто и верно природа, совсем хорошо. <...> вся вторая половина кажется слабее. Вообще же это лучшая его вещь и всей современной поэзии’ {Б. В. Мельгунов. К творческой истории поэмы Некрасова ‘Саша’.— ‘Русская литература’, 1977, No 3, с. 101.}.
Различие в общественных взглядах, симпатиях и антипатиях двух поэтов не могло не приводить к различного рода осложнениям в их взаимоотношениях. Так, в 1856 году Майковым была написана эпиграмма ‘На выздоровление Некрасова’, повторявшая обывательскую сплетню об ‘эксплуататорских замашках’ редактора ‘Современника’:
Но радуйтесь, друзья! Опасный час минул.
Смирите скорбную души своей тревогу.
Сегодня уж меня обидел и надул…
Стал выздоравливать, должно быть, слава богу! {*}
{* Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР, архив А. Н. Майкова.}
Как упомянутая эпиграмма, так и другие антинекрасовские, вспышки Майкова последовательностью все же не отличались, и автор никогда не делал их достоянием гласности, подобно А. А. Фету, опубликовавшему в 1867 году стихотворение ‘Псевдопоэту’, дышащее откровенно сословной злобой к поэту-гражданину (‘Влача по прихоти народа В грязи низкопоклонный стих, Ты слова гордого свобода Ни разу сердцем не постиг’).
Общение Майкова с Некрасовым продолжалось и после упомянутой эпиграммы. Майков был исключительно высокого мнения о таланте Некрасова, хотя и не принимал политическую направленность его творчества.
В 1861 году Майковым было опубликовано стихотворение ‘Бабушка и внучек’. Случайно увиденный внуком в святцах у бабушки засохший цветок послужил поводом для ее взволнованного рассказа. Ради спасения этого цветка, ставшего бесценной реликвией, ее покойный супруг, рискуя жизнью, бросился когда-то в клокочущие речные волны. Он был богатым барином, человеком крутого нрава и не без причуд, но отчаянной смелости и высоких понятий о дворянской чести. В ином свете, в виде помещика-тирана, рисуется образ деда ‘передовому’ внуку. Свои симпатии автор отдает героине, а вместе с нею и поколению ‘отцов’, осуждая при этом заносчивых ‘детей’, подверженных воздействию идей ‘нигилизма’.
Не исключена возможность, что майковские ‘Бабушка и внучек’ послужили для Некрасова своеобразным трамплином при создании поэмы ‘Дедушка’ (1870), Оглядываясь в поисках положительного героя на поколение 1820-х родов, великий поэт-демократ остановил свой взгляд не на блюстителе кодекса дворянской чести, а на аристократе-декабристе, нашедшем полное взаимопонимание с поколением мыслящей молодежи 1870-х годов. Если для Некрасова высший тип положительного героя, выдвинутого ‘культурным слоем’, рисовался в образе ‘нигилиста’ Гриши Добросклонова, то Майков видел в ‘нигилистах’ лишь сонмище сбившейся с правильного пути молодежи. ‘Незаконная’ дочь княжны Женя в его поэме ‘Княжна’ (1876) является одной из таких примкнувших к кружку радикалов-заговорщиков барышень, поступки которых являются сплошным вызовом каким бы то ни было нормам религиозной, общественной и семейной морали.
‘Наш век,— слова чеканила она,—
Век личности. И разум и свобода—
Его девиз. Былая жизнь должна
Окончиться для всякого народа,
И будет жизнь людей везде одна,
Без государств и без различья рода
И племени’.
Путь к лучшему будущему члены кружка видят в насильственном низвержении существующего правопорядка — в ‘топорах’, в кровавой борьбе, и автор осуждает эти ‘фанатические’ планы. Правда, Майков был далек от мысли видеть в ‘нигилистах’ физических и нравственных уродов, как это было свойственно, например, авторам антинигилистических романов В. В. Крестовскому и В. П. Клюшникову. ‘Нигилисты’ для него — невольные жертвы того общественного вихря, который по окончании Крымской войны был поначалу очистительным, но в дальнейшем движении рушил на своем пути все, в том числе и превозносимые писателем устои патриархальной нравственности:
В то время все, севастопольским громом
От гордой дремоты пробуждены,
Мы кинулись ломать киркой и ломом
Всё старое за все его вины,
Вдруг очутились в мире незнакомом,
Где снились всем блистательные сны:
Свобода, правда, честность, просвещенье
И даже — злых сердец перерожденье…
Дочь княжны Женя — невольная виновница смерти матери. Но в глубине ее натуры есть все необходимое для искупления непреднамеренно совершенного проступка. Как бы ни была велика пропасть во взглядах между дочерью и матерью, они разительно схожи в одном: каждая из них плоть от плоти той русской дворянской элиты, тяжкий грех которой состоял в отрыве от народных начал, в низкопоклонстве перед Западом, в утрате собственной нравственной физиономии. Образ старушки няни, этой, по замыслу автора, носительницы глубинных народных и религиозных инстинктов, призывающей непокорную дочь преклониться перед прахом гордой матери, воплощает в себе идею поэмы.
Счастлив, тысячекрат счастлив народ,
В чьем духе есть те ж глубины святые,
Невозмутимые и в дни невзгод,
Где всякие страдания земные
Врачуются, где разум обретет
И нищий духом на дела благие,
Затем что там от искони веков
Царит всецело чистый дух Христов.
Там, где Майков прикасался, как в ‘Княжне’, к злободневным темам общественно-политической жизни, его народолюбие приобретало не только усеченные, но и явно искаженные формы. Родственная позднему славянофильству и почвенничеству концепция ‘единения сословий’, которую разделял поэт, мешала ему обратиться к непосредственному освещению ‘крестьянского вопроса’, нисколько не утратившего своей остроты для литературы пореформенного периода. Однако в тех случаях, когда поэт уходил в сферу истории или жизни, не связанной с современными политическими проблемами России, его народолюбие находило менее скованные формы выражения. В духе лучших традиций русской демократической литературы написал он около 1870 года стихотворение ‘Петрусь’, представляющее собою вольный перевод белорусской народной песни. Вельможная пани полюбила Петруся, мужицкого сына. Противозаконная тайная любовь открывается, и вся тяжесть расплаты за нее падает не на привилегированную лани, а на бесправного юношу. Выполняя приказание пана, холопы избивают Петруся до полусмерти и бросают его в Дунай.
Вельможная пани
В сени выходила,
Пани рыболовам
По рублю дарила…
. . . . . . . . .
Вельможная пани
Бродит как шальная,
О своем Петрусе
Плачет мать родная.
Редкий для Майкова протест против социальной несправедливости выступает в этом стихотворении в его предельной напряженности. Мотивы национально-освободительной, а вместе с тем и социальной борьбы явственно проступают в выполненных поэтом в 1858—1860 годах переводах из новогреческой народной поэзии. Гораздо смелее, чем это сделал за сорок лет перед ним Н. И. Гнедич, Майков акцентировал в своих переводах свободолюбие и непреклонную решимость клефтов в их борьбе с чужеземными поработителями. В стихотворении ‘Завещание’ умирающего от ран паликара страшит не сама смерть, а сознание своей замогильной отрешенности от участия в общем деле священной борьбы:
Нет, меня не зарывайте.
Братцы, в землю! На горе
Вы меня поставьте стоймя
Во гробу, лицом к заре.
В гробе окна прорубите,
Чтоб мне веяло весной,
Чтобы ласточки, кружася,
Щебетали надо мной!
Чтоб из гроба я далеко
Мог бы турок различать,
Чтоб направо и налево
Мог им пулю посылать.
Сочувственным отношением Майкова к национально-освободительной борьбе, независимой от того, каким народом она велась, был продиктован также и ряд его переводов (количественно небольшой) из сербских юнацких песен (‘Сабля царя Вукашина’, ‘Сербская церковь’, ‘Радойца’, ‘Конь’ и др.). Отсюда становится понятным и повышенное внимание поэта к периоду татарского нашествия в истории древней Руси (‘В Городце в 1263 году’, ‘Клермонтский собор’ и др.). О том, насколько проникновенно в художественном отношении осмысливалась поэтом тема монгольского нашествия, можно судить по небольшому отрывку из майковского стихотворения ‘Полдень’, навеянного видом южнорусской степи перед грозой:
Орды ль идут кочевые?
Рев верблюдов, скрип телег?
Не стрельцы ль сторожевые?
Не казацкий ли набег?
Полоняночка ль родная
Песню жалкую поет
И, тат_а_рчонка качая,
Голос милым подает?..
В силу отмеченных выше причин глубоко интересовал Майкова и период борьбы Киевской Руси с кочевой степью. Вышедший в свет в 1870 году перевод ‘Слова о полку Игореве’ на современный русский язык явился результатом напряженной четырехлетней работы поэта над летописными и другими источниками, помогавшими ему погрузиться в историческую, культурно-бытовую и художественную атмосферу эпохи.
В ‘Нескольких замечаниях’, предваряющих публикацию этой работы, Майков объяснил, что важнейшим стимулом, побуждавшим его к переводу, было стремление доказать подлинность памятника. Поэта нимало не смущало то обстоятельство, что И. А. Гончаров (дававший в свое время Майкову уроки по истории родной словесности), сомневаясь в подлинности ‘Слова о полку Игореве’, отрицал целесообразность предпринятого поэтом перевода. Упорство, проявленное Майковым для осуществления намеченной цели, обеспечило успех предприятия. Поэт вооружил русского читателя первым поэтическим и одновременно научным переводом полного текста древнего памятника. В переводе ‘Слова’ и в комментариях к нему Майков отдал незначительную дань некоторым положениям мифологической школы, теперь уже устаревшим, это, однако, не снижает сколько-нибудь заметно весомость вклада, внесенного им не только в изучение древней поэмы, но и в развитие русской филологической науки в целом. Заслуживают внимания предложенные Майковым истолкования ряда недостаточно проясненных мест памятника (‘Владимир по вся утра уши закладаше’, ‘Трубы трубят городенскии’, фрагмент о реке Стугне и др.). Не потеряли своего научного значения также и отдельные суждения переводчика о времени создания ‘Слова’ и среде, в которой оно возникло, о его жанровом своеобразии.
Находя в древней поэме черты, сближающие ее с новой русской литературой, Майков отдавал себе вместе с тем отчет в том, что семь веков развития отечественной культуры создали перед русским читателем XIX века труднопреодолимый барьер для постижения как коренного смысла, так и художественной самобытности древнего памятника. С другой стороны, поэт-переводчик правильно осознал также и опасность модернизации языка и художественных образов гениального творения древнерусской письменности. Несмотря на советы Ф. М. Достоевского и других своих собратьев по перу, Майков отказался от соблазна применить в переводе рифмованный стих и осовременить другие компоненты эстетической системы поэмы. Майковский перевод ‘Слова о полку Игореве’ по своей художественной ценности и по сию пору занимает одно из первых мест.
В 1875 году Майков публикует стихотворение ‘Емшан’, поэтическую обработку одного из преданий, вошедших в Ипатьевскую летопись. Вынужденно проведшего многие годы среди кавказских горских племен половецкого хана Отрока родной его брат замыслил вернуть домой, в родные степи. Через посланного певца он вручает изгнаннику засохший пучок емшана (полыни) как лучшее напоминание о родине.
И взял пучок травы степной
Тогда певец, и подал хану —
И смотрит хан — и, сам не свой,
Как бы почуя в сердце рану,
За грудь схватился… Все глядят:
Он — грозный хан, что ж это значит?
Он, пред которым все дрожат,
Пучок травы целуя, плачет!
Поэт проявил в данном случае чутье большого художника как в самом выборе летописного предания, так и в его поэтической интерпретации. Стихотворение ‘Емшан’ сразу же после своего появления в свет вошло в разряд вещей хрестоматийных, стало жемчужиной русской поэтической культуры.
Испытывая на себе известное воздействие славянофильской идеологии в оценке ‘злобы дня’, Майков проявлял вместе с тем большую самостоятельность и независимость от групповых позиций в истолковании различных исторических проблем. У него не было, например, никакого славянофильского скептицизма в подходе к Петру Первому (см. ‘Кто он?’, ‘Сказание о Петре Великом’). Изобразив в 1860 году Иоанна IV в виде царя-тирана (в стихотворении ‘Упраздненный монастырь’), в 1887 году, вразрез с известной концепцией А. К. Толстого, Майков сочувственно изобразил Грозного как устроителя русской земли и предшественника Петра I (‘У гроба Грозного’). О той же свободе и непредвзятости взглядов писателя на события русской истории свидетельствует его незаконченная поэма ‘Странник’ (1866) и тяготеющие к ней рукописные наброски из жизни русского старообрядчества. В неопубликованном наброске ‘Из Аввакума’ Майков дает свое поэтическое истолкование ‘пятой челобитной’ опального протопопа к царю. Поэт изображает Аввакума в сочувственных тонах, однако видит в нем не страстного обличителя царской и патриаршей власти, а скорее носителя царистских иллюзий:
Не со скиптром Мономаха,
Не в челе своих полков,
Но исполнен слез и страха
Ты придешь на суд Христов,
Не один — мы все предстанем
В белых саванах,— в ряду
Всех, от века живших, встанем
По делам приять и мзду.
Ты нас жжешь огнем палящим,
Мы ж, не мысля о себе,
Распаляемся лишь вящим
Сокрушеньем по тебе,
И средь пламени не стоны
Издаем, а токмо глас —
Да господь тебя в дни оны
Не осудит ради нас… {*}
{* Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР, архив А. Н. Майкова.}
Длительная работа мысли и глубокое погружение в материал предшествовали появлению каждого из стихотворений Майкова на самые разнообразные сюжеты мировой истории (‘Жанна д’Арк’, ‘Приговор (легенда о Констанцском соборе)’, ‘Савонарола’, ‘Исповедь королевы’, ‘Юбилей Шекспира’ и др.).
Предметом непреходящего творческого интереса для поэта на протяжении всей его литературной деятельности была эпоха крушения античного рабовладельческого общества и становления мира новых общественно-культурных отношений в крупнейших европейских странах, духовная жизнь которых формировалась под эгидой христианской церкви.
Первая попытка Майкова изобразить столкновение язычества с христианством была дана в его юношеской поэме ‘Олинф и Эсфирь’ (1841), сурово раскритикованной Белинским. Внимая советам критика, новую картину крушения античного общества поэт попытался дать в лирической драме ‘Три смерти’ (1851), работа над которой продолжалась десять лет. Не удовлетворенный завершенной работой, Майков продолжал настойчиво трудиться над новым вариантом второй ее части (‘Смерть Люция’), законченным лишь в 1863 году. С большой художественной убедительностью автор изобразил в этом произведении цезарский деспотизм, подавление прав личности, растление нравов. Строго следуя историческим фактам, поэт с присущим ему творческим тактом вводил в поэму элемент собственного художественного вымысла. Любопытным примером в этом отношении может служить беседа Ювенала с Люцием, в которой последний немощным звукам римской лиры противопоставляет ночные пиршественные костры скифов (автор видел в скифах предков славянских племен):
Среди глухих лесных притонов
Зажгут они свои костры,
В кругу усядутся в долине
И пьют меды, а посредине
Поет певец. Напев их дик,
Для нас, пожалуй, неприятен,
Но как могуч простой язык!
Как жест торжествен и понятен!
И кто там больше был поэт:
Певец иль слушатели сами?
. . . . . . . . . . . . . .
А мы? Куда нас повлекут?
И что нам слушатели скажут?
Какие цели нам укажут?
И в наши песни что вольют?
С созданием драмы ‘Три смерти’ не прекратились авторские раздумья над волновавшей его темой. Трансформируясь и разрастаясь, она оформляется в трагедию ‘Два мира’, пер. вый этап работы над которой завершается в 1872 году, а окончательная редакция ее относится к 1881 году. Картина языческого и христианского миров обогащается новыми персонажами и деталями. Мастерской кистью изображает поэт жизнь в катакомбах приверженцев новой религии. Следуя давнему совету Белинского, роль немощного эпикурейца Люция автор препоручает новому герою, патрицию Децию, который сосредоточил в себе все ‘возвышенное’, что только было создано Древним Римом. Приговоренный Нероном к смерти, Деций выгодно отличается от всех гостей, приглашенных на его предсмертный пир. Он принадлежит к мыслящей прослойке своего сословия и сочувственно оценивает республиканские доблести Рима. Но даже в ненависти своей к деспотизму Нерона он остается идеологом своей касты, ее предрассудков, ее тупой и слепой бесчеловечности:
Рабы и в пурпуре мне гадки!
Как? Из того, что той порой,
Когда стихии меж собой
Боролись в бурном беспорядке,
Земля, меж чудищ и зверей,
Меж грифов и химер крылатых,
Из недр извергла и людей,
Свирепых, диких и косматых,—
Мне из того в них братьев чтить?..
Да первый тот, кто возложить
На них ярмо возмог, тот разом
Стал выше всех, как власть, как разум!
Деций не может не видеть, как рушатся один за другим устои, создававшие могущество Древнего Рима. Но он не теряет веры в то, что ‘временные тучи’ пройдут и его отечество снова обретет былую силу. Он призывает Ювенала оружием сатиры способствовать возрождению древних традиций. Однако нравственные принципы самого Деция — гордость и эгоизм — ведут лишь к усилению общественного зла и ускорению гибели ‘вечного’ Рима.
Автор не прельстился мыслью слепо следовать идее, подсказанной учением христианской церкви. Недаром же стоявшие на позициях православно-христианской ортодоксии критики упрекали поэта в том, что он в ‘Двух мирах’ ‘в значительной мере оставался язычником’ и не смог проникнуть в сущность христианских идей {См.: А. Уманьский. Аполлон Николаевич Майков.— ‘Русское богатство’, 1897, No 4, с. 41.}. Работая над любимым замыслом с фанатическим упорством, Майков добивался возможно большей глубины и объективности в изображении ‘двух миров’. Ему удалось уловить и воссоздать как антагонистические элементы, так и черты преемственности, с одной стороны, между культурами древнегреческой и римской, а с другой — между традициями римской цивилизации и культурой рождающегося на ее развалинах мира. Образы ‘Двух миров’ — не бесплотные манекены отошедших веков. ‘Античность’ у Майкова ‘живет и дышит, она у него все, что угодно, но только не скучна’ {Ф. Зелинский. Древний мир в поэзии А. Н. Майкова.— Из жизни идей, СПб., 1908, с. 235.}.
Дискредитация патрициански-аристократических предубеждений Деция, равно как и мастерски нарисованная в ‘Двух мирах’ картина разложения рабовладельческого строя в целом, проецировалась в сознании русского читателя на аналогичные явления отечественной истории. В подобного рода проецировании, по-видимому, был заинтересован и сам автор. В обширной записке, составленной по поводу ‘Двух миров’ и адресованной Я. К. Гроту, он писал: ‘События минувших веков я старался вообразить себе по их аналогии с тем, что прожил и наблюдал сам на своем веку, а переживаемая нами историческая полоса так богата подъемами и падениями человеческого духа, что внимательному взору представляет богатый материал для сравнения даже с далекими минувшими эпохами. <...> В этих наших героях demi-monde’a, добрых и веселых по природе, остроумных, даже и знакомых с последними словами ‘науки’, при всем том скучающих и обремененных долгами, истощенных оргиями и наслаждениями и часто готовых не все (как Катилииа) для стяжания чести и денег,— разве не узнаете вы в этой бледной толпе юных патрициев, из которых у меня на Дециев пир выхвачены Лелий, Клавдий, мечтающие об отцеубийстве, аплодирующие скептикам-адвокатам в их глумлении над великим жрецом, а втайне, в минуты страха и отчаяния, тихонько, впрочем, друг от друга, приносящие козлят в жертву богам…’ {М. И. Сухомлинов. Особенности поэтического творчества А. Н. Майкова.— ‘Русская старина’, 1899, No 3, с. 486—487.}.
В ‘Трех смертях’ и ‘Двух мирах’ Майкова особенно зримо проявились гуманистические тенденции его поэтического таланта.
Последняя четверть века в жизни Майкова (он умер 8(20) марта 1897 года) отнюдь не сопровождалась спадом его творческой активности. Утрата поэтом связей с передовой журналистикой, уход от злобы дня в сферу ‘вечных вопросов’ и участившиеся обращения его к религиозной теме — все это не однажды давало критике конца века повод зачислять Майкова по ведомству ‘чистого искусства’. Подобного рода взгляд нельзя назвать состоятельным. Изредка встречающиеся у Майкова противопоставления поэта толпе (‘Ты на горе — они в долине’), а поэтического горения — ‘базарной суете’ были скорее данью поэтической традиции периода романтизма, чем выражением сущности его природного дарования. В действительности таланту Майкова было не свойственно чувство снобизма и ощущение собственного превосходства над толпой. Трудно вообразить у поэта ‘чистого искусства’ такую потребность в общении с народной массой, какую ощущаем мы в майковских ‘Летнем дожде’, ‘Сенокосе’, ‘Ночи на жнитве’, в его ‘Неаполитанском альбоме’. Трудно себе представить поэта-небожителя, который бы записанное из народных уст ‘Сказание о Петре Великом’ охарактеризовал так, как Майков: ‘описание бури и потопления свейских лодок — такая живая, сжатая и верная природе картина, что было бы жаль, если б эти красоты народного творчества прошли незаметно в истории нашей поэзии’.
Заложенным в даровании Майкова возможностям его как выразителя народной жизни не суждено было, однако, проявиться в полной мере. Духовно возмужавший в окружении Белинского и М. В. Петрашевского, Майков был непоправимо надломлен террором ‘мрачного семилетия’. И тем не менее в никогда не исчезавшей устремленности поэта ‘туда! туда!’ — к снежным вершинам человеческого духа (см. ‘Ласточки’, ‘Альпийские ледники’, ‘Excelsior’, ‘Из темных долов этих…’, ‘Гроза’ и др.) сказывались настроения его юных лет, родственные пафосу лермонтовской поэзии. И как бы ни смущала тень Лермонтова дряхлеющего Майкова своей ‘байронической’ мятежностью, в майковском поэтическом творчестве никогда не исчезали полностью целенаправляющие и стилеобразующие лермонтовские ферменты. Порывы ввысь и боязнь высоты — такова амплитуда идейно-поэтических колебаний зрелого Майкова, составлявших драму его жизни.
Достижения русской поэзии XIX века определяются прежде всего теми ценностями, которые созданы ее корифеями: Пушкиным, Лермонтовым, Кольцовым, Некрасовым. Каждый из них дал художественное выражение коренных потребностей своей эпохи, создал свои традиции, оставил своих последователей.
Майков не возвышается до уровня великих поэтических имен. Он поэт второго ряда, но в этом ряду ему принадлежит одно из наиболее почетных и незаменимых мест. Без художественных ‘приращений’, им созданных, поэтическая культура России была бы значительно беднее.
К моменту выхода Майкова на литературную арену русская поэзия на отдельных направлениях еще не завершила ученического этапа своего развития, еще не успела освоить те ценности мировой культуры, которые были ей необходимы для соревнования ‘на равных’ с европейскими ‘партнерами’. Отсюда ясно, что одна только ‘культуртрегерская’ роль энциклопедической по своему диапазону поэзии Майкова была поистине неоценимой. Блистательные поэтические опыты Майкова в антологическом роде, равно как и его переводы античных классиков, по определению Ф. Ф. Зелинского, образовали своеобразный античный ‘Гольфстрим’, благотворно сказавшийся на дальнейшем развитии всей русской литературы. Зрелый Майков заметно обогатил русскую поэтическую культуру превосходными переводами из Гёте, Шиллера, Гейне, Шенье, Лонгфелло и других иностранных авторов.
Огромная доля участия принадлежала Майкову также и в процессе возвращения русской поэзии к ‘собственным началам’, которым в свое время придавал большое значение Пушкин {А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., т. 11, изд. АН СССР, М.—Л., 1949, с. 495.}. Борьба за них, растянувшаяся на целые десятилетия, отнюдь не ограничивалась сближением литературного языка с просторечием. ‘Галлицизмы или русизмы,— утверждал В. Г. Белинский,— бывают не в одном языке, но и в понятиях…’ (VIII, 674). Блуждая творческой мыслью по разным странам и векам, А. Н. Майков и в языке и ‘в понятиях’ своих всегда оставался поэтом русским, вполне осознававшим истерическую обусловленность выработанных предшествующим развитием национальных художественных форм. Отвергая установку западников на эстетический европоцентризм, Майков осуждал также и эстетический изоляционизм славянофилов. Именно поэтому поэт не принимал, например, ни ухарского тона, ни щегольства созвучий в ‘русских былинах’ А. К. Толстого (см. наст, изд., т. 2, с. 352).
Несмотря на свое почти безбрежное жанровое и тематическое разнообразие, майковское поэтическое наследие монолитно в стилевом отношении, в нем весьма ощутима инерция строго реалистического письма. Переболев еще в юные годы легкой формой ‘бенедиктовщины’, Майков возвращается К Пушкину и ученическую верность его заветам сохраняет до конца жизни. Он проявлял последовательную непримиримость к напускному глубокомыслию, цветистой фразеологии и стихотворному гримасничанью. В конце своей жизни Майков резко отрицательно отнесся к первым поэтическим экспериментам русских декадентов (см. наст. изд., т. 2, с. 353—354). Это не значит, однако, что он был сторонником узко понятого эстетического традиционализма. Новаторские приемы автора ‘Неаполитанского дневника’ были направлены всецело на усиление реалистической выразительности стиха и не имели ничего общего с претенциозным формотворчеством.
Поэзия Майкова при всей ее непритязательности захватывает нас гармоническим слиянием мысли и чувства, чистотой художественного вкуса, напевностью и музыкальностью. Совсем не случайно по количеству положенных на музыку стихотворений Майкову среди русских поэтов XIX века принадлежит одно из первых мест.
Сформировавшись как поэт на лучших общественно-политических и эстетических традициях 1840-х годов, Майков, несмотря на небезупречность своей дальнейшей общественно-политической биографии, постоянно испытывал на себе их притягательную силу. Это обстоятельство и обусловило значительность его вклада в сокровищницу русской литературы. Стихи Майкова не теряют своей свежести и красоты и сегодня. Лучшая часть его поэтического наследия продолжает обогащать художественную культуру советского общества.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека