А. Н. Майков (1821—1897) вышел на литературное поприще в начале 40-х годов прошлого века, когда мыслящая Россия с нетерпением ждала появления нового певца, способного хотя бы частично возместить ущерб, нанесенный отечественной поэзии безвременной гибелью Пушкина и Лермонтова. И в унисон этим надеждам в статье о первой книжке стихотворений А. Н. Майкова (1842) В. Г. Белинский писал: ‘Даровита земля русская: почва ее не оскудевает, талантами… Лишь только ожесточенное тяжкими утратами или оскорбленное несбывшимися надеждами сердце ваше готово увлечься порывом отчаяния, — как вдруг новое явление привлекает к себе ваше внимание, возбуждает в вас робкую и трепетную надежду… Заменит ли оно то, утрата чего была для вас утратою как будто части вашего бытия, вашего сердца, вашего счастия: это другой вопрос, — и только будущее может решить его… Явление подобного таланта особенно отрадно теперь… когда в опустевшем храме искусства, вместо важных и торжественных жертвоприношений жрецов, видны одни гримасы штукмейстеров, потешающих тупую чернь, вместо гимнов и молитв слышны или непристойные вопли самолюбивой посредственности, или неприличные клятвы торгашей и спекулянтов…’ {В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. 6, М., 1955, с. 7. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте (том, страница).}
Признав Майкова ‘сильным дарованием’ (VI, 7), Белинский подошел к его стихам строго критически: разделив их на ‘два разряда’, он заявлял, что ‘повод к надежде на будущее его развитие’ (VI, 9) дает лишь ‘первый разряд’ — антологические стихи молодого поэта, созданные в духе древнегреческой поэзии. Об одном из них, стихотворении ‘Сон’, критик успел дать восторженный отзыв еще в 1840 году, когда оно впервые появилось в ‘Одесском альманахе’ за подписью М., ничего не говорившей тогдашнему литературному миру. Теперь, в статье 1842 года, Белинский выписывал это стихотворение полностью вторично:
Когда ложится тень прозрачными клубами
На нивы желтые, покрытые скирдами,
На синие леса, на влажный злак лугов,
Когда над озером белеет столп паров
И в редком тростнике, медлительно качаясь,
Сном чутким лебедь спит, на влаге отражаясь, —
Иду я под родной соломенный свой кров,
Раскинутый в тени акаций и дубов,
И там, с улыбкой на устах своих приветных,
В венце из ярких звезд и маков темноцветных
И с грудью белою под черной кисеей,
Богиня мирная, являясь предо мной,
Сияньем палевым главу мне обливает
И очи тихою рукою закрывает,
И, кудри подобрав, главой склонясь ко мне,
Лобзает мне уста и очи в тишине.
‘Одного такого стихотворения, — писал Белинский, — вполне достаточно, чтобы признать в авторе замечательное, выходящее за черту обыкновенности, дарование. У самого Пушкина это стихотворение было бы из лучших его антологических пьес’ (VI, 10—11).
На первый взгляд может показаться странной для радикального демократа столь высокая аттестация написанных в античной манере стихотворений, плотно населенных фавнами, нимфами, наядами и прочими мифологическими существами. Хорошо известно, с какой неотразимой иронией отзывался позднее, в конце 1850-х годов, Н. Г. Чернышевский об антологических стихотворениях поэта Н. Ф. Щербины. У революционеров-шестидесятников этот вид лирики, несозвучный духу новой эпохи, вызывал неизменный и вполне объяснимый протест. Но Белинский начала 1840-х годов имел все основания видеть в антологической лирике не до конца еще исчерпанные ресурсы для художественного развития русского общества. Кроме того, если вернуться к Н. Ф. Щербине, следует отметить, что он вдохновлялся образцами эллинистической литературы периода ее упадка, в стихотворении ‘Волоса Береники’ поэт, по остроумному выражению Чернышевского, ‘вместо плача женщины о волосах… придумал плач волос о женщине’, {Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. 4, М., 1948, с. 533.} в то время как превосходная эстетическая интуиция Майкова предохраняла его от подобного рода начетнических кунштюков и вовлекала в русло бессмертных традиций античной классики. Именно поэтому вторичность антологических стихотворений Майкова не смущала Белинского, и он находил в них и ‘целомудренную красоту’, и ‘грациозность образов’, и ‘виртуозность резца’ (VI, 10). Полагая, что не головоломная эллинистическая книжность, а ‘природа с ее живыми впечатлениями’ является ‘исходным пунктом’, ‘наставницей и вдохновительницей поэта’ (VI, 12—13), критик приводил для подтверждения своей мысли стихотворение ‘Октава’:
Гармонии стиха божественные тайны
Не думай разгадать по книгам мудрецов:
У брега сонных вод, один бродя, случайно,
Прислушайся душой к шептанью тростников,
Дубравы говору, их звук необычайный
Прочувствуй и пойми… В созвучии стихов
Невольно с уст твоих размерные октавы
Польются, звучные, как музыка дубравы.
К пьесам ‘второго разряда’ Белинский отнес стихи Майкова, посвященные современной русской действительности. Примечательно, что именно они заслужили упрек в ‘несовременности’. ‘В этих стихотворениях мы желали б найти поэта, современного и по идеям, и по формам, и по чувствам, по симпатии и антипатии, по скорбям и радостям, надеждам и желаниям, но — увы! — мы не нашли в них, за исключением слишком немногих, даже и просто поэта…’ (VI, 25).
К трактовке современной темы в книжке Майкова приближалось стихотворение ‘Кто он?’ (‘Лесом частым и дремучим…’), изображавшее Петра I и ставшее впоследствии хрестоматийным, и стихотворение ‘Два гроба’, посвященное победе России над Карлом XII и Наполеоном Бонапартом. Однако если первое из них критик удостоил все же назвать ‘недурной пьеской’ (VI, 28), то ‘изысканную и натянутую мысль’ (VI, 27) второго он осудил безоговорочно.
Щадя самолюбие Майкова, Белинский воздержался не только от конкретного разбора, но даже и от упоминания наиболее пространного из ‘современных’ стихотворений рецензируемого сборника — дружеского литературного послания ‘В. Г. Бенедиктову’, но он нашел способ охарактеризовать его косвенным образом: на протяжении своей статьи он не преминул трижды напомнить молодому автору об опасности злоупотребления версификаторской риторикой в духе Бенедиктова.
Вошедшие в сборник четыре стихотворения ‘неантологического рода’, в которых Белинский увидел свидетельство ‘духовной движимости поэта’ (VI, 29), заслуживают нашего внимания.
На первое место среди них критик поставил стихотворение ‘Ангел и демон’, навеянное неопубликованной лермонтовской поэмой ‘Демон’, многочисленные списки которой ходили в то время по рукам. Заметим между прочим, что, ознакомившись с поэмой Лермонтова в рукописи, Белинский уже в 1841 году писал, что она ‘превосходит все, что можно сказать в ее похвалу’ (IV, 544). Поставленное рядом с ‘Ангелом и демоном’ стихотворение ‘Раздумье’, по-видимому, вызвало положительную реакцию критика тем, что оно изображало героя, мечтавшего вырваться из-под ‘крыла своих домашних лар’, жаждавшего ‘и бури, и тревог, и вольности святой’ (VI, 30). В третьем из этих стихотворений (‘Зачем средь общего волнения и шума…’) мучимый сомнениями молодой поэт, в духе героя лермонтовской ‘Родины’, отделял себя от тех, кто ‘сохранил еще знаменованье обычаев отцов, их темные преданья’. ‘Зародыш новой для него (Майкова. — Ф. П.) эпохи творчества’ (VI, 29) увидел Белинский, наконец, и в небольшой пьеске ‘Жизнь без тревог — прекрасный, светлый день…’, звавшей читателя туда, где есть ‘и гром, и молния, и слезы’ (VI, 29).
Датированное сентябрем 1841 года майковское стихотворение ‘На смерть Лермонтова’ не вошло в сборник, рецензируемый Белинским, и, следовательно, оставалось ему неизвестным, тем не менее чутким слухом своим он уловил едва ощутимое присутствие в поэтических эскизах Майкова протестующего лермонтовского начала. В неудовлетворенности ‘сей жизнью без волненья’, в жажде ‘вольности святой’, по-видимому, и увидел критик залог грядущих творческих взлетов начинающего поэта.
Забегая вперед, скажем, что поэтом современности, в том смысле, как понимал эту миссию Белинский, Майков не стал. Но значит ли это, что критик дал прогноз, слишком обнадеживающий автора? Нам известно около десяти отзывов на первую книжку стихов поэта, и среди них лишь отзыв Белинского поражал своей парадоксальностью. Никто из рецензентов не воздавал таких непомерно высоких похвал дарованию Майкова и в то же время никто из них не испытывал такой ‘отеческой’ тревоги за его литературную будущность, как Белинский, деликатно напоминавший молодому поэту, что присущую его дарованию созерцательность можно преодолеть лишь собственными героическими усилиями, решительной волевой акцией.
Уже в 1842 году Белинскому несомненно было известно, что незадолго перед этим закончивший Петербургский университет двадцатилетний поэт был сыном известного академика живописи Н. А. Майкова и что это обстоятельство отразилось на круге интересов и симпатий сына. Он, в частности, тоже занимался живописью, и античная тема потому и заняла столь значительное место в его поэтической деятельности. Общаясь с М. А. Языковым, Белинский тогда уже обладал кое-какими сведениями и о салоне Майковых, творческую атмосферу которого создавали не только художники, но и литераторы. Можно предположить, что не одной только книжкой стихотворений, но и всей суммой названных выше обстоятельств было продиктовано смелое заявление Белинского о том, что Майкова-поэта ожидает славное будущее.
Критические замечания Белинского в статье 1842 года были с удовлетворением приняты А. Н. Майковым, что подтверждается документально, — поэт при переиздании своих стихотворений вносил в них исправления в духе замечаний критика. {См.: Л. Ланский. Библиотека Белинского. — ‘Литературное наследство’, т. 55, М., 1948, с. 474—476.} Возможно, что уважительное отношение к его эстетическим декларациям подсказывалось своеобразным ‘культом’ Белинского в семье Майковых, к возникновению которого непосредственное отношение имел И. А. Гончаров. Горячий поклонник великого критика, Гончаров, будучи в конце 1830-х годов преподавателем литературы в семье Майковых, не мог не внушать своим ученикам Аполлону и Валерьяну восторженного отношения к автору ‘Литературных мечтаний’ и нашумевшей статьи о знаменитой комедии А. С. Грибоедова.
Отзвуки идей великого предшественника ‘революционеров 61-го года’ обнаруживаются в майковской поэме ‘Две судьбы’ (1844), посвященной проблеме ‘лишнего человека’ 40-х годов:
Он дома, видя всё одно, скучал
И увлечен всеобщим был потоком:
Наполнить жизнь и душу он хотел,
Оставивши отеческий предел,
Среди иных людей, в краю далеком.
Мотивировка странствий Владимира чрезвычайно близка той, которая была задана ‘Кавказским пленником’ Пушкина (‘Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел’ и т. д.). Несмотря, однако, на ученическую зависимость Майкова от поэтов романтического толка, поэма ‘Две судьбы’ во многих отношениях оригинальное произведение, характеризующееся если не художественной зрелостью, то, во всяком случае, смелостью положенной в его основу общественно-политической мысли:
Владимир часто думал: ‘Боже мой!
Ужели плод наук и просвещенья
Купить должны мы этой пустотой,
Ничтожностью, развратом униженья?
О русские, ведь был же вам разгул
Среди степей, вдоль Волги и Урала,
Где воля дух ваш в брани укрепляла,
Ведь доблестью горел ваш гордый взор,
Когда вы шли на Ярославов двор
И вдохновленные отчизной речи
Решали спор на Новгородском вече…’
Как видно из приведенного отрывка, герою Майкова свойственна ‘декабристская’ интерпретация русской истории. Не останавливаясь на рубеже 1825 года, автор делает Владимира свидетелем и участником наиновейших событий, в том числе и своеобразного состязания западника (‘Всё русское ругает наповал, Всё чуждое превыше всех похвал’) со славянофилами (‘Те чужды всем идеям басурманским, Им храм Петра ничто перед Казанским И лучше винограда огурцы’).
Типичный ‘лишний человек’, Владимир в конце концов сгибается под ударами судьбы, опускается нравственно и становится байбаком и ‘коптителем неба’, помещиком-крепостником. Важно отметить, что автор дискредитирует своего героя оружием сатиры, идейный пафос и изобразительные средства которой формировались под прямым воздействием статей Белинского.
Если поэма ‘Две судьбы’ в стилистическом отношении не отличалась целостностью, то вторая поэма Майкова, ‘Машенька’, которую было бы правильнее назвать стихотворной повестью, по всем признакам отвечала требованиям ‘натуральной школы’, и поэтому появление этого произведения в некрасовском ‘Петербургском сборнике’ (1846) — факт вполне закономерный. Симптоматично и то, что окруженная авторским сочувствием героиня этой поэмы-повести взята из мелкочиновнической среды, в то время как ее похититель и обольститель Клавдий — это облеченный в мундир представитель паразитирующего и морально деградирующего дворянства. И хотя столкновение сословных интересов в повести не декларируется прямо, оно подсказывается и подтверждается всей системой ее образов. Сравнительно со стихами первой книжки поэма характеризуется углублением психологизма, попыткой дополнить новыми средствами обычные способы изображения сложных душевных переживаний, прибегая, в частности, к ‘языку жестов’:
Недвижная, поникши головою,
Она, казалось, силилась понять,
Что было с ней… Хваталася руками
За голову, как будто удержать
Стараясь разум, мутными глазами
Искала всё кого-то… Давит грудь
Стесненное, тяжелое дыханье…
О, хоть бы слезы… Но — увы! — в страданьи
И слезы даже могут обмануть…
Потом как бы вернулась сила снова,
И вырвались из уст и стон и слово:
‘Он обманул!.. Я всем теперь чужда…’
Поэме ‘Машенька’ свойственны раскованность повествования, соединение элементов возвышенного и низменного, трагического и комического, эпоса и лирики, типичные для реалистического метода. Об этом же свидетельствует и стремление автора расширить круг наблюдаемой действительности, изобразить многоголосую уличную толпу. Наиболее показательна в этом отношении седьмая глава, где еще не оправившегося от сердечного приступа Василия Тихоновича (отца героини) увозит в праздничный день на острова его старинный приятель по службе:
‘Как пыльно! Уф! Дышать почти нет сил!
Да слезем тут, пройдемте до гулянья,
Смотрите-ка, народу что идет,
Чай, всякие — держитесь за карманы,
Кто их теперь в толпе-то разберет…
Глядите-ка, пристал какой-то пьяный
К купчихе, знать: повязана платком.
Здоровая, ей-ей, кровь с молоком!
Чай, ест за трех! Ишь жирная какая!
Эге, ругнула! Вот люблю, лихая!
…Послушаем шарманки. Ишь какой
Тальянец — мальчик, а уж черномазый.
Чай, сколько он проходит день-деньской!
Как вертится! Ах, дьявол пучеглазый!
…Подвинемтесь туда,
К каретам. Ты, седая борода,
Слышь, не толкай! Посторонись, аршинник!
Не видишь, что чиновники…
Скорей, Василий Тихоныч, не пропустите,
Директорша. Да шляпу-то снимите.
Проехала. Директор не при ней.
А вон коляска… Да кто в ней, глядите —
Не знаете? Ведь стыдно и сказать…
Вся в кружевах теперь и блондах… Танька,
Та, что жила у Прохорова нянькой!
И шляпка вниз торчит… Тож лезет в знать!
Чуфарится! Туда ж с осанкой барской!..’
Это изображение празднично настроенной толпы, способное вызвать улыбку читателя, необходимо автору не только для полноты картины городской жизни, но и для контраста, поскольку оно непосредственно переходит в зарисовку иной тональности — драматической встречи обезумевшего отца с падшей дочерью.
Отправившись осенью 1842 года в Италию, Майков прожил за границей около двух лет. Итогом итальянских впечатлений явился новый сборник стихов ‘Очерки Рима’ (1847), замысел которого возник у поэта не без воздействия повести Н. В. Гоголя ‘Рим’, опубликованной в журнале ‘Москвитянин’ в 1842 году. В гоголевской повести Белинский увидел встревожившие его своим ‘славянофильством’ ‘косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим’ (VI, 427, ср. 661). Как и в повести Гоголя, в новом сборнике Майкова еще не вовлеченный в круговорот капиталистической цивилизации Рим противопоставлялся кипящему социально-политической борьбой и конфликтами Парижу (‘Северу’):
Сидя в тени виноградника, жадно порою читаю
Вести с далекого Севера — поприща жизни разумной…
Шумно за Альпами движутся в страшной борьбе поколенья…
…Здесь же всё тихо: до сени спокойно-великого Рима
Громы борьбы их лишь эхом глухим из-за Альп долетают…
(‘Газета’)
Правда, в отличие от героя повести ‘Рим’, разочаровавшегося в культуре, созданной французами — этой ‘заживо умирающей нацией’, — лирический герой Майкова, прислушиваясь к политическим бурям во Франции, полон желания стать их участником:
Так бы хотелось туда! Тоже смело бы, кажется, бросил
Огненный стих с сокрушительным словом!..
Но благородный порыв этот был поразительно кратковременным. Корысть ‘жалких Ахиллов’ и ‘мелких Улиссов’ французской оппозиции отвращает героя Майкова от участия в ‘торжественной драме’ общественной борьбы и толкает его на путь увлечений и наслаждений, чуждых какой бы то ни было духовности.
Мир умонастроений поэта и его героя не сводится, однако, к узко понятой философии эпикуреизма. Так, в стихотворении ‘Palazzo’ автор вводит нас в чертоги старинного итальянского феодального рода, покинутые молодыми владельцами, променявшими спокойную привилегированную жизнь на скитальческую судьбу поборников итальянской свободы:
Благословенье вам! Не злато, не гербы
Вам стали божеством, а разум и природа,
И громко отреклись вы от даров судьбы —
От прав, украденных отцами у народа,
И вняли вы призыв торжественной борьбы,
И движет вами клик: ‘Италии свобода!’
И гордо шелестит, за честь страны родной,
Болонская хоругвь над вашей головой!
В этих стихах Майков выступал не только сторонником права Италии на государственную независимость перед лицом несправедливых притязаний австро-венгерской монархии, но и противником угнетения итальянских народных масс отечественными поработителями — аристократией. И не случайно поэтому строка ‘От прав, украденных отцами у народа’ в издании ‘Очерков Рима’ 1846 года была вычеркнута царской цензурой.
Каким бы искренним ни было, однако, сочувствие поэта поборникам итальянской свободы, он был далек от того, чтобы сделать это сочувствие сюжетной осью сборника.
Герою стихотворения ‘Анахорет’ (1846), так же как, по-видимому, и самому автору, рисовалась утопическая картина ‘золотого века’, в котором
Бедный сверг оковы,
Сильны и прекрасны
Разумом и волей
Племена земные…
Лжи не воздвигают
Пышные кумирни,
Ловкого злодея
Не честят, как бога…
Однако активно сражаться за осуществление этой мечты у анахорета не хватило решимости. Он пробыл двадцать лет в пустыне и убедился, что мир за время его отшельничества ни на йоту не изменился к лучшему. У анахорета нет никаких планов переустройства жизни, может быть, еще и потому, что его социальный идеал обращен в прошлое, реставрировать которое он бессилен. Так же, как и молодой князь из гоголевской повести ‘Рим’, лирический герой Майкова симпатизирует в конечном счете ‘классическому Риму’, природа и люди которого напоминают ему ‘картины Из ярких стихов антологии древней Эллады’. Добрую половину стихотворений второй книжки Майкова можно назвать скорбными размышлениями над руинами Древнего Рима (‘Игры’, ‘Древний Рим’, ‘После посещения Ватиканского музея’, ‘Campagna di Roma’, ‘Нимфа Эгерия’, ‘Тиволи’ и др.). В тех случаях, где Майков пытается запечатлеть черты современности, образам его не хватает подвижности и выразительности. Девушки из Альбано (предместье Рима), наполняющие водой кувшины у фонтана (‘Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!..’), — это набросок поэта-живописца, воспринимающего современную итальянскую жизнь сквозь призму произведений искусства. При этом автор не только не скрывает, но и подчеркивает эту вторичность восприятия, вводя в эскиз, кроме девушек-альбанок, художника-германца, изображающего их на картине, и, наконец, самого себя, замыслившего написать стихотворение с такого рода трехчастной композицией: девушки-альбанки, германец-художник и русский поэт, их изображающий.
Занятия живописью оставили заметный след в творчестве Майкова-поэта: это проявилось в повышенном внимании к точности изображения предметного мира и в колористической выразительности рисунка. Вместе с тем увлеченность эта повлекла за собой и некоторые издержки: ‘линеарная’ красота нередко заслоняла у него интерес к красоте внутренней, пути к которой проходят через познание сущности явлений.
Поэтическое творчество Майкова 1843—1846 годов характеризовалось заметным преодолением антологической заданности. В духе ‘натуральной школы’ поэт создает в ‘Очерках Рима’ небольшую галерею портретов различных обитателей древнего города, в каждом из которых просвечивает та или иная черта итальянского национального характера (‘Нищий’, ‘Капуцин’, ‘Lorenzo’ и др.). Тематика этих набросков не оригинальна. Мы не увидим здесь образов итальянских крестьян или тружеников города, хотя к ним и весьма близок портрет обладающего чувством личного достоинства и бесстрашного чичероне Пеппо (‘В остерии’). Вместе с тем даже в традиционно-экзотических типах римских лаццарони, в портретах ‘эмансипированных’, игривых и лукавых итальянок мы замечаем известное тяготение поэта к изображению народной жизни.
‘Очерки Рима’ не стали выдающимся событием в истории русской поэзии. В развитии же самого поэта они явились значительной вехой, обогатив его изобразительные средства и подсказав ему новые возможности для раскрытия собственного дарования.
‘Жизнь Майкова, — писал в конце прошлого века Д. Мережковский, — светлая и тихая жизнь артиста, как будто не наших времен….Судьба сделала жизненный путь Майкова ровным и светлым. Ни борьбы, ни страстей, ни врагов, ни гонений’. {Д. Мережковский, Вечные спутники. Достоевский. Гончаров. Майков, изд. 3, СПб., 1908, с. 66.} Эта ультрасуммарная характеристика весьма далека от истины. В действительности жизненный путь поэта не походил на укатанную дорогу, и отнюдь не благосклонной была к нему судьба. В одном из стихотворений, созданных в 1845 году и не вошедших в ‘Очерки Рима’ (хотя оно и было присоединено к этому циклу много лет спустя), поэт писал:
Во мне сражаются, меня гнетут жестоко
Порывы юности и опыта уроки.
Меня влекут мечты, во мне бунтует кровь,
И знаю я, что всё — и пылкая любовь,
И пышные мечты пройдут и охладятся
Иль к бездне приведут… Но с ними жаль расстаться!
Мечты Аполлона Майкова в период, к которому относится цитируемое стихотворение, имели непосредственное отношение к социал-утопическим проектам передовой молодежи. Именно в это время и приобщается А. Майков к движению петрашевцев, в которое еще в большей мере, чем он, был вовлечен его младший брат Валериан. Впоследствии, летом 1854 года, в письме к М. А. Языкову Майков напишет следующее: ‘При этой сбивчивости общих идей, все-таки вращался я в кружке, где было систематическое преследование всех действий правительства и безусловное толкование их в дурную сторону, и многие радовались — пусть путают, тем скорее лопнет’. {И. Г. Ямпольский, Из архива А. Н. Майкова. — ‘Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1974 год’, Л., 1976, с. 37:}
В письме же к П. А. Висковатову, написанному в 1880-х годах, А. Майков рассказал не только о своем участии в собраниях петрашевцев, но и о том, что Ф. М. Достоевский в 1848 году доверительно поделился с ним сведениями об организации петрашевцами тайной типографии и т. д. {‘Петрашевцы в воспоминаниях современников. Сборник материалов. Составил П. Е. Щеголев’, М—Л., 1926, с. 20—26.}
В связи с раскрытием в мае 1847 года тайного Кирилло-Мефодиевского общества царское правительство повело усиленную атаку как на действительные, так и на мнимые очаги вольномыслия. Задавшись целью парализовать политическую активность молодежи, оно реорганизует систему жандармского надзора в университетах, призывает к повышенной бдительности цензуру и т. п. В начале 1849 года царской агентурой были обнаружены признаки деятельности кружка петрашевцев. Арестами членов кружка и устроенной над его ‘зачинщиками’ 22 декабря 1849 года инсценировкой смертной казни царизм продемонстрировал свою беспощадную решимость к борьбе с ‘инакомыслящими’. Вызванную ‘делом Петрашевского’ общественную атмосферу охарактеризовал впоследствии Н. А. Некрасов в стихотворении ‘Недавнее время’:
Молодежь оно сильно пугнуло, Поседели иные с тех пор, И декабрьским террором пахнуло На людей, переживших террор.
Одним из ‘поседевших’ с той поры был и А. Н. Майков. Он долго находился под страхом надвигающегося ареста, его вызывали на допрос в Петропавловскую крепость, и избежать заключения под стражу ему удалось лишь потому, что степень его близости к ‘центру’ петрашевцев осталась для следствия не до конца раскрытой.
Впрочем, преувеличивать стойкость ‘социалистических’ убеждений Майкова нет оснований. Со временем в увлечениях своей молодости он увидит даже слепое следование идеям французской революции 1848 года — ‘много вздору, много эгоизма и мало любви’, утопизм, не соответствующий ‘идеалу человеческого нравственного совершенства’.
Став на позиции примирения с существующей действительностью и с ‘прочим образованным обществом’, Майков постепенно отмежевывается идейно от западнически настроенных сотрудников журнала ‘Современник’. Западнический ‘блок’, на плечах которого лежала основная тяжесть издания этого журнала, был, как известно, образованием весьма непрочным. Во второй половине 1850-х годов либеральная часть этого ‘блока’ (А. В. Дружинин, И. С. Тургенев, Л. Н. Толстой и др.) вступит в конфликт с радикальной его частью (Н. Г. Чернышевский, Н. А. Добролюбов, Н. А. Некрасов), что и приведет его в 1860 году к распаду. Расходясь во взглядах и с либералами и тем более с радикалами ‘Современника’, Майков в начале 1850-х годов отдает свои симпатии ‘молодой редакции’ славянофильского журнала ‘Москвитянин’. Не останавливаясь на полпути, в эволюции своих общественно-политических взглядов Майков достигает крайних пределов — откровенно монархических убеждений, до которых, кстати сказать, не доходил друживший с поэтом духовный глава ‘молодой редакции’ Аполлон Александрович Григорьев.
Годы 1848—1852 были периодом крушения и ломки социал-утопических воззрений автора, чем и следует, по-видимому, объяснить относительно слабую в это время его творческую активность. Только начавшаяся в 1853 году Крымская война пробудила Майкова к интенсивной поэтической деятельности, итоги которой были объединены в сборничке ‘1854-й год. Стихотворения’. В нем автор прямо осуждал свое недавнее недоверие к утилитарному искусству.
В стихотворении ‘Клермонтский собор’ (1853) Майков выступает в роли публициста, развивающего мысль об исторической заслуге России, преградившей полчищам Батыя путь на Запад и предотвратившей тем самым возможную гибель европейской цивилизации:
Уж недра Азии бездонной,
Как разгоравшийся волкан,
К нам слали чад своих мильоны:
Дул с степи жаркий ураган,
Металась степь, как океан, —
Восток чреват был Чингисханом!
И Русь одна тогда была
Сторожевым Европы станом,
И уж за веру кровь лила…
Об исторической миссии России примерно в таких же словах говорил в письме своем к П. Я. Чаадаеву (19 октября 1836) Пушкин (‘Это Россия, ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары… отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена’). Однако письмо Пушкина к моменту написания ‘Клермонтского собора’ еще не было напечатано, и, следовательно, автор последнего в данном случае от Пушкина не зависел.
Стихи Майкова, посвященные Севастопольской обороне, приветствовала Не только официозная, но и демократическая печать. С положительными откликами на них неоднократно выступали Некрасов и Чернышевский, хотя они и не смешивали стихийный патриотизм народных масс с лжепатриотизмом официальных кругов. Исходя из правильной предпосылки, что отпор нападению союзнических войск может дать только сильная Россия, Майков ошибочно полагал, что отразить удар врагов в состоянии лишь Россия самодержавная. Нотки казенного патриотизма особенно настойчиво звучали в стихотворениях ‘Памяти Державина’ и ‘Послание в лагерь’.
Размышления демократов о войне чем дальше, тем настойчивее связывались с сознанием необходимости радикальных социальных реформ. Подобного рода тенденций не найдем мы у Майкова, — даже в стихах, адресованных читателю из народной среды и написанных в форме народного сказа (‘О том, как отставной солдат Перфильев пошел во вторичную службу’ и ‘Пастух’). Автор преисполнен в них надежд на благоденствие народа под скипетром монарха:
И постой, годок ли, два ли,
Как в порядок всё войдет,
Жизнь без горя и печали
То есть вот как потечет!
(‘О том, как отставной солдат Перфильев...’ )
Из стихотворений ‘севастопольского’ цикла искренностью интонаций и попыткой взглянуть на войну глазами тех, на чьи плечи пала ее основная тяжесть, отличается лишь стихотворение ‘Генерал-лейтенанту Хрулеву’, написанное несколько позднее, в 1856 году:
Их много разбрелось — безруких и безногих,
И люди русские, в палате и в избе,
Рассказы слушают воителей убогих.
Во всех рассказах их есть повесть о тебе.
…Хрулев! Ты победил любовию солдатской —
Наградой верною достоинствам вождя.
Она нам говорит, что сам любовью братской
Ты меньших возлюбил, их к чести приведя.
В том тайна русских сил, доступная немногим, —
На подвиг доблести, и в мире, и в войне,
Не нужно русских звать команды словом строгим,
Но встанут все на клик: ‘Голубчики, ко мне!’
Стихотворение ‘Арлекин’, замыкавшее сборник 1854 года, наилучшим образом раскрывало глубину идейного кризиса Майкова. Фигурка висящего на стене бумажного арлекина, шута и балагура, вдруг оживает и приобретает зловещие черты. Это он, как оказывается, стал в Европе XVIII века носителем разрушительных по отношению к старому порядку идей. На первых порах, когда порода ‘арлекинов’ была еще малочисленной, их смех был небесполезен. Однако не знающий разумных пределов критицизм ‘арлекинов’ с течением времени стал пробуждать темные инстинкты черни и опрокинул складывавшиеся веками представления о чести, совести и справедливости:
Добро упало вместе с злом!
Все наши пышные идеи
Толпа буквально поняла
И уж кровавые трофеи,
Вопя, по улицам влекла…
Господство денежного мешка и система государственных коррупции, лицемерно прикрываемые парламентским красноречием, разъедают тело Европы. Поставить преграду разрушительной деятельности ‘арлекинов’ может, по мысли Майкова, лишь Россия, избавленная от язв буржуазного правопорядка. Только в мире ‘пахарей печальных’, в среде ‘отцов патриархальных’ можно обрести источники нравственного обновления общества.
Отрицая принципы западноевропейской цивилизации огульно, не отделяя ее ‘добро’ от ее ‘зла’, Майков становился на реакционную позицию, на что и не преминула указать современная ему прогрессивная критика. Обороняясь от ее нападок, поэт заявлял, что он осуждал в ‘Арлекине’ не сами ‘начала’ западноевропейской общественной жизни, а лишь ‘спекуляторов на эти начала’ (см. примечания к настоящему тому, с. 859).
В идейно родственной ‘Арлекину’ ‘Коляске’, написанной 5 марта 1854 года, адресатом верноподданнических признаний Майкова становится особа здравствующего императора. При жизни автора стихотворение не появилось в печати, тем не менее вскоре после написания оно в рукописном виде получило довольно широкое распространение. Вид проезжающего в откинутой коляске царя приводил поэта в восторженное состояние духа. Называя Николая I ‘державным повелителем’, ‘первым тружеником народа своего’ и вместе с тем жертвой ‘клеветы и злоязычия’ иностранцев, Майков выражал надежду на то, что незаурядную личность царя сумеет разгадать лишь потомство и что это произойдет лишь тогда,
Когда история пред миром изумленным
Плод слезных дум твоих о Руси обнажит
И, сдернув с истины завесу лжи печальной,
В ряду земных царей твой образ колоссальный
На поклонение народам водрузит.
О реакции на поведение Майкова литераторов, тесно связанных с редакцией ‘Современника’, можно судить по написанному Некрасовым, Тургеневым и Дружининым ‘Посланию к Лонгинову’, в котором имеются следующие строки:
И Майков Аполлон, поэт с гнилой улыбкой,
Вконец оподлился, конечно, не ошибкой…
‘Коляска’ вызвала бурную отрицательную реакцию даже среди сторонников монархического строя: многими она воспринималась как сочинение, продиктованное корыстными расчетами, как выражение ничем не оправданной лести и низкопоклонства. Подозрения последнего рода особенно сильно уязвляли самолюбие автора. Именно поэтому в цитированном выше письме к М. А. Языкову, называя ‘Коляску’ ‘смелым и резким стихом’, поэт настойчиво отводил от себя обвинения в беспринципности и пресмыкательстве перед особой самодержца.
Как ни старался, однако, Майков убедить своих друзей в том, что ‘Коляска’ написана ‘языком сердца’, она на долгое время стала предметом его мучительных раздумий и переживаний. И приблизительно через год после ее написания, вскоре после смерти Николая I, в беседе с Я. П. Полонским он сделал следующее самокритическое признание: ‘Я был просто дурак, когда видел что-то великое в Николае. Это была моя глупость, но не подлость’. {И. Г. Ямпольский, Из архива А. Н. Майкова, с. 42.}
В атмосфере наступившей после николаевского царствования ‘оттепели’ Майков частично освобождается от своей политической слепоты и пытается критически взглянуть на окружающую действительность. Симптоматично в этом отношении его стихотворение ‘Окончена война. Подписан подлый мир…’ (1856), не предназначавшееся для печати и обращенное к вдохновителям внешней политики царизма:
Чего еще вам ждать — написано красно!
Не в первый раз бумажным крючкотворством
Пришлося вам прикрыть отечества пятно,
Подьячие в звездах, с умом и сердцем черствым.
Критическими элементами пронизано и стихотворение ‘Вихрь’ (1856), написанное в духе Дантова ‘Ада’. По воле автора преисподняя оказалась заполненной ‘блудным и ветреным племенем’, паразитирующим на теле государства. Там и привыкшие к роскоши франты, и погрязшие в разврате львицы высшего света, и бездушные исчадья канцелярий, и высокопоставленные бюрократы. Объединяющая их всех черта — безразличие к народным нуждам.