Снег рыхлый, почерневший от солнечных лучей, покрывал крыши южного города Е., когда вновь назначенный податной инспектор Петр Иванович Орлицкий ехал с вокзала, по предместью, к главной улице…
Высокий, худощавый, лет тридцати, одетый в оленью доху, приобретенную по случаю в столице, в форменной фуражке, Орлицкий казался важным, чиновным барином, и многие прохожие кланялись ему, с оттенком провинциальной конфузливости.
Был десятый час утра. Зима кончалась, в воздухе чувствовалось дыхание весны. В местах, где было много солнечных лучей, чернели проталины, покрытые водой, подмерзшей за ночь.
Одноэтажные, деревянные домики предместья, грязные, покосившиеся, стояли по обеим сторонам улицы пригнувшись, но в строгой шеренге, как старые, заслуженные солдаты. Иногда на этих домиках чернела такая же грязная, покосившаяся вывеска, вышедшая из-под кисти доморощенного живописца. Она говорила о товарах, продававшихся в лавчонке, или о профессии владельца и, порой, вызывала улыбку безграмотностью и наивностью содержания.
Извозчик, — рыжий, лохматый мужик, в синем кафтане и черной шапке, простояв всю ночь у вокзала, клевал сейчас носом, открывая глаза только на ухабах. Это заметил Орлицкий и, боясь, что возница залезет с санями в канаву, строго заметил:
— Ты уж того, голубчик… не спи!
Мужик широко открыл глаза, желая доказать, что барин ошибается, крякнул и яростно замахал в воздухе кнутом. Лошади сразу побежали рысью.
Проехали каменную арку, выкрашенную в белый цвет, и сани заскрипели по камням, покрытым тонким слоем грязи и снега. Стали попадаться каменные дома, двухэтажные, чистенькие, запестрели настоящие вывески.
Ехали долго. Сначала большой и длинной улицей, мимо собора, затем свернули в другую, тоже длинную, со множеством магазинов.
Наконец, сани остановились у гостиницы ‘Бристоль’.
Молодой парень, в грязном пиджаке и опорках на босу ногу, взял вещи Орлицкого и потащил по деревянной, крашенной лестнице, наверх.
Гостиница оказалась неважной с номерами, оклеенными грошовыми обоями, с мебелью старинного образца, обитой грязным ситцем в цветы, с запахом кухни, идущим снизу…
Разложив вещи, Орлицкий заказал самовар, заварил чай и стал думать о новом месте.
Вышло все как-то неожиданно. Орлицкий должен был ехать в северный губернский город, но доктора отсоветовали:
— На север вам ни в коем случае нельзя! Грудь у вас слабая, здоровье надломлено, и вам следовало бы прожить хоть один год на юге! — сказал Орлицкому профессор.
— Но я уже назначен… Как же теперь?
— Постарайтесь с кем-нибудь поменяться! Здоровье важнее!
Два дня Орлицкий ходил по своей комнате на Петроградской стороне и все обдумывал совет профессора. И пришел к заключению, что ехать на север действительно опасно. Он знал, что у него медленно и постепенно развивается чахотка, что эта болезнь наследственная, перешедшая от матери, которую он почти не помнил. Надо было, конечно, принять вовремя меры, поберечь свое здоровье… Но всегда так складывались обстоятельства, что некогда было думать о себе, нужно было заботиться о завтрашнем дне. И этот проклятый ‘завтрашний день’ грозным призраком преследовал Орлицкого, чуть ли не с последних классов гимназии, когда ему, приемышу одного чиновника, пришлось уроками добывать себе кусок хлеба. И завертелись, как мельничные крылья, движимые неумолимым ветром, беспросветные трудовые дни, с бессонными ночами над книгами и бесконечным беганьем то в университет, то на уроки… Порою Орлицкому казалось, что вся жизнь человеческая не что иное, как бесконечный лабиринт лестниц, подъездов, широких и узких дверей, и что, прежде чем умереть, каждый должен отсчитать своими ногами известную цифру ступенек… И не оставалось ни для души, ни для сердца, свободных минут и казалось странным, что есть на свете люди, которые любят и ненавидят, — что есть на свете страсти, грезы и беззаботный смех…
В результате погоня за завтрашним днем отразилась и на дальнейшем: вместо того, чтобы остаться при университете, готовиться на приват-доцента по кафедре естественных наук, Орлицкий был вынужден поступить в казенную палату, пять лет тянуть лямку чиновника и с радостью ухватиться за первое подвернувшееся место податного инспектора в провинции. Решив, что нужно обязательно ехать на юг, Орлицкий стал подыскивать лицо, которое могло бы с ним поменяться местами. Но такового не находилось. И Петр Иванович собрался совсем уже ехать на север, как в Е. внезапно умер податной инспектор, и Орлицкому, как бывшему ‘на виду’, разрешили, вместо севера, ехать туда…
Орлицкий взглянул на часы: не было еще двенадцати. В три часа ему надлежало представиться управляющему казенной палатой, а пока Петр Иванович решил съездить к бывшему однокурснику Штейну, служившему в этом городе врачом при земской больнице. Восемь лет назад, Штейн был очень дружен с Орлицким, даже жил с ним в одной комнате, но затем перешел на медицинский факультет, окончил его, и друзья расстались.
Ехать пришлось опять на окраину города. На этот раз извозчиком был пожилой молдаванин, низкого роста, с узкой грудью и длинными, как у обезьяны, руками. Он сидел на козлах согнувшись в три погибели, одетый в широкий, с чужого плеча, синий зипун, с громадной, другого цвета заплатой на правом плече. От порыжевшего ворота тянулась на спину грязная бечевка, к концу которой прикреплена была жестянка с номером. И когда сани ныряли в ухаб, жестянка описывала дугу и долго качалась потом на спине возницы часовым маятником… Низкая, но сильная лошаденка, с торчащими, как у рыси, ушами и нечёсаной гривой, бежала весело, косясь на правую руку извозчика, в которой болтался кнут, все время поднимавшийся, но ни разу не опустившийся на спину лошади.
Но вот потянулся белый каменный забор, сани въехали в раскрытые ворота и остановились у двухэтажного здания. Орлицкий расплатился и вошел в подъезд. В передней, у вешалки, на которой скучало чье-то пальто и топорщился подвешенный за ручку порыжевший мужской зонтик, клевал носом швейцар с потемневшими галунами на воротнике. Он лениво поднял голову, достал из-за пазухи кисет и стал свертывать папиросу.
— Можно видеть доктора Штейна? — спросил, подходя, Орлицкий.
Швейцар нехотя поднялся и, продолжая свертывать папиросу, ответил сквозь зубы:
— Можно! Отчего нельзя? Но только они сейчас на обходе!
— А скоро освободится?
— Освободится-то? А Бог его знает! Кажись, скоро! Подождите там!
Он кивнул налево, на дверь, и сел на прежнее место. Орлицкий вошел в небольшую квадратную комнату, в которой находилось человек десять, ожидавших амбулаторного приема. У окна стоял столик, за которым фельдшер записывал приходящих. Увидев, что Орлицкий сел на свободный стул, и думая, что пришедший не знает правила, фельдшер внушительно сказал:
— Записаться надо!
— Я не на прием… Я к доктору Штейну, по личному делу!
— А-а! Ну, ладно!
Прямо была дверь в другую комнату. Временами оттуда выглядывала белая фигура, выкрикивала номер больного и опять скрывалась.
Прошло более часа. Орлицкому надоело ждать и он подошел к фельдшеру.
— Скоро я могу увидеть доктора Штейна?
Фельдшер, не поднимая головы, — он читал какую-то книжку, — ответил с расстановкой:
— Очень ва-азможно, что и скоро! А, может быть, и не-е скоро!
И углубился опять в чтение.
Орлицкого взяла злость.
— Тогда нельзя ли послать ему эту записку?! Я — податной инспектор и мне нужно его по важному делу!
Фельдшер оторвался от книжки и пристально взглянул на Орлицкого. И видна была скука в бессмысленных, слегка раскосых зеленых глазах его…
— Напишите… Я пошлю!
Орлицкий набросал несколько слов на клочке предложенной бумаги, и фельдшер отослал записку со швейцаром. Прошло еще минут десять, пока тот вернулся.
— Пожалуйте-с!
И повел Орлицкого вверх по лестнице, затем большим светлым коридором, по одной стороне которого шли окна, по другой — палаты, из одной палаты вышел старик, в больничном халате, с забинтованной головой, почему-то низко поклонился Орлицкому и долго смотрел вслед, почесывая поясницу. У другой палаты на скамейке сидел, болтая ногами, мальчишка, держа на перевязи руку.
При виде швейцара и Орлицкого, он хотел было шмыгнуть в дверь, но опоздал и остался смотреть на проходящих с открытым ртом, напоминая упавшего из гнезда желторотого галчонка…
У маленькой двери с дощечкой ‘ординаторская’, швейцар остановился:
— Вот сюда…
Посреди узкой комнаты, напоминавшей обстановкой кабинет, стоял молодой, краснощекий врач, в пенсне, в белом халате. Он пошел навстречу Орлицкому, с протянутыми руками.
— Читал, читал в газете, что ты сюда назначен! Ужасно обрадовался: опять будем вместе!
Усадил Орлицкого в кресло, сам уселся против, в стуле, и выслушал рассказ податного инспектора о том, каким образом тот сюда приехал.
— Ты что же: был уже у начальства? — спросил Штейн.
— Пойду в три часа!
— Ага! Вероятно, пригласит на квартиру! У нас это заведено! А теперь, — поднялся доктор, — посиди пару минут, я докончу обход и пройдем ко мне! Я живу рядом.
Штейн ушел, но скоро вернулся и пошли опять по светлому коридору, спустились вниз и другой дверью вышли на улицу. Белый каменный забор тянулся еще шагов двести и окончился у одноэтажного домика. Поднялись по каменной лестнице в четыре ступени. Открыла дверь миловидная женщина лет двадцати пяти, в сером бумазейном капоте, немного растрепанная. Увидев незнакомое лицо, она вспыхнула и убежала в маленькую дверь направо.
— Проходи налево! — сказал Штейн, пока Орлицкий вешал фуражку и доху.
Пришли в уютную гостиную с мебелью в белых чехлах. У окна, в небольшом аквариуме плескались золотые рыбки, лежал сонный, неподвижный вьюн. В углу белела серебряная риза иконы.
— Совсем буржуй! — невольно подумал Орлицкий, и ему вспомнился Штейн в годы студенчества, с идеями чуть ли не анархиста.
Заметив, что Орлицкий смотрит на икону, Штейн смутился:
— Это у меня Настасья Федоровна такая богомольная!
— Ты женат?
— Почти! Живу с акушеркой нашей больницы. Скучно, брат, так-то… одному! Она очень милый человек!
Увел Орлицкого в кабинет.
— Прежде всего: хочешь есть? В один момент смастерим завтрак!
Орлицкий отказался.
— Ну, как хочешь! А то, брат, не стесняйся!
Стали вспоминать Петроград, университет, общих знакомых. Пахнуло милым, ушедшим в безвозвратную даль, прошлым… И удивлялись оба, как это все, в сущности, было недавно, а кажется сейчас таким далеким, как берега, ушедшие к горизонту… Но остро чувствовали оба, что впереди еще большая-большая дорога, в груди много еще сил, в сердце много солнца… И только Орлицкому на минуту взгрустнулось, когда вспомнил про свою болезнь. Но в окна так настойчиво врывались лучи солнца, так ласково гляделось в стекла южное небо, что лицо податного инспектора опять посветлело, и он не без укоризны заметил:
— Почему не открываете форточки?! Ведь, так тепло на улице!
После воспоминаний перешли на теперешнюю жизнь Штейна.
Орлицкий порадовался, что приятель так мило устроился.
— Признаться, я всегда думал, что ты неспособен к семейной жизни… Помнишь: ты всегда был её противником?! Ратовал, что человек свободной профессии никогда не должен окунаться в житейскую прозу!
Штейн вздохнул и задумался. Прежняя мечта, распылившаяся во времени и растоптанная обстоятельствами, встала бледным призраком, как упрек прошлого. И опять чем-то далеким, будто не своим повеяло на доктора… Словно все прошлое было не его, а кого-то другого, носившего его фамилию и взявшего его душу только на время. И доктор Штейн с недоумением вспоминал студента Штейна, улыбаясь в душе его милым, несбывшимся мечтам молодости.
— Какое хорошее было время! — невольно вырвалось у доктора и он с грустью посмотрел на товарища.
— А тебе как служится? — спросил Орлицкий.
— Трудновато… Приходится применяться к обстоятельствам… А это расхолаживает!
Он замолчал. Какая-то мысль сверлила мозг доктора, и видно было, что он никак не может от неё отделаться.
И вдруг начал, смущенно, не глядя на Орлицкого:
— Вот ты говоришь: ‘окунулся в прозу житейскую’… Да, пожалуй, ты прав… Но так сложилась жизнь, что одному бороться стало не под силу… Потребовалась чья-то чужая душа, которая дала бы почувствовать, что ты не один, что есть сердце, бьющееся в унисон с твоим. Одним словом: ты меня понимаешь…
— Да я ничего и не говорю!
— Нет, это я так, к слову… Действительно, как-то дико на первый взгляд: взял человек, да и сжег сразу всех своих богов, а ну их, мол, к лешему… И выходит, что был это не человек, а человечишко!
Вошла женщина, отворявшая им дверь. Теперь она была одета в синюю шерстяную юбку, белую кружевную кофточку. Причесана. Мило поздоровалась с Орлицким и села.
— Вот Настасья Федоровна делит со мной все больничные печали! — кивнул на нее Штейн и обернулся к ней. — А вот я рассказывал ему про наше житье-бытье!..
Она ничего не ответила. Улыбнулась. И было что-то грустное в этой улыбке. Словно напомнил Штейн о том тернистом пути, по которому оба идут.
— Может быть, кофе выпьете? — вдруг спросила она Орлицкого. — У меня готов!
Уговорила. Быстро ушла из комнаты, шурша накрахмаленной нижней юбкой, оставив запах крепких, но приятных духов, так же быстро вернулась:
— Идемте в столовую!
Прошли опять гостиную, узкий коридор и вошли в столовую. Она была полутемная — единственное окно выходило в промежуток между двумя зданиями, но и тут видна была заботливая рука женщины. По сторонам маленького, словно игрушечного буфета, висели полотенца, с вышитыми петухами, красовались раскрашенные терракотовые тарелочки. Стеклянный абажур висячей лампы украшали искусственные цветы. Скатерть была суровая, домашней работы, вышитая крупными крестиками. На столе, на крохотной бензинке, кипел кофейник, аппетитно булькала крышка его и из тонкого, как нос цапли, узкого горлышка, змейкой струился пар…
Стали говорить о городе. Указали на несколько семейств, с которыми Орлицкому придется вести знакомства: управляющий акцизными сборами, полицеймейстер, инспектор печати, начальник почтово-телеграфной конторы…
У Орлицкого в перспективе была однообразная чиновничья жизнь, с преферансом ‘по маленькой’, со скучными разговорами о злобе дня с мужчинами, с шаблонными ухаживаниями за местными дамами и девицами…
— Влюбитесь в Лизу-колбасницу! — улыбаясь, сказала Настасья Федоровна. — Уж этого вам ни за что не избежать!
Орлицкий удивился:
— Лиза-колбасница?! Это еще что?
— А это наша местная сирена! Все наши мужчины от неё без ума! Даже… он! — кивнула Настасья Федоровна на Штейна. — Он одно время ею сильно увлекался!
Штейн густо покраснел.
— Ну, уж… и увлекался! Просто разговаривал с ней иногда, когда заходил в колбасную…
— Не иногда, а по нескольку раз в день в эту колбасную забегал! — поправила его Настасья Федоровна, голосом, в котором звучала затаенная ревность.
Назревала семейная сцена… Орлицкий поспешно стал прощаться, объяснив, что ему нужно еще переодеться, прежде чем ехать к начальству. Штейн с Настасьей Федоровной проводили его до ворот, а сами пошли в больницу…
II.
Управляющий казенной палатой, действительный статский советник Паршин, принял Орлицкого очень тепло, усадил в своем кабинете, интересовался прошлым своего нового подчинённого и, прощаясь, пригласил обедать:
— Приходите запросто, к семи часам! В это время мы всегда обедаем. Вас, кажется, Петром Ивановичем величают?
— Так точно, ваше превосходительство!
— Ну, так вот, Петр Иванович: к семи часам сегодня мы вас ждем!
Он проводил Орлицкого до приемной и податной инспектор ушел, унося в сердце сладостную тревогу… Нарастало в душе довольство собой, сумевшим так прочно, наконец, устроиться, но в то же время Орлицкий боялся верить, что все будет и дальше так хорошо.
Петр Иванович шел долго, чему-то улыбаясь и всматриваясь в лица прохожих. Шли навстречу, он обгонял… его обгоняли… И на лицах всех Орлицкий читал не то любопытство, не то удивление.
‘Провинция, — подумал податной инспектор, — увидели новое лицо и уже интересуются!’
И, чтобы проверить себя, он оглянулся, посмотрев вслед только что прошедшей даме. Та, действительно, остановилась и смотрела на Орлицкого с любопытством.
Кончался день. Солнце еще не зашло, но его уже не было в небе и на улицу наползали последние зимние сумерки… Они накладывали серые теми на дома и на прохожих, и на самое небо, и, казалось, кто-то развертывает над улицей большое, серое полотно… Тускло замигал дальний фонарь, замигали ближайшие. И, минут через пять, большая улица наполнилась светящимися точками…
Загорелись огни и в магазинах, и Орлицкий уже шел по коридору белых и желтых огней, заглядывая в окна, за которыми были разложены разные товары. У окна, на котором, в красивом порядке, лежали колбасы, окороки ветчины и коробки с консервами, податной инспектор остановился. В этом магазине было много народу, преимущественно мужчин, и все они толпились около прилавка, с кем-то оживленно разговаривая.
Орлицкому вспомнилась ‘Лиза-колбасница’, о которой говорила Настасья Федоровна. Неужели она? И, действительно: в глубине магазина он увидел молодую блондинку, переходившую от одного покупателя к другому. Лица её разглядеть было нельзя — девушка все время стояла к окну боком — но уже по фигуре Орлицкий видел, что Настасья Федоровна права.
И, совершенно бессознательно, движимый любопытством, податной инспектор вошел в магазин.
Высокий, плотный пехотный полковник, с коротко остриженным седым затылком и торчащими жесткими усами, смеялся густым басом, перегнувшись корпусом за никелированный барьер прилавка. Против стояла красивая блондинка лет двадцати, с черными бровями и карими глазами. И этот контраст волос и глаз импонировал фигуре девушки, одетой в черное шерстяное платье с белым фартуком.
Рядом с полковником, и сзади него, стояло восемь мужчин разных профессий. Были тут и чиновники, и штатские, и даже великовозрастный гимназист. Они тоже старались вмешаться в разговор девушки с полковником, перебивая друг друга, и было видно, что люди эти бывают здесь ежедневно, давно все знакомы, и ничего не имеют против общего разговора с продавщицей. И только гимназист стоял несколько поодаль и, видимо, ревновал, бросая свирепые взгляды и на девушку, и на её собеседников.
— Ого!.. вот это ловко!.. — донесся до Орлицкого сочный хохот полковника. — А мы-то как же?!.
— А уж там как знаете! — кокетливо ответила продавщица.
— Да мы же умрем! — пробасил полковник. — Ей Богу, Елизавета Афанасьевна: я первый застрелюсь из… пулемета!.. Ого… го!
— А я брошусь с колокольни… вниз головой! — вмешался почтовый чиновник в пенсне, — и мой хладный труп будет долго лежать на улице!
— Подберут! — махнула рукой девушка и, увидев Орлицкого, направилась к нему. Лицо её сразу сделалось серьезным, а в больших карих глазах податной инспектор прочел удивление ребенка перед незнакомой вещью.
Орлицкий, собственно, не знал, зачем он сюда пришел… Ничего ему покупать не нужно было — сыр и ветчина остались у него еще с дороги — но что-нибудь купить было надо, и податной инспектор стал смущенно бродить глазами по прилавку.
— Есть у вас… московская колбаса? — спросил он, наконец, и с досадой подумал: ‘Боже… как глупо!’
Ее заинтересовал новый покупатель, с красивыми грустными глазами и болезненным лицом.
— Вам сколько: фунт?
— Почем?
— Пятьдесят копеек!
— Дайте… два фунта! — неожиданно выпалил Орлицкий, а в мозгу настойчиво сверлило: ‘Вот глупо! Почему два фунта, когда я совсем не ем колбасы?!’
Продавщица положила колбасу на доску, взяла в руку длинный узкий нож…
— Нарезать?.. или куском?
— Нарежьте!
Нож заходил в привычной руке и стал отделять от куска тонкие ломтики. Орлицкий следил за длинными, с большими розовыми ногтями, пальцами девушки… И вдруг встретился с нею глазами, увидел блеснувшее в них лукавство и улыбнулся бессознательно, чувствуя в теле странную истому…
Громкий говор в магазине замолк, и присутствующие начали тихо между собой разговаривать. Орлицкий, стоявший к ним спиной, чувствовал, что его внимательно разглядывают.
— Вы не здешний? — вдруг спросила девушка, понизив голос, наклонясь над свертком.
Орлицкий улыбнулся.
— Теперь здешний! Я назначен к вам податным инспектором!
— А-а! — протянула она, подняв голову. — Очень приятно! А я вижу: лицо незнакомое.
Перед Орлицким выросла плотная фигура полковника.
— Позвольте представиться: местный воинский начальник Осипов!
— Очень приятно!
— Давно изволили прибыть?
— Сегодня утром!
— А из каких стран?
— Из Петрограда!
Подошли еще четверо, бывших в магазине, и со всеми пришлось познакомиться. Один оказался учителем гимназии, другой нотариусом, третий — помощником начальника почтовой конторы, четвертый — коммерсантом…
Разговор сделался общим.
— Нашего полку, значит, прибыло! — воскликнул полковник, обращаясь к Орлицкому. — Пардон: ваше имя… отчество?
— Петр Иванович!
— Вот и Петр Иванович тоже будет побежден! Ведь, все мы влюблены в Елизавету Афанасьевну!.. Безнадежно влюблены! — вздохнул он притворно.
Девушка нахмурилась.
— Перестаньте говорить глупости, полковник! Петр Иванович может принять это за правду!
Орлицким овладела смелость. Было приятно сознавать, что он, как свежее лицо, обращает на себя внимание.
— А почему бы и не поверить?! — дерзко бросил он девушке. — В вас влюбиться совсем не трудно!
Густая краска покрыла щеки девушки. Ей сделалось досадно…
‘И этот такой же, как все!’ — подумала она с тоской.
Орлицкий спохватился. Понял, что вышло все это банально. И прибавил серьезно, опустив немного голову:
— Конечно, я шучу… Ну-с: готово?
Елизавета Афанасьевна протянула сверток с колбасой. Орлицкий рассчитался и, простившись с новыми знакомыми, вышел на улицу.
Было досадно на себя, на свою чисто мальчишескую, выходку. Зачем он зашел в этот магазин? Неужели он такой же пошляк, как и все!
Придя в гостиницу, Орлицкий снял вицмундир, переоделся в сюртук и поехал на обед к Паршину.
III.
За обедом, из посторонних был только делопроизводитель казенной палаты статский советник Корольков.
В гостиную к Петру Ивановичу вышла пожилая дама, с сильно подведенными бровями и глазами, в лиловом шелковом платье. Орлицкий догадался, что это жена Паршина, и представился.
— Муж сейчас приедет… — сказала Паршина, усаживая гостя в кресло и садясь сама на диван. — Мы его ждем с обедом.
Она с любопытством рассматривала Петра Ивановича, перебирая пальцами, унизанными кольцами, толстую цепь, спускавшуюся с шеи. В гостиной, обставленной очень изящно стильной мебелью, горела одна лампа в люстре, да около Орлицкого высокая лампа с шелковым абажуром. Висели три большие картины в широких золоченых рамах, портрет генерала в мундире и орденах и два больших портрета супругов Паршиных в молодости.
Разговор шел о Петрограде, откуда Паршины выехали лет десять назад.
— Вы не можете себе представить, как я тоскую по Петрограду! — закатила глаза Паршина. — Ведь, это мой город… я в нем родилась… училась в Смольном институте!.. Мой отец, ведь, был генерал! — кивнула она на портрет, висевший на стене. — Он до конца жизни служил при главном управлении казачьих войск… И будь он жив теперь, он, конечно, был бы одним из командующих армий!.. В этом не может быть сомнения…
Она вздохнула, сожалея, очевидно, не столько об умершем отце, сколько о том, что он не командует армией. И, конечно, сейчас же заговорила о войне, — об этой ужасной войне, которая у неё отнимает столько времени. Ведь, мало того, что она председательствует, чередуясь с губернаторшей, в разных комитетах по оказанию помощи раненым, по отсылке подарков в окопы, по сбору разных пожертвований, она еще должна присматривать за тремя лазаретами, в которых она хозяйничает…
В гостиную вошел Паршин с Корольковым. Генерал был оживлен, весело потирал руки и звонко смеялся.
— Ну, что ж: будем обедать? — спросил он жену.
Та поднялась.
— Обед давно готов… Тебя ждали!
Прошли в столовую. Здесь стоял большой буфет с цветными стеклами, несколько шкафчиков для посуды, комнатный ледник, горка с серебром. Пришла дочь Паршиных — девочка лет пятнадцати с вялым, анемичным лицом и её гувернантка — пожилая дама, напудренная, с мушкой на левой щеке. У всех были ‘свои’ места: Паршины сели по концам стола, девочка с гувернанткой около матери, Корольков рядом с генералом. Орлицкого посадили по другую руку Паршина.
Подавал обед старый лакей, давно не бритый, в старомодном сюртуке и сомнительной чистоты перчатках, и шустрая горничная, чистенькая, с подвитыми локонами.
— Это ты принес ветчину? — спросила Паршина мужа, когда все уселись.
— Да!
— Значит, опять забегал к Лизе-колбаснице? — невольно вырвалось у генеральши.
Лицо её покрылось багровыми пятнами, и было ясно, что она сдерживается не сказать мужу резкость.
Паршин криво улыбнулся. Его, видимо, покоробил вопрос жены.
— Заходил! — вызывающе кинул он жене. — Впрочем, это все он! — кивнул генерал на Королькова. — Влюблен в Лизу безумно!
Паршина подняла на мужа глаза. И стали они зелеными, с огоньком, как у кошки.
— А ты?
— Я? Ничего подобного!
— Однако… бегаешь туда каждый день?
— Бегаю, когда нужно купить что-нибудь к обеду!
— Для этого лакей есть!
Паршин повернулся к Королькову.
— Видите? Из-за вас мне и влетело! Говорил вам, не нужно заходить, а вы: ‘зайдем… да зайдем’!.. Видите, Григорий Никодимович!
Генерал говорил искусственно шуточным тоном, но внутри его клокотала буря. Он ненавидел жену вообще, а сейчас в особенности.
Делопроизводитель поднял растерянные глаза на начальника, встретился с ним взглядом и ответил сконфуженно, наклонясь над тарелкой:
— Уж не сердитесь, ваше превосходительство! Моя вина, что уж там и говорить?
Орлицкому было очевидно, что его превосходительство, желая выгородить себя, впутывает в эту историю несчастного Королькова. И податному инспектору опять стало так же неприятно, как было неприятно и у Штейна.
Генеральша обратилась к Орлицкому:
— Вы здесь новичок и многого еще не знаете… Не знаете, например, что все наши мужчины бегают за одной тут девушкой…
Все это было скучно, как чтение раз уже прочитанной книги. Но Орлицкому пришлось опять выслушать о Лизе-колбаснице. И хотелось крикнуть генеральше, что он все уже знает и даже разговаривал с этой Лизой два часа назад. Но решил, что лучше об этом промолчать, так как это уронит его в глазах Паршиной, что было вовсе не в расчетах Орлицкого.
А Паршина, между тем, все говорила и говорила на волнующую ее тему. Она не ругала Лизу, но в словах её было столько желчи и плохо затаенной злобы, в тоне столько презрения, что Петр Иванович сразу понял, что генеральша ненавидит Лизу и не прочь сделать той какую-нибудь гадость.
Генеральша говорила, а генерал, в это время, аппетитно ел, улыбаясь себе в усы. Улыбался, как показалось Орлицкому, и Корольков, но эта улыбка была еле заметна и терялась в почтительном выражении лица.
После обеда прошли в кабинет. Пили кофе с ликерами и курили сигары.
Около девяти часов Орлицкий откланялся и ушел.
Путь к ‘Бристолю’ лежал через главную улицу. Орлицкий решил сначала нанять извозчика, но передумал и пошел пешком, чтобы лучше уснуть.
На улице горели только фонари, в окнах магазинов было уже темно. Да и все кругом будто вымерло. Изредка попадались прохожие, да проезжал извозчик… Шел мокрый, последний снег, похожий на дождь.
Петр Иванович поднял воротник, засунул руки в карманы и зашагал быстро, ступая мягко резиновыми калошами по грязи тротуара.
Проходил и мимо магазина Лизы. На окне, на которое падал свет уличного фонаря, лежали по-прежнему колбасы, чернел окорок ветчины…
Петр Иванович вспомнил генеральшу, Настасью Федоровну, и ему стало жаль Лизу-колбасницу. За что, собственно, ее так ненавидят местные дамы? Неужели за то, что она красивее и привлекательнее многих из них, успевших опуститься в обиходе мещанских будней? Ведь, невозможно же допустить, что Лиза может служить угрозой семейным очагам… Возможно, что она кокетничает с покупателями, но, ведь, на это толкает ее её профессия! А серьёзного здесь, конечно, нет ничего, и ревнивые жены волнуются напрасно!
Он вспомнил сцену, виденную им в магазине… Насколько ему удалось заметить, Лиза была одинакова со всеми. Никому особенного предпочтения не отдавала. Вспомнил краску, залившую щеки девушки, когда он, Орлицкий, намекнул, что в нее можно влюбиться… Это была краска не самодовольства, а досады, и это только говорило в пользу девушки.
‘Нет, нет… — настойчиво думал дальше податной инспектор, — бедную Лизу оболгали, и местные Ксантиппы напрасно на нее нападают!’
Кончалась большая улица и был близок перекрёсток, откуда Орлицкому нужно свернуть в сторону. Податной инспектор уже думал о том, как он здесь устроится, как подыщет подходящую квартиру в первом этаже и обязательно с садиком и террасой… Как только стает снег, он в свободные часы будет работать на огороде, который обязательно разведет в садике… Физический труд укрепит его нервы. Будет жить тихо, скромно, изредка появляясь где-нибудь, серьезно займется своим здоровьем… Это еще не беда, что у него начинается чахотка. Важно не запустить, а с этой болезнью живут до старости. Да и есть ли еще чахотка? Не ошибаются ли врачи? Ведь, сколько примеров, когда врачи говорили не то, что было в действительности. И Орлицкий мучительно стал вспоминать такие случаи. Вот, например, один. Правда, он этого господина не знает, но про него говорили Орлицкому лица, близко того больного знавшие… Все доктора уверяли, что у него в последнем градусе туберкулез, приговорили к смерти… И что же оказалось? Симуляция туберкулеза на почве неврастении!.. И теперь этот господин здравствует, говорят — пополнел… Почему же не предположить, что и у него, у Орлицкого, то же самое?!
Жажда жить, именно теперь, когда за спиной остались и голодовка и проклятый ‘завтрашний день’, — когда в перспективе спокойная и обеспеченная служба, — заговорила настойчиво в податном инспекторе. Мысль о смерти казалась сейчас дикой, абсурдной, и Петр Иванович старался не думать о ней.
Вдали горел большой дуговой фонарь у подъезда… Орлицкий приблизился к нему с радостной улыбкой и тишиной на душе. Кругом было темно, и только этот фонарь, как маяк среди необозримого, тёмного океана, манил Петра Ивановича к спокойному, тихому берегу…
Орлицкий подошел к подъезду. Из-за стекла двери выглядывал ливрейный швейцар, видна была лестница, устланная ковром, уставленная цветами. По вывескам на подъезде, Орлицкий увидел, что это ресторан, очевидно, лучший в городе. И было так светло и тепло, там, за площадкой этой красивой лестницы, где, очевидно, играет тихая, мелодичная музыка и сидят здоровые и счастливые люди.
Податной инспектор прошел уже несколько шагов от подъезда, когда гулко подкатил извозчик. Совершенно машинально Орлицкий оглянулся и чуть не вскрикнул: из извозчика вышли… доктор Штейн и Лиза-колбасница!
Они сошли с саней быстро, так же быстро юркнули в освещенный подъезд и скрылись там, как мимолётные тени, виденные во сне… И, когда их уже не стало на тротуаре и в темноте улицы растворился привезший их извозчик, Орлицкий все еще не верил, что это они, и решил, что, вероятно, ошибся…
Спал в эту ночь податной инспектор, хотя и крепко, но тревожно. Давили кошмары и в туманном сне, перемешанном с садиком, террасой и огородом, плыли смутные образы Паршиных, четы Штейн и Лизы-колбасницы…
IV.
Месяц прошел быстро. Петру Ивановичу едва хватило времени найти подходящую квартиру, обзавестись канцелярией и войти с головой в новую службу. Квартиру он нашел именно такую, о какой и мечтал: в особняке на тихой улице, вблизи центра, с садиком, террасой и даже готовым огородом… Мебель можно было купить и в рассрочку, но у Орлицкого было около трех тысяч сбережений за пять лет петроградской службы, и он купил все скромно, на наличные, истратив на обстановку не более пятисот рублей.
За этот месяц весна уже выявилась, снегу и в помине не было, и Петр Иванович, в ясные и теплые полдни, одетый в белую вязаную шерстяную рубаху, в мягких кавказских сапогах, возился с лопатой на огороде. Работал таким образом до обеда, который подавался в три часа дня, и с аппетитом ел вкусные домашние блюда, приготовленные старухой-кухаркой…
И не было у Петра Ивановича желания выйти куда-нибудь на сторону, к чужим людям, так хорошо чувствовалось здесь, в своем гнездышке — как он мысленно называл свой домик, среди начинающей пробуждаться природы, или в маленькой квартирке, с уютной обстановкой, с канарейкой на окне кабинета. Завязались новые знакомства, но больше деловые, по податным сборам, звали Петра Ивановича в гости, но он уклонялся, отговариваясь делами…
Паршина он видел раза два, и то мельком, заходя, по службе, в казенную палату. Генерал был с ним по-прежнему очень любезен, приглашал опять к себе…
Один раз заезжал Петр Иванович к Штейну, на минуту, посоветоваться относительно мебели. Один раз и доктор был у него, на новой квартире. Но ничего еще не было устроено, и Штейн, просидев несколько минуть, уехал, обещая зайти через несколько дней…
Как-то, в воскресенье, день выдался особенно хороший. Петр Иванович с утра забрался в огород и углубился в работу, рассаживая цветную капусту. Было не только тепло, но даже жарко, и Орлицкий не побоялся выйти в сад не в шерстяной рубахе, а в суконной косоворотке и длинных кожаных сапогах, без калош. Изредка он оставлял работу, выпрямлялся, вдыхал полной грудью теплый весенний воздух и с блаженным лицом смотрел наверх в синюю даль, по которой бежали клочки разорванных облаков. Было так хорошо, так тихо на душе и такой шел пряный запах от распустившихся почек на деревьях, что Петр Иванович с досадой думал о том, что через несколько часов придется прервать работу, для обеда…
И вдруг услышал за спиной шаги. Оглянулся. С террасы спускался доктор Штейн.
— Ну, вот и я! — крикнул он издали. — Здравствуй, огородник лихой!
Крепко пожал руку приятеля и пытливо на него посмотрел:
— Ничего, ничего… выглядишь очень хорошо! Но только утомляйся не особенно, а то работа будет не в пользу… Начнешь терять в весе, а для тебя это не хорошо!
Петр Иванович улыбнулся.
— Да нет! я совершенно не утомляюсь! Работаю, пока работается, пока есть желание! А чуть замечу, что поднадоело, — бросаю!..
— То-то же! А хорошо у тебя здесь…, — оглядел Штейн садик. — Живешь совсем, как эсквайр! Недостает только панамы и револьвера за поясом!
— Да… здесь хорошо!
— А мы-то, несчастные, должны задыхаться в запахе карболки, в разных йодоформах и тому подобных пакостях! Что же ты не заходишь? — вдруг вспомнил доктор. — Живешь в одном городе и за целый месяц был один раз, да и то на пять минуть!
— Да все… как-то… знаешь… того… — Орлицкий замялся. — Не хочется выползать никуда…
Он виновато улыбнулся. Штейн покачал головой.
— Так… так… Да я сам, брат, почти никуда не выхожу! Целый день в больнице… по вечерам дома!
Орлицкому вспомнился ресторан, к которому Штейн подъехал с Лизой-колбасницей… Хотелось об этом спросить Штейна, но лицо доктора было так спокойно и светло, что Петр Иванович еще раз усомнился в том, что когда-то видел…
— А, ведь, меня послала к тебе Настасья Фёдоровна! — хлопнул Орлицкого по плечу доктор, и улыбнулся.
— Настасья Федоровна? Да неужели?
— Да! Говорит, чтобы я вытащил тебя сегодня в театр! Тут у меня, видишь ли, пациент-антрепренер… Ну, вот… прислал ложу… Так вот в нее-то Настасья Федоровна тебя и приглашает!..
Доктор видел по лицу Орлицкого, что тот сейчас откажется, и поспешил добавить:
— Нет, уж ты, пожалуйста, не отказывайся! Во-первых, обидишь этим и Настасью Федоровну, и меня, а во-вторых, необходимо, брат, тебе выползать! Ведь, этак ты совсем закиснешь!
Пришлось согласиться. Штейн пробыл еще полчаса, попил чаю и ушел, взяв слово с Петра Ивановича, что тот, к восьми часам, придёт непременно в ложу.
Зимний сезон еще не окончился, и драматическая труппа играла в каменном театре. Вечером Орлицкий пошел, предварительно зайдя в парикмахерскую. Здание театра находилось на площади и, когда Петр Иванович подходил, шумно подъезжали извозчики, шли группами люди. Был чей-то бенефис.
Орлицкий разыскал ложу Штейна и вошел. Доктор был уже там с Настасьей Федоровной и, кроме них, в ложе сидела их знакомая, в модных локонах, с лорнетом. Она оказалась подругой Настасьи Федоровны, тоже фельдшерицей.
Пьеса оказалась скучной, собеседники тоже, и податной инспектор в душе раскаивался, что согласился покинуть свою уютную квартиру. В первом же антракте он вышел покурить в коридор, и, между фойе и буфетом, увидел Лизу-колбасницу. Она стояла совершенно одна, в скромном шерстяном платье и задумчиво смотрела на толпу.
Петр Иванович хотел было пройти незамеченным, но Елизавета Афанасьевна узнала его и смотрела, ожидая поклона. Пришлось поклониться.
Лиза улыбнулась и протянула руку.
— А, ведь, я вас сразу узнала! Что это вас нигде не видно?
— Да вот… все устраивался!
— Ну, и что же: устроились?
— О, да… великолепно!
— Поздравляю! А вас как-то видел полковник… Помните, у нас в магазине вы познакомились?
— Как же, как же!
— Ну, так вот, он вас видел на прошлой неделе… Вы шли по улице — он ехал на извозчике… Говорит: кланяюсь ему, кланяюсь, а он и не видит!