Европейские мины и контрмины, Самаров Грегор, Год: 1873

Время на прочтение: 645 минут(ы)

Грегор Самаров.
Европейские мины и контрмины

Часть первая

Глава первая

Была середина марта 1867 года. В комнате принца Французской империи, в старом дворце Тюильри, царил полумрак. Тяжелая зеленая драпировка была спущена почти до половины окон, и в помещение, которое согревал яркий огонь камина, проникал лишь бледный свет пасмурного дня.
Большой стол посредине комнаты был завален книгами и географическими картами. На маленьком столе выстроились солдатики из папье-маше, представлявшие различные части французской армии. Рядом находились рисовальный столик и этажерка со всеми графическими принадлежностями. Имелся небольшой электрический аппарат, а вокруг — множество тех безделушек, которые служили частью для игры, частью для обучения нежного мальчика, как называли принца, на которого были обращены глаза всей Европы: отчасти с заботливым вниманием, отчасти с напряженным интересом, отчасти с неумолимой ненавистью.
Близ камина, рядом со столом, заваленном книгами с картинками, стояла кушетка. На ней лежал одиннадцатилетний принц в широком шлафроке из черной шелковой материи. Худощавое лицо, покрытое бледностью, которая свидетельствует о долгой болезни, покоилось на кружевной подушке. Большие темные глаза с лихорадочным блеском резко выделялись на фоне белой кожи, детский рот с пухлыми губами нервно подергивался.
Тонкая, элегантная рука лежала на развернутой книге с раскрашенными картинами, представлявшими французские костюмы в различные исторические эпохи: с иллюстрации смотрел Людовик ХVI в королевских регалиях, окруженный вельможами и дамами в блестящих придворных нарядах того времени.
Другую руку принца держал стоявший пред ним императорский лейб-медик, доктор Конно, который внимательно смотрел на часы и считал удары пульса.
Серьезное и умное лицо старого друга и врача Наполеона III не выражало удовлетворения, и он дольше, чем следовало, держал руку больного, постоянно наблюдая биение пульса, и иногда почти незаметно кивал.
По другую сторону стоял воспитатель принца, генерал Фроссар — серьезная военная фигура, прямая и негибкая, выражавшая приветливость и железную волю. Он пытливо смотрел на доктора, который, выпустив руку принца, долго вглядывался в лице юного пациента.
— Как только погода улучшится, — сказал наконец Конно, — принца надо будет перевезти в Сен-Клу, продолжительное пребывание на чистом воздухе и солнце — вот главный залог выздоровления.
Глаза принца расширились, на губах появилась радостная улыбка.
— От всей души благодарю вас за это распоряжение, — сказал он звонким и чистым голосом, слегка ослабевшим от болезни. — Меня так и тянет из этих стен на чистый воздух, к цветам и деревьям, которые я могу здесь видеть только из окна! Поверьте, — продолжал он после небольшой паузы, во время которой глаза его задумчиво смотрели на раскрашенную картинку, — поверьте, в этих стенах я никогда не буду здоров: они делают меня несчастным, давят, теснят… О, прошу вас, сейчас, немедля отправить меня!
— Погода еще довольно холодная, принц, — ласково возразил Конно, нежно проводя рукой по блестящим русым волосам императорского сына, — надо подождать немного, переезд может быть вредным для вас!
Неудовольствие и огорчение отразились на лице мальчика, лоб его наморщился, на глаза навернулись слезы.
— Никакой переезд не может быть вредным для меня настолько, — сказал он, пылко сжимая пальцы, — насколько пребывание здесь, в Тюильри. Я хочу ехать!
— Принц, — сказал генерал Фроссар строгим тоном, — прежде чем повелевать, выучитесь сперва повиноваться родителям и наставникам, а главное, необходимости. Не волнуйтесь и ждите спокойно минуты, когда доктор позволит вам переехать.
Принц опустил глаза, глубокий вздох вырвался из его груди и, как бы невзначай, он указал на картинку, лежавшую у него на коленях.
— Говорю вам, — сказал он через несколько минут, когда выражение упрямства и раздражения исчезло с его лица, сменившись глубокой печалью. — Говорю вам, что здесь я никогда не смогу выздороветь! — Представьте себе, доктор, — продолжал он. — Я лежал здесь и рассматривал изображения старинных костюмов и при этом вспоминал все, что выучил из французской истории. На каждой новой картинке я видел новую кровь и бедствие, новые потоки крови, новые ужасы, которые приносили своим обитателям Лувр и соединенный с ним теперь Тюильри. Меня охватила печаль, и я заснул на этой картинке, изображающей бедного короля Людовика.
Широко раскрытые глаза принца, горящие лихорадочным блеском, устремились к потолку.
— Потом мне приснился бедный малютка дофин [Имеется в виду Людовик Карл (1785-1795), дофин Франции, провозглашенный после казни его отца королем Франции под именем Людовика XVII], печально протянувший ко мне руку, — продолжал принц, понижая голос до шепота. — Потом я видел римского короля [Имеется в виду Наполеон II (1811-1832), сын Наполеона Бонапарта, которому при рождении был пожалован титул ‘король Римский’], который медленно спускался в одинокую могилу, приветствовал меня рукой и так печально смотревший на меня, что у меня заныло вот тут… — Мальчик положил руку на сердце. — Потом яркое пламя охватило все стены этого здания, двор превратился в море крови, и в это море рухнули развалины сгоревшего здания. — От страха и ужаса я хотел бежать, но меня алые волны кровавого моря и хотели поглотить… Я проснулся, но и теперь еще вижу пред собой страшную картину! Милый доктор, выпустите меня поскорее из этого страшного Тюильри, я не могу здесь спать, не боясь снова увидеть этот кошмарный сон!
Принц с мольбой сложил руки и жалобно посмотрел на доктора.
Конно тоскливо и с участием стал всматриваться в расстроенные черты мальчика.
— Принц, — сказал генерал Фроссар спокойным, твердым тоном, — вам не следует волноваться и думать о снах, в истории каждой страны есть много прискорбного, много кровавых и страшных минут, лучше думайте о том великом и величественном, которым так обильна минувшая и настоящая история прекрасной Франции.
— Для принца было бы лучше оставить на некоторое время всякое занятие историей, — сказал Конно генералу, — необходимо дать отдых нервам.
Генерал медленно снял книгу с колен мальчика.
— Теперь мы оставим эти картинки, — сказал он ласково, — займемся немного геометрией и решим несколько задач.
Он вынул из портфеля доску с фигурами треугольников и положил ее перед принцем.
Последний весело посмотрел на своего воспитателя и сказал:
— О да! Хорошо… мне так весело, когда я решу задачу. Я буду прилежен.
— И обещаю вам, принц, — сказал Конно с улыбкой, — что при первой возможности вы отправитесь в Сен-Клу… Я немедленно доложу императору и попрошу его дать повеление.
— Ваш сын поедет со мной? — спросил принц. — Мне будет там скучно без моего милого товарища.
— Конечно, он поедет, если позволит император, — отвечал Конно. — И если вы оба будете послушны и прилежны, — промолвил он ласково и с улыбкой.
— Обещаю! — вскричал принц. — Впрочем, — прибавил он, бросая на своего воспитателя полуумоляющий, полулукавый взгляд, — об этом позаботится генерал.
— До свидания! — сказал доктор с ласковым взглядом и, протянув руку, еще раз провел по волосам сына своего царственного друга.
Потом дружески пожал генералу руку и вышел из комнаты принца.
С пасмурным лицом и тяжкими думами в голове, медленно прошел он по галерее, примыкавшей к кабинету Наполеона III.
В императорской приемной он застал дежурного адъютанта, генерала Фаве — небольшого, живого человека, с проседью на голове и быстрыми глазами, и маркиза де Мутье, который по выходе в отставку вследствие немецкой катастрофы Друэн де Люиса был назначен министром иностранных дел.
Маркиз только что приехал, он положил свой портфель на стол и разговаривал с генералом. Оба были в черных сюртуках согласно обычаю французского двора.
Де Мутье, принадлежавшему к числу тех древнефранцузских дворян, которые примирились с императорством Наполеона, было тогда лет за пятьдесят. Некоторая дородность лишала изящества его невысокую, стройную прежде фигуру, важное, бледное лицо, обрамленное короткими волосами и небольшими черными усами, носило печать хилости, но в то же время дышало юношеским пылом.
Доктор Конно с почтительной вежливостью поклонился маркизу и дружески протянул руку генералу Фаве.
— Господин министр, — сказал он, — прошу вас уступить мне первую очередь — я не долго задержу вас, мне нужно только сообщить его величеству о здоровье его высочества.
Маркиз выразил свое согласие безукоризненным поклоном.
— Как здоровье принца? — спросил он. — Его здоровье — вопрос не только медицинский, но и политический, и потому я вдвойне интересуюсь им.
— Принц на пути к полнейшему выздоровлению: боль в бедре уменьшилась, и мальчик, как я надеюсь, вскоре совсем поправится, — отвечал доктор уверенно, хотя не исчезнувшая с лица озабоченность не вполне гармонировала с содержанием его ответа и тоном, которым тот был произнесен.
— Бесконечно рад этому, — сказал министр. — Вам известно, что многие европейские кабинеты и многие партии во Франции с беспокойством следят за болезнью наследника престола.
— Это последствия скарлатины, сильно потрясшей всю нервную систему мальчика, — отвечал доктор спокойно. — Опасных симптомов нет никаких, и враги императора и Франции зря питают надежды.
Отворилась дверь императорского кабинета, на пороге показался Наполеон III и заглянул в приемную.
На глубокий поклон министра и лейб-медика он ответил легким кивком и ласковой улыбкой.
Со времени катастрофы минувшего года император заметно постарел и обессилел. Зима ослабила его здоровье ревматическими болями, который потрясли его и без того впечатлительную и легко раздражаемую нервную систему. Следы этих неопасных, но мучительных страданий отразились в его лице и в осанке: ссутулившаяся фигура, склоненная набок голова и приветливая улыбка, обращенная к министру и доктору, производили какое-то печальное и тягостное впечатление..
Конно подошел к императору.
— Я от его высочества, — сказал он. — Маркиз де Мутье согласился подождать немного, — прибавил он, кланяясь министру иностранных дел.
Император с улыбкой кивнул головой маркизу и сказал:
— На одну минуту, мой дорогой министр.
Потом он возвратился в свой кабинет. Конно последовал за ним.
Когда затворилась дверь, приветливое выражение исчезло с лица императора. Он сел в кресло, находившееся перед его письменным столом, и оперся на подлокотники.
Веки императора приподнялись, глаза сверкнули, как звезды из-за облаков в летнюю ночь, и с немым вопросом обратились к старинному другу, спокойно стоявшему перед ним.
Взгляд императора был печален, тосклив. Из его живых глаз, которые внезапно блеснули на неизменно непроницаемом, вечно равнодушном лице, и выразили все волнение его человеческой души, излился поток мягкого электрического света, цвет больших зрачков как будто изменялся в своих переливах. С выражением немого вопроса обратились они на доктора, который с глубоким участием смотрел на своего повелителя.
— Как здоровье моего сына? — спросил Наполеон.
— Государь, — отвечал Конно серьезным тоном, — я питаю вескую надежду на скорое и полное выздоровление, но не могу скрыть от вашего величества, что принц еще серьезно болен!
Взгляд императора стал еще более жгучим и пламенным и как будто хотел проникнуть в душу лейб-медика.
— Есть опасность для его жизни? — спросил он почти беззвучно.
— Я поступил бы глупо и не был бы другом вашего величества, — отвечал Конно, — если бы в эту минуту скрыл от вас хоть самую ничтожную мысль. После тяжкой болезни принца, — продолжал он твердым и серьезным тоном, — наступил род анемии, разжижения субстанции крови, что вкупе с сильным расстройством нервов пожирает, подобно сильному пламени, и без того слабую, не находящую достаточной подпитки, жизненную силу. Все дело в том, пополнит ли природа из своего неисчерпаемого источника быстро исчезающие силы, восстановит ли она правильную экономию организма. Медицина не имеет для этого никаких средств, опять же, было бы в высшей степени опасно воздействовать сильными и препаратами на тихое развитие этой нежной натуры. Если ей хватит сил, чтобы преодолеть кризис, в сущности, объясняющийся бездеятельностью, то принц в короткое время оправится, его здоровье окрепнет… Но, — прибавил он, потупив глаза перед жгучим взором императора, — если природа откажет в помощи, то принца так же скоро не станет, как быстро сгорает зажженная с обоих концов свеча.
— Чем же помочь природе? — спросил император, сложив руки и нагнувшись к доктору.
— Полным покоем, отсутствием всяческих волнений и свежим воздухом, — отвечал Конно. — Как только погода устоится и станет теплее, принца следует отправить в Сен-Клу, и я прошу ваше величество дать надлежащие приказания.
— Поезжайте сейчас же, дорогой Конно, — сказал Наполеон, — и устройте все как сочтете лучшим, сделайте все нужное, и — он с мольбой протянул руки к другу — спасите мне сына… Спасите принца!
Конно посмотрел на императора с глубоким состраданием и с выражением сердечного участия. Он подошел на шаг ближе и мягким, слегка дрожащим голосом сказал:
— Я сделаю все, что зависит от науки, и если мое искусство окажется бессильным, буду молить о помощи Небесного Врача!
Император опустил глаза и задумался на несколько мгновений.
— Долетает ли молитва людей до того великого существа, которое правит судьбами людей и народов? — спросил он почти шепотом. — Дорогой друг! — вскричал он потом, выпрямляясь и медленно опуская голову на спинку кресла. — Как жестока ко мне рука судьбы! Я люблю это дитя, — продолжал он с любовью, — оно так чисто, так прекрасно… каким был и я когда-то, давно, очень давно. Это дитя — луч солнца в моей жизни… даже более: оно будущее моей династии, той династии, которую основал мой дядя кровью и громом побед и которую я восстановил с таким терпением, тяжким трудом, неутомимою настойчивостью! Если рок похитит у меня это дитя, сердце отца надорвется… гордое здание императорства рухнет!
Помедлив, он, как бы говоря с самим собой, продолжил:
— Каждый отец может сидеть у постели своего больного ребенка, бодрствовать над ним, а я… я должен скрыть в своем сердце всю тоску, всю печаль, я должен с веселым лицом приходить к своему сыну… я должен отречься от снедающей мена скорбя, потому что никто, никто, Конно, не должен заподозрить, что червяк подтачивает мое императорское здание… О, Конно, Конно! — вскричал он с невыразимым прискорбием, взглянув на лейб-медика. — Как тяжело быть императором!
— Все великое тяжело, — отвечал Конно, — но, во всяком случае, императором труднее стать, чем быть.
— Кто знает… — сказал Наполеон задумчиво.
— Но зачем вашему величеству питать столь грустные мысли? — спросил Конно. — Вы были смелы и отважны в дни несчастья, борьбы, зачем терять надежду на свою звезду, которая с таким блеском достигла зенита?
Наполеон устремил долгий взгляд на своего друга.
— Часто мне кажется, — сказал он мрачно, — что эта звезда уже клонится к закату… И закатится совсем, когда угаснет юная жизнь, которая после моей смерти должна обещать новый день. История моего дома доказывает, — продолжал он глухим голосом, — что судьба ведет нас путем от Аустерлица к Святой Елене.
— Какие мрачные мысли у вас, государь! — вскричал Конно. — Разве мученическая скала Святой Елены не стала краеугольным камнем восстановленного с таким блеском императорского престола? Государь, если бы мир мог услышать, какие мысли наполняют душу могучего властелина великой Франции!
— Этого не будет! — заявил император, гордо выпрямляясь и принимая свое обычное спокойное выражение. — Эти мысли будут погребены в сердце друга! Конно, — продолжал он ласково, причем веселая, почти детская добродушная улыбка осветила его мрачное лицо, — у меня есть преимущество пред дядей: он узнал своих истинных друзей только в последние дни несчастья, я же испытал их раньше и, сидя на троне, знаю тех, кто не покинул меня в изгнании.
И он протянул руку лейб-медику. Глаза последнего увлажнились.
— Молю Бога, — промолвил он, — чтобы счастье было вам так же верно, как сердце вашего друга.
— Теперь идите, Конно, — сказал Наполеон после минутной паузы. — Поторопитесь отдать нужные распоряжения, чтобы спасти жизнь принца, а я стану работать для утверждения его будущего трона. Еще одно, — прибавил он, делая шаг к уходившему доктору, — никто не должен знать, что принц в опасности, и уже поэтому необходимо перевести его подальше от любопытных глаз… Никто не должен знать, Конно, даже императрица — она не сумеет скрыть ни печали, ни забот, — ни мой кузен Наполеон, — прибавил император, устремляя проницательный взгляд на доктора.
— Не беспокойтесь, государь, — отвечал последний, — я умею хранить тайны императора!
И, ответив на дружеское пожатие императора, вышел из кабинета.
Наполеон остался один.
Он медленно прошелся несколько раз по комнате.
— Неужели судьба против меня? — проговорил Наполеон в задумчивости. — Почему труднее удержаться на высоте, чем взобраться на нее? Но если рука ли судьбы грозит мне, то не допустил ли я сам важной ошибки? Мексика! Мог ли я начать эту экспедицию, не имея гарантий со стороны Англии? Немецкая катастрофа? Не допустил ли я просчета, когда еще было время повлиять на ситуацию? Италия? Следовало ли отступить от Цюрихского трактата [Цюрихский мирный договор 1859 г. был заключен после войны, в которой Франция и Сардинское королевство победили Австрийскую империю] и допустить образование одного целого государства, которое восстает против меня и требует Рима, которого я не могу уступить, не обретя себе врага в церкви, не потеряв навсегда влияние Франции на Апеннинский полуостров? И довольны ли карбонарии? Могу ли я надеяться, что новый Орсини [Феличе Орсини — итальянский революционер, предпринявший 13 марта 1858 г. неудачное покушение на Наполеона III] не поднимет на меня руки?
Император понурил голову, затем продолжил:
— Да, это были великие ошибки, и гибельные их последствия тяготеют теперь надо мной! Впрочем, — продолжил он, немного поразмыслив и повеселев, — хорошо, что это критическое положение составляет последствие моих ошибок: человеческие ошибки можно исправить и обратить во благо человеческой воли и человеческим рассудком. Но рука вечной судьбы неотвратима и неумолима. Смерть моего сына, — промолвил он с увлажнившимися глазами, — будет, конечно, ударом судьбы, который теперь еще только угрожает… Поэтому я постараюсь исправить, насколько возможно, свои ошибки, чтобы умолить судьбу. Надобно что-нибудь предпринять в немецком вопросе и показать тем миру и особенно Франции, что мое могущество не уменьшилось и что великие европейские перевороты не смогут совершиться без соответствующего усиления Франции, необходимого для сохранения равновесия.
Наполеон сел в кресло и закурил одну из тех больших сигар из лучшего гаванского табака, которые специально изготавливались для него в Гаване.
Следя взорами за легкими синими облачками, разливавшими аромат по комнате, император тихо проговорил:
— Мне советуют великие комбинации и коалиции, чтобы переиграть результаты 1866 года. В интересах ли Франции, в интересах ли моей династии предпринимать столь опасную игру и вмешиваться в события, которые совершаются по великим законам национальной жизни народов? Кому я принесу пользу… кто будет мне благодарен? Нет, предоставим событиям идти своим путем. Возникновение объединенной Германии никак не умалит величия и привлекательности Франции, надо только положить на другую чашу весов надлежащую гирю. Гиря эта Люксембург… Французская Бельгия… нейтральное прирейнское государство, — шептал он. — При дальнейших шагах Германии к объединению я буду предусмотрительнее и загодя обеспечу себе вознаграждение! Но согласятся ли в Берлине на присоединение Люксембурга? Не на столько же они глупы, чтобы поссориться со мной из-за этого вопроса! — вскричал Наполеон, вскочив. — В Берлине достигли многого и могут дать мне что-нибудь… особенно теперь, когда организация моей армии значительно продвинулась вперед.
Он взял лежавшее на столе письмо и несколько минут внимательно смотрел на красивый, твердый почерк, которым оно было написано.
— Королева София — самый умный политик нашего времени, — сказал император наконец. — Как понимает и схватывает она тончайшие оттенки мысли, со всей хитростью женщины и ясностью мужчины! Она сомневается, что вопрос разрешится мирно, и опасается столкновения.
Государь задумался на несколько мгновений и потом позвонил.
— Прошу маркиза де Мутье, — сказал он вошедшему камердинеру.
Вошел министр. Наполеон, приподнявшись, приветствовал его легким наклоном головы, указал на стоявший напротив стул и уселся в свое кресло, между тем как маркиз открыл портфель и вынул из него несколько бумаг.
— У вас веселый вид, мой дорогой министр, — сказал император с улыбкой, поглаживая усы, — хорошие известия принесли вы мне?
— Государь, — отвечал маркиз, глянув на вынутую из портфеля бумагу, — переговоры в Гааге идут превосходно, Боден сообщает, что тамошнее правительство решилось добиться во что бы то ни стало отделения Лимбурга и Люксембурга от Германии и освободиться от постоянной угрозы, представляемой для него прусскими войсками в люксембургской крепости. Все переговоры об уничтожении этой связи с Германией после распада Немецкого Союза остались тщетными, и король вполне готов уступить великое герцогство Франции. Но для этого, как я указывал еще в конце минувшего месяца, должно начать переговоры с Пруссией. Посол прибавляет, — продолжал маркиз, — что население великого герцогства вообще склонно к присоединению к Франции и с радостью встретит ту минуту, когда ей суждено будет составить часть великой французской нации.
Довольная улыбка заиграла на губах императора. Поглаживая усы, он спросил:
— Говорили о цене?
— Не подробно, — отвечал министр. — Ее определят отдельные переговоры.
— Вопрос не имеет никакого значения, — сказал император, — не нужно придавать ему особой важности. Во всяком случае, в Голландии должны знать, что важнейшая и существеннейшая выгода дела лежит в будущем. Фландрская область…
— Там вполне понимают настоящее и будущее значение вопроса, — прервал маркиз, заглянув в сообщение, которое держал в руке. — И посланник удивляется, найдя такое согласие в подробностях.
Император с улыбкой кивнул головой.
— Одной из причин признали несогласие всего народа, — продолжал министр.
— Само собой, — сказал император, затянувшись сигарой и выпустив дым большим облаком. — Но, дорогой маркиз, — продолжал он, останавливая проницательный взгляд на министре, — вы полагаете, что в Берлине дадут свое согласие, и мы не встретим там никаких затруднений?
Маркиз де Мутье слегка пожал плечами и, вынув из портфеля другую депешу, отвечал:
— Конечно, Бенедетти не говорил с графом Бисмарком об этом предмете, однако же сообщает, что прусский первый министр выражает при всяком случае свое желание находиться с Францией в самых близких и дружеских отношениях, Бенедетти полагает, что прусское правительство с радостью воспользуется случаем доказать свое желание мира этим действительно важным согласием.
— Надеюсь, Бенедетти не ошибается, — сказал император с легким вздохом. — Дорогой министр, — продолжал он после краткого молчания, наклоняясь к маркизу, — вам известно, как старались в Вене привлечь нас к мысли образовать южный союз с Австрией во главе и тем создать непреодолимый оплот прусским стремлениям?
Маркиз отвечал поклоном.
— Но надобно вам сказать, — продолжал император, — что я не хочу вступать на эту дорогу — истинная сила Европы находится в руках Пруссии и России, и я хочу примкнуть к ним, ибо в союзе с ними перед нами открывается большое будущее. Я и раньше питал такие мысли, думал о восстановлении той могущественной решающей власти в Европе, которую создал Меттерних под именем Священного Союза, власть эта станет еще могущественнее, еще сильнее, когда место Австрии займет Франция. Фридрих-Вильгельм IV понимал меня, но его проницательный ум угас, он умер, великая мысль не осуществилась… Быть может, теперь она воскреснет. Когда мне уступят Люксембург и согласятся на то, что необходимо Франции для обеспечения ее будущего величия, тогда, мой дорогой министр, мои идеи примут определенную форму.
Маркиз поклонился.
— Мне известны идеи вашего величества, — сказал он, — и уже работал над их осуществлением. К сожалению, — прибавил он, опуская глаза, — мне не было дозволено продолжать свою деятельность в этом направлении…
Император протянул руку, которую министр почтительно пожал.
— Вы стали тогда жертвой своей служебной ревности, — сказал Наполеон ласково, — ревности, за которую я вам всегда был и буду благодарен.
— И если, — сказал маркиз, — это согласие не будет дано, то есть если сперва нам будут препятствовать, то необходимо будет проявить решительность и твердость, чтобы получить это согласие. Англия не станет мешать нам, а в Берлине пойдут на уступки, убедившись в серьезности наших намерений. Эйфория войны и упоение победой там поумерились, сложности внутренних отношений северного союза становятся ощутимее, и, конечно, в Берлине не захотят воевать ради такого пустяка. Я знаю Берлин, — прибавил маркиз с улыбкой. — И знаю, как тяжелы там на подъем.
Император смотрел на него с минуту.
— Вы знаете прежний Берлин, — сказал он наконец. — Я думаю, что теперь там быстрее принимают решения и ясно видят конечные последствия серьезного шага. Впрочем, — прибавил Наполеон, поднимая голову, — надобно действовать: поэтому напишите Бодену, чтобы он как можно скорее окончил переговоры о Люксембурге, а главное, хранил их до окончания в глубочайшей тайне — мы должны выступить с фактом уже совершившимся.
Маркиз встал и поклонился, спрятав бумаги в портфель.
Император также поднялся и сделал шаг к своему министру.
— Но в то же время не прекращайте переговоров с Австрией, — напутствовал его он. — Не следует отрезать себе путь отхода, чтобы, встретив препятствие нашим планам с одной стороны, мы могли положить на весы другой груз!
— Не беспокойтесь, государь, — отвечал маркиз. — Герцог Граммон будет продолжать свои беседы с Бейстом: они прекрасно находят общий язык, — прибавил он с едва заметной улыбкой. — И мы в надлежащее время можем обратить эти переговоры в нужную нам сторону, превратить их в основание политического здания или в поучительный материал для наших архивов.
— До свиданья, дорогой маркиз, — сказал Наполеон, милостиво помахав министру рукой, и тот с низким поклоном вышел из кабинета.
— Надобно отправить Бенедетти особую инструкцию, — промолвил император, — чтобы он понял всю важность вопроса и подготовил почву для него.
И он медленно повернулся в ту сторону комнаты, в которой темная портьера скрывала проход, ведущий в комнату его частного секретаря Пьетри. Кабинет опустел.
Через несколько минут отворилась входная дверь, и камердинер императора доложил:
— Ее величество императрица!
Императрица Евгения быстро вошла в кабинет, дверь без шума затворилась за нею.
Судя по осанке этой женщины, нельзя было предположить, что ей сорок один год. Черты ее лица, обрамленного чудесными золотисто-белокурыми волосами, потеряли уже выражение прежней юности, но и старость еще не наложила своей печати на античное лицо, чистые и благородные линии которого, казалось, сопротивлялись влиянию времени.
С невыразимой грацией сидела головка императрицы на длинной, красивой шее, большие глаза неопределенного цвета, хотя и не светившиеся глубоким умом, но выражавшие сильную впечатлительность, оживляли ее правильные, словно из мрамора, изваянные черты.
На императрице было темное шелковое платье, густые, широкие складки которого ложились, сообразно моде, на пышный tulle d’illusion [Разновидность тюля, прозрачной, гладкой или узорчатой материи, по своему строению средней между тканью и плетеным изделием], который в низших слоях общества заменялся отвратительным и безвкусным кринолином, единственным убором служила брошь из большого изумруда, осыпанного жемчугом.
Заметив, что в комнате никого нет, она удивленно заозиралась, ища глазами императора.
Когда ее взгляд упал на темную портьеру, закрывавшую ход в кабинет Пьетри, на ее лице отразилось понимание, подойдя к столу, Евгения медленно опустилась в кресло, которое недавно оставил император.
Ее взгляд бродил по столу, как бы отыскивая, чем заняться в ожидании супруга.
Заметив оставленное Наполеоном письмо, императрица с легким неудовольствием посмотрела на него. Она протянула руку и, взяв письмо кончиками тонких розовых пальцев, начала его читать.
— Какие уверения в дружбе! — вскричала она с едва заметной иронией.
Но вдруг глаза ее расширились, в лице явилось выражение напряженного внимания. Евгения быстро прочла письмо до конца, бросила на стол и, встав, стала ходить по комнате быстрыми шагами.
— Стало быть, дело начато! — воскликнула она, остановившись и вцепившись пальцами в спинку кресла. — Я опасалась, что ум императора не освободится от мысли заключить мир с Германией, этим плодом прусского честолюбия, и откажется от мщения. Это скудное вознаграждение, это ничтожное великое герцогство Люксембург, не должно подкупить Францию, побудив ее смотреть спокойно на расширение Германии, на усиление Италии, к вреду и гибели церкви!
Евгения сделала еще несколько шагов.
— Если осуществится эта комбинация, то будущее грозит нам гибелью, — был ее вердикт. — Этому не бывать: мы должны ждать и укрепляться, чтобы потом выступить со всеми силами Франции и достигнуть большего, чем Люксембург.
Потом взмахнула рукой.
— Но как расстроить то, что уже, по-видимому, сделано? — прошептала императрица, опустив голову.
Послышался шум, у портьеры стоял Наполеон.
Евгения живо повернула голову и улыбнулась супругу.
Император быстро подошел к ней, его лицо светилось радостью.
Жена протянула ему руку, которую Наполеон с юношеским изяществом поцеловал.
— Вы долго ждали? — спросил он.
— Одну минуту, — отвечала императрица. — Я зашла за вами, чтобы идти к Луи. Конно сказал мне, что малютку надо поскорее перевести в Сен-Клу.
— Да, — подтвердил император. — Для полного выздоровления сыну необходимы свежий воздух и спокойствие. Того и другого нет здесь, тем более что вскоре откроется выставка и займет все наше время… Приедут почти все монархи…
— Следовательно, на европейском горизонте нет ни одного облачка? — спросила императрица, улыбаясь.
— Как нет его на прекрасном челе моей супруги, молодеющей с каждым днем, — ответил император и позвонил.
— Позовите адмиральшу Брюа! — приказал он камердинеру.
— Адмиральша ожидает в приемной, — сообщил тот.
— Пойдемте к нашему Луи, — сказал Наполеон, подавая супруге руку.
Дверь отворилась, император ласковой улыбкой приветствовал подошедшую воспитательницу своих детей, вдову адмирала Брюа.
Дама пошла вперед, венценосная чета, весело болтая, отправилась за нею во внутренние комнаты.

Глава вторая

Одним солнечным мартовским днем, около двенадцати, к большому отелю на Итальянском бульваре, где размещались ‘Гранд Кафе’ и знаменитый Жокей-клуб, подкатило синее купе, отличавшееся тем простым изяществом, которое можно встретить только в Париже и единственно у членов названного выше клуба, поставившего спорт на недостижимую высоту совершенства. На дверцах экипажа стоял вензель под красной короной, повинуясь кучеру, одетому в безупречную темно-синюю ливрею, красивая лошадь остановилась перед большой парадной дверью, слегка покачивая головой и испуская из ноздрей горячий пар, облачками разлетавшийся в прозрачном мартовском воздухе.
Из экипажа вышел высокий, стройный мужчина в изящном черном костюме, большие темные глаза имели выражение спокойное, но печальное, благородное, с тонкими линиями, лицо отличала матовая бледность, с которой контрастировали черные усики. Голову брюнета покрывала надвинутая на лоб грациозная шляпа ‘Пино и Амур’ с низкой тульей, затянутой в темно-серую перчатку рукой он прижимал к губам батистовый платок, предохраняя себя от весенней сырости.
Бросив испытующий взгляд на лошадь, он приказал кучеру ехать домой. Потом взял из поднесенной корзины букетик фиалок, бросил в корзину франк и легкими шагами поднялся по широкой лестнице, устланной толстым мягким ковром. Взойдя наверх, он вошел в переднюю, украшенную громадным резным буфетом со множеством серебряных приборов, сидевшие в коридоре клубные лакеи в светлых ливреях отворили ему дверь. Молодой человек лет двадцати с небольшим, белокурый, с открытым свежим лицом северогерманского типа, сидевший один в комнате за маленьким, красиво сервированным столом, приветливо посмотрел на вошедшего большими светло-голубыми глазами.
— Добрый день, граф Риверо, — сказал он. — Слава богу, вы пришли оживить скучное уединение, в каком я здесь томлюсь, точно отшельник. Не знаю, куда все девались сегодня? Я рано проехался верхом, нагулял громадный аппетит и заказал себе хороший завтрак: хотите положиться на мой вкус и позавтракать со мной?
— С удовольствием, фон Грабенов, — отвечал граф, отдавая шляпу лакею.
Находившийся поблизости дворецкий клуба, услышав ответ графа, мигнул прислуживавшему лакею, который быстро и неслышно, как подобает прислуге в хорошем доме, напротив фон Грабенова поставил прибор.
— Выпейте пока стакан хереса, — сказал немец, наливая золотистое вино из хрустального граненого графина и подавая стакан сидевшему напротив графу Риверо. — Вино не дурное и, полагаю, единственное такое в Париже.
Граф взял стакан с легким поклоном, сделал несколько глотков и потом произнес своим тихим, но звучным и мелодичным голосом:
— Вас давно не было видно, дорогой Грабенов. Впрочем, — прибавил он с полушутливой-полупечальной улыбкой, — в ваши лета напрасно спрашивать, какими делами вы заняты.
Щеки молодого человека вспыхнули румянцем.
— Я не совсем был здоров, — отвечал он, помедлив. — Немного простудился, и доктор приказал мне беречься.
Граф взял поданную золотисто-бурую камбалу и, выжимая сок из лимона, сказал шутливо:
— То-то я и встретил вас недавно в Булонском лесу возле каскадов, в закрытом купе… Вероятно, с пожилою дамой, которая ухаживает за вами во время болезни. К сожалению, — прибавил он с улыбкой, — лицо вашей дуэньи было закрыто такой густой вуалью, что я не мог его рассмотреть.
Большие, по-детски простодушные голубые глаза фон Грабенова со страхом и ужасом воззрились на графа.
— Вы меня видели? — спросил он с живостью.
— Я проехал у самой кареты, — отвечал граф. — Но вы так углубились в разговор со своей… сиделкой, что я не мог поклониться вам.
И он налил себе из большого хрустального графина стакан легкого ароматического семильона, этой столь редко встречающейся в чистом виде жемчужины всех благородных виноградников Бордо.
— Граф, — произнес молодой человек после минутного размышления, бросив на собеседника доверительный взгляд, — ради бога, не говорите никому о том, что видели — я не хотел бы сделаться предметом общего внимания и допросов. Вам известны общепринятые воззрения и правила… Но в этом случае они не годятся.
Граф взглянул на молодого человека с выражением участия и на минуту остановил свой взор на его чистых голубых глазах.
— В моей скромности можете быть уверены, — сказал он, слегка наклонив голову. — Но я посоветовал бы вам, — продолжал он с дружеской, ласковой улыбкой, — опускать впредь занавески в своем купе, потому что не все ваши знакомые так молчаливы, как я.
Фон Грабенов взглянул на него с выражением благодарности.
— И еще, — продолжал граф Риверо после некоторого замешательства, — простите старику замечание, основанное единственно на моем глубоком участии к вам: в Париже много искусных силков, и самые опасные из них те, которые прикрываются скромными цветами невинного чувства.
Молодой человек посмотрел на него с удивлением.
— Усвойте мое замечание, — сказал граф, разворачивая поданную котлету en papillote [котлета, подающаяся завернутой в бумагу], — и припомните его в надлежащем случае.
Фон Грабенов дружески взглянул на графа, но ответить ему помешало появление старика лет семидесяти в наряде для верховой езды, который вошел твердыми, смелыми шагами.
Фон Грабенов и граф Риверо приподнялись с той вежливостью, которую надлежит выказывать старости благовоспитанной молодости.
— Просто завидуешь вам, — сказал вновь прибывший, отдав шляпу и хлыст прислуге и махнув приятелям. — Так завтракаешь только в счастливое время, когда желудок и сердце молоды, впоследствии испортившаяся машина требует другой диеты.
С поданной ему дворецким серебряной тарелки старик взял рюмку мадеры и кусок нежного, мягкого печенья, которое, под маркой ‘Madeleine de Commercy’, занимает не последнее место в числе превосходных вещей, доставляемых провинциями столице Франции.
— Конечно, барон Ватри шутит, говоря о болезнях своего возраста, — сказал граф Риверо. — Я вчера видел вас на рыжей лошади, с которой едва ли справился бы сам и которой вы, однако, управляли удивительно легко и твердо. Вы смеетесь над влиянием всесокрушающего времени!
Явно польщенный, старик улыбнулся и сказал:
— К сожалению, это влияние непреодолимо и наконец берет верх над нами, как бы мы ни боролись с ним.
Пока он обмакивал печенье в мадеру, отворилась дверь, и в комнату влетел одетый по последней моде молодой человек, бледное, несколько утомленное и помятое лицо которого выдавало принадлежность к английской знати.
— Откуда примчались, герцог Гамильтон, в такой ранний для вас час? — спросил Ватри.
— Вчера я долго пробыл в ‘Кафе Англе’, — отвечал молодой герцог, кланяясь Ватри, и взмахом руки поприветствовал остальных господ. — У нас был отличный ужин, черезвычайно забавный…
A minuit sonnant commence la f&egrave,te,
Maint coup&eacute, s’arrte,
On en voit sortir
Des jolis messieurs, des dames charmantes,
Qui viennnent pimpantes
Pour se divertir, —
напевал он, отчаянно фальшивя, арию Метеллы из оперетты Оффенбаха ‘Парижская жизнь’.— Восхитительно!
— Потому-то и cette mine blafarde, — сказал Грабенов, улыбаясь, — это последствия… как поет дальше Метелла…
— А теперь, — сказал герцог, — я буду стрелять из пистолета с Поэзом и некоторыми другими — Мы бились об заклад, кто пять раз кряду попадет в червонного туза — поэтому я хочу подкрепить себя разумным завтраком. Коньяку и воды! — крикнул он метрдотелю, — и велите приготовить мне несколько рубленых котлет — я недавно дал повару рецепт. Но побольше перцу, перцу, французские повара не понимают английских глоток.
Лакей подал бутылку коньяку и графин воды, герцог налил в стаканчик обе жидкости в равной пропорции и одним глотком выпил его.
— А! — вскричал он. — Это оживляет тело!
А propos [Кстати (лат.)], граф Риверо, — сказал герцог, — что это за вновь появившаяся звезда из вашего отечества, которая несколько времени является по вечерам около озер и ослепляет всех своей красотой и изысканностью экипажей? — Мне говорили, что это маркиза Палланцони… Знаете вы что-нибудь об этой лучезарной королеве красоты?
— Я немного знаком с нею, — отвечал граф спокойным, равнодушным тоном, — потому что имел сношения с ее семейством, которое принадлежит к числу самых древних итальянских фамилий. Мужа ее я не встречал, он, кажется, стар и хвор, и молодая красавица хочет развлечься в Париже от своих забот о больном супруге. Я несколько раз был в ее салоне и обнаружил в хозяйке ум и грацию.
— Отлично! — вскричал герцог. — Следовательно, вы можете представить меня этому удивительному феномену, который очаровывает все сердца?
— С большим удовольствием, — отвечал граф. — Маркиза принимает каждый вечер, если бывает дома.
Между тем фон Грабенову и графу Риверо подали в маленьких севрских чашках ароматный кофе.
— Я раб дурной немецкой привычки курить, — сказал фон Грабенов, вставая. — И потому удалюсь на время в курительную.
— Поедемте, господа, со мною стрелять! — сказал герцог Гамильтон. — Вас нигде не видно, Грабенову. — Это немецкое имя он выговорил по-английски. — Вы заделались отшельником.
— Позвольте посоветоваться с сигарой, — отвечал молодой человек. — Могу ли я соперничать с таким отличным стрелком, как вы? — И, вежливо поклонившись барону Ватри, немец пошел к двери.
— Вы также курите, граф? — спросил он графа Риверо, который встал и пошел за ним.
— Хочу просмотреть в библиотеке кое-какие журналы, — отвечал граф.
Оба вышли из столовой.
— Признаться откровенно, — сказал фон Грабенов, когда затворилась дверь, — я использовал свою страсть к курению как предлог уйти — у меня нет желания быть в обществе, от которого не так-то легко отделаться.
Лакей подал графу письмо на серебряном подносе.
— Камердинер графа сейчас только принес его.
Граф бросил быстрый взгляд на конверт: на нем синими чернилами было начертано: Maison de S. M. I’Imp&eacute,ratrice, Service du premier Chambellan [Резиденция ее величества императрицы. Служба главного камергера (фр.)].
— Есть у вас, Грабенов, несколько свободных минут? — спросил он.
— О да, есть! — отвечал тот.
— Я отослал свой экипаж: не довезете ли вы меня до моего жилища на Шоссе д’Антен? Это в нескольких шагах отсюда.
— Я в вашем полном распоряжении, граф.
Они сошли с лестницы, по знаку швейцара подъехало красивое купе Грабенова, оба сели в экипаж.
Через несколько минут граф Риверо простился с молодым человеком у своего дома на Шоссе д’Антен.
Грабенов сказал кучеру номер дома на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, и легкий экипаж, промчавшись рысью по бульварам, остановился перед большим домом на упомянутой выше улице. Молодой человек вышел из купе, приказал кучеру ждать и стал подниматься по довольно узкой, но чистой лестнице.
Передняя первого этажа оканчивалась большой стеной с матовыми непрозрачными стеклами, тут имелись две двери, и у каждой из них по стеклянной ручке к звонку.
Под одной из этих ручек находилась фарфоровая дощечка с простой черной надписью: ‘Mr. Romano‘. У другого звонка не было никакой дощечки.
Молодой человек позвонил у второй двери.
Старая служанка, горничная и экономка в одном лице, отворила дверь. Фон Грабенов вошел в маленькую переднюю.
— Мадемуазель Джулия дома? — спросил он и, не дожидаясь ответа дружески кланявшейся старухи, быстро подошел к двери, располагавшейся слева от входа, отворил ее и вступил в светлый, небольшой салон, убранный со всем восхитительным комфортом, какой умеют придать французы интерьеру своего жилища.
В глубоком кресле, обитом светло-голубой шелковой материей и окруженном, почти скрытом, группой большелистных растений, роз и гелиотропов, сидела молодая девушка в простом домашнем наряде серого цвета.
Ее классически прекрасные черты, дышавшие первою молодостью, отличались обольстительной смуглостью итальянки, блестящая, черная как смоль коса была уложена вокруг головы, без всякого следа тех чудовищных причесок, которые стали распространяться в то время. Большие миндалевидные глаза задумчиво смотрели вверх, красивые руки покоились на книге, лежавшей на коленях, — погрузившись в собственные мысли, девушка забыла о чтении.
Грустны и печальны, вероятно, были эти мысли, потому что свежие розовые губы передергивались, на длинных ресницах застыла слеза.
При входе молодого человека в ее взгляде блеснул луч, она повернулась к двери, и радостная улыбка мелькнула на устах, но не сумела, однако, разгладить скорбную морщинку, залегшую вокруг рта.
Фон Грабенов подбежал к молодой девушке.
— Я не могу долго пробыть без моей Джулии! — воскликнул он, с восхищением глядя на девушку, которую поцеловал в лоб. — Я бросил приятелей, чтобы поспешить сюда.
Он придвинул стул, сел и с любовью стал смотреть ей в глаза, прижимая ее руку к своему сердцу.
Задумчивым взглядом следила она за всеми его движениями и тихо проговорила:
— Как хорошо мне, когда ты здесь… Когда я вижу твои чистые, ясные глаза, мне кажется, что передо мной дивное голубое небо моего отечества, улыбавшееся мне только в детстве и которое, однако, я люблю и к которому стремлюсь всем сердцем.
— Ты грустна? — спросил он, целуя ее руку. — Посмотри, как идет к твоим черным волосам эта нависшая роза — она так и просится украсить тебя.
Он протянул руку к бутону, касавшемуся темной косы девушки.
— Не тронь цветка, — сказала она печально, — зачем отнимать у него и без того непродолжительную жизнь? Для меня цветы не могут больше служить украшением, — прибавила Джулия тихо, поднимая руку.
Но молодой человек уже встал и готовился сорвать полураспустившуюся розу. Вдруг он отдернул руку с тихим невольным криком боли, роза упала на колени молодой девушки.
Non son rose senza spine! [Не бывает розы без шипов (ит.)] — промолвила она с улыбкой, но грустным голосом, подняв цветок и задумчиво рассматривая его.
— Но ты, моя милая, роза без шипов! — сказал молодой человек. Он приколол бутон к блестящей черной косе и радостно посмотрел на свою милую.
Та глубоко вздохнула.
— О! — сказала она грустно. — Как остры и колючи шипы в моем сердце, которое цветет для тебя, но шипы эти не выходят наружу, как у цветущей розы, а с болью вонзаются глубоко в мою грудь!
— И как зовется злой шип, мучающий тебя даже в моем присутствии? — спросил Грабенов с оттенком упрека.
Молодая девушка встала, заглянула своими глубокими черными глазами в его открытые, чистые очи и медленно, серьезно сказала:
— Настоящее — цветок моей жизни, мысли о прошедшем и помыслы о будущем, то, что счастливые люди называют памятью и надеждой, — вот мои острые, колючие шипы! Быстро увянет цветок, и в моем сердце останутся одни шипы! У тебя есть прошлое, — продолжала она, глядя с любовью на молодого человека, — у тебя есть воспоминанье о счастливом детстве… есть надежда… будущее… А у меня что есть?
Тон ее был скорбным, а слеза отуманила взгляд синевато-черных глаз.
Пораженный, молодой человек молчал, он, казалось, не мог найти ответа на вопрос, вырвавшийся из взволнованного сердца молодой девушки.
Нежно прижал он ее голову к своей груди и поцеловал слезу, блиставшую на ее ресницах.
— Ты мне никогда не рассказывала о своем прошлом, о своем детстве! — сказал он тихо молодой девушке.
— О, если б я могла забыть его! — вскричала последняя. — И жить только настоящим! Быть может, я и забыла б его, — продолжала она грустно и мрачно, — если бы настоящее имело продолжение в будущем… Но теперь! Что сказать тебе о своем прошлом? — продолжила молодая девушка после минутной паузы, печально опустив глаза вниз. — Мое прошлое просто: серая картина на сером фоне! Я знаю, Италия мое отечество. Знаю это не по одним рассказам, не потому что мой первый детский лепет был на нежном, звучном языке Данте и Петрарки, нет! — вскричала Джулия, и глаза ее блеснули. — Я знаю это потому, что в моем сердце отражается ясное голубое небо, сверкающее море с его ропщущими волнами, с его грозными, величественными бурями, потому что перед моим внутренним оком восстают темные тенистые рощи, мраморные палаццо, блестящие статуи, потому что изнываю от желания поцеловать священную почву родины, умереть, чтобы покоиться в той стране.
Она умолкла и снова задумчиво посмотрела вдаль. Молодой человек безмолвно поцеловал ее руку.
— И с этим желаньем в сердце, — продолжала Джулия, — с душою, полной этих картин, которые возникают во мне тем явственнее и могучее, чем старше и развитее становлюсь, — я должна жить одна, с печалью моего сердца, в этом шумном, пыльном, волнующемся Париже.
— Но твои родители, твоя мать? — спросил молодой человек.
Она устремила на него глубокий взгляд и потом грустно опустила глаза.
— Это-то и есть самое прискорбное! — воскликнула девушка. — Мое сердце страстно желало полюбить мать, всякое биение его неслось к матери, но не встретило ни любви, ни разуменья, среди беспокойной бродячей жизни, какую мы вели, то в роскоши и безумном мотовстве, то в крайней нужде, моя мать не находила времени для своего ребенка…
Она покраснела и опустила голову.
— Мой отец, — продолжала она потом, — заботился обо мне с редким участием, он приглашал учителей и, сколько было в его силах, давал мне образование, даже в самой крайней нужде папа всегда находил средства для моего воспитании, и это был единственный пункт, в котором он, столь уступчивый, кроткий, решительно восставал против моей матери. Я любила его за это, мое сердце стремилось привязаться к нему, но, насколько верно и неустанно заботился он обо мне, настолько был недоступен нежности моего сердца. Какая-то тоскливая боязнь светилась в его глазах, когда папа смотрел на меня, и нередко с трепетом и со слезами отворачивался, когда я подходила и целовала ему руку, со словами любви и благодарности. — Таким образом, я была одинока, — подытожила Джулия печально, — и вела замкнутую, уединенную жизнь, главным смыслом которой было вечное непреодолимое и не исполнившееся стремленье к далекой родине, желание разгадать загадку, которая окружала мою уединенную и однообразную жизнь!
— Бедная Джулия! — сказал молодой человек с участием.
— Когда я выросла, — продолжала она с опущенными глазами, — отношение матери ко мне изменилось. Она присматривала за мною, заботилась о моем туалете… заставила петь и хвалила мой голос… убрала мне голову и говорила о цветах, которые особенно идут мне… Но все это делалось безучастно, холодно и без любви, мать пугала и наводила тоску. Потом она стала брать меня с собой, возила в Булонский лес, когда там собирался весь Париж, в театр, если позволяли средства, призывала к себе в комнату, когда у нее были гости — в прочее время меня туда не пускали. Мать заставляла меня петь — говорили, что я обладаю талантом и хорошим голосом, что я красива… Но все это произносилось тоном, который мучил меня, оскорблял… ужасал! Так, — продолжала она тише, бросив на молодого человека взгляд, в котором выражались и стыд и любовь, — ты встретил меня раз вечером в авансцене театра-варьете… Ты знаешь, как помогли тебе сблизиться со мною…
— И ты раскаиваешься в этом? — спросил он с любовью, тихо опуская руку на ее плечо.
Она нагнулась к нему, опустила голову на его грудь и тихо заплакала.
— Я любила тебя, — прошептала она, — но разве ты думаешь, что мать не стала бы так же благосклонно смотреть на нашу любовь, не помогала бы тебе, не толкнула бы меня в твои объятия даже в том случае, если ты не любил бы меня, а мое одинокое сердце не отвечало твоему? О! — вскричала она с рыданьем. — Для нее довольно и того, что ты богат!
Молодой человек молчал, его кроткие глаза с грустью смотрели на приникшую к нему стройную фигуру.
— Когда я покоюсь у твоего сердца, — сказала Джулия потом, — я забываю все, и душа становится так полна счастья, как бывают счастливы выросшие в тени и потом пересаженные в свежую землю цветы, открывая на солнце свои чашечки… Но когда потом вспомню обо всем действительном, когда подумаю, что все окружающее меня — эта роскошь, этот блеск — не подарки любви… О, тогда мне хочется бежать, бежать в пустыню, в тишину монастыря, в вечное спокойствие могилы. Да и что иное ожидает меня в будущем? — сказала девушка громче, выпрямившись и грустно смотря на молодого человека. — Какую другую будущность имеет минутное сновидение, как не пробуждение во тьме, тем более страшное, что в моем сердце горел луч света! Ты возвратишься на родину, к своим, ты позабудешь в роскошной жизни краткую грезу нашей любви, а я… пойду ли по торной, общей столь для многих дороге, ведущей к безысходной бездне? И что спасет меня от этой стези презренного разврата? Не рука матери, которая скорее толкнет меня на нее, а единственно монашеское покрывало или могила!
Чем безысходнее становилось горе молодой девушки, тем печальнее делались его взоры.
— Бедная Джулия, — повторил он тихо и нежно, — какие грустные воспоминанья детства! Моя юность, — продолжал молодой человек, — была так же одинока и однообразна, но богаче и счастливей! — И его ясные, чистые глаза как будто обратились к чему-то далекому. — Там, близ берегов Балтийского моря, — продолжал он, — лежит мое родовое именье: старый замок, из которого видны белые дюны и волнующееся море. Он окружен величавыми, благоухающими, вечнозелеными сосновыми лесами. Там протекла моя юность тихо и уединенно, под надзором строгого, серьезного отца и любящей, кроткой матери, у которых я был единственным сыном, меня обучал домашний учитель, и в свободные часы высоким моим наслажденьем было бродить по темному, шумливому бору или лежать на дюнах, смотреть на беспредельное море и внимать вечной мелодии, которую напевали морские волны, то подернутые легкою рябью и залитые солнечным светом, то бурные, грозные, в борьбе с черными тучами и могучими ветрами.
Молодая девушка опустилась пред ним на колени, сложила руки и смотрела на него своими большими черными глазами, на которых еще не просохли слезы.
— И моя молодость была полна мечтаний, — продолжал Грабенов, — но последние не стремились вдаль, подобно твоим, не летели к светлому югу, к миртовым и померанцевым рощам. Нет, мои грезы населяли печальные леса и безмолвные дюны могучими образами древних северных богов, героями тех саг, которые не звучат сладко, как мечты твоего отечества, но наполняют душу звоном оружия! И потом я мысленно шел по следам, которые всюду оставлены в стране тем величественно-могучим, важным орденом, который пришел из Палестины через Венецию к Янтарным берегам, где создал цветущее удивительное государство. И во мне, еще мальчике, рождалось страстное желание носить железную броню и белую мантию, которая когда-то равнялась по своей важности княжеской багрянице!
Он помолчал немного, затем продолжил:
— Вот такие грезы наполняли мою юность, и когда я потом вступил в свет, где, вправду сказать, ничего не видел, кроме университета и прошлогоднего похода, когда был легко ранен, я нашел много прекрасного, да только не встретил идеалов своих грез, величественных образов северных саг, духа священного рыцарства. Только здесь, — сказал юноша, нежно проводя рукою по блестящим волосам девушки, — здесь, у тебя, воскресают грезы моей юности, у тебя, моя Фрейя, богиня моей любви!
Она молча слушала его, жадно впиваясь глазами в его лицо, светившееся внутренним волнением, в его глаза, горевшие ярким пламенем.
— Знаешь ли, — сказал он задумчиво, — когда я сижу около тебя и смотрю на нежный, глубокий пламень твоих глаз, а потом вспомню о своей родине, тогда мне приходят на память стихи поэта, моего соотечественника. И как бы невольно подчиняясь течению своих мыслей, он задушевным голосом прочитал будто про себя:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
— Твой язык звучен, — сказала она, — объясни мне, что значат эти стихи?
Он перевел стихотворение на французский язык, Джулия с глубоким вниманием слушала его.
— Но я нашел свою пальму, — сказал он и, быстро встав и подняв девушку, продолжал громко: — И никогда больше не оставлю ее… Я увезу ее с собою на мою прекрасную, тихую родину на севере, и огонь моего сердца заменит ей лучи южного солнца.
Сильное воодушевление оживляло его черты, глубокое чувство светилось в его очах.
Почти в испуге отскочила от него молодая девушка.
— Ради бога, — сказала она дрожа. — Не говори таких слов… не вызывай в моей душе картин, которые никогда, никогда, никогда не осуществятся!
— Почему же нет? — спросил Грабенов. — Разве ты не поедешь со мной?
— Поехать с тобой? — переспросила Джулия, и в ее взгляде блеснула радость. — О боже мой! Но… — продолжала она, потупив глаза, — подумай о своих родителях, о своей матери. — Как примет она девушку без имени, которая, — голос ее упал, руки сцепились, — не может тебе дать и того, что приносит своему супругу самая беднейшая и самая жалкая? Никогда, никогда, — повторила она печально и мрачно, — никогда не перенести мне этого! Иди своим путем, и пусть я буду для тебя приятным воспоминанием… У меня также останется свое воспоминание, радостный луч в предстоящем одиночестве!
Молодой человек задумался.
— Я не страшусь борьбы со светскими предрассудками за тебя и за мою любовь! Но, — продолжал он весело, — у нас еще хватит времени подумать об этом — я пробуду здесь все лето, ты не всегда будешь так печальна, позволишь мне начать борьбу за тебя и за мое счастье. И обещаю тебе, — сказал он громко, торжественно, — я не покину тебя и не успокоюсь до тех пор, пока не исцелю всех ран, нанесенных тебе судьбой!
Джулия покачала головой.
— Мне хотелось бы услышать твой чудесный голос, — попросил он. — Оставим до поры будущее и насладимся настоящим. Дай помечтать при звуках твоей песни, которые вызывают в моей душе картины детства.
И, нежно взяв девушку за руку, он подвел ее к пианино, стоявшему у окна. На маленьком столике лежали ноты.
Она стала перебирать их.
— Я спою тебе песенку, — сказала Джулия, — которая удивительно идет к моему положению. Песню, которую немецкий композитор влагает в уста певцу моего отечества, я выбрала ее из партитуры и аранжировала для своего голоса, она составляет, так сказать, связь между твоим и моим отечеством, потому что ее написал немец во славу Италии.
Она положила рукописные ноты на пюпитр и, пока молодой человек садился в кресло, с любовью следя за ее движениями, запела нежным, звонким и удивительно сильным голосом арию Страделлы из оперы Флотова [Фридрих фон Флотов (18121883) немецкий композитор. Здесь речь идет о его опере ‘Алессандро Страделла’ (1844)]:
Italia, Du mein Vaterland,
Wie schЖn bist Du zu schauen!
[Италия, страна моя, как славно воссияешь ты! (нем.)]

Глава третья

Едва слышный тонкий запах цветущих роз и фиалок, смешанный с ароматом, напоминавшим испанский жасмин, наполнял салон императрицы Евгении в Тюильри. Здесь обретался целый легион мелких безделушек, украшающих салон каждой знатной дамы, обладающей вкусом: альбомы, рисунки, старинный севрский и саксонский фарфор, античная бронза — одним словом, все те вещи, которые, не имея настоящей цели и пользы, так сильно украшают жизнь, привлекая взгляд то сюда, то туда и наполняя душу вечно сменяющимися образами и вечно новыми мыслями.
В большом мраморном камине горел несильный огонь, стоявший пред ним экран из цельного зеркала в простой раме из позолоченной бронзы, защищал от непосредственного жара, не скрывая, однако, веселой игры пламени.
Около огня сидела на козетке императрица в утреннем наряде сдержанных тонов, перед ней лежали на большом столе тщательно исполненные эскизы предметов дамского туалета с обозначением цветов.
Рядом располагалась на низеньком стульчике подруга и наперсница императрицы — принцесса Анна Мюрат, бывшая полтора года замужем за одним из первых французских вельмож, герцогом Муши, принцем Пуа, из угасающей фамилии Ноай, — дама лет двадцати шести, высокая и полная, с приятным выражением лица, своей фигурой несколько напоминавшая английский тип.
Взгляд герцогини покоился на листах, которые императрица, внимательно рассмотрев, перекладывала своими тонкими жемчужно-белыми пальцами.
— Во всем этом я не вижу настоящего вкуса, — сказала наконец Евгения, отбросив рисунки, и облако неудовольствия омрачило ее лицо. — Повторения! Ничего, кроме повторений, или безобразных крайностей, которые не украшают, а только портят человеческую фигуру!
— Вашему величеству надобно самой подать идею для сезона, — сказала герцогиня с улыбкой. — Вы не можете требовать творческих мыслей от бедной швеи. Швея — тот же актер, который передает мысли поэта.
Императрица задумалась.
— Знаешь ли, милая Анна, — сказала она спустя некоторое время. — Надобно положить конец широким платьям — преувеличения довели эту моду до безобразия! Притом будет выставка, придется много ходить, чтобы видеть чудеса искусства и промышленности всего света. Целое помещение выставки оказалось бы тесно, если бы собрались туда все дамы в широких платьях, и для мужчин не осталось бы места, — прибавила Евгения с усмешкой.
— Вы, ваше величество, произведете переворот, когда объявите смертный приговор широким платьям и принудите дам носить узкие, — сказала герцогиня. — При этом потребуется новая обувь. Я предвижу всеобщее волнение, так сказать, революцию, у которой, без сомнения, найдется и своя оппозиция, несмотря на могущество и безграничное господство вашего величества в области моды!
— Тем лучше, — отвечала монархиня задумчиво. — Эти мелкие революции всегда отводят мысль от великого переворота, который, — тут с ее уст сорвался вздох, — всегда дремлет в недрах французской нации и просыпается, когда ничто иное не занимает наших соотечественников. И мне кажется, что этот переворот уже просыпается, потягиваясь и зевая! Однако же, — продолжала она, меняя тему и беря карандаш, которым провела несколько линий на полях лежащего перед ней рисунка, — где же мы найдем приличную моду?
И перечеркнула сделанный ею абрис.
— Нелегко придумать красивый и удобный наряд! Кстати, — заговорила Евгения немного спустя, — сегодня я принимаю римского графа Риверо, который здесь поселился и о котором я тебе рассказывала. Он, должно быть, интересная личность, аббат Бонапарте горячо рекомендовал его мне, а также принцесса Констанция, — знаешь, аббатиса монастыря Крови Христовой в Риме. И графиня Распони, со своей стороны, писала мне о нем из Равенны, все говорят о нем как о человеке с высоким умом и глубокой преданностью Святому престолу и с неутомимою ревностью трудящемся в пользу святой церкви. Такие люди очень редки в настоящее время. Видела ты его или слышала о нем?
— Я не видела его, — отвечала герцогиня, но слышала о нем от моего брата Иоахима, который выставляет графа совершенством и хвалит его прекрасных лошадей!
— Я никогда не встречала прежде этого имени, — сказала императрица. — Папа пожаловал его римским графством, нунций представлял его императору и мне в последний приемный день, но упомянутые лица особенно рекомендуют его мне, и все говорят, что для меня, вероятно, будет чрезвычайно интересно ближе познакомиться с графом, который во многих отношениях может быть полезен церкви. Я с нетерпеньем жду встречи с ним.
— Господин барон Пьерес! — доложил камердинер императрицы. Последняя кивнула головой, и в комнату вошел барон де Пьерес, первый шталмейстер ее величества, красивый стройный мужчина в черном утреннем сюртуке.
— Испрашиваю приказаний вашего величества о выезде, — сказал барон, подходя с глубоким поклоном к императрице.
— Погода хороша, — сказала Евгения, приветствуя де Пьереса ласковой улыбкой и потом бросив взгляд в окно, через которое лились яркие солнечные лучи. — Я поеду в открытой коляске в Булонский лес, за два часа до обеда, вы будете сопровождать меня, любезный барон?
— Приказание вашего величества будет исполнено, — отвечал барон.
— Я предполагаю длительную прогулку, — сказала императрица, — и если для вас утомительно ехать верхом у дверей, то…
— Верховая езда в такую прекрасную погоду доставит мне большое удовольствие, — прервал ее де Пьерес с живостью. — И высокую честь, — он поклонился, — ехать возле своей государыни.
— А ты, милая Анна, поедешь со мною? — спросила Евгения, обращаясь к герцогине Муши.
— Если ваше величество позволит мне сперва съездить домой, чтобы переменить туалет.
— Но, дорогой барон, что у вас там тщательно завернуто в бумагу? — поинтересовалась императрица, указав на пакет в тонкой веленевой бумаге, перевязанный красными шелковыми шнурками. — Не модель ли нового седла или миниатюрный экипаж вашего изобретения?
— Ни то ни другое, — отвечал Пьерес с улыбкой, — принесенная мной вещь не принадлежит к моей области. Но я знаю, что она возбудит ваше любопытство.
Он развязал шелковый шнурок и снял бумагу. Потом поставил пред императрицей на стол нечто вроде ящичка, обтянутого черным бархатом.
Императрица и герцогиня с напряженным вниманием следили за манипуляциями барона.
Пьерес поднял крышку и выставил перед императрицей чашку и молочник из белого фарфора.
— Это маленький сервиз, — сказал он тогда, — который употребляла королева Мария-Антуаннета при своих простых завтраках в Трианоне. Как видите, ваше величество, цветочная гирлянда образует вензель королевы. Тогдашний кастелян Трианона взял к себе этот сервиз, который хранился до настоящего времени в его семействе. Сервиз точно принадлежал королеве, в этом нельзя сомневаться. Я прослышал о нем и, зная, что ваше величество сильно интересуетесь всем, что напоминает королеву Марию-Антуаннету, не упустил случая принести вам эту реликвию.
Императрица взяла чашку и стала внимательно разглядывать ее. Лицо Евгении выражало печаль и скорбь.
— Она приказала сделать свой вензель из розовых гирлянд, — произнесла наконец императрица тихо и задумчиво, — и розами усыпана была тогда ее жизнь. Бедная, несчастная королева! Кто мог бы сказать в то время, что скоро поблекнут эти цветы и что последний удар твоего горячего сердца замрет в бесцветной пустыне жгучего, одинокого горя! Края этой чашки касалась она свежими улыбающимися устами, — продолжала императрица мечтательно. — Как скоро сжались эти уста в безвыходном горе и выпили до дна страшную чашу жестоких страданий!
Долго смотрела она на маленькую простую чашку и слеза дрожала на ее ресницах.
Герцогиня Муши взяла руку императрицы и припала к ней губами.
— Как прекрасно… и как великодушно со стороны вашего величества вспоминать на высоте величия и счастья с таким теплым чувством о той несчастной государыне, которая некогда восседала на французском престоле! — сказала Анна.
— На французском престоле! — прошептала императрица, не отводя глаз от чашки. — Прекрасен этот престол, но гибелен… Он ей принес преждевременную, мученическую смерть, но она была велика в своем падении… Была королевой на эшафоте… Быть может, этот престол рухнет когда-нибудь и под нами, — произнесли ее губы беззвучно, а мысли, казалось, наполнились мрачными картинами, уныло потупился ее взгляд.
Но вскоре Евгения быстро подняла голову с грациозным, ей одной свойственным движением красивой шеи.
— Благодарю вас, барон де Пьерес, — сказала она с ласковой улыбкой, — что передали мне вещь, принадлежавшую королеве-мученице. Надеюсь, ее можно приобрести и дать ей место в храме воспоминаний о царственной мученице, который я воздвигаю в тишине.
— Этот сервиз принадлежит старику, скопившему небольшое состояние своими трудами, — отвечал барон. — Он живет один с женой, детей у них нет. Он не хочет продавать вещь, унаследованную от родителей, но, как говорил мне, почтет за удовольствие подарить ее своей государыне.
Глаза императрицы заблистали радостью.
— Как было бы прекрасно быть французской императрицей, если бы такие настроения разделялись всеми! — воскликнула она. — Не передадите ли, барон, всю эту историю императору и не попросите ли его дать старику орден Почетного легиона? Я сама поговорю с мужем об этом сегодня. Велите сделать полный чайный сервиз из серебра, с моим вензелем — я должна отблагодарить за подарок. Когда сервиз будет готов, вы приведете ко мне этого доброго старика, я хочу его видеть.
Барон поклонился.
— Приказания вашего величества будут немедленно исполнены.
Императрица задумалась на минуту. Потом взяла карандаш и один из листов, лежавших на столе.
— Благодарю вас, барон, — сказала она с живостью, — не только за прекрасный подарок, но и за мысль, внушенную мне воспоминанием о несчастной королеве!
И опытной рукой набросала на бумаге эскиз.
— Мы отыскивали моду для сезона, милая Анна, — обратилась Евгения к подруге. — Главная трудность состояла в том, чтобы прикрыть бюст, сообразно узкому и короткому платью. Большие шали, мантильи и накидки, которые мы носим теперь, не годятся: они хороши для широких платьев. Теперь я нашла, что было нужно… вот, — продолжала она, передавая герцогине рисунок, — это платок, как носила его несчастная королева. Вопрос решен!
Charmant — прелестно и просто! — вскричала Анна. — Это в самом деле вдохновение, за которое европейские дамы должны благодарить барона, — прибавила она с улыбкой.
— Иди сюда, — сказала императрица вставая. — Сейчас же и опробуем!
И, взяв кашемировую шаль, которая лежала около герцогини, государыня сложила ее и надела на свою наперсницу, потом связала оба конца сзади, в точности так, как изображалось на портретах высокой и благородной пленницы Тампля и Консьержери.
— Как вам это нравится, барон? — спросила императрица, осматривая герцогиню со всех сторон.
— Восхитительно! — воскликнул де Пьерес. — В самом деле, — продолжал он с поклоном, — туалет не может не быть прелестным, когда его придумали ваше величество и когда его носит герцогиня!
— И он будет модой для сезона, — сказала императрица, — все дамы должны надеть его из уважения к памяти несчастной королевы. И пусть новый фасон называется ‘Fichu Marie Antoinette’ [Косынка Марии-Антуанетты (фр.)].
— Как благодарен я судьбе, — сказал барон, улыбаясь, — что она позволила мне присутствовать при великом миге рождения нового закона для прекрасной половины человеческого рода!
Послышался стук в дверь.
Камердинер отворил ее, и в комнату вошел первый камергер императрицы, герцог Таше де ла Пажери.
— Граф Риверо, которому ваше величество сделали честь назначить аудиенцию, ожидает ваших приказаний, — сказал герцог.
— Я не заставляю графа ждать, — отвечала императрица, вставая, — введите его, дорогой герцог! А потом мне нужно поговорить с вами, — прибавила она с ослепительной улыбкой.
Затем легким наклоном головы отпустила де Пьереса.
— До свиданья, любезный барон… До свиданья, моя дорогая! — И она протянула герцогине руку, которую та поцеловала.
Барон де Пьерес и герцогиня Муши вышли из салона.
Герцог Таше де ла Пажери ввел графа, представил его императрице и потом ушел.
На графе были черный фрак и белый галстук, звезда ордена Пия, высокой папской награды, украшала его грудь.
Он низко поклонился, подошел на три шага к императрице и стал ожидать, когда Евгении будет угодно заговорить.
Императрица пытливым взглядом окинула эту спокойную, холодную и важную фигуру. Ответив на почтительный поклон графа, она обратилась к нему с ласковой улыбкой:
— Очень рада ближе познакомиться с вами, граф, мои родственники в Италии писали мне о вас так много хорошего, что я почувствовала сильное желание познакомиться с человеком, обладающим столь многими необыкновенными качествами!
— Я опасаюсь, — отвечал граф спокойно, — что эти высокопоставленные лица, вниманием которых я горжусь, представили меня, по своей благосклонности, в особенно лестном виде. Ваше величество, быть может, уже заметили, что действительность далеко не соответствует портрету. Но я вполне могу притязать на одно качество: а, именно, на твердое и сильное желание служить со всей энергией делу святой церкви, которой и ваше величество оказывает постоянную защиту.
— И которая, несмотря на эту защиту, утесняется все больше и больше, — промолвила императрица со вздохом. — Скажите, граф, — продолжала она, садясь в кресло и делая графу знак занять место, только что оставленное герцогиней Муши. — Скажите, в каком положении дела в Италии? На что надеетесь или чего опасаетесь вы относительно безопасности Святого престола и достояния Святого Петра?
— Я надеюсь на многое и боюсь всего, — отвечал граф. — В зависимости от того, станет ли Франция защищать Рим или откажется от него. Если Франция, если император, — сказал он, прямо и проницательно смотря в глаза Евгении, — припомнит, что обладание этой прекрасной и могущественной страной связано с преимуществом называться старшим отцом церкви…
— Вы считаете возможным, — с живостью перебила его Евгения, — чтобы здесь могли забыть это преимущество и связанные с ним обязательства?
— Государыня, — сказал граф спокойно и веско, — будущее сокрыто от меня, и мне неприлично выводить пророческие заключения из прошлого, которое говорит мне, что французское оружие сокрушило при Сольферино [В битве при Сольферино 24 июня 1859 г. объединенные французские и сардинские войска разгромили австрийскую армию] древний оплот права, и дало возможность необузданным волнам Итальянского королевства грозно потрясать в основании скалу Святого Петра.
Императрица поникла головой и принялась разглаживать складки платья.
— Но если, — продолжал граф, — несмотря на Сольферино, а быть может, благодаря Сольферино и его последствиям, я убежден, что Франция чаще вспоминает теперь, чем когда-либо, о своих обязанностях по отношению к Святому престолу, то уверенность в этом основывается на более широком вопросе: будет ли Франция в состоянии исполнить эти обязанности?
Императрица гордо подняла голову и бросила молниеносный взгляд на графа.
— В состоянии ли Франция защитить Рим? — спросила она с удивленьем и неудовольствием.
Риверо, выдержав взгляд императрицы, слегка поклонился.
— Мне известно могущество Франции, — сказал он. — Могущество это громадно, но дело в том, употребят ли его в надлежащее время и в надлежащем направлении или без толку расточат на ложном пути и ради ложной цели.
Государыня потупила глаза.
— Вы строгий критик, граф, — сказала она через несколько минут глухим голосом, в котором угадывался оттенок огорчения.
— Было бы недостойно вашего величества и меня, — отвечал Риверо, — если бы я стал отвечать на ваш вопрос общими фразами, во всяком случае, моя критика, которую вам угодно называть строгой, конечно, менее строга, чем та, которую с неумолимой логикой и последовательностью проводит история.
Глаза императрицы медленно поднялись и на минуту остановились, как бы в изумлении, на спокойном, благородном лице человека, который говорил ей в лицо правду, к коей так мало приучила ее окружающая среда.
— Вы правы, граф! — заявила она решительно. — Мы говорим о серьезном деле, и было бы безрассудно умалчивать или скрывать мысли. Итак, вы полагаете, что могут наступить обстоятельства, которые воспрепятствуют Франции употребить свое могущество на защиту церкви и Святого престола?
— Как ни велико могущество Франции, — отвечал граф, — но ввиду нынешних сплотившихся держав, ввиду великих и могучих движений народа, оно тогда только может вести к успеху, если не раздробится, не станет стремиться к невозможному. Достаточно небольшой части этого могущества для защиты Рима, когда знаешь, что эта часть есть только символ, за которым стоит вся Франция. Всякое великое и опасное предприятие, задуманное Францией в ином направлении, умалит значение этого символа, всякое такое предприятие послужит сигналом к революции, то есть к отчаянному нападению Итальянского королевства на Рим.
Императрица слушала с напряженным вниманием.
— Мексиканская экспедиция, — продолжал граф спокойно, — помешала Франции сказать свое веское слово в германскую войну, война с Германией воспрепятствует защитить Рим.
— Поэтому, — сказала Евгения с живостью, — вы разделяете мнение, что мы не должны теперь вмешиваться в дела Германии?
— Не только теперь, но и никогда, — отвечал граф убедительным и твердым тоном, устремляя свой ясный взгляд на взволнованное лицо императрицы, которая смотрела на него с удивлением.
— Я надеялся, — продолжал граф, — что в минувшем году Австрия выйдет победительницей и разрушит новую Италию, что во главе Германии окажется католическая, преданная церкви держава, которая, в союзе с Францией, восстановит клонящееся к упадку владычество права и религии. Надежды эти не исполнились: Австрия разбита и даже отказалась от своего прошлого… она не поднимется больше, и Германия на веки принадлежит Пруссии!
Губы монархини шевелились, глаза искрились, казалось, она хотела заговорить, но удержалась и пытливо посмотрела из-под опущенных ресниц на графа, ожидая продолжения его речи.
— Дело Германии закончено, — говорил далее Риверо, — но может еще послужить на пользу церкви: Пруссии не нужна Италия, а последняя, при настоящей своей форме, ничего не может сделать одна, если против нее выступит Франция сосредоточенными силами и обеспечит свободу и независимость папского престола.
— Вы, — сказала императрица, не поднимая глаз, — разделяете преобладающее у нас мнение, будто для Франции лучше всего хранить твердый и долгий мир с Пруссией?
— Борьба Франции с Германией, — сказал граф весомо, — положит конец безопасности и независимости папского престола и, следовательно, будет в высшей степени опасна для единства церкви.
— Вы будете довольны, — отвечала Евгения, в голосе которой слышалось обманутое ожидание — мне кажется, в настоящую минуту положено основание такому миру. Однако, — прибавила она, перебирая батистовый платок, — я не вполне убеждена в его прочности.
Лицо графа оживилось от сильного внутреннего волнения, его глаза пытливо и проницательно посмотрели на императрицу.
— Разве нужно особое основание для мира, которому ничто не угрожает и который легко можно сохранить, поскольку никто не нарушит его? — спросил он. — Германия не заинтересована в том, чтобы преступать его.
Императрица широко открыла глаза и бросила гневный взгляд. Гордо подняв голову, она сказала со свойственной ее характеру живостью:
— Вы полагаете, граф, что Франция может и должна спокойно смотреть на сосредоточение всех германских сил в руке Пруссии, этой державы, которая уже простирает свой меч через Рейн к самому сердцу Франции? Вы не можете предполагать, чтобы Франция, наследие побед Наполеона, безмолвно и покорно терпела низвержение сложившегося устройства Европы и восстановление Немецкой империи, предпринятое протестантской державой. Конечно, нам не следовало допускать того, что совершилось, но факты уже имеют место быть, и мы должны собрать все свои силы, чтобы одним ударом разрушить результат минувшего года, а не довольствоваться нищенским вознаграждением!
Граф слушал с возраставшим вниманием, его глаза пристально и проницательно смотрели на императрицу. Ему, казалось, хочется возразить ей.
Но лицо его мгновенно приняло свое обычное спокойное выражение, и он спросил с легкой улыбкой:
— Какого вознаграждения могла бы требовать Франция и какое вознаграждение дала бы Германия?
— В Германии, — сказала императрица с презрительной улыбкой, — почтут за счастье купить прочный мир с Францией, окончательное признание сделанных в прошедшем году завоеваний, за скудное вознаграждение в виде жалкого Люксембурга!
— Люксембурга! — вскричал Риверо, вскочив и с удивлением смотря на императрицу, — Люксембурга? Неужели об этом помышляют всерьез?
— Граф, — сказала Евгения, в лице которой выразилось опасение. — В своем увлечении я сказала то, о чем не следовало бы говорить… Прошу вас не придавать никакого значения моим словам.
Граф на минуту потупил глаза.
— Ваше величество, — сказал он наконец, — милостиво обмолвились, что ваши высокие родственники приписывают мне много хороших качеств. Не забыли ли они одного, которым я горжусь, а именно скромности?
Императрица пытливо посмотрела на него.
— Из слов вашего величества, — продолжал граф, — я осмеливаюсь заключить, что вы недовольны переговорами об уступке Люксембурга, поэтому я употреблю все силы поддержать желание вашего величества. Быть может, вам уже сообщили, что я имею некоторые сведения о политических каналах и потому обладаю некоторым влиянием, следовательно, все дело в том, угодно ли вашему величеству одарить меня своим доверием.
— Если вы желаете прочного мира Франции с Пруссией, — отвечала монархиня нерешительно, — то почему вам интересно помешать люксембургским переговорам, тогда как уступка этой области должна служить условием и основанием упомянутого мира?
Риверо твердо и спокойно встретил проницательный взгляд императрицы и отвечал решительно:
— Не могу скрыть от вашего величества, что в этом вопросе заключается война!
— Война? — вскричала императрица. — Люксембург принадлежит Голландии, и если голландский король уступит его Франции, то разве Пруссия отважится вмешаться в этот совершившийся факт?
— О, — отвечал граф, — это верный путь к войне. Быть может, было бы лучше приобрести Люксембург посредством переговоров с Пруссией, которая никогда не примет свершившегося факта, задуманного и исполненного без ее ведома в таком деле, в котором считает себя представительницей интересов Германии!
Императрица молчала. В ее глазах светилась радость.
— Если начнется война, — сказал граф спокойно, — Франция будет разбита, Италия займет Рим.
— Вы полагаете, что Франция будет побеждена? — спросила Евгения.
— Французская армия не готова, — отвечал граф. — План маршала Пиля едва начал приводиться в исполнение, а в этом вопросе вся Германия пойдет за Пруссией. — Я убежден, понимай император, что люксембургский вопрос поведет к войне, то не поднимал бы его, не решался бы на опасную игру с целью прижать Пруссию к стенке своим fait accompli [Свершившимся фактом (фр.)].
Императрица поникла головой и погрузилась в размышление.
— Вы правы, — сказала она наконец, — в настоящую минуту нельзя начинать войны, следовательно, нужно устранить этот люксембургский вопрос. Но как это сделать?
— Опасность заключается в секретности переговоров, — отвечал Риверо. — Выступив со свершившимся фактом и встретив противодействии Пруссии, Франция неизбежно должна будет отстаивать свою честь, и война станет неизбежной. Можно устранить опасность, дав Пруссии случай высказать свое мнение, пока еще Франция может с честью отказаться от переговоров.
— Но как это сделать? — спросила Евгения.
— Устроить так, чтобы в Берлине как можно скорее узнали о переговорах. Повторяю еще раз, что, по моему твердому убеждению, Наполеон не должен заходить слишком далеко, встретив решительное сопротивление Пруссии.
— Но такое сообщение о деле, которое составляет французскую государственную тайну, — промолвила императрица нерешительно, — не может исходить отсюда.
— Ваше величество может не беспокоиться, — отвечал Риверо с едва заметной усмешкой. — Скромность французского кабинета не подвергнется никакому нареканию. — Итак, вы разделяете мое мнение, что люксембургские переговоры опасны и что, в интересах самой Франции, нужно прекратить их и не доводить дела до крайности?
Императрица с минуту посмотрела пристально на графа, который ожидал ее ответа.
— Мне кажется, — сказала она наконец, — что я не могу не согласиться с вами.
— Этого довольно, — отвечал граф. — Действовать предоставьте мне.
— Что же вы предпримете? — осведомилась Евгения с некоторым испугом и опасением.
— Государыня, — сказал граф с поклоном, — солнце ниспосылает свет и теплоту и будит дремлющий зародыш в земле, но не спрашивает, как он образует в таинственной работе ствол, листья и цветы.
Императрица кивнула головой, обворожительно улыбнувшись. Потом встала.
— Дерево, вырастающее из ваших сердца и головы, граф, — сказала она, — может принести только добрые плоды священному для нас обоих делу. Я очень рада познакомиться с вами и надеюсь продолжать знакомство. Мне всегда будет приятно видеть вас у себя в мои понедельники, но если появится надобность сообщить мне что-нибудь в другой день, то я с удовольствием приму вас — ведь мы союзники.
И государыня протянула ему руку.
Граф наклонился и почтительно припал к ней.
— Ваше величество всегда увидит меня, когда нужно будет сообщить хорошую новость или предотвратить зло.
Риверо быстро и уверенно подошел к двери, поклонился еще раз и вышел из салона.
— Замечательный и необыкновенный человек, — проговорила императрица, задумчиво смотря ему вслед. — Аббат Бонапарте прав, этот граф твердый и гибкий, как толедский клинок. Но сохранить вечный мир с Германией, которая хочет вытеснить и унизить нас? Нет! — воскликнула она громко, притопнув по мягкому ковру. — Нет, в этом ему меня не убедить! Но, как бы то ни было, надо устранить люксембургский вопрос. Я не хочу, чтобы он увенчался успехом и мы удовольствовались этим скудным вознаграждением, не хочу также и того, чтобы он привел к войне, ибо граф может оказаться прав, а если мы будем побеждены, — прошептала Евгений, в задумчивости опустив голову, — тогда настанет конец…
И несколько минут она стояла неподвижно.
Потом позвонила.
— Герцога Таше де ла Пажери! — последовало ее распоряжение вошедшему камердинеру.

Глава четвертая

Граф Риверо спустился по большой лестнице и вышел из обтянутого белой и синей материей с золочеными копьями подъезда. По знаку стоявшего там императорского лакея подъехал экипаж графа, простое купе, запряженное двумя безукоризненными лошадями, лакей в темно-синей ливрее с тонкими золотыми шнурами открыл дверцу и накинул на плечи своего господина плащ, лежавший в экипаже.
— К маркизе Палланцони! — крикнул граф, садясь, и карета быстро покатила: оставила двор Тюильри, проехала по улице Риволи, площади Согласия, улице Руаяль, повернула у бульвара Мадлен налево, к церкви Святого Августина, и достигла большой площади, которая находится у этой новой и красивой церкви, в начале бульвара Мальзерб.
Здесь карета остановилась у большого красивого дома, граф вышел из экипажа и легкими шагами поднялся по широкой лестнице, устланной ковром.
У высокой стеклянной двери первого этажа он позвонил, и ему открыли почти сразу.
— Маркиза у себя? — спросил граф лакея в светло-синей с серебром ливрее.
— Маркиза в своем будуаре, — отвечал тот. — Она никого не велела принимать, но графа, конечно, примет. Я доложу о вас камеристке.
И с той почтительной услужливостью, какую оказывает друзьям и близким дома прислуга, тонко понимающая отношения своих господ, лакей открыл дверь, и граф вошел в богатый, но просто и с большим вкусом убранный салон, наполненный благоуханьем множества цветов, которыми были украшены две большие жардиньерки, стоявшие у окон.
Риверо медленно ходил по этому салону, уткнув в пол задумчивый взгляд.
— Императрица помышляет о мщении, — говорил он сам себе, — хочет уничтожить возникающую Германию… Думает принести тем пользу церкви. Ошибается… надобно разрушить ее замыслы! В настоящее время она должна помочь мне устранить люксембургский вопрос, но за ней следует наблюдать — она станет поддерживать в императоре мысли о решительной войне с Германией, а влияние ее велико.
Послышался шум отодвигающейся двери, красивая белая ручка приподняла портьеру, и женский голос произнес:
— Войдите граф.
Риверо быстро перешел салон, отдернул портьеру и вошел в будуар с одним окном из цельного зеркального стекла. Стены были обиты серыми шелковыми обоями, цветы, статуэтки, книги и альбомы до того наполняли комнату, что лишь у камина оставалось свободное место для шезлонга и двух кресел.
Дама, пригласившая графа в этот укромный уголок, опять улеглась на шезлонг. Ее черные волосы, заплетенные простыми косами, лежали над прекрасным бледным лбом, греческое лицо с темными глубокими глазами отличалось прозрачной бледностью, которая, не будучи следствием болезненности, указывает на преобладание духа над плотью. Полулежа на шезлонге, она опиралась ногами, обутыми в белые шелковые туфли с меховой опушкой, на небольшую скамеечку, придвинутую к позолоченной решетке камина. На даме был широкий утренний наряд из серебристо-серой шелковой ткани, и во всей ее фигуре замечался некоторый беспорядок, служивший доказательством того, что она еще не принималась за великое и важное занятие туалетом. Но в упомянутом беспорядке не было, однако, никакой небрежности, все дышало совершеннейшим изяществом знатной особы.
Граф быстро подошел к шезлонгу и сел в стоявшее рядом кресло.
Дама протянула ему руку, граф взял ее и, как бы подчиняясь очарованию, которое разливала обладательница руки, поднес к губам. В его глазах блеснул луч торжества.
— Примите от меня поздравление, — сказал Риверо холодным тоном, который контрастировал со смыслом его слов. — Вы с каждым днем становитесь прекраснее и изящнее.
Полугордая-полуироническая улыбка играла на губах дамы, когда с них слетел ответ:
— Я должна стремиться к тому, чтобы быть настолько изящнее и прекраснее, насколько выше стоит маркиза Палланцони над Антонией Бальцер. Кстати, граф, нет ли у вас известий о моем достойном супруге, маркизе Палланцони?
И, засмеявшись, она откинулась красивой головкой на спинку шезлонга.
— Он спокойно живет под надзором старого слуги в небольшом домике около Флоренции, который я устроил для него, и проводит остаток своей жизни в раскаянии о бедности, на которую сам себя обрек и из которой я его вызволил. — Однако, — посерьезнев, продолжал Риверо, — остерегайтесь говорить о нем таким тоном с кем-либо другим, кроме меня: хотя человек, давший вам свое имя, пал низко, но имя его принадлежит к числу самых древних и самых благородных, и никакой новый позор не должен запятнать его, по крайней мере перед светом!
Лицо маркизы вспыхнуло, ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц, губы гордо раскрылись, но маркиза не произнесла ни слова, глаза опустились как бы для того, чтобы скрыть выражение их от пристального взора графа, черты мгновенно приняли опять свое равнодушное, приветливое обличье.
— Знаете ли, граф, — сказала женщина, — я начинаю скучать. Теперь я изучила Париж с его пестрыми, меняющимися картинами, которые, однако, остаются, по сути, вечно однообразными, я нахожу отвратительными и скучными этих молодых людей с их притворной пресыщенностью, и, — прибавила она с легким вздохом и острым, испытующим взглядом, — настоящее общество закрыто для меня, несмотря на громкое имя, которое… вы дали мне.
— В этом отношении надобно иметь терпение, — отвечал граф, — находясь в вашем положении, нельзя спешить со вступлением в общество. Впрочем, будьте покойны, — продолжал он, — оказывая важную и полезную услугу, вы попадете в высший свет, немедленно и постепенно поднимаясь, но разом. Как только я сочту это необходимым, — прибавил Риверо тоном ледяной твердости.
Опять глаза маркизы вспыхнули гневом, и снова скрыла она это выраженье под опущенными веками.
— Важную и полезную услугу? — переспросила она спокойным голосом. — И верно, вы говорили, что мои услуги будут нужны в важных делах и что, служа святому делу, я смогу искупить свои прежние заблуждения. Но до сих пор я ничего не сделала, чего не могла бы сделать всякая настоящая маркиза.
При этих словах ее лицо исказила тень презрения.
— Настала минута, когда вы можете начать свою деятельность, — объявил граф. — Вам предстоит оказать услугу, которая, при искусном исполнении, может повлиять на судьбу Европы!
Маркиза вскочила, глаза ее засверкали.
— Говорите, граф! — вскричала она. — Говорите, я вся превратилась во внимание.
Граф несколько секунд спокойно смотрел на ее взволнованное лице.
— Чтобы хорошо исполнить поручаемое вам дело, вы должны в деталях знать, в чем оно заключается и какой требуется результат. Еще раз напомню вам о том, что первое условие всякой требуемой от вас услуги заключается в безусловном молчании, малейшее нарушение этого условия влечет за собой жестокую кару.
Яркий румянец выступил на ее лице, глаза метали молнии, но маркиза мгновенно овладела собой и спокойным голосом спросила:
— Имеете основание не доверять мне?
— Нет, — отвечал Риверо, — но дело, которое поручается вам, не мое, поэтому необходимо припомнить условия заключенного между нами договора.
— Они глубоко врезались в мою память, — сказала Палланцони.
— Слушайте же! — начал граф, наклонившись и говоря вполголоса.
— Не запереться ли нам? — спросила она, указывая на отворенную дверь в салон и готовясь встать.
Граф удержал ее, легко коснувшись руки.
— Оставьте, — сказал он, — говоря о тайных делах, я предпочитаю отворенные двери: за ними никто не подслушивает. Так вот: ведутся переговоры между императором Наполеоном и голландским королем об уступке Люксембурга Франции.
Маркиза подперла головку рукой и не сводила глаз с губ собеседника.
— Эти переговоры не должны иметь никакого успеха, — продолжал граф. — Берлинский кабинет ничего не знает о них, надобно как можно скорее уведомить его, и притом так, чтобы не возбудить подозрения, что извещение послано отсюда.
— Но как я могу? — удивленно вскинулась маркиза.
— Кажется, — продолжал граф, — ни здесь, ни в Голландии не предполагают, что эти переговоры могут привести к серьезным неудовольствиям и войне, которая способна охватить всю Европу. Если бы голландский король узнал о последствиях этих тайных переговоров, он бросил бы их, потому что не любит войны и особенно боится вражды с Пруссией, которая поставит его владения между двух огней.
— Но я все еще не понимаю, как я…
— Я нахожу, — продолжал граф с легкой усмешкой, — что ваш экипаж не соответствует роскошной обстановке дома — ваши лошади не достаточно хороши, и масть их мне не нравится.
Она посмотрела на Риверо с немым удивлением и покачала головой.
— У вас должны быть самые лучшие лошади в Париже, — проговорил граф спокойно. — Правда, это нелегко, потому что лучшая упряжка, какую только я знаю и какая годилась бы вам, принадлежит мадам Мюзар. Но эта дама уже обещала продать этих лошадей императорскому шталмейстеру.
Глаза маркизы загорелись, тонкая улыбка заиграла на ее губах, она с напряженным вниманием смотрела на графа.
— Приобрести этих лошадей возможно единственным способом: нанести визит мадам Мюзар. ‘Paris vaut bien une messe‘ [Париж стоит мессы (фр.)], — сказал Генрих Четвертый. И результат визита будет тем вернее, что вы, может быть, окажете услугу мадам Мюзар. Она интересуется Голландией и, вероятно, будет благодарна, если ей помогут предотвратить грозящую этой стране опасность.
Маркиза вскочила.
— Довольно, граф! — воскликнула она. — Я все поняла, вы можете положиться на меня. Я докажу вам, что способна быть вашим орудием. Я заслужу шпоры!
— Не забудьте, — сказал граф, — надобно действовать немедленно, чтобы предотвратить несчастие. Через три дня необходимо знать, достигнута ли цель — иначе придется избрать другой путь.
— Цель будет достигнута, — отвечала маркиза, — через час, окончив мой туалет, я примусь за дело.
Граф встал.
— А лошади дорого стоят? — спросила женщина с едва заметной улыбкой.
Граф вынул из кармана портфель, достал оттуда чек, подошел к маленькому, прелестному письменному столу и заполнил пробел в чеке.
— Вот чек моему банкиру на пятьдесят тысяч франков, — надеюсь, этого довольно, — во всяком случае, заплатите, сколько потребуют.
Не глянув на чек, маркиза положила его в красную раковину у подножия античной бронзовой статуэтки, стоявшей на каминной полке.
— Теперь, граф, — сказала женщина с улыбкой, — позвольте мне заняться своим туалетом. Я не прогоняю вас, — прибавила она с особенным взглядом.
Граф взял свою шляпу.
— Я увещевал вас быть скромной, — сказал он, — и не должен позволять нескромности себе.
Риверо с легким поклоном направился к двери и, миновав салон, вышел из жилища маркизы.
— Он ледяной, — сказала та со вздохом, позвонив в колокольчик. — И власть его железная. Однако он ведет меня туда, куда я давно стремлюсь и, быть может… — Затем она повернулась к вошедшей горничной. — Я уезжаю: одень меня, через час подать карету!
Граф сошел с лестницы.
— Итак, фитиль, от которого зависит пожар всей Европы, находится в руках двух женщин! — сказал он тихо. — И важные, серьезные господа дипломаты, встретив сегодня вечером в Булонском лесу этих дам, разряженных в бархат, кружева и перья, никак не заподозрят, что в это время судьба мира находится в их прелестных ручках. Какими странными путями идет живая история, которая впоследствии так торжественно является потомству в монументальных изваяниях!
— В нунциатуру! — велел он своему слуге и сел в карету, которая поехала быстрой рысью.
Через час экипаж маркизы Палланцони остановился у великолепного отеля мадам Мюзар близ Елисейских Полей. Все дышало в этом доме совершенной изысканностью самого высшего света. Несметное богатство, приносимое госпоже Мюзар источниками нефти, открытыми в ее наследственном американском имении, являлось здесь не в тяжелом блеске, но в той простоте, которая встречается только там, где действительно громадные средства соединяются с действительно изящным вкусом.
Правда, на лице напудренных лакеев в темной ливрее с серебристо-серыми шнурками и в белоснежных чулках выразилось некоторое удивление, когда слуга маркизы подал ее карточку и спросил, угодно ли мадам Мюзар принять его госпожу, однако карточку передали молча и быстро камердинеру, который в безупречной черной одежде сидел в передней.
Мадам Мюзар с удивлением взглянула на карточку, которую камердинер подал ей на золотой тарелке с удивительной резьбой по краям.
— Маркиза Палланцони, — сказала она, — я слышала это имя… Красивая итальянка, живущая здесь с некоторого времени… настоящая великосветская дама, как мне говорили. Но чего нужно ей от меня? Во всяком случае, выслушаем! Мне очень приятно принять маркизу, — сообщила госпожа камердинеру, который почтительно стоял у дверей. — Сойдите сами и проводите маркизу сюда.
Камердинер ушел.
Мадам Мюзар была высокая стройная женщина лет двадцати шести — двадцати восьми с тонкими и умными, несколько резкими чертами, с темными волосами и такими же бровями, изгибавшимися над черезвычайно проницательными и умными глазами. По выражению последних, она казалась старше, а по улыбке свежих губ — моложе своих лет. На ней был простой утренний наряд из тяжелой шелковой материи темного цвета, брошь из одного рубина необыкновенной величины застегивала обшитый дорогим кружевом ворот.
Во всей ее фигуре не было ни малейшего следа той утрированной роскоши, которую замечали в то время у большинства дам, принадлежащих к большому свету, а также к полусвету, небольшой салон, в котором она сидела, был меблирован с благородной простотой.
Дверь отворилась.
— Маркиза Палланцони! — доложил камердинер, и в салон вошла, шумя платьем, Антония Бальцер в богатом наряде для прогулок. Над широкими складками темно-синего платья спускалась бархатная мантилья с собольей опушкой, из-под шляпки одного с платьем цвета, украшенной великолепным белым пером, смотрело тонкое и нежное лицо, разрумянившееся на воздухе и сиявшее чудной красотой и свежестью.
Мадам Мюзар встретила свою гостью почти у самых дверей и быстрым, проницательным взглядом окинула молодую, прелестную фигуру.
— Я в восхищении, маркиза, от вашего визита, — сказала она со спокойною вежливостью, — и сочту за счастье услужить вам, в чем могу.
Она подвела Антонию к окруженной цветами небольшой софе около окна и села напротив на низеньком стуле, почтительно ожидая, чтобы гостья объяснила причину своего визита.
— Прежде всего позвольте мне, — начала маркиза дышащим искренностью, звонким голосом, — выразить свое удивление вашим домом, вернее, той его частью, которую я видела. О нем так много говорят в Париже, что я с нетерпением ехала сюда, но действительность превзошла мои ожиданья. Во всем парижском блеске, — прибавила она с наивной улыбкой, которая так ей шла, — очень трудно встретить настоящую изящную простоту в меблировке дома. Я наблюдала ее только в некоторых старинных домах Сен-Жерменского предместья. И у вас.
Госпожа Мюзар слегка поклонилась, улыбка, показавшаяся на ее губах, ясно говорила, что сердце ее не осталось бесчувственным к столь наивно высказанному комплименту, однако взгляд ее как бы говорил: ‘Не думаю, что вы приехали ко мне для того только, чтобы сказать это’.
Антония с притворным смущением опустила глаза перед этим ясным и проницательным взглядом. Она переплела в мольбе пальцы в светло-серых перчатках из шведской кожи и, бросив на мадам Мюзар умоляющий взгляд, сказала:
— Я так же обставляю свой дом, хотя только на время всемирной выставки. Мой муж, — тут из ее груди вырвался вздох, — постоянно болен и не может совершать далеких путешествий, однако уступил моему пламенному желанию видеть Париж и чудесную выставку и позволил пробыть мне здесь некоторое время. У меня еще нет многого, особенно не могу достать себе приличный экипаж, — промолвила она нерешительно. — И я осмелилась обратиться к вам — у вас чудесные лошади…
Лицо мадам Мюзар приняло холодное выражение.
— Мне рассказывали, — продолжала маркиза, — что у вас совершеннейшие, прекраснейшие лошади во всем Париже… Я надеялась, что вы уступите мне этих лошадей — пару вороных каретных — и исполните мою просьбу…
Гордая улыбка заиграла на губах мадам Мюзар.
— Я не торгую лошадьми, маркиза, — холодно отрезала она, — вообще, я никогда не продаю лошадей, на которых сама езжу, а тем менее эту пару, от которой не отказался бы даже император. Я купила этих лошадей, потому что хотела иметь самую лучшую упряжку в Париже. Очень жаль, что я не могу исполнить вашего желания, ведь мне было бы так приятно быть вам полезной.
Маркиза опустила глаза с выражением обманутой надежды и смущения.
— Я, признаюсь, знала очень хорошо, что вы не торгуете лошадьми, — сказала Антония, — однако надеялась, что вы, быть может, сделаете одолжение иностранке.
Мадам Мюзар покачала головой, слегка пожав плечами.
— И притом, — продолжала гостья, — я подумала, что предстоящая война, которая, быть может, разрушит все эти блестящие надежды на праздник всемирной выставки, побудит вас уступить мне своих прекрасных лошадей, которых в случае войны я взяла бы с собою в Италию.
Хозяйка дома с изумлением уставилась на нее.
— Вы говорите о войне, — сказала она. — Не понимаю, о какой — кажется, во всем мире царствует глубокое спокойствие.
— Да, так кажется, — отвечала маркиза, с поразительной естественностью принимая самый простодушный вид. — На самом деле, конечно, Франция не будет непосредственно замешана, но честь обяжет императора защитить Голландию…
Госпожа Мюзар вся превратилась во внимание. Ее проницательный взгляд пожирал улыбающееся лицо болтавшей с нею дамы.
— Защитить Голландию? — спросила она. — От кого? Кто угрожает Голландии?
— О боже мой! — воскликнула Антония, ломая руки. — Когда в Берлине узнают о происходящем, то, без сомнения, примут надлежащие меры, и бедная Голландия…
— Но, ради бога, в чем же дело? — вскричала мадам Мюзар нетерпеливо. — Вы почти пугаете меня, маркиза, своими домыслами о войне! — продолжала она с улыбкой, мгновенно овладев собой.
— Домыслами? — переспросила гостья, притворяясь оскорбленной сомнением в ее знании политических дел. — Это не домыслы. Разве вам не известно, что голландский король хочет продать императору герцогство, небольшое герцогство с важной крепостью… — Антония сделала вид, будто старается припомнить название. — Там еще есть большой дворец с прекрасными садами, в котором жила Мария Медичи. Люксембург… да, Люксембург! И если Бисмарк узнает об этом тайном торге, — а он уже кое-что слышал о нем, — то война неизбежна.
— Правду сказать, вы удивляете меня, маркиза, — проговорила мадам Мюзар, с глубоким вздохом и мрачным взглядом, — удивляете меня своим знанием политических дел, от которых я так далека!
— Прошу извинить меня, — сказала маркиза, готовясь встать. — Я задержала вас, и раз вы не желаете уступить лошадей…
— О, пожалуйста, маркиза, — отвечала мадам Мюзар, останавливая Антонию жестом. — Мне доставляет редкое удовольствие беседовать с вами. И, действительно, — продолжала она задумчиво, — эта опасность войны, если таковая существует…
— Если существует? — вскричала маркиза с живостью. — Она явится, как только в Берлине проведают об этом люксембургском деле. Правда, нельзя запретить императору купить герцогство, но можно запретить голландскому королю продать его: нападут на Голландию, и император будет принужден защитить бедного короля, если только…
— Если только? — повторила мадам Мюзар, едва переводя дыханье.
— Если только, — продолжила маркиза с улыбкой, — император силой не возьмет Люксембург, а Пруссия — Голландию. — Антония пожала плечами. — И тогда число бедных королей, без трона и владений, вырастет на еще одного. Однако мы очень смешны: две женщины толкуют о политике.
Мадам Мюзар задумчиво потупила взор.
— Все это мало интересует меня, — сказала она наконец. — Но у меня есть друзья в Голландии. Только я никак не могу понять, откуда вы, маркиза, получили столь точные сведения?
— О, — отвечала та, — об этом упоминал один из моих друзей — человек, близкий к Тюильри. Но, — прервала она свою речь, — я, быть может, была неосторожна — он говорил мне, что еще никто не знает об этом.
— Я воплощенное молчание, маркиза, — с живостью заверила ее мадам Мюзар, комкая в руках кружевной платок. — Все это мало интересует меня, но если случится война, это ведь такой ужас! А ваш друг… — прибавила она нерешительно, — не знает ли способа предупредить войну?
— Ах! — воскликнула маркиза. — Разве вы не знаете мужчин? Он не боится войны, напротив, желает ее. Впрочем, по его словам, какое нам дело, что Пруссия овладеет Голландией, лишь бы нам достался Люксембург. Виноват будет король: сообщив вовремя в Берлин о своих переговорах, он, быть может, избежал бы неприятностей, но теперь дипломатическое соглашение невозможно. Однако я не смею дольше отнимать у вас время, — прибавила Антония, снова делая вид, что хочет уйти.
— Маркиза, — сказала мадам Мюзар, взглянув на свою гостью, — я не исполнила вашего желания. Быть может, я дурно поступила, не выказав большего расположения к совершенно чужой здесь даме Вы знаете… — продолжала она, протягивая маркизе руку, на которую та удивленно и нерешительно опустила свои тонкие пальцы, — вы знаете, что есть симпатии, которым нельзя не покориться. Позвольте же сказать, что в течение нашего минутного разговора я прониклась такой симпатией к вам.
Антония с невинной улыбкой взирала на нее, но в ее взгляде можно было прочесть, что для нее не новость — возбуждать к себе симпатию.
— И в доказательство внушаемого вами чувства, — продолжала мадам Мюзар, — позвольте мне отойти от своего правила и уступить вам лошадей, чтобы такая прекрасная и умная дама имела достойный ее экипаж.
В глазах маркизы загорелась детская радость.
— В самом деле? — вскричала она со смехом. — Вы не шутите?
И в свою очередь схватила руку мадам Мюзар и от всего сердца пожала ее.
— Лошади принадлежат вам, — сказала хозяйка дома, — но с одним условием…
Маркиза любезно кивнула головой.
— Чтобы мы, — продолжала мадам Мюзар, — виделись теперь не в последний раз, чтобы вы позволили мне посетить вас и возбудить в вашем сердце то же чувство, какое я питаю к вам.
— Я всегда рада буду видеть вас у себя, — отвечала гостья несколько сдержанно.
Госпожа Мюзар как будто не заметила этого горделивого тона и сказала с лучезарной улыбкой:
— Таким образом я выиграю больше, чем потеряю на своих лошадях.
— Однако, — сказала маркиза, вставая, — остается решить еще один вопрос — о цене…
— Наша дружба началась слишком недавно, — прервала ее мадам Мюзар, — чтобы я могла предложить вам эту упряжку в доказательство моей симпатии. Кажется, я уплатила по десяти тысячи франков за лошадь — мой управляющий выпишет счет и я буду иметь честь представить его вам.
— Итак, дело решено, — сказала Антония с веселой улыбкой. — О, как я рада, что у меня наконец есть приличный экипаж!
И с детской радостью захлопала в ладоши.
— Я не смела предложить вам своих лошадей, — сказала хозяйка, — но вы не можете отказаться принять от меня небольшой подарок на память о нашем первом знакомстве.
— Царица цветов — царице красоты! — заявила она, сорвав едва распустившуюся розу и протянув ее гостье.
— Прелестно! — вскричала маркиза, понюхав розу и приколов ее себе на грудь. — Мне совестно, — сказала она, — что не успела я высказать просьбу, а вы уже исполнили ее. До свиданья! До свиданья!
Антония снова пожала руку госпоже Мюзар и направилась к двери.
Мадам Мюзар проводила ее до порога и простилась с самой любезной улыбкой.
Камердинер довел маркизу до кареты.
— В Булонский лес! — объявила она лакею, и карета помчалась.
— Кажется, я преуспела, — сказала себе Антония, откидываясь на мягкие подушки. — По десять тысяч франков за лошадь, остается еще тридцать тысяч. Недурное дельце! Во всяком случае, не помешает немного своих денег про запас!
После отъезда маркизы госпожа Мюзар постояла в задумчивости в своем салоне. Улыбка исчезла с ее лица, она прошлась несколько раз по комнате, часто останавливаясь.
— Само небо послало мне эту наивную, щебечущую маркизу! — воскликнула мадам. — Какое счастье, что я вовремя узнала об угрожающей опасности! Но вовремя ли? — прибавила она, помрачнев взором.
Быстро подошла она к письменному столу, села и стремительным почерком исписала большой лист почтовой бумаги, изредка останавливаясь и обдумывая. Потом положила письмо в двойной конверт, запечатала маленькой печатью, вынутой из секретного ящика своего бюро, и начертала адрес: г-ну Мансфельдту, в Гааге.
Потом позвонила.
Вошел камердинер.
— Поезжайте в Гаагу с первым поездом.
— Слушаю.
— Это письмо отдайте лично в руки.
Камердинер молча взял письмо, поклонился и вышел из салона.
— Дай бог, чтобы не было поздно! — прошептала мадам Мюзар и направилась в гардеробную, чтобы переменить туалет для прогулки в Булонском лесу.

Глава пятая

Утром 27 марта граф Бисмарк сидел у письменного стола в своем рабочем кабинете. Пред ним лежала пачка депеш, которые он отчасти пробегал глазами и откладывал, отчасти прочитывал внимательно, устремляя по временам задумчивый взгляд в пространство.
— Всемирная выставка… уверения в дружеском расположении императора и его правительства… громкие слова о положении дел на востоке, косвенное предостережение против России, — проговорил он недовольным тоном, бросая на стол прочитанную им бумагу. — Вот все, что мы получаем из Парижа! Грустно в самом деле, — продолжал он со вздохом, — что нельзя везде слышать собственными ушами и видеть собственными глазами! Я твердо убежден, что в Париже найдутся иные, более серьезные, сведения — что-то там происходит. В минувшем году Наполеон не достиг всего, к чему стремился до того, как произошла неожиданная катастрофа. Он плохо перетасовал колоду!
Граф улыбнулся.
— Он, конечно, не забыл этого — не такой это человек, чтобы счесть игру проигранной. У него на уме есть что-то, дабы поправить понесенный моральный урон и восстановить, хотя бы наружно, свое величие. А Мутье… говорят, его потому назначили министром, что он хорошо знает восточные дела. Пустяки — важного на Востоке ничего нет… Показывают России красивый мираж, только и всего — такую же игру вел Наполеон I против Александра I. Там затевается кое-что другое, — промолвил граф, подумав. — Это сближение, уверение в дружбе, начертание союза — все это имеет свою цель, которая обнаружится в один прекрасный день, сразу и неожиданно… Следовало бы узнать все это там и уведомить меня. Правда, — прибавил он, пожимая плечами, — если глаза постоянно устремлены сюда…
Бисмарк распрямил спину и глубоко вздохнул, закрыв глаза.
— О, как трудно сохранить мужество и непоколебимость при достижении предстоящей великой цели, которая, развиваясь пред моими внутренними очами, постепенно принимает более ясные линии, более явные очертания, но которой я не смею обозначить вслух и должен хранить в сердце, если только желаю достигнуть ее! Они праздновали победу, — продолжал он, — а между тем делали все, чтобы преградить к ней путь. И едва одержана победа, как они уже снова начинают ставить в парламенте одну препону за другой: забаллотируют устройство верхней палаты северогерманского союза, трехлетнюю военную службу, конституцию. Этот прежний circulus vitiosus [круговорот жизни (лат.)] бесплодной и тягостной борьбы партий снова начинает соединять печальный конец с грустным началом.
Граф на минуту поник головой. Глубокая грусть отразилась на его лице.
— Однако, — заговорил он, глядя перед собой гордым и смелым взглядом, — я буду малодушен и неблагодарен к Провидению, если уступлю теперь, когда уже прошел большую часть пути. Германия не достигла бы настоящего положения, если бы Богу не были угодны мои труды. Итак, с Богом, вперед! И пусть даже иная рука закончит начатое мной дело и поставит прекрасную, благородную Германию, вооруженную прусским мечом, во главе европейских народов, я не стану роптать, потому что уже теперь могу с благодарностью сказать: я не напрасно жил и трудился!
И, откинувшись на спинку кресла, он с удивительно мягким, почти умильным выражением обратил к небу обычно столь холодный, проницательный, острый взгляд.
В дверь постучали.
По знаку министра камердинер впустил легационсрата [советник посольства] фон Кейделя с бумагою в руках.
— Добрый день, дорогой Кейдель! — сказал граф Бисмарк, подавая руку. — Я сейчас с грустью и прискорбием размышлял о непрерывной борьбе, которую в одиночку должен вести против заклятых врагов и неразумных друзей, ради глубоко скрытой в моем сердце цели. Я был несправедлив, — продолжал он задушевным тоном и с приветливой улыбкой, — я забыл о верном, неутомимом и негласном товарище в моих трудах.
Глубокое чувство выразилось в благородных, резких чертах Кейделя, который, устремив спокойно темные глаза на первого министра, сказал:
— Ваше сиятельство неизменно может быть уверено в том, что мое сердце всегда будет верно хранить ваши тайны и что я никогда не устану бороться за великую цель, к которой вы нас ведете. Быть может, уже близка новая фаза этой борьбы, требующая напряжения всех наших сил, — прибавил чиновник, посмотрев на бумагу, которую держал в руках.
В глазах Бисмарка блеснула молния, на лбу проступили морщинки.
— Нота графа Перпонхера из Гааги, только что принесенная из шифровального бюро, — отвечал Кейдель. — Голландский король сообщил Перпонхеру об уступке Люксембурга Франции и спрашивал, какого мнения будет Пруссия, если он передаст свои верховные права на герцогство.
— Я знал, что там затевается что-то! — вскричал Бисмарк, сверкнув взглядом. — Под этою тихой поверхностью скрывалось нечто. В Париже, конечно, не могут понять темной глубины наполеоновской политики, — прибавил он недовольным тоном.
И, выхватив из рук Кейделя бумагу, граф пробежал ее глазами.
— Это была бы немецкая Савойя и Ницца, — сказал он, побагровев от гнева и бросая бумагу на стол. — Теперь понятно, почему с прошлого года Голландия старается удалить немецкий гарнизон из Люксембурга. Но Наполеон ошибается, и его маркиз де Мутье не знает нынешнего Берлина! — воскликнул Бисмарк, быстро встав и сделав несколько шагов по комнате. — Они не получат ни пяди германской земли, ни горсти немецкой почвы, ни капли воздуха, в котором хотя бы когда-нибудь раздавались звуки немецкой песни!
Граф остановился перед Кейделем и топнул ногой.
С веселой улыбкой и блестящими взорами смотрел легационсрат на стоявшего перед ним великого мужа, который словно готовился с мечом в руке вести немецкие войска к границам отечества.
— Германия не покупает своего единства и величия и тем более не должна жертвовать для этого перлами из короны национальной славы! — вскричал Бисмарк, все еще пребывая в сильном волнении. — Скверно уже то, что в их руках находятся древние имперские области, Эльзас и Лотарингия. Но, — продолжал он, как бы следя за картинами, которые представали перед его мысленным взором, — быть может, если они протянут дальше свои жадные руки… если доведут до войны…
Он замолчал, погрузившись в размышления. Лицо его приняло привычное спокойное выражение, голос стал ровным:
— Впрочем, я никак не могу понять сообщения, сделанного голландским королем, по-видимому, все дело состояло в том, чтобы поразить нас посредством fait accompli, а это сообщение совершенно нарушает игру Наполеона.
— Королю пришлось бы плохо, — сказал фон Кейдель, — последствия же были бы для него очень опасны. Итак, — продолжал он, — ваше сиятельство решилось не соглашаться на сделку?
Граф Бисмарк гордо поднял голову и с бесстрастным, холодным взглядом, сказал:
— Никогда моя рука не подпишет трактата, по которому отделяется от отечества немецкая область, и никогда король не поставит меня в такое положение, чтобы мне пришлось отклонить подписание такого трактата. Но, — прибавил он после минутного размышления, — не станем приступать к вопросу с конца. С ним нужно обращаться осторожно, в настоящую минуту я не желал бы войны с Францией. Да, эта война неизбежна, но чем продолжительнее мы сохраним мир, тем вернее будет окончательное разрешение проблемы: Германия сплотится изнутри, и европейская политика станет благоприятнее к нам.
Задумавшись, Бисмарк заходил по комнате.
— Наполеон думает, что может воспрепятствовать окончательному объединению всей Германии. — Граф говорил отдельными фразами, останавливаясь по временам, между тем как фон Кейдель напряженно следил за всеми его движениями. — Теперь он хочет только вознаграждения за увеличение Пруссии, хочет поставить Пруссию против Франции — в глазах всего миря я пока еще прусский министр, который обязан заботиться только об увеличении территории и могущества Пруссии. Ему следует дать немецкий ответ. Замысел нужно не только разрушить, но и обратить в свою пользу. Сегодня вечером, кажется, у меня прием? — спросил он у фон Кейделя.
— Да, так.
— Отлично, — сказал Бисмарк. — Наполеон предполагает одурачить меня и должен вдруг встретиться с немецкой нацией. Я останусь еще на некоторое время прусским министром, который принужден подчиниться национальному стремлению — это поставит вас в выигрышное положение в отношении других держав, особенно Англии. Они желали бы сделать Пруссии небольшой шах, но уже начинают страшиться рыка немецкого льва. И этот вопрос должен быть обсужден всей Европой. Вот принцип, о котором так часто говорил французский император, eh bien [Вот и хорошо (фр.)], пусть попробует сам: с одной стороны — европейские трактаты, с другой — общественное мнение Германии. Я защищен с обоих флангов.
Он усмехнулся, потирая руки.
— Удивляюсь комбинациям вашего сиятельства, — сказал фон Кейдель, улыбаясь. — Я совершенно уверен, что Наполеон не ожидает найти нас в этом положении.
— Надеюсь, его ждет еще много неожиданностей, я знаю, как надобно поступать с ним, — сказал Бисмарк. — Однако все дело теперь в том, чтобы начать игру и затаить в сердце последнюю мысль, а потом я отправлюсь к королю.
Он задумался на минуту.
— Телеграфируйте Перпонхеру, — велел он фон Кейделю, который тотчас взял лист бумаги и, присев к письменному столу, стал записывать под диктовку первого министра, — пусть он ответит королю, что императорское правительство и его союзники, чье решение вызывает у нас вопрос, не уполномочены в настоящую минуту решать оный, что они возлагают на его голландское величество ответственность за его личные действия и что императорское правительство, не принимая решения, должно узнать сперва, как посмотрят на него императорско-немецкие союзники, а также государства, подписавшие трактат 1839 года. — Граф подумал с минуту, затем продолжил: — А также общественное мнение Германии, имеющее теперь свой орган в виде рейхстага. Таким образом, мы будем иметь сильное прикрытие с обеих сторон, не свяжем себе рук и сможем спокойно ждать, готовясь к будущему.
Фон Кейдель подал ему бумагу.
Граф пробежал ее глазами, взял перо и поставил размашистую подпись.
— Я прочту ответ королю, — сказал он. — Хотя ответ ни к чему не обязывает, его не следует отправлять без высочайшего одобрения.
— Фон Тиле, — доложил камердинер.
Граф кивнул головой, вошел действительный тайный советник и государственный секретарь фон Тиле.
— Вместе со мной пришли в приемную лорд Лофтус и Бенедетти, — сказал он, кланяясь первому министру. — Я просил их пропустить меня вперед, потому что я должен передать вашему сиятельству донесение, только что полученное и несколько удивившее меня.
— Бенедетти здесь? — спросил граф Бисмарк. — Тем лучше — он показывается редко со времени своего возвращения ко дню рождения короля. Ему приготовлен небольшой сюрприз. Однако что там у вас? — обратился он к Тиле.
— Только что у меня был граф Биландт, — отвечал Тиле, — и сообщил мне, что нидерландское правительство испрашивает нашего мнения относительно уступки Франции великого герцогства Люксембург, о чем уже ведутся переговоры. Я удивился, — продолжал Тиле, — и, честно сказать, ничего не понял.
Граф Бисмарк улыбнулся.
— Сейчас поймете, — сказал граф, подавая государственному секретарю депешу графа Перпонхера и свой черновой ответ. — Прочитайте. Не будь дело так серьезно, — продолжал он, пока Тиле читал бумаги, — оно было бы чрезвычайно комично! Люксембургский великий герцог ведет переговоры с Францией о продаже своих владений и спрашивает нас, что мы об этом думаем, и в то же время в качестве нидерландского короля просит нашего посредничества. Вот вам олицетворение союза стран и олицетворение раздельности государей!
Затем с серьезным видом прибавил:
— Они хотят завязать гордиев узел, но забывают, что мы взялись за меч и не постесняемся рассечь этот узел.
Тиле окончил чтение бумаг.
— Действительно, редкое событие, — сказал он, возвращая депешу первому министру.
— Сюрприз за сюрприз! — отозвался Бисмарк. — Граф Биландт еще здесь?
— Вернется через час, — отвечал государственный секретарь. — Я обещал, что немедленно передам вашему сиятельству его сообщение.
— Прошу вас ответить ему, — сказал Бисмарк, — что мы не можем исполнить дружеской просьбы его правительства, потому что предположенные переговоры еще не объявлены.
Тиле поклонился.
— Потрудитесь, — продолжал первый министр, — собрать в архиве и прислать мне все акты о переговорах и заключении трактата в 1831 году относительно великого герцогства. Сегодня после обеда мы еще поговорим об этом деле. — Теперь я побеседую несколько минут с обоими посланниками, а потом отправлюсь к королю.
Между тем в приемной сидели английский посланник, лорд Август Лофтус, а также посол Наполеона III Бенедетти.
Лорд Лофтус, типичный английский джентльмен, вальяжно сидел в кресле, перед ним стоял Бенедетти, с холодной улыбкой на лице, выдававшем сочетание равнодушия и редких умственных способностей.
— Тиле, кажется, очень спешил, — сказал он. — Не знаете ли вы, милорд, чем может объясняться такая поспешность в нынешнее спокойное время?
— Ба! — невозмутимо воскликнул лорд. — Ровно никакой. Разве что какое-нибудь внутреннее дело, личный вопрос, требующий немедленного разрешения.
Проницательный взгляд Бенедетти обратился на сидящего спокойно лорда.
— Мне кажется, — сказал Бенедетти, делая шаг к англичанину и понижая голос, — что под прикрытием наружного глубокого спокойствия и исключительного занятия внутренними делами ведутся деятельные переговоры, и притом такие, которые заслуживают внимания нас обоих как представителей интересов наших государств!
Лорд Лофтус с удивлением взглянул на своего коллегу.
— От вас, — продолжал Бенедетти тем же тихим голосом, — конечно, не укрылись дружественные отношения здешнего двора к России: вы помните настроение Санкт-Петербурга при окончании последней войны и помните также, что тогда внезапно отозвали Мантейфеля из армии и отправили в Россию с чрезвычайным поручением. — Что делал в Санкт-Петербурге посол короля?
Лорд Лофтус пожал плечами.
— Вскоре затем, — продолжал Бенедетти, — отозвали в Петербург русского посла при здешнем дворе, господина Убри, который, как вы помните, сильно обеспокоился чрезвычайными успехами прусского оружия и их последствиями. По возвращении он заговорил совершенно иным языком: высказывал удовольствие относительно положения дел, что резко противоречило его прежним словам. Этому должна быть серьезная причина, — продолжал француз с нажимом. — Вероятно, заключен договор, так же тайно, как и те договоры с южными державами, которые теперь обнародованы и уничтожают пражский мир. С того времени оба двора, берлинский и петербургский, смелее и решительнее идут своим путем: Россия на Востоке, Пруссия в Германии, и между обеими не замечается ни малейшего неудовольствия. Нет ли тут взаимных гарантий, которые могли бы возбудить в нас опасения — при той солидарности интересов Англии и Франции на Востоке?
— Дорогой посланник, — отвечал лорд, потягиваясь на кресле. — Вы, кажется, склонны видеть тучи там, где их нет. Со своей стороны, в расширении Пруссии я вижу залог продолжительного мира в Европе. Прусские границы были дурно округлены, вследствие этого Пруссия беспокоилась и была опасна для окружающих стран, теперь она получила, что ей нужно, и станет ревностно заботиться о мире, чтобы не подвергать опасности своих приобретений и чтобы ассимилировать их. Что до России, то у нас есть парижский трактат [Мирный договор в Париже в 1856 г. завершил Крымскую войну и навязал России крайне невыгодные условия] и флот для его поддержания! Я не вижу ничего опасного в дружеских отношениях двух держав, связанных родством и традициями.
Бенедетти поморщился и со вздохом поглядел на своего коллегу.
Но прежде чем он успел ответить, дверь в кабинет первого министра отворилась, в приемную вышли Тиле и фон Кейдель.
— Еще раз благодарю за вашу любезность, — сказал Тиле, — как видите, я не долго истощал ваше терпение.
И пошел за Кейделем, который, поклонившись дипломатам, оставил приемную.
На пороге кабинета появился Бисмарк.
— Добрый день, господа посланники! — сказал он, вежливо раскланиваясь. — Я к вашим услугам. Кому угодно первому пожаловать?
Бенедетти указал рукой на лорда Лофтуса, и тот последовал за графом в его кабинет.
— Я задержу вас не более минуты, — сказал английский посол, садясь напротив первого министра. — Европа так спокойна, что едва ли есть хотя бы один вопрос, о котором стоило бы обменяться мнениями. Я прибыл для того только, чтобы спросить вас, как идут переговоры об имуществе ганноверского короля. Надеюсь, все устроится хорошо?
— Из Гитцинга [Хитцинг — район в Вене, где поселился в эмиграции низложенный король Ганновера Георг V (1819-1878)] представляют различные затруднения, — отвечал граф Бисмарк, — которые тормозят быстрое и удовлетворительное решение дела. Король Георг приказал своим полномочным домогаться части королевских доменов. Вы, конечно, понимаете, что я не могу согласиться на это, не могу дать низложенной династии столь обширной недвижимости в ее прежнем королевстве. Кроме того, я не совсем ясно понимаю такое требование, ибо король, будучи землевладельцем в своем прежнем королевстве, становится в прямое подданство, даже если и не признал присоединения… Потому-то, — продолжал граф, — необходимо изыскать средства для обеспечения имущества, чтобы король не растратил его на какое-либо рискованное предприятие, я представляю интересы его родственников и не должен давать средств в руки антипрусской агитации, на все это нужно время, тем более продолжительное, что королевские полномочные жалуются на редкость инструкций от графа Платена, которые притом бывают неясны, часто противоречивы.
— Прошу вас, граф, — сказал лорд Лофтус, прерывая министра, — прошу вас всегда помнить, что во всем этом деле я представляю скорее личное желание королевы, нежели интересы Англии. Конечно, ее величество желает, чтобы ее кузен, по рождению принц английского дома, занял после утраты престола такое положение, которое соответствовало бы его рождению и рангу…
— И можете быть уверены, — сказал граф Бисмарк, — что желание королевы — закон для меня, тем более что оно вполне согласуется с видами моего государя, который сердечно желает, чтобы политическая катастрофа, разразившаяся над ганноверским домом Гвельфов, не уронила положения высокой фамилии. Я должен еще прибавить, что и со своей стороны искренно желаю видеть столь высокий, родственный всем династиям дом в достойном и соответствующем положении. Будучи в эмиграции, король наверняка удостоится титула и содержания английского герцога, дабы он мог жить сообразно своему достоинству, если впоследствии вздумает поехать в Англию. Впрочем, — подытожил министр, — я тотчас велю справиться и сообщу вам о положении дел.
— Благодарю вас, — отвечал лорд Лофтус. — Ее величеству, конечно, будет приятно слышать такие новости. — Лофтус собрался встать. — Задать этот вопрос было единственной целью моего посещения.
— Могу я вас удержать на минуту? — спросил граф спокойным, почти равнодушным тоном. — Вы можете подготовить свое правительство к рассмотрению вопроса, который, без сомнения, сделается предметом европейской конференции?
Лорд Лофтус с величайшим изумлением посмотрел на графа.
— Конференции? — воскликнул он. — Какая может быть тому причина?
Граф Бисмарк взял депешу графа Перпонхера, лежавшую пред ним на столе, и, заглянув в нее, сказал:
— Голландский король сообщил нашему послу в Гааге о готовящейся продаже Люксембурга Франции…
Лорд вскочил.
— Стало быть, — сказал он, — была доля истины в тех слухах, которые недавно стали появляться в газетах и которые потом опровергались как неосновательные?
— Вероятно, так, — сказал Бисмарк спокойно. — Существование Люксембурга утверждено международными трактатами, следовательно, раз прекратил существовать немецкий Союз, и в отношении Люксембурга должны произойти некоторые перемены, то должны собраться державы, подписавшие указанные трактаты, и дать новые гарантии. До тех же пор status quo [прежнее положение (лат.)] должно оставаться неприкосновенным.
— Но это может привести к серьезному столкновению! — вскричал в испуге лорд.
— Конечно, да, если не вмешаются европейские державы, — отвечал граф с непоколебимой твердостью. — Мы не уклонимся от такого столкновения, о котором я сожалел бы и до коего, без сомнения, никогда не довел бы. Впрочем, — продолжал он после минутного молчания, — вы, кажется, немало заинтересованы в этом: Люксембург есть шаг Франции к Бельгии, и рано или поздно то или другое французское правительство…
— Вы ничего не имеете против того, чтобы я конфиденциально сообщил в Лондон о нашем разговоре? — спросил лорд.
— Напротив, — ответил граф. — Сообщите конфиденциально или официально — я не хочу скрывать ни самого дела, ни своего мнения о нем. Мне будет приятно знать точку зрения вашего правительства на этот счет, особенно если она будет согласовываться с моей.
Лорд Лофтус встал.
— Опасность для спокойствия Европы, — сказал Бисмарк невозмутимо, — может явиться тогда только, когда факт свершится без участия держав, подписавших трактаты.
— Я буду просить лорда Стэнли немедленно обсудить вопрос! — сказал лорд Лофтус, прощаясь с первым министром, который проводил его до дверей и потом пригласил Бенедетти войти в кабинет.
Французский посол занял место, которое только что освободил лорд Лофтус.
— Вас редко видно, дорогой посланник, — сказал граф Бисмарк приветливо. — Уже давно я не имел удовольствия беседовать с вами.
— Вам известно, граф, — отвечал Бенедетти, — что я был нездоров… Я только для того возвратился, чтобы не пропустить дня рождения его величества, и должен был беречь себя. Впрочем, при настоящем глубоком спокойствии Европы не многие предметы требуют обсуждения.
Граф не отвечал, но спокойно и пристально смотрел на посланника.
— Меня беспокоит только один пункт, — продолжал Бенедетти, — а именно Восток. Дела в Сербии принимают весьма серьезный оборот, а положение Австрии, кажется, не позволяет поддерживать порядок на Балканах. Мне хотелось бы думать, что все европейские державы, и особенно Пруссия в своей новой форме, должны добиваться того, чтобы русская политика не делала успехов в устье Дуная, ибо всякая потеря Турции усиливает могущество России.
— Дорогой посол, — сказал граф Бисмарк равнодушным тоном, — признаюсь, я слишком занят устройством несколько запутанных германских дел, чтобы следить за отдаленными вопросами, которые притом не требуют немедленного решения. — Вам известно, — продолжал он, едва прищурив глаза, — что я никогда не читаю корреспонденции константинопольского посла?
По лицу Бенедетти скользнуло выраженье изумления, на губах мелькнула улыбка.
— Если вам поручено, — продолжал граф Бисмарк, — узнать мое мнение о каком-либо специально восточном вопросе, то я попрошу вас конкретизировать этот вопрос и дать мне время обсудить его.
— Я не имею такого поручения, — отвечал посланник, — однако же интерес всех держав в этих вопросах…
— Если Россия действительно задумывает или готовит какой-либо шаг на Востоке, — сказал граф Бисмарк, — это, безусловно, затрагивает интересы других держав, и, — прибавил он, встав и устремив на посланника твердый, проницательный взгляд, — само собой разумеется, подобный шаг не может быть сделан без ведома и согласия Германии.
Бенедетти молчал.
— Мне очень приятно ваше посещение, — сказал граф спокойным тоном после небольшой паузы. — Быть может, вы разрешите загадку, которой я никак не могу понять?
Бенедетти слегка поклонился и вопросительно поглядел на первого министра.
— Граф Биландт, — продолжал фон Бисмарк, не сводя с французского дипломата проницательного взора, — просит у нас оказать голландскому кабинету содействие в переговорах, которые поведет последний с Францией относительно уступки ей великого герцогства Люксембург.
Бесцветное лицо посланника стало еще бледнее, в глазах сверкнула молния, он быстро опустил глаза и дрожащими губами произнес:
— Граф Биландт? Нидерландское правительство? Люксембург? Ничего не понимаю!
— И голландский король, — продолжал граф Бисмарк, — также сообщил нашему послу об этих переговорах.
— Голландский король?! — вскричал Бенедетти, в голосе которого прозвучали негодование и удивленье.
— Быть может, вы дадите мне ключ к этим сообщениям, — сказал Бисмарк прежним равнодушным тоном. — Я не вполне ясно понимаю их, потому что ничего не знаю о переговорах относительно Люксембурга.
Бенедетти овладел собою и твердо, не моргнув глазом, выдержал пристальный взгляд первого министра.
— Правду сказать, — отвечал посланник, — я в настоящую минуту не могу дать удовлетворительного объяснения, но тотчас напишу в Париж и сообщу вам ответ.
— С нетерпением буду ждать его, — отрезал граф спокойно и холодно.
— Быть может, — продолжал француз, — будет целесообразно немедленно довести до Парижа ваше мнение об этом деле?
— Мое мнение? — проговорил граф медленно. — Едва ли оно могло сложиться у меня, принимая в расчет недостаток сведений. Но, во всяком случае, я убежден, что голландский король, или, правильнее сказать, великий герцог Люксембургский — в Гааге четко разделяют эти две личности — прибавил он с улыбкой, — не имеет никакого права располагать верховным правом распоряжаться герцогством без ведома и содействия держав, которые трактатами 1839 года определили и гарантировали отношения указанной страны.
Бенедетти не мог скрыть своего неудовольствия.
— Следовательно, — продолжал граф Бисмарк, — для осуществления указанных переговоров необходима конференция упомянутых держав, что, конечно, вполне соответствует воззрениям императора, вашего государя, который всегда склонен выносить открытые вопросы на решение европейского ареопага.
Посланник стиснул зубы.
— Следовательно, вы предлагаете конференцию? — вскинулся он.
— Я? — воскликнул граф удивленно, — на каком основании? Разве я хочу изменить что-нибудь в status quo великого герцогства? Меня вполне устроит, если все останется по-прежнему!
— Но ваше отношение, отношение Пруссии к вопросу? — спросил Бенедетти с плохо скрытым нетерпением.
— Пруссии? — переспросил Бисмарк. — На данном этапе Пруссия едва ли может выработать какую-либо позицию. Германия же и северогерманский союз, — прибавил он медленно, — вот это иное дело.
— Граф, — сказал Бенедетти, как бы решившись внезапно, — давайте говорить откровенно. Если будут назначены переговоры, о чем я вскоре узнаю, если голландский король решится уступить Люксембург Франции, то как вы посмотрите на это округление французских границ? Бесконечно малое, однако, — прибавил он с улыбкой, — в сравнении с прошлогодними приобретениями Пруссии?
Граф Бисмарк сложил пальцы рук и после краткого размышления отвечал:
— Вы забываете, дорогой посол, что я уже не прусский министр иностранных дел, а канцлер северогерманского союза, и не могу высказывать своего мнения в вопросе, касающемся Германии, не выяснив сперва мнения членов союза. Кроме того…
— Кроме того? — переспросил Бенедетти.
— Государственно-правовые отношения Люксембурга к Германии, — продолжал граф, — существенно изменились вследствие распада германского союза, стали сомнительны — Лимбург не принадлежит нам больше… право обладания крепостью составляет в Люксембурге status quo, которое не может быть изменено. Но вместо государственно-правовых отношений между Люксембургом и Германией на первый план выступили национальные отношения.
Бенедетти с удивлением смотрел на первого министра.
— Видите ли, дорогой посланник, — продолжал граф, — события минувшего года сильно возбудили национальную гордость и щекотливость немцев. Я, как уже заметил, теперь не прусский министр, а канцлер северогерманского союза, поэтому обязан принимать в расчет национальное немецкое чувство и не могу заверить, чтобы общественное мнение в Германии было так же двусмысленно в отношении люксембургского вопроса, каково может быть государственное право.
— Но общественное мнение ничего не знает об этом! — заметил Бенедетти.
— Как только заговорят об этом в Гааге, — граф махнул рукой, — то назавтра же вопрос будет освещен во всех газетах. Я сам не знаю, должен ли умалчивать о деле — рейхстаг собрался, и если он коснется вопроса…
Бенедетти с нетерпением потер руки.
— Если я правильно понимаю вас, — сказал он, — то ваше мнение зависит от…
— От мнения держав, подписавших трактаты 1839 года, — сказал Бисмарк спокойно, загибая при каждой фразе по пальцу на левой руке, — от решения наших членов Союза, от общественного мнения и от решения рейхстага, если вопрос будет поставлен на его обсуждение.
Бенедетти встал.
— Я немного удивлен, граф, — сказал он спокойным и официальным тоном, — что вы, обычно так быстро принимающий решения, в настоящем случае ставите его в зависимость от столь многих условий.
— Боже мой! — воскликнул Бисмарк, пожимая плечами. — Мое положение при новых условиях стало так запутано. Я должен принимать в расчет столько факторов…
— Но во всяком случае, — проговорил француз, вставая, — я могу написать в Париж, что весь вопрос будет здесь рассмотрен и решен дружественно и снисходительно, как подобает превосходным отношением обоих государей и правительств.
— Можете ли вы сомневаться в этом? — сказал граф серьезно, провожая Бенедетти до дверей.
Когда французский дипломат вышел из кабинета, он промолвил:
— Итак, благодаря нескромности или опасениям голландского короля тайные дела вышли на свет божий… Завтра взволнуются все европейские кабинеты… Теперь к королю, а затем намекнем на новость немецкой нации!

Глава шестая

В светлом рабочем кабинете берлинского дворца стоял король Вильгельм и внимательно рассматривал ряд рисунков, которые подавал ему стоявший перед ним гофрат — тайный советник Шнейдер.
Одетый в черный сюртук король казался бодрым и цветущим, по-юношески свежее выражение красивого мужественного лица, обрамленного седой бородой, нисколько не изменилось от трудов и напряжения прошлогоднего похода. В нем проявилась только задумчивая важность, которая, в соединении со спокойной кротостью, внушала почтение и симпатию всякому, кто видел лицо короля.
Тайный советник, коротко остриженные волосы которого поседели еще больше, указывал на раскрашенный эскиз костюмов и заговорил своим звучным и выразительным голосом:
— По приказанию вашего величества я со всей исторической верностью изготовил рисунки старинных мундиров, виденных вами на празднике в день рождения вашего величества. Вот костюм мушкетеров великого курфюрста: красный сюртук с золотом, полы подбиты белым шелком, портупея синяя с золотом, треугольная шляпа с белыми и синими перьями, сапоги с широкими раструбами…
Он отложил в сторону рисунок.
— А здесь, — продолжал гофрат, показывая королю другой эскиз, — фербелинские драгуны в белых сюртуках, на шее серебряные значки с красным бранденбургским орлом, синие отвороты и лакированные ботфорты, в руке секира. — Здесь, — говорил он далее, показывая другие рисунки, на которые взглядывал король, — костюм Людовика ХIII из кадрили герцога Вильгельма… А здесь костюмы венгерских магнатов и валахские…
— Чудесный праздник устроили мне тогда, — сказал король, — и совершенно в моем вкусе, более приятный, нежели тот турнир, который был тогда дан в честь моей сестры Шарлотты.
— Портрет которой нарисован на прекрасной вазе в Потсдаме? — заметил советник.
— Как быстро летит время! — промолвил король, мысленно следя за милыми картинами минувшего и грустно улыбаясь. — Сестра Шарлотта умерла… Немного осталось живых из той молодежи, которая весело толпилась перед важными взорами моего отца! Сколько покоится в могиле сердец, которые тогда бились любовью и молодостью, и сколько чувств умерло в сердцах еще живущих!
Он молча простоял с минуту, закрыв глаза. Гофрат смотрел на него с глубоким участием.
Король взял рисунок, изображавший костюм драгуна великого курфюрста, и долго рассматривал его.
— Я был поражен, — сказал он потом, — увидев этих кавалеристов минувшего времени, это олицетворение прошлого, которое положило первый камень нынешнего величия Пруссии. Вот красный бранденбургский орел на значке фербелинского рейтара — предчувствовал ли великий Бранденбург, так горячо любивший честь и величие Германии, что красный орел должен будет уступить черному и что прусский король завершит под черно-белым знаменем дело, начатое бранденбургским курфюрстом? И великий Фридрих, этот государь с французским языком и немецким сердцем — что сказал бы он, увидев своего внука с державным мечом немецкой нации, которая собирается вокруг меня под черно-бело-красным знаменем!
Тайный советник покачал головой.
— Ваше величество, — сказал Шнейдер брюзгливым тоном, — красный цвет нравится мне только на воротниках королевских прусских мундиров — на знаменах я его не люблю, и мое знамя всегда останется черно-белым — и это знамя сохранит порядок в Германии. — Надеюсь, что красный цвет никогда не будет преобладающим в прусском штандарте!
Король улыбнулся.
— Я знаю, что вы нелегко соглашаетесь на нововведения: следуйте же твердо и непоколебимо за старым знаменем, я надеюсь, что вы никогда не придете в столкновение со своими стремлениями, ибо, куда бы ни понес я победоносные прусские знамена, там никогда не пострадает честь и величие Германии. Впрочем, вот еще нововведение, — продолжал король, подходя к маленькому столу, — которое заинтересует вас, потому что вы телом и душою солдат. Комиссия под председательством кронпринца, имеющая целью определить для инфантерии самое лучшее вооружение на основании опытов последнего похода, представила мне некоторые модели…
И взяв каску, государь подал ее гофрату.
— Посмотрите, — сказал король, — она кажется мне целесообразнее прежней: сделана из цельного куска кожи, так что нет надобности в металлическом приборе, покрывавшем швы от этого каска стала легче.
Тайный советник взвесил каску на руке и осмотрел со всех сторон.
— В походе, конечно, будут употребляться только фуражки, — сказал король.
— Ваше величество, — отвечал Шнейдер, положив каску на стол. — Эта часть военного наряда, во всяком случае, очень практична, хотя и не предназначается для похода. Знаете, ваше величество, какой я предпочитаю головной убор в походе?
— Какой? — заинтересовался Вильгельм.
— Старый черный кивер с белым крестом ландвера 1813 года — он уже испробован… как…
— Как Вильгельм Шульце, — подсказал король с улыбкой.
— И Вильгельм Шульце также имел успех! — заметил гофрат.
— И еще какой! — сказал король, дружески хлопая советника по плечу. — И дай бог, — прибавил он важно, — чтобы прусский ландверманн, сражаясь с Божией помощью за короля и отечество, всегда и везде имел успех, пока будут зеленеть старые сосны на песках Бранденбургской марки!
— Ваше величество, — отвечал гофрат, обратив на короля свои черные, ясные глаза, — если когда-нибудь, а, я думаю, этого не избежать — столкнется житель марки с пикардийцем, тогда возьмите меня с собой и позвольте надеть старый кивер с белым крестом.
Король Вильгельм погрузился в глубокую задумчивость.
— Как чудесно настоящее время! — сказал он после долгого молчания. — Какие сильные, глубокие потрясения и перемены принесло оно с собой… В течение немногих недель история сделала громадный шаг. И странное дело, — продолжал он, — когда прежде совершались важные перевороты, орудием служила молодая рука, теперь же мне, старику, суждено совершить столь великое и необыкновенное дело.
— Ваше величество! — вскричал гофрат. — Прусский король никогда не стареет, потому что может сказать о себе слова Людовика XIV, но только в обратном смысле: le roi c’est l’&eacute,tat! [Король это государство (фр.)] Прусское государство всегда молодо, потому что постоянно воплощается в вечно молодой армии!
— Ее королевское высочество герцогиня Мекленбургская! — доложил дежурный камердинер и по знаку короля отворил двери.
Вошла юная герцогиня, прусская принцесса Александрина.
Она быстро подошла к королю и с детской покорностью поцеловала ему руку, потом дружески кивнула тайному советнику, который отвесил ей глубокий поклон.
— Я принесла вашему величеству несколько фотографий дам, которые участвовали в празднике, — сказала герцогиня, открыв портфель, между тем как король с любовью смотрел на нее.
— Шнейдер показывал мне сейчас рисунки костюмов, — сказал король, а потом с улыбкой прибавил: — и со своим обычным искусством и точностью составил описание прекрасного праздника, за устройство которого я еще раз от всего сердца благодарю тебя, милая Александрина.
Герцогиня поклонилась и взглянула на рисунки.
— Превосходно! — сказала она. — Составив головы с фотографией, мы получим великолепные картины.
Она вынула из портфеля множество снимков и подала их гофрату.
Одну из них она оставила у себя и задумчиво посмотрела на нее.
— Вот, — сказала она нетвердым голосом, бросая робкий взгляд на короля, — фотография ганноверской королевы… Вашему величеству известно, как я люблю ганноверскую фамилию… Королева совершенно поседела.
Король Вильгельм молча протянул руку и взял фотографию у принцессы.
Шнейдер с волненьем следил за движеньями короля.
Вильгельм долго и молча рассматривал портрет. Его лицо приняло выражение бесконечной нежности и кротости.
— Бедная… бедная королева! — прошептал он. — Много предстоит ей горя! — О как печально, что каждый великий шаг в истории влечет за собою столько страданий! Как хотел бы я облегчить участь этой королевской фамилии и устроить ее судьбу, которая была бы велика и прекрасна в будущем. К сожалению, сам король Георг препятствует осуществлению моих желаний. Он все еще запрещает королеве оставить Мариенбург, где она находится в ложном положении и острее чувствует свою печальную участь!
Из глаз герцогини упали крупные слезы.
— Боже мой! — вскричала она. — Не могу выразить вашему величеству, как прискорбно мне думать о бедной королеве в Мариенбурге, стоит вспомнить о тех счастливых часах в семейном кругу, которые я провела там два года тому назад, на обратном пути из Нордерней — о тех пожеланиях и надеждах, с которыми я уехала оттуда! А теперь… Ведь королеве не причинят никакого вреда? — спросила она с мольбой в голосе.
— Я был принцем и офицером, прежде чем стал королем, — гордо ответил король Вильгельм, — и никогда не забывал того уважения, какое обязан оказывать даме, родственнице… и несчастной государыне, — прибавил он с нажимом. — Королева будет там жить как моя гостья, и безопасность государства требует таких мер, чтобы присутствие ее не служило прикрытием или точкой опоры для гвельфской агитации. Если бы можно было убедить короля Георга, чтобы он разрешил королеве уехать… Но прямо я здесь действовать не могу…
Герцогиня задумалась.
— Я знала, что ваше величество всегда поступает великодушно и благородно, — сказала она. — Нельзя ли как-то убедить короля Георга? Быть может…
— Однако же, — сказал государь, — я отдаю Шнейдера в твое распоряжение, чтобы он привел в порядок твои картинки… Возьми его с собой и устрой все получше!
Лицо герцогини снова повеселело. Лукаво улыбаясь, она поглядела на старого друга королевского дома.
— Не знаю, — сказала она, — захочет ли тайный советник работать со мной — я мучила его прежде, в саду Сан-Суси, когда он приходил к королю, не так ли? — прибавила Александрина шутливо. — Я бывала иногда капризной принцессой.
Гофрат поклонился и торжественным голосом заявил:
— Простите, ваше величество, если я осмелюсь обличить ее королевское высочество в неправде!
— Все тот же! — вскричала герцогиня. — Еще покойный король говаривал: с ним нельзя связываться…
— Прощайте! — произнес король Вильгельм с улыбкой.
Герцогиня вышла из кабинета, поцеловав руку короля, за нею последовал гофрат, сделав Вильгельму глубокий поклон.
— Министр фон Шлейниц ожидает приказаний, — доложил камердинер.
Король утвердительно кивнул головой, вошел министр королевского двора: стройный, гибкий, как юноша, мужчина с густыми черными волосами и усами, ни по лицу, ни по осанке нельзя было предположить, что ему почти шестьдесят лет. На нем был синий министерский вицмундир с черным бархатным воротником, на груди золотая звезда красного орла.
— Добрый день, дорогой Шлейниц! — сказал король приветливо. — Как поживаете? Что поделывают ваша жена и княгиня Гацфельд?
— Всеподданнейше благодарю ваше величество за милостивый вопрос, — отвечал фон Шлейниц. — Дома у меня все здоровы.
— Передайте дамам мой поклон, — сказал король. Теперь к делу — вы приготовили контракт?
Фон Шлейниц вынул бумагу из своего портфеля.
— Точно так, ваше величество! — отвечал министр. — Редакция брачного контракта между его королевским высочеством, графом Фландрским, и ее высочеством, принцессой Марией Гогенцоллерн, одобрена его высочеством принцем и бароном Нотомб, и если ваше величество апробирует ее теперь, то завтра же я и Нотомб подпишем контракт. Обряд назначен на 21 апреля, а 23-го прибудет сюда его бельгийское величество с графом Фландрским, о чем вам доложит министерство иностранных дел.
— Если князь Гогенцоллерн и бельгийский король согласны, — сказал Вильгельм, просматривая документ, — то все решено — это семейное дело Гогенцоллернов, в котором я принимаю участие только в качестве главы всего дома, а следовательно, подписывайте контракт.
Постучали в дверь.
Вошел дежурный флигель-адъютант, ротмистр граф Лендорф — высокий, стройный мужчина, и доложил:
— Первый министр, граф Бисмарк, испрашивает у вашего величества аудиенции по весьма важному делу.
Король удивился.
— Пусть войдет, — сказал он, затем обратился к министру двора: — Итак, дорогой Шлейниц, подписывайте контракт, одобренный князем Гогенцоллерном, и еще раз передавайте мой привет своим дамам.
Фон Шлейниц почтительно удалился, обменявшись в дверях поклонами с Бисмарком, который вошел стремительным шагом. На графе был белый мундир с желтым воротником и отворотами, звездой черного орла на груди и с блестящей каской под мышкой.
— Что за весть вы принесли, граф Бисмарк? — спросил король, дружеским кивком приветствуя первого министра. — Вы веселы, следовательно, известия хороши.
— Хороши или дурны, — сказал Бисмарк, — это зависит от воли вашего величества, для меня же хорошо всякое известие, проливающее свет на запутанное положение. Начинается первая фаза размолвки с Францией!
Лицо короля омрачилось. Он пристально посмотрел на министра, который раскладывал принесенные им бумаги.
— На сцену опять выходит вопрос о вознаграждении, — сказал граф, — император хочет купить Люксембург у голландского короля.
— Люксембург? — вскричал король и глаза его вспыхнули. — Германскую область?
— Точно так, ваше величество, — отвечал министр. — Хотели все устроить втихомолку и явить fait accompli. К счастью, король обеспокоился и открыл нам всю игру, за что его, конечно, не поблагодарят в Париже. Изволите прочесть ноту графа Перпонхера?
— Дайте! — сказал король и, взявши с живостью депешу, внимательно прочел ее.
— Тем временем, — заговорил Бисмарк, когда король окончил чтение, — граф Биландт просит от имени короля нашего посредничества в переговорах с Францией.
— Удивительно! — вскричал король. — Но вы ведь наверняка ответили, что ни теперь и никогда не может быть и речи об уступке немецкой земли, ведь Люксембург — немецкая страна!
— И я так считаю, ваше величество, — сказал граф спокойно, — эта мысль служит мне руководством. Но ответить я пока не могу.
Король вопросительно посмотрел на него.
— Я не желаю, — пояснил Бисмарк, — до поры вызывать столкновение, да и Франция при настоящих обстоятельствах едва ли захочет довести дело до войны. Но если это неизбежно, то мы должны в глазах всего света и всех кабинетов придать императору Наполеону роль зачинщика, нарушающего европейский мир. Кроме того, по моему убеждению, существенное условие для будущности Германии состоит в том, чтобы война с Францией, которая должна наступить и непременно наступит рано или поздно, стала настоящей национальной войной — только такая даст нам победу и гарантию того, что военный успех и пролитая кровь действительно объединят Германию. Поэтому я желаю считать это дело не кабинетным, а национальным вопросом и позволил себе набросать черновой ответ Перпонхеру.
Он подал королю исписанный Кейделем лист бумаги.
Король Вильгельм медленно и внимательно прочел текст.
— Понимаю, — сказал он и кивнул головой. — Понимаю: вы сразу развернули дело в противоположную сторону, так, так. Я вижу, что вы учились в парижской школе и умеете обращаться с тамошней темной политикой.
Он задумался на несколько минут.
— Какие запутанные нити закидывает этот таинственный человек! — произнес он наконец с грустью. — Не могу отрицать, что я нашел в нем что-то привлекательное, симпатичное. Я часто удивлялся тонкости и остроте его ума, а именно во время переговоров в Бадене, и хотел бы находиться с ним в хороших отношениях, но ему никогда нельзя верить!
— Потому что он никогда не перестанет быть заговорщиком! — сказал министр. — Это выше его сил. Да и все нынешнее дело опять состряпано как заговор, и я только удивляюсь, что оно могло зайти так далеко, а мы не получили о том никаких сведений из Парижа.
Король молчал.
— Впрочем, — продолжал граф, — если я осмелился высказать мнение, что при правильной разработке этот вопрос не примет воинственного характера, то нельзя отрицать, что из него разовьются серьезные затруднения. Итак, как ваше величество решило ни в каком случае не допускать присоединения Люксембурга к Франции…
— Ни в каком случае! — воскликнул король.
— Поэтому я всеподданнейше прошу ваше величество действовать по правилу: si vis pacem, para bellum [Если хочешь мира — готовься к войне (лат.).] и приготовить все, чтобы события не захватили нас врасплох.
Король опустил голову и некоторое время размышлял. Потом быстро подошел к дверям в приемную, отворил их и крикнул:
— Генерал фон Мольтке!
Вошел знаменитый начальник генерального штаба, обративший на себя со времени похода 1866 года глаза всей Европы. На нем был мундир генерала от инфантерии, под мышкой он держал каску.
Устремив на короля умный взгляд, генерал молча ждал, пока монарх заговорит с ним.
— Дорогой генерал, — сказал король, — вы можете дать нам хороший совет по весьма важному вопросу. Граф Бисмарк сообщил мне сейчас, что между Францией и Голландией ведутся переговоры об уступке Люксембурга.
Тонкие губы генерала сжались еще крепче, в глазах блеснула молния.
— Хотя, — продолжал король, — я вместе с графом надеюсь, что дело окончится мирно, однако мы должны быть готовы ко всему, ведь Люксембург, разумеется, никогда не будет принадлежать Франции. Скажите, какие следует принять меры, чтобы события не застали нас врасплох. Конечно, приготовления не должны быть слишком очевидны.
Спокойное, серьезное лицо генерала оживилось.
— Снабдить провиантом Келин, Кобленц и Майнц и приготовить все к немедленному вооружению этих мест,— невозмутимо заявил он. — Кроме того, назначить надежного командира в Люксембург, который немедленно отправился бы туда, как только дело примет серьезный оборот.
Вильгельм одобрительно кивнул головой.
— Кого бы вы предложили? — спросил он.
— Генерал-лейтенанта фон Гебена, — отвечал Мольтке, не колеблясь ни минуты.
— Гебен… Гебен… Да, именно такой человек, какой нужен. В нем есть что-то от вас, дорогой Мольтке, — сказал король.
— Он рассудителен, как муж, и отважен, как юноша, — отвечал генерал спокойно. — Конечно, надо полностью приготовить мобилизацию и назначить дислокацию таким образом, чтобы в случае войны мы немедленно вступили бы во Францию.
— Мольтке знает свое дело! — сказал моранх, дружески глядя на серьезное лицо генерала.
— Это не чрезмерная самоуверенность и не дерзость, ваше величество, — отвечал Мольтке твердо. — Французская армия преобразовывается, а это самое худшее время для того, чтобы поставить ее на военную ногу. Кроме того, как я думаю, там не вполне способны понять тактику современного ведения войны, и потому я уверен в своем успехе. Если должна произойти война, то пусть лучше она начнется сегодня, а не завтра, ибо чем позже это случится, тем больше времени будет иметь маршал Ниэль — единственный французский полководец-организатор, чтобы осуществить свои мысли и планы.
— Во Франции, — сказал король задумчиво, — не щадят трудов для того, чтобы реформировать армию и воспользоваться нашим опытом.
— Пусть делают, что хотят, ваше величество! — пылко воскликнул Бисмарк. — Но одного не могут заимствовать у нас: прусского младшего лейтенанта!
— Граф Бисмарк совершенно прав, — сказал Мольтке с тонкой улыбкой. — Чтобы создать подобных офицеров, необходимы столетия и целый ряд государей, каких имели мы.
— И, — прервал король с улыбкой, — целый ряд генералов, какими располагал мой дом: Винтерфельдт, Шарнгорст, Мольтке…
— И еще прибавьте, ваше величество, — сказал Бисмарк, — материал пресловутого прусского юнкерства…
— Которое умеет повиноваться и никогда не забывает о верности! — сказал Вильгельм, кивая головой.
— Я чрезвычайно рад, ваше величество, — заговорил граф первый министр после небольшой паузы, — что генерал фон Мольтке так ясно и верно видит шансы войны, ибо чем меньше станем бояться столкновения, тем вернее избежим его. — Однако прошу у вашего величества позволения воспользоваться случаем для немедленного и предварительного обсуждения еще одного вопроса. Вашему величеству известно, что уже с прошлого года Голландия стремится устранить право Германии держать гарнизон в Люксембурге. Высказывают опасения, коих, в сущности, не имеют, но которые служат теперь предлогом к настоящим действиям и которые, быть может, оказывают свое влияние на европейские правительства, тем более что при распаде германского союза изменилось и стало спорным положение Люксембургской крепости. Да и Франция никогда не упустит случая представить в виде угрозы занятие Люксембурга нашими войсками. Так как в начале дела я считаю справедливым и необходимым уяснить себе, какие уступки хотят и могут сделать стороны во время переговоров и так как в настоящем случае весьма важно отвести от себя даже тень подозрения в угрозе европейскому спокойствию, которую Франция охотно припишет нам, то я предлагаю вопрос: необходима ли Люксембургская крепость для оборонительной системы Германии? Если не нужна, то нам будет еще легче привлечь на свою сторону кабинеты и изолировать Францию.
Король вопросительно посмотрел на генерала.
— Люксембургская крепость, — отвечал последний спокойно и твердо, — никогда не должна находиться в руках французов. Она может послужить нам серьезным препятствием. Нам самим она не нужна и в случае надобности ее можно заменить укрепленным лагерем при Трире. Впрочем, и этого не нужно, довольно имеющихся крепостей.
— Так что нет никакой опасности от полного устранения Люксембургской крепости? — спросил граф Бисмарк.
— Никакой! — отвечал генерал.
— Однако нужно подробно обсудить этот вопрос, — сказал король нерешительно и задумчиво.
— Без сомнения, ваше величество и подумает, — сказал Бисмарк, — чтобы я сам предложил уступки — нужно только уяснить себе, возможны ли вообще уступки для улучшения нашего политического положения. И мы не должны оставлять этого без внимания хотя бы по причине южной Германии.
— Неужели южные германцы могут предполагать в этом casus foederis? [Казус федерис — исполнение союзнических обязательств государства о начале военных действий при наступлении условий, соответствующих договору о военном союзе] — воскликнул Вильгельм.
— При вопросе о занятии крепости, — отвечал Бисмарк, пожав плечами, — я бы, конечно, не мог сказать ‘нет’. Но если речь пойдет об уступке германской области — это нечто другое. Это дело немецкой чести, и стоит позаботиться о том, чтобы его так поняла и признала нация!
— Принимайтесь же за работу, дорогой граф, — сказал король. — Я одобряю вашу точку зрения, но удерживаю за собой право решения в дальнейших фазах, а именно в отношении уступок. Вас, генерал фон Мольтке, прошу проработать касающиеся этого дела военные вопросы и завтра доложить их мне подробно в присутствии кронпринца. — Пришлите также Гебена! — прибавил он.
— Будет исполнено, ваше величество! — отвечал генерал.
Король дружески поклонился им, и генерал с графом ушли.

Глава седьмая

Приемные салоны в доме министерства иностранных дел в Берлине ярко освещены: у канцлера северогерманского союза вечер, на который съезжаются члены рейхстага, дипломаты и прочие сливки столичного общества, состоящие в гражданской и военной службе, в финансовом мире, в мире искусства и науки.
Многочисленное общество сновало по скромно убранным комнатам. Высокие чины оживляли своими блестящими мундирами однообразие черных фраков мирных граждан, дипломаты с пестрыми лентами и блестящими звездами частью стояли группами и шепотом вели между собой разговоры, частью прогуливались, вступая в беседу со знакомыми депутатами и извлекая из разговора сведения о внутреннем положении, по которым иностранные дворы, в силу своей прозорливости, составляли более или менее верную картину политической жизни в Берлине.
Несмотря на многочисленное общество в залах, к парадным дверям дома подъезжали новые экипажи и подходили новые пешеходы, ибо никто из приглашенных не хотел пропустить этих вечеринок-суаре, на которых можно было без всякого стеснения и официальности общаться с политическими и парламентскими звездами и, быть может, заглянуть в тайны великой политической машины, приводившей в движение мир.
В первом салоне стоял Бисмарк, приветствуя вновь прибывших. Он то обменивался несколькими словами с членами дипломатического корпуса, то радушно пожимал руку депутату рейхстага, на нем был кирасирский мундир, беспечная веселость выражалась в его чертах.
Он только что раскланялся с небольшим, невзрачным на вид господином с умным, резко очерченным лицом, в живых черных глазах которого светился тот еврейский ум, который замечается в потомках избранного народа, когда они рассуждают о вопросах искусства и политики.
— Очень рад видеть вас, доктор Ласкер, — сказал граф с безупречной вежливостью. — Вероятно, мы найдем еще случай обменяться несколькими словами. Я хотел бы переманить вас у оппозиции, — прибавил он, грозя пальцем.
— Это будет не совсем легко, ваше сиятельство! — отвечал с поклоном доктор Ласкер.
Показавшиеся в дверях гости расступились, и в салон вошел, раскланиваясь направо и налево, генерал-фельдмаршал граф Врангель. Веселостью дышало волевое, морщинистое лицо старика с закрученными вверх усами. Бодро шагал этот ветеран прусской армии, одетый в мундир своего восточнопрусского кирасирского полка, с орденом Pour le M&eacute,rite [За заслуги (фр.) — высшая награда Пруссии] на шее, звездами Черного орла и Андрея Первозванного на шее, и с орденом Железного креста I степени.
Бисмарк быстро пошел ему навстречу и, вытянувшись во фрунт, сказал тоном рапортующего офицера:
— Генерал-майор граф Бисмарк-Шенгаузен из Седьмого Магдебурского кирасирского полка, откомандированный к должности союзного канцлера и министра иностранных дел!
— Благодарю, благодарю, дорогой генерал! — сказал фельдмаршал, пожимая руку первому министру и с удовольствием посматривая на его воинственное, резкое лицо. — Очень, очень рад иметь вас под своим начальством и еще более радуюсь, — прибавил он с дружеской улыбкой, — что при иностранных делах его величество имеет кирасира — палаш дает руке твердость, и что он сделает хорошего, того испортить вы не позволите перьям, как поступили в былое время писаки с Блюхером.
Граф усмехнулся.
— Ваше сиятельство может за меня не опасаться, — сказал он, гордо выпрямляясь. — Девиз прусского кирасира: вперед!
Приветливо помахав рукой, фельдмаршал двинулся дальше.
Между тем доктор Ласкер прошел во второй зал и приблизился к группе, в которой велся оживленный и серьезный разговор.
Здесь стоял тайный советник Вагенер, известный основатель и редактор газеты ‘Кройццайтунг’, чиновничьего вида человечек, с непрезентабельной фигурой которого вступало в контраст выбритое, бледное, черезвычайно выразительное лицо. Вагенер разговаривал с депутатом Микелем, бургомистром Оснабрюкка и прежним главой ганноверской оппозиции: худощавым мужчиной, среднего роста, с высоким умным лбом. При всей своей резкой риторике Микель умел всегда сохранять в своих политических прениях изящные формы хорошего общества.
— Удивляюсь, — сказал Микель, — что вы, господин тайный советник, так восстаете против ответственности министров. В разумном консервативном интересе Пруссии, а также и в отношении южной Германии эта ответственность, безусловно, необходима. Вверите ли вы интересы своей партии министерству, которым управляет безответственный союзный советник? Министры могут меняться, и консервативная партия так же мало, как либеральное направление, способно обрести гарантии в министерстве, ответственность которого не определена в точности законом.
— Я потому восстаю против всякой ответственности министров, — отвечал тайный советник Вагенер, — что она разрушает, в принципе, основания монархического государства, а на практике не имеет никакого значения. Против сильной центральной власти, а, я надеюсь, центральная власть северогерманского союза будет с каждым днем крепче и сильнее, ответственное министерство бессильно. Против же слабой центральной власти, — прибавил он с саркастической усмешкой, — имеете вы совершенно другие и более действительные меры. Конституция есть компромисс между существующими политическими элементами и факторами, — конституционный шаблон не поможет нам здесь: все эти поправки, представленные различными сторонами при совещании, служат средствами не улучшения, но препятствия прогрессу.
— Тайный советник совершенно прав! — сказал депутат Зибель, молодой, сильный мужчина с белокурыми волосами и румяным лицом. — Истинная ответственность министра состоит не в уголовном преследовании, а в повторяющихся ежегодно прениях, в общественном мнении, той великой шестой державе, перед которой надобно преклоняться, хотя бы бездействовали все прочие великие державы. — Видите ли, немедленно после войны правительство поспешило примириться с общественным мнением. В этом заключается для меня истинная гарантия! А далее, право бюджета — здесь будущий рейхстаг имеет, согласно конституции, гораздо больше власти, чем имела ее когда либо прусская палата депутатов.
Микель покачал головой.
— Я не могу, — сказал с живостью Вагенер, — принять мотивы фон Зибеля, хотя придерживаюсь сходного с ним мнения. Мы живем в такое время, когда фраза имеет могучую и очень опасную власть, — и самая опасная из них, по-моему, есть фраза об общественном мнении. Что такое общественное мнение? — воскликнул он, обводя взглядом группу собеседников. — Откуда она и куда идет? Не есть ли общественное мнение, управляющее рейхстагом, дочь парламента, или, правильнее сказать, дочь полка?
Фон Зибель улыбнулся.
— Вы восстаете против фразы, — сказал Микель спокойно, — а сами сейчас сказали фразу, пусть и прекрасную.
— Это доказывает всю ее силу, так что даже противник не может избежать ее влияния, — возразил Вагенер с улыбкой. — Тем сильнее надо бороться против этого опасного владыки!
— Так как тайный советник ввел нас в область фраз, — сказал депутат Браун, подошедши к группе, — то на его дочь полка я должен отвечать ему цитатой из одного французского писателя: штыки для многих — прекрасная вещь, но не следует лезть на них.
Все засмеялись
— Да, — продолжал Браун с большим оживлением. — Загляните в историю: не война порождает общественное мнение, а последнее войну — всякая война есть только результат предшествовавшего народного развития, ее результатом будет только quod erat demonstrandum [Что и требовалось доказать (лат.)] истории.
— Господа, господа! — вмешался маленький доктор Ласкер. — Вы ведете такие оживленные прения, как будто здесь собрался рейхстаг! Оставим депутатов за дверью, они и без того довольно шумят на трибуне. — Знаете ли, — продолжал он, — приехал саксонский кронпринц принять начальство над Двенадцатым армейским корпусом — это очень приятно, большой шаг к военному единству!
— Если бы только вместе с военным единством пришла гражданская свобода! — сказал депутат Браун. — Но…
— Тише, тише! — вскричал Ласкер. — Все придет в свое время, не станем омрачать одного результата, не получив еще другого — нельзя одним скачком подняться на лестницу.
В первом салоне произошло заметное движение. Граф Бисмарк быстро подошел к двери и с почтительным поклоном встретил прусского принца Георга, высокого стройного мужчину лет сорока, с белокурыми густыми бакенами, с лицом бледным и болезненным, но выражающим большой ум. Принц был в прусском генеральском мундире. Он долго разговаривал с первым министром, затем, отклонив намерение последнего сопровождать его, направился во второй салон. Он обвел глазами все собравшееся там общество, подошел к господину в черном фраке со множеством орденов, который стоял один посреди зала. Заметив приближенье принца, тот пошел к нему на встречу и глубоко поклонился.
Принц подал ему руку.
— Добрый вечер, фон Путлиц, — сказал принц, — я почти не ожидал видеть вас здесь — что делать поэту на паркете политики?
— Если поэт отрывается от почвы жизни, ваше королевское величество, — отвечал Густав Путлиц тоном завзятого светского человека, — то обрезает корни, питающие цветы его фантазии. — Впрочем, — прибавил он с улыбкой, — я мог бы предложить этот самый вопрос вашему королевскому высочеству.
Принц Георг невесело усмехнулся.
— Если в часы досуга принц напишет несколько стихов, то его еще нельзя назвать поэтом!
— Оставим же принца, — сказал Путлиц с поклоном, — и поговорим о господине Конраде! Я читал его трагедию ‘Электра’, которую он милостиво прислал мне, и могу уверить ваше высочество, что нашел в этой трагедии дух и язык истинного поэта.
— В самом деле? — воскликнул принц, в глазах которого вспыхнул радостный огонек.
— Так точно, — продолжал Путлиц, — и я желал бы просить у автора позволения приготовить эту пьесу для постановки на сцене.
— Вы действительно думаете, — спросил принц Георг, бледное лицо которого покрылось ярким румянцем, — что возможно сыграть ‘Электру’?
— Я убежден в этом и советую попробовать. Господин Конрад, — продолжал он, — восстановил во всей чистоте образ Электры, которая у Еврипида утратила истинное женское достоинство, и сделал этот образ положительным, а стихи — я должен сознаться в этом — иногда напоминают мне язык Гете.
Улыбка счастья заиграла на устах принца.
— Вы доставляете мне большое удовольствие, фон Путлиц, — сказал он. — Могу я вас просить приехать завтра ко мне? Мы еще поговорим об этой трагедии. О, — продолжал он со вздохом, — какое счастье иметь такую деятельность, при которой встречаешь иногда человеческое сердце — она дает цель жизни, для которой слабость и болезненность закрыли поприще тяжкой работы в трудах и борьбе света.
Фон Путлиц с глубоким участием смотрел на благородное, опечалившееся лицо принца.
— Эта цель, — сказал он, — конечно, так же велика и благородна, как и всякая другая, и, быть может, еще более приличествует для такого великого, горячего сердца, какое говорит в стихотворениях Конрада. Поэт поклонился.
— Что вы скажете о смерти Корнелиуса? — спросил принц после небольшой паузы.
— Жестокий удар для мира искусств, — отвечал фон Путлиц печально. — Старый баварский король Людвиг написал из Рима письмо к жене Корнелиуса и, говоря о солнечном затмении, сказал: солнце затмилось, когда угас тот, кто был солнцем искусства. Первое опять будет сиять, но едва ли когда-нибудь явится новый Корнелиус.
— Правда, правда! — сказал принц и с печальным выражением прибавил: — Как прекрасна должна быть его смерть после жизни, полной столь дивных созданий! Итак, до завтра! — обратился он напоследок к фон Путлицу и, дружески кивнув ему, повернулся к близ стоявшему французскому послу Бенедетти.
Войдя в салон, граф Бисмарк побеседовал несколько минут с членами дипломатического корпуса.
Потом подошел к довольно высокому мужчине с красноватым лицом, голым до половины черепом, по которому проходил широкий шрам, и с темной бородой. Его можно было принять за простого сельского дворянина, если бы живые, ничего не упускающие глаза не свидетельствовали о сильной умственной деятельности.
— Добрый вечер, фон Беннигсен! — сказал первый министр черезвычайно учтивым тоном, но без всякого оттенка сердечной теплоты. — Очень рад видеть вас у себя — я почти боялся, что вы станете держаться вдали отсюда.
— Как могли вы так подумать, ваше сиятельство! — отвечал фон Беннигсен с поклоном. — Я уже много лет доказывал свою готовность посвятить все силы тому делу, которое вы ведете с таким успехом.
— Конечно! — согласился Бисмарк. — Однако я желал бы рассчитывать на вашу поддержку в созидании этого успеха, но вместо того вижу, к своему величайшему удивлению, что при совещаниях о Конституции вы и ганноверские депутаты, принадлежащие к вашей партии, воздвигаете мне почти столько же препятствий, сколько партикуляристы и приверженцы Гвельфов. Таким образом, мы не подвигаемся к цели, которую вы также признаете своей.
— В вопросах о государственных принципах я не могу изменить своим убеждениям, — отвечал фон Беннигсен. — Что же касается дела объединения на практике, то ваше сиятельство всегда может быть уверено в моем ревностном содействии как в Германии, так и в моем родном Ганновере.
— Ганновер очень требователен! — заметил граф задумчиво. — Я надеялся, что прусское управление встретит там более ласковый прием. Кажется, сама ваша партия ошибается относительно настроения страны — агитация короля Георга находит себе плодоносную почву.
— Король Георг является для ганноверцев воплощением автономии, самостоятельности или независимого самоуправления страны, — сказал фон Беннигсен. — Агенты короля искусно пользуются этим врожденным у всех ганноверцев чувством суверенности, между тем как высшие органы нового управления часто оскорбляют это чувство без всякой необходимости. Диктатура стесняет население и представляет ему прошедшее в чудесном свете. Лучшее средство — как можно скорее организовать управление на автономическом основании, для этого следует призвать людей, пользующихся доверием страны.
— Людей, пользующихся доверием страны! — повторил граф Бисмарк. — Кто же эти люди?
Фон Беннигсен посмотрел на него с удивлением.
— Как это узнать? Должна ли выбрать их страна? Но это вызовет опасное брожение и, быть может, поведет к более опасным результатам. — Созову ли их я? В таком случае будут ли они иметь доверие страны? Вопрос труден, — продолжал граф. — Я уже подумывал об уполномоченных, подумаю еще и, вероятно, мы вскоре обсудим.
Фон Беннигсен поклонился.
Граф Бисмарк отошел и встретил Виндтхорста, главного королевского прокурора апелляционного суда в Целле, прежде бывшего ганноверским министром.
Едва ли две какие-либо другие личности представляли более резкий контраст, чем граф Бисмарк и Виндтхорст.
Маленький, сгорбленный бывший ганноверский министр юстиции, теперь уполномоченный королем Георгом вести переговоры о выделе имущества, казался почти карликом перед высокой, могучей фигурой союзного канцлера. Сколько искренности, сознательной и гордой силы выражалось в крупных чертах графа Бисмарка, столько скрытой хитрости и лукавства было в выразительных чертах своеобразного некрасивого лица Виндтхорста. На широких, но подвижных и выразительных устах часто играла саркастическая улыбка, большие круглые очки, казалось, скорее имели целью скрывать глаза, чем помогать слабому зрению, потому что взор маленьких серых глаз во время разговора устремлялся поверх очков на собеседника. Широкий, круглый, очень выпуклый череп был покрыт жиденькими короткими седыми волосами, поразительно маленькие женственные руки, выглядывавшие из-под широких рукавов старомодного фрака, сопровождали речь Виндтхорста резкими жестами, подбородок часто прятался в широкий белый галстук, а пристальный взгляд неотрывно фиксировал реакцию на каждое сказанное слово.
На груди у него была звезда австрийского ордена Железной короны, на шее висел, на длинной синей ленте, командорский крест ганноверского ордена Гвельфов.
— Как идут переговоры об имении короля Георга? — спросил Бисмарк, вежливо раскланиваясь с Виндтхорстом. — Довольны ли вы?
— Ваше сиятельство, — отвечал уполномоченный с резким гортанным говором вестфальца из Оснабрюке, — они идут очень медленно. — Ваши комиссары несколько упрямы…
— Вот как? — воскликнул граф. — Это противоречит их инструкции. Я не вполне верю. Но нет ли затруднений с вашей стороны? Вы настаиваете на выдаче доменов.
— Не я, ваше сиятельство, — возразил Виндтхорст, глянув на первого министра поверх очков — такова инструкция из Гитцинга. Мы же только исполнители.
— Но почему оттуда присылают неполные или двусмысленные инструкции? — спросил граф. — При том образе действий, который раз усвоил себе король, было бы лучше следовать ясному принципу и содействовать переговорам. На что нужны королю домены в прусской области? С другой стороны: можем ли мы дать королю большое недвижимое имение в той стране, в которой он не признает первенства прусского государя?
Виндтхорст пожал плечами.
— Ваше сиятельство должно припомнить, — заметил он с легкой улыбкой, — что инструкции дает нам граф Платен. Существуют различные желания: кронпринц хотел бы удержать охотничьи округи, королева не намерена уступить Мариенбурга…
— Мариенбург — частная собственность ее величества, — сказал министр серьезно, — и не обсуждается. Точно также следует предоставить королю Герренгаузен, это историческое воспоминанье гвельфского дома, но прочие домены должны остаться у Пруссии!
— Мне очень приятно получить от вашего сиятельства конкретные объяснения — это значительно упростит наше положение. До сих пор мы не имели никаких ясных указаний, потому что граф Платен, — тут коротышка стал разглаживать тонкими пальцами орденскую ленту, — это такой человек, что, заперев его в комнате с двумя стульями и возвратившись через час, вы можете быть уверены, что найдете его на полу между обоими стульями.
Граф Бисмарк рассмеялся.
— Впрочем, — сказал он, посерьезнев, — я должен сообщить вам, что постоянная агитация в Ганновере, нити которой отчетливо сходятся в Гитцинге, не может поддерживать нашей готовности в переговорах об имении.
— Меня огорчает эта совершенно бесполезная агитация, — отвечал Виндтхорст, — однако же я не думаю, чтобы она могла вести к чему-нибудь серьезному, если только, — прибавил он, бросая взгляд через очки, — ошибки прусского управления не послужат ему новой пищей!
— Боже мой! — вскричал Бисмарк. — Не могу же я присматривать за всеми низшими органами! Что же сделать для избежания этих ошибок? Мне говорили о созыве уполномоченных страны, чтобы вместе с ними обсудить организацию провинции.
— Гм- гм, я ничего не имею против этого, — отозвался Виндтхорст, — быть может, оно и будет лучше, но, по моему мнению, самое лучшее — привлечь в прусское управление все серьезные силы Ганновера — это внушит провинции доверие и сознание того, что она участвует в совещаниях государства.
С минуту министр смотрел проницательно и пристально на Виндтхорста, на губах его мелькнула своеобразная улыбка.
— Отличная мысль! — сказал он наконец, сделав вид, что поражен. — Но с какой целью? Для внутреннего управления? Это было бы затруднительно… Но, — продолжал он, будто под влиянием новой мысли, — ганноверское законодательство и юстиция были всегда образцовыми, для юстиции это послужило бы… — И граф замолчал, вроде как задумавшись.
Виндтхорст опустил глаза, невольная улыбка озарила его лицо.
— Конечно, ганноверская юстиция имела превосходные силы, — сказал он скромно.
— Могу ли я забыть об этом в вашем присутствии? — не преминул заметить граф Бисмарк.
Виндтхорст поклонился.
— Ваши особо близкие друзья, ганноверские католики, также не расположены к нам, — сказал министр.
— Не вижу причины тому, — отвечал Виндтхорст, — но, во всяком случае, с ними нужно действовать осторожно и искусно. Если я своим опытом и влиянием могу содействовать умиротворению и упрочению спокойствия, то вы всегда можете на меня рассчитывать.
— Благодарю вас, — сказал граф, — надеюсь, мы еще найдем случай подробно переговорить об этом ганноверском вопросе, пока же постарайтесь, насколько можете, чтобы в Гитцинге признали по крайней мере практичность новых условий — здесь же вы найдете крайнюю снисходительность в вопросе об имении.
И, дружески поклонившись, он отошел от Виндтхорста. Затем отыскал глазами доктора Ласкера, который стоял от него в нескольких шагах, ведя разговор с тайным советником Вагенером. Первый министр подошел, Вагенер сделал несколько шагов назад.
— Итак, мой дорогой доктор, — сказал граф Бисмарк, улыбаясь, — мне нужно серьезно поговорить с вами. Довольны ли вы происшедшим в Германии?
— Конечно, ваше сиятельство, — отвечал Ласкер с поклоном и поднимая на графа проницательные, умные глаза. Конечно, я доволен, счастлив тем великим шагом, который так твердо и энергично сделала Германия к своему объединению, и всегда буду держать вашу сторону в иностранной политике. Но во внутренних вопросах…
— Я не совсем хорошо понимаю различие, которое вы делаете, — сказал Бисмарк серьезно. — Могу уверить вас, что задачей честного правительства я всегда считал стремление к возможной свободе личности и народа, насколько это сочетается с государственным благосостоянием.
— Я ни одной минуты не сомневался в этом честном и справедливом убеждении и воззрении вашего сиятельства, — сказал Ласкер, — однако нам будет трудно найти согласие относительно меры свободы, сообразной с государственным благосостоянием, и относительно средств и способов утвердить и охранить ее.
— Быть может, моя мера больше вашей, — сказал граф с задумчивым видом, — а способы?.. Неужели вы всерьез полагаете, — продолжал он с живостью, — что свобода будет утверждена, когда правительство станет платить жалованье народным депутатам, разве Англия не свободная страна, хотя не платит жалованья депутатам? Или когда господа парламентарии оппонируют воинской повинности и утверждению военного бюджета? Чем были бы мы без сильной армии? До войны я еще готов был смириться с этим, но теперь вы наслаждаетесь плодами победы и не хотите усилить орудие, имевшее целью завоевать эти плоды и, быть может, защитить их?
Ласкер серьезно посмотрел на графа.
— Позвольте мне говорить откровенно! — сказал он. — Я не принадлежу к поклонникам туманных теорий, измеряющих свободу по шаблону той или другой доктрины — выше теорий стоят для меня личности. Но, — прибавил он с лукавым взглядом, — стоя пред вашим сиятельством, не могу не вспомнить басни о центавре: хотелось бы пожать протянутую руку, но боишься удара подкованным копытом.
Бисмарк рассмеялся.
— Но если бы у этого центавра не было таких копыт, то как двигался бы он по неровной почве, на которой встречает кроме естественных еще искусственные препятствия?
— Но вы должны согласиться, — сказал Ласкер, — что я и мои политические друзья, либералы, находимся в жестоком затруднении. Несмотря на желание помогать вам, мы пугаемся окружающих вас. Вы совершили великое дело, вы — и никто более нас не сознает этого, — проложили истинной свободе путь в Германию, но здесь, в ІІруссии, все остается по старому. Тут граф Линце, там Мюлер — тот самый Мюлер, — продолжал он. — Можете ли вы ожидать от нас доверия к внутреннему управлению? Мы должны быть в оппозиции с такими людьми и сами заботиться о себе. И кроме этих министров, извините за откровенность, можем ли мы питать доверие, видя около вас людей, подобных Вагенеру? Лично я Вагенера люблю и недавно еще беседовал с ним, но он был всегда представителем крайней реакции…
Ласкер смолк.
— Неужели вы думаете, — сказал граф Бисмарк веселым тоном, — что я хожу на помочах у моих референтов и что, — прибавил он с улыбкой, — копыто центавра в почтительном страхе склоняется перед мозолем бюрократии? Вагенер! Знаете ли, дорогой доктор, когда вы работаете, обдумываете свои остроумные речи, которым я часто восхищаюсь, вы едва ли часто заглядываете в свой словарь. Видите ли, у меня еще меньше времени, чтобы справляться с книгой — мне нужен живой словарь.
Ласкер расхохотался.
— Теперь, — продолжал министр, — вы согласитесь, что в этом отношении Вагенер незаменим, он обладает способностью репродуцировать, ассимилировать чужие мысли, а это именно мне и нужно. Выводы же мои — мои собственные, — прибавил он, гордо подняв голову, — и я требую для себя такой же свободы, какую предоставляю всем!
— Дайте же вашему искреннему почитателю свободу оппозиции, так как иностранная политика, в которой вы всегда можете рассчитывать на меня, нечего не делает.
— Ничего не делает? — спросил граф с удивлением. — Иностранная политика ничего не делает? Мне кажется, она напряженно работает!
Изумленный Ласкер воззрился на графа Бисмарка.
Тот молчал.
— Дорогой доктор, — сказал граф наконец, — кажется, иностранная политика достигла такого пункта, который сильно заботит меня.
— Не знаю, — отозвался Ласкер, — не будет ли нескромностью с моей стороны спросить ваше сиятельство, что именно причиняет вам заботу среди видимого глубокого спокойствия?
— Почему же нет? Видите ли, голландский король хочет продать Люксембург императору Наполеону.
Ласкер едва не подпрыгнул.
— И вы потерпите это? — вскричал он, сверкнув взглядом. — Люксембург — немецкая область! Уступить Франции немецкую страну?!
— Я в странном положении, — сказал граф Бисмарк, пожимая плечами и пристально смотря на взволнованное лицо депутата, — Германский Союз, как вам известно, прекратил существование, вследствие чего вопрос несколько запутался, с точки зрения государственного права…
— Тут не государственное право! — возразил Ласкер, дрожа от негодования. — Это вопрос национального права, национальной чести Германии.
— Чтобы он стал таковым, — заметил граф Бисмарк, — должна высказаться нация.
— И если она выскажется, — продолжал Ласкер, — то ваше сиятельство…
— Если выскажется нация, — подхватил министр твердым голосом, — я буду исполнителем ее вердикта, и горе тому, кто воспротивится воле Германии!
— Могу ли я воспользоваться содержанием нашей беседы? — спросил Ласкер.
— Почему же нет? — отвечал граф.
— Первого апреля — день вашего рожденья, — сказал Ласкер, поднимая руку, — и в подарок вы получите единодушное выражение национальной воли.
— Я окажусь достойным такого подарка, — промолвил граф Бисмарк.
И, дружески простившись, направился к группе дипломатов, обмениваясь с каждым несколькими словами.
Доктор Ласкер пошел по салону, отводя в сторону то здесь, то там своего знакомого и с жаром обсуждая с ним новость.
Вскоре во всем салоне стало заметно черезвычайное волнение.
Образовавшиеся группы вели оживленный разговор, ведущие члены партий были окружены своими товарищами, на всех лицах выражалось недоумение и беспокойство.
Вскоре волнение передалось дипломатам — они толпились около графа Биландта, который в нескольких словах подтвердил известие, обежавшее потом, как молния, весь салон. Представители крупнейших держав подошли к первому министру и он спокойно отвечал на их вопросы.
Из одной группы, образовавшейся около Ласкера, выступил фон Беннигсен и подошел к союзному канцлеру.
Зоркий взгляд графа Бисмарка следил за каждым оттенком возникшего в салоне волнения, заметив приближенье Беннигсена, граф пошел ему навстречу.
— Прошу извинить, ваше сиятельство, — сказал депутат слегка дрожащим голосом, — что осмеливаюсь беспокоить вас. — Но разнесшийся здесь слух…
— О продаже Люксембурга? — заметил Бисмарк.
— Стало быть, эта позорная история имеет место быть? — спросил фон Беннигсен.
— Кажется, так, — отвечал граф спокойно, — я еще не вполне выяснил.
— Но нация… рейхстаг не может, не должен молчать! — вскричал фон Беннигсен. — Имеет ваше сиятельство что-нибудь против запроса в рейхстаге?
— Ничего! — возразил граф Бисмарк. — Чем больше света, тем лучше. Разумеется, на такой запрос я могу ответить только то, что знаю.
— Но рейхстаг должен ясно выразить свою точку зрения, свою волю! — заявил фон Беннигсен.
— И эта воля будет моим руководителем! — отвечал граф.
Фон Беннигсен поклонился, и вскоре предводители партий оставили салон.
— Кажется, дорогой генерал, — сказал граф Врангель, подходя к первому министру, — писаки принимаются за дело…
— Кирасир на своем посту, ваше сиятельство, — отвечал граф Бисмарк твердо, — и в случае нужды обнажит палаш.
Спокойно и молча, с равнодушным, улыбающимся лицом следил Бенедетти за волненьем в салоне.
— Он ужасный противник! — прошептал посол и стремительно прошел к выходной двери.
Залы пустели все более и более.
Граф Бисмарк подошел к фон Кейделю.
— Велите напечатать завтра во всех газетах заметку о люксембургском вопросе. Простую, только излагающую факты, без всяких рассуждений. Самую миролюбивую и нисколько не вызывающую.
Фон Кейдель поклонился.
— Обвал начался, — проговорил вполголоса первый министр. — Посмотрим, отважится ли лукавый цезарь противостоять несущейся лавине германской национальной воли?
Любезно простился он с последними своими гостями и медленным шагом направился к своим комнатам.

Глава восьмая

В красивом и обширном доме на Фридрихсвилль, той широкой аллее, которая идет от старого замка в Ганновере к красивому парку, так называемому Лугу Петель, жил оберамтманн фон Венденштейн, который, оставив с честью государственную службу, выехал из Блехова в Вендланде и поселился в Ганновере. Госпожа фон Венденштейн была еще молчаливее и печальнее прежнего, но грустное воспоминание о старом доме в Блехове не препятствовало ей приводить в порядок и украшать новое жилище в Ганновере.
Все дорогие ее сердцу особы находились при ней, ее сын был спасен и совершенно оправился от раны, около него должно было вскоре расцвести новое семейство. И пусть события мира развиваются как угодно, ее жизнь заключалась в доме, и с тихими надеждами и радостью готовила она все, чтобы свить любимому сыну теплое гнездышко.
Оберамтманн ходил молча и печально. Он принадлежал старому времени, которое уже давно распадалось и наконец рухнуло в громадной, потрясшей мир катастрофе. Старик любил своеобразную самостоятельность своей ганноверской страны, ему было прискорбно видеть новое владычество в области государей, которым служили его предки, но ясный, практический ум удерживал его от тех демонстративных проявлений неудовольствия, от того пассивно агитаторского сопротивления, которое оказывали прусскому управлению часть народа и большинство сословия, к коему принадлежал оберамтманн. Он видел и понимал новое время, но не мог полюбить его и потому жил уединенно в тесном кружке своего семейства, сердце и гордость отдаляли его от нового общества, собравшегося вокруг прусского элемента, а ясный и спокойный рассудок не допускал сближаться с так называемыми гвельфскими патриотами.
Лейтенант совершенно выздоровел. Его щеки опять зацвели здоровым румянцем, но продолжительная болезнь придала его взгляду выражение глубокой, задумчивой печали. Для него было тяжелее, чем для его отца, приспособиться к новым условиям, среди ежедневных сношений со своими товарищами и друзьями, офицерами бывшей ганноверской армии, он жил в сфере жгучей, со всем пылом юности усвоенной и идеализированной, скорби о минувшем, с которым всецело было связано его сердце всеми своими фибрами.
Король Георг объявил всем офицерам, что они могут, если желают того, получить немедленно отставку, люди зажиточные подали в отставку или по крайней мере не вступили в прусскую службу, большинство молодых людей, не имевших ни средств к независимой жизни, ни образования для каких-либо других занятий, приняли новые условия и покорились необходимости.
Среди борьбы, обусловленной неизбежностью принять это решение, борьбы, которая сильно волновала не только кружок молодых офицеров, но и их семейства, — капитан фон Адельэбзен созвал всех молодых офицеров, еще не поступивших в прусскую службу. На этом собрании капитан прочитал письмо короля из Гитцинга, выражавшее надежду, что все офицеры останутся преданы делу короля и в то же время обещавшее пятьсот талеров в год каждому из них. Офицеры должны были спокойно жить в стране и ожидать королевских приказаний, которые будут им сообщены через доверенных лиц.
Это послание короля заронило искру нового смятения и мучительного сомнения в душу бедных молодых людей, которым пришлось так жестоко пострадать под влиянием могучих событий. Многие вняли призыву короля и великодушно решились вести грустную, полную опасностей жизнь, на которую их обрекала присяга, данная королю Георгу, они решились вести жизнь заговорщиков, находясь под страхом наказания за государственную измену, подвергаясь всем опасностям, без чести и славы, приносимой солдату настоящей войной.
В глубоком смятении и в сильной внутренней борьбе возвратился лейтенант фон Венденштейн с собрания своих товарищей. Сердце влекло его на сторону тех, кто решился нести опасную службу заговорщиков и агитаторов в пользу своего прежнего короля и вождя — он не боялся личной опасности, но содрогался при мысли о будущем, о родине. Мог ли он подвергать случайностям и опасностям такой жизни свою возлюбленную, которая соединяла свою судьбу с его участью, ожидала от него защиты и поддержки?
Долго бродил молодой человек, обуреваемый противоположными мыслями и чувствами, потом отправился с сыновней доверчивостью, со всем почтением юноши, к престарелому отцу и сообщил ему о послании короля, о своей душевной борьбе и спросил его совета.
Безмолвно и грустно расхаживал старый оберамтманн, потупив мудрый взор.
Потом остановился пред сыном, взглянул ему в лицо и сказал кротким, спокойным голосом:
— Благодарю тебя за доверие, с которым ты обратился ко мне. Тебе нужен совет, но я не могу его дать. Я учил своих сыновей быть мужами, и в столкновениях настоящего времени муж должен твердо и непоколебимо следовать собственному своему голосу. Но, — продолжал он, кротко опустив руку на плечо сына, — я обязан дать совет и высказать свое мнение сыну, юноше. Я выскажу тебе свои мысли, не принимая в расчет личных отношений, но повинуясь единственно голосу чести и совести, не думая о том, как близко касается меня твое решение. Оставаясь верен своему прежнему знамени, — продолжал старик медленно и спокойно, — ты должен помнить, что это знамя стало теперь не знаменем чести, а восстания против власти, признанной всей Европой, что предстоящая тебе опасность есть не смерть на поле битвы, а тюрьма, смирительный дом, быть может, даже эшафот. Сон отлетит от тебя, твоими спутниками будут тревога и забота. Но я не стану говорить об этом, я знаю, что мой сын не страшится опасностей какого бы то ни было рода, встреченных им на пути, по которому предписывает ему идти его честь и данная клятва. Но есть еще другая, большая, опасность. Отдав себя в безусловное распоряжение короля, ты должен помнить, что несчастный государь не занимает теперь основанного на законах и государственном праве престола, с которого он может давать приказания, согласуясь с законами и правами страны. Обязывая себя самыми священными и высокими на земле узами, присягой офицера, ты признаешь его своим государем, но знаешь ли ты окружающих его лиц, знаешь ли тех, которые, не подлежа законной ответственности и не подвергаясь личной опасности, служат ему советниками? Знаешь ли ты, какие приказания можешь получать, можешь ли видеть конец пути, на котором делаешь первый шаг? Можешь ли знать, что не наступит мгновения, в которое твоя клятва, с одной стороны, а честь, совесть, германская кровь — с другой, не поставят тебя в жестокий разлад с самим собой? И притом, — подытожил оберамтманн, — разве ты один? Я знаю, Елена ни одним словом, ни одним взглядом не станет удерживать тебя от решения, которое ты сочтешь истинным, но ее сердце иссохнет от тоски и печали.
Лейтенант грустно смотрел вниз.
— Елена, бедная Елена! — промолвил он. — Но товарищи… король! — прибавил он шепотом.
Оберамтманн долго смотрел на него.
— Король, — сказал он потом, — мечтает о борьбе за свое право, мечтает о восстановлении своего трона, и твои товарищи, пожелавшие остаться в его распоряжении, разделяют эти мечты. Я не разделяю их! — прибавил он после краткого молчания. — Потому что ни в характере короля, ни в его образе действий я не вижу никакого ручательства за успех в такой громадной борьбе. Это будет нравственное повторение последнего похода: невероятное блуждание, жертвы геройской преданности, не принятые вовремя меры и шаги, и наконец, печальное окончание в приготовленной собственными руками ловушке. И только печальная слава в конце. Видишь ли, мой сын, — продолжал старый фон Венденштейн, — предприятие государя, который с немногими преданными ему людьми вступает за свое право в борьбу с державой, перед которой дрожат большие европейские государства, имеет в себе много героического, поражающего, так что я, старик, привыкший руководствоваться в своих чувствах осторожностью и опытом, мог бы поддаться увлечению. Но для этого я должен бы предвидеть возможность победы, честного мира или славной смерти. Такой возможности я не предвижу. Чтобы победить, или вполне или отчасти, восстановить честным миром потерянное право, король должен сделаться могучим и страшным, должен стать во главе всех идей, противодействующих прусскому господству в Германии, чтобы впоследствии, когда начнется движение, волны последнего вознесли его на вершину. Он должен создать условия, при которых мог бы образоваться зародыш армии, проникнутой единой великой идеей, чтобы потом, воспользовавшись каким-либо потрясением Европы, заявить свое право и утвердить его войной или договором. Но всего этого, как вижу, нет! Всюду та же слабая двусмысленная игра — протестуют против присоединения и желают сохранить домены под прусским владычеством. Хотят сражаться и смотрят спокойно, как погашаются отправленные в Лондон бумаги, для продажи которых имелось достаточно времени. Всюду слова вместо действия. Король хочет повелевать, но не владычествовать! Здесь я видел многое и многому научился, — продолжал старик, сделав несколько шагов, — чего не знал в тихой и замкнутой деятельности в Блехове, и вправду сказать, слухи о происходящем в Гитцинге внушают мне мало доверия. Генерал фон Кнезебек рассказал мне много грустного. Король поступил с ним невероятным образом. Точно так же был отослан и старый генерал фон Брандис, а лица, которые здесь являлись представителями гвельфского патриотизма, выказывая его дешевенькими демонстрациями в виде желто-белых галстуков и таких же флагов: неужели их можно счесть такими людьми, которые достигают успеха в великой умственной и политической борьбе? Одним словом, я ничего не предвижу в будущем, кроме бесславных опасностей, неудавшихся стремлений и жалкого конца. Таково мое мнение. Однако ты сам должен решиться, и, — прибавил Венденштейн, тепло посмотрев на сына, — какой бы путь ни был избран тобой, ты с честью пойдешь по нему, и мое благословение почиет над тобой.
Долго стоял молодой человек в глубоком размышлении.
— Я останусь здесь! — сказал он потом, протягивая руку отцу, который искренно пожал ее. — Я сообщу товарищам о своем решении, не желая устраняться тайно. Когда же настанет минута, в которую король задумает восстановить свое право с большей надеждой на успех, то я буду готов явиться на призыв. Теперь же возьму отставку.
И, с облегченным сердцем, он вздохнул, лицо его осветилось веселой улыбкой.
— Хорошо ли ты осмотрел Бергенхоф? — осведомился отец после паузы. — Мне понравились дом и надворные строения.
— Я все осмотрел в подробности, почва и ее обработка хороши, и цена, кажется, нечрезмерная, — отвечал молодой человек.
— Мы еще раз съездим туда на днях, — сказал оберамтманн, — и порешим дело. Мне хочется снова иметь настоящее, свое собственное гнездо. И потом, ты можешь привести свою молодую жену, — прибавил он с улыбкой и оперся на руку сына.
Оба отправились из комнаты оберамтманна в салон к дамам.
Комнаты госпожи фон Венденштейн в съемном доме в Ганновере были почти такие же, как в старом блеховском имении. Мебель была отчасти прежняя, везде царила та самая простая, милая уютность, которую создавала вокруг себя старая дама.
Елена приехала закупать себе приданое, и в мирном семейном кружке цвело, среди великой катастрофы, расшатавшей свет, тихое, довольное самим собой счастье, на которое только изредка набегали облачка грусти о современном положении дел.
Госпожа фон Венденштейн сидела в своем кресле и с ласковой улыбкой посматривала на молодых девушек, которые сличали с образчиками лежавшие пред ними ткани.
С сердечной теплотой смотрела госпожа Венденштейн на свою будущую невестку, задумчивые взоры которой, казалось, больше следили за внутренними картинами, чем рассматривали образчики. Молодая девушка стала прекраснее прежнего, ее нежные черты озарялись тихим светом чистого счастья, но это было не улыбающееся счастье веселой минуты, а мечтательное выражение сознательной душевной жизни, которое с чудным блеском сияло из глубины ее очей.
Вошли оберамтманн с сыном.
Щеки Елены вспыхнули румянцем. Лейтенант подвел отца к креслу близ своей матери и потом нежно поцеловал руку невесты, которая смотрела на него сияющим взором.
— Ну, — сказал оберамтманн с веселым смехом, — надеюсь, мы скоро окончим наши приготовления, поспешите же вы со своими — я покупаю имение Бергенхоф, недалеко от нашего прежнего жилища в Блехове, у нашего друга Бергера. Как только покончу дело, то совьем там гнездышко детям.
Елена, покраснев, опустила голову.
— Мы будем готовы, — сказала госпожа фон Венденштейн с некоторой гордостью. — Ты ведь знаешь, что я не привыкла заставлять своего пунктуального супруга ждать.
— Иногда она превосходит его и подтрунивает над ним, если он не готов вовремя, — заметил оберамтманн со смехом.
Старый слуга отворил дверь и доложил:
— Господин кандидат Берман.
Оберамтманн встал и протянул руку вошедшему кандидату, который с глубоким поклоном взял ее почтительно и потом поклонился дамам и лейтенанту.
Внешность молодого кандидата нисколько не изменилась. Его простой черный наряд был по-прежнему так же чист и гладок, как черты спокойного лица, опущенные взоры и почтенная скромность осанки сливались в одно выраженье духовного спокойствия и сдержанности.
— Я затем приехал в Ганновер, — произнес он тихим, медоточивым голосом, — чтобы получить место адъютанта при дяде, чего нельзя было сделать в минувшем, полном тревог, году. Мне грустно, — продолжал он, — иметь дело с властями нового правительства, но мой дядя желает покончить с этим делом.
— А как поживает наш дорогой друг? — прервал его оберамтманн.
— Здоровье его превосходно, — отвечал кандидат, — но сердце тяжко скорбит, он, как повелевает христианский долг, повинуется начальству, имеющему власть над нами, но его сердце и любовь принадлежат изгнанному королю, и печальны его мысли о будущности страны.
Оберамтманн молча и угрюмо потупился.
— Дядя поручил мне передать его сердечный привет господину оберамтманну и его семейству, — сказал кандидат, — и передать это письмо Елене.
Он вынул из кармана письмо и подал своей кузине.
С самого прихода кузена молодая девушка не поднимала глаз, лицо ее слегка побледнело. Она быстро взяла поданное ей письмо, испуганно взглянула на кузена и опять потупилась под его острым взором.
Потом встала и углубилась в оконную нишу, чтобы прочитать письмо отца.
— Как живут остальные в Блехове? — спросил оберамтманн. — Что поделывают старый добряк Дейк и Фриц?
— Фриц Дейк с молодой женой из Лангензальца ведут хозяйство в доме, который предоставил им старый Дейк, удержавший за собою только почетную должность бургомистра, — отвечал кандидат. — В спокойном прежде и тихом дворе царствует теперь новая, кипучая жизнь. Молодая женщина благочестива, — продолжал он медоточивым голосом, — помогает всем бедным в деревне, и мой дядя радуется на нее, старый Дейк иногда отзывается резко о новых властителях, но один взгляд невестки заставляет его смолкнуть. Если бы везде так же мирно соединилось прежнее и новое время, как в доме старого Дейка, то спокойствие было бы вскоре восстановлено!
— Господь все устроит по своему произволению! — сказал оберамтманн, набожно складывая руки. — В подобное нынешнему время отдельный человек должен молча ждать, куда Провидение направит судьбы народов.
— Аминь! — произнес кандидат, склоняя голову.
— Господа фон Чиршниц и фон Гартвиг! — доложил старый слуга, и в салон вошли двое молодых людей, бывших прежде ганноверскими офицерами.
Фон Чиршниц, сын бывшего генерал-адъютанта короля Георга, был высокий красивый мужчина, черты его лица, обрамленного темной бородой, выражали ум и энергию, фон Гартвиг, старше товарища, имел черты мягкие и болезненные, голова его была совершенно лысая, а ясные, добрые глаза смотрели теперь грустно и тоскливо.
Молодые люди присели к столу, поклонившись оберамтманну и дамам и пожав искренно руку своему товарищу, молодому фон Венденштейну.
— Кандидат Берман из Блехова, — сказал оберамтманн, представляя гостя молодым людям.
Последние поклонились.
— Хороший ганноверец, — сказал фон Гартвиг откровенно, — как само собой разумеется? — прибавил он, обращаясь к оберамтманну.
Кандидат молча наклонил голову.
Фон Чиршниц пытливо осматривал кандидата.
— Я с глубоким участием услышала о тяжком ударе, — поразившем вас, — сказала госпожа фон Венденштейн, обращаясь к Гартвигу. — Как могло это несчастие наступить так скоро?
— Моя бедная жена, — отвечал фон Гартвиг со слезами на глазах, — была сильно потрясена событиями. Меня привезли к ней смертельно раненого, неутомимое попечение, забота и печаль расстроили ее уже ослабевшее здоровье: хроническая грудная болезнь приняла острый характер. И я встал со смертного одра для того только, — тут голос его задрожал, — чтобы проводить жену в могилу.
— Но придет день мщения, — сказал фон Чиршниц. — И, быть может, он близок!
— Мщения? — повторил оберамтманн печально и задумчиво. — Мщение принадлежит Господу, который один ведает, где истина и где неправда, человеческое же мщенье только прибавляет новые звенья в страшной цепи страданий. Однако что нового? — продолжил он, переменяя тему. — Довольны ли господа, поступившие в прусскую службу?
— С ними обращаются крайне предупредительно, — отвечал фон Чиршниц. — Но они глубоко чувствуют всю тяжесть положения, в которое поставила их необходимость, тем более что, быть может, вскоре они отправятся в поход в новых мундирах!
Лейтенант внимательно прислушивался.
Кандидат бросил быстрый взгляд на офицеров.
— Отправятся в поход? — вскричал оберамтманн. — В какой?
— Со вчерашнего дня, — сказал фон Чиршниц, — все толкуют о дипломатическом кризисе. Франция присоединяет к себе Люксембург, газеты сообщают известия о громадном французском вооружении. Здесь также делаются тайные приготовления, по которым можно заключить о близости важных событий.
— Война с Францией? — сказал оберамтманн. — Быть может, она теснее сплотит новых братьев по оружию.
Офицеры промолчали. Лейтенант фон Венденштейн встал и начал расхаживать по комнате.
— Позвольте мне отправиться к своим делам, — сказал кандидат, — время мое крайне ограничено, а работы предстоит много.
Он поднялся.
Офицеры также встали.
— Нам нужно поговорить с вами наедине, — шепнул фон Чиршниц лейтенанту фон Венденштейну.
— Сейчас… Пойдемте в мою комнату, — отвечал последний и подошел к Елене, уже прочитавшей письмо отца.
— Надеюсь, — сказал оберамтманн кандидату, — что на обратном пути вы повидаетесь с нами?
— Я не премину засвидетельствовать свое почтение, — прибавил он, искоса взглянув на кузину, которая обвила руку своего жениха и опустила голову к нему на плечо, — и получить ответ Елены отцу.
Елена кивнула головой. Кандидат вышел из комнаты с почтительным поклоном и с кроткой улыбкой на сжатых губах.
Когда он вышел на улицу, эта улыбка исчезла, глаза загорелись злобой, жесткое неприязненное выражение исказило черты. Но вскоре лицо его приняло свое обычное равнодушное спокойствие, и быстрыми шагами направился он к Георгсваллю, где вошел в большой дом, в котором помещалось управление прусского гражданского комиссара барона фон Гарденберга.
Дежурный ввел его в приемную. Через полчаса кандидат стоял пред начальником прусского гражданского управления в бывшем Ганноверском королевстве.
Фон Гарденберг, человек лет сорока трех, с важным лицом, в котором замечалось некоторое нервное раздражение, сидел за своим письменным столом и жестом пригласил кандидата занять место напротив.
Тот, потупив глаза, смиренно начал:
— Я пришел просить ваше сиятельство…
— У меня нет этого титула, — отрезал фон Гарденберг.
Кандидат низко поклонился.
— Прежнее правительство, — сказал он, — обещало назначить меня в адъюнкты к моему дяде, пастору Бергеру в Блехове. Обещание забыто, и я покорнейше прошу…
— Отчего вам не обратиться в департамент духовных дел? — спросил фон Гарденберг.
— Я тщетно обращался туда несколько раз, но не дождался ответа, — отвечал кандидат. — Не знаю, по множеству ли занятий или по личной неприязни. — Он возвел глаза к небу. — Я не могу выказывать упрямой привязанности к прежним порядкам, и, быть может, по этой причине высшие власти…
— Стало быть, вы смотрите на новые условия так, как мы того желаем для блага страны, которой посвящаем все заботы и к которой питаем искреннюю любовь? — спросил комиссар, пытливо смотря на кандидата.
— Так угодно Господу! — отвечал молодой человек, складывая руки. — И служителю алтаря не подобает идти против Божией воли: его долг — смягчать христианским увещанием, покорностью и любовью жестокость судьбы.
— Очень рад, господин кандидат, — сказал фон Гарденберг ласковее, — встретить такой образ мыслей. Насколько легче было б нам, повинуясь воле короля, поставить страну, тихо и миролюбиво, в новые условия! К сожалению, — продолжал он, — не все ваше сословие разделает эти воззрения, и именно в кружках лютеранских пасторов мы встречаем противодействие, которое тем опаснее, что скрывается за неприкосновенностью духовного звания. — Кандидат помолчал с минуту. — Я еще молод летами и недавно занял должность, и суждение мое может быть неосновательно, но я не думаю, чтобы была возможность легко устранить недоброжелательное настроение… — Он замолчал.
— Из чего, по вашему мнению, происходит это настроение? — спросил фон Гарденберг. — Конечно, не от простой привязанности к королю Георгу: он многим был лично неизвестен.
— Если я осмелюсь, — сказал Берман нерешительно, — выразить свое мнение по этому вопросу, а также о состоянии всей страны…
— Прошу вас высказать свое мнение! — заметил фон Гарденберг. — Всякое замечание человека, близко знакомого со страной, будет черезвычайно полезно нам и будет иметь право на нашу благодарность.
— Я полагаю, — отвечал кандидат, устремляя взгляд на Гарденберга, — что неприязненность духовенства к новому положению имеет не политическую, но, так сказать, чисто теологическую основу. — Прусско-евангелическая государственная церковь основана на унии — воссоединении того, что было разделено спорами реформаторов, ганноверская же церковь стоит на почве строгого и исключительного лютеранства, которое скорее перейдет в католичество, чем сделает шаг к сближению с реформатами. Ганноверское духовенство, — продолжал молодой человек, — видит в Пруссии и во всем прусском воплощение унии, то есть переход к реформатскому исповеданию или религиозному индифферентизму, оно считает древнелютеранскую церковь в опасности и, — с губ его сорвался вздох, — чтобы постичь степень фанатического раздражения, от которого зависят указанные воззрения, нужно вращаться, подобно мне, в кругу духовенства. В этом вопросе я беспристрастный наблюдатель, — сказал он после небольшой паузы. — Уже давно церковные отношения в Пруссии стали предметом моих исследований, и уже давно я удивляюсь тому мудрому строю евангелической государственной церкви, которая, на почве соединения обоих исповеданий, исключает всякую ненависть, неприязненность и еретичество, незбежных спутников исключительного лютеранства — того лютеранства, которое ныне так сильно уклонилось от чистого духа евангелической свободы и любви, наполнявшего первых реформаторов.
Фон Гарденберг слушал внимательно.
— В самом деле, — сказал он, — вы, может быть, правы. Но чем противодействовать?
— Пока существует старая ганноверская церковь, — отвечал кандидат, медленно выговаривая слова, — до тех пор ее влияние будет враждебно новым условиям, она покорится необходимости, но будет ждать восстановления прежнего порядка. Введение унии, введение в Ганновер прусской государственной церкви представляет возможность приобрести влияние духовенства для слияния населений.
— Введение унии? — вскричал фон комиссар. — Если вы проследили прусское церковное развитие, то знаете, какое сильное потрясение вызвало в самой Пруссии введение унии, и притом в самое тихое время, при абсолютном правительстве. Можем ли мы давать народу, взволнованному агитацией, еще новый повод к смятению, вводя насильственно унию?
— Насильственно? — спросил кандидат. — Я не думал о насильственном введении. Осмелюсь сказать, что и в Пруссии это была ошибка, и здесь надобно действовать медленно и незаметно.
— Как применить к практике этот медленный и незаметный процесс? — спросил фон Гарденберг, интерес которого постепенно возрастал.
— Значительное большинство молодого духовенства, — отвечал кандидат, — склонно к тем убеждениям, которые я вынес из беспристрастного изучения церковных отношений. Молодое духовенство видит в унии великую и истинно реформатскую и протестантскую мысль с благодатным, могучим влиянием как на политическое положение, так и на внутреннее свободное развитие церкви, оно с радостью будет приветствовать церковное объединение всего севера, всей протестантской Германии, объединение, которому доселе мешала политическая разрозненность. — Следовательно, — продолжал кандидат после небольшой паузы, — надо ставить везде, где можно, молодых, преданных идее церковного единения и, следовательно, политическому единству пасторов на место старых представителей оцепенелого лютеранства. Таким путем, без всякого видимого намерения и без резкого перехода, возможно приобрести и поставить влияние духовенства на пользу нового порядка вещей. Успех, — прибавил он, — не будет поразителен, но верен — в этом я могу поручиться.
— Вы ясно и беспристрастно видите обстоятельства, — сказал фон Гарденберг. — Очень рад, что имел случай беседовать с вами. Вы сами, — продолжал он, пристально смотря на кандидата, — без сомнения, готовы действовать в указанном вами направлении?
— Я адъюнкт моего дяди и приехал сюда испросить у вас утверждения.
— Я немедленно распоряжусь, — сказал фон комиссар. — Ваш дядя…
— Пастор Бергер в Блехове, — сказал кандидат и фон Гарденберг записал имя. — Мой дядя, — продолжал Берман, — принадлежит самому строгому и исключительному лютеранскому направлению, конечно, он не содействует агитации, но никогда не станет дружелюбно смотреть на новый порядок.
— Но он стар? — спросил фон Гарденберг. — И, быть может, заслужил пенсию?
— Господин барон, — сказал кандидат тихим голосом, — он дядя мне, и я люблю его, как второго отца, средства, правда, позволяют ему жить без нужды, но он любит свою должность и общину.
Фон Гарденберг помолчал с минуту.
— Будьте уверены господин кандидат, — сказал он наконец, — что я позабочусь исполнить ваше желание. Надеюсь, вы, по мере сил, станете содействовать умиротворению страны, и мне всегда будет приятно видеть вас.
— Считаю за особое счастье, — отвечал кандидат, — что мои замечания заслужили ваше одобрение, и буду очень рад, если они помогут вести мое отечество к радостной будущности согласно непреложным судьбам Господа, тем более что предстоят опасности с другой стороны, и, быть может, падет еще много жертв гибельной агитации, — прибавил он со вздохом.
Фон Гарденберг насторожил уши.
— Так как вы отлично наблюдали и проследили условия в церковной области, — сказал он, — то не заметили ли и в других областях того, что может быть полезным — или вредным?
— Я слышал здесь, — сказал кандидат с некоторым колебанием, — что вследствие люксембургского вопроса предстоят неудовольствия с Францией. Я почти опасаюсь, что агитация, возбуждаемая королем Георгом или окружающими его лицами, идет полным ходом и что для опасных целей могут быть употреблены заблудшие молодые люди, офицеры… От чего многие семейства будут ввергнуты в печаль.
Фон Гарденберг с глубоким вниманием смотрел на спокойное лицо кандидата.
— Известны вам какие-нибудь подробности этого? — спросил комиссар с живостью. — Можете вы дать мне зацепку? Указать лиц?
Кандидат отрицательно помахал рукой.
— Господин барон, — сказал он, — я могу предостерегать, но не доносить.
— Дело серьезное! — возразил гражданский комиссар с нажимом. — По вашему указанию я имел право предлагать вам прямые вопросы, однако же обращаю ваше внимание только на то, что сообщение, какое вы сделаете мне, не будет иметь характера доноса. Я также имею основание думать, что в гвельфских кружках происходит что-то, в интересах самих молодых людей, которых могут совратить с истинного пути, я желал бы иметь возможность употребить предупредительные меры, пока еще не случилось ничего важного, потому что всякое враждебное против нас действие в настоящую минуту будет и должно быть наказано со всей строгостью закона.
— Это будет ужасно! — вскричал кандидат с выражением сильного ужаса, — если эти столь достойные семейства… Господин барон, — сказал он, будто невольно кладя руку на плечо гражданского комиссара, — если дело касается только предупредительных мер, то обратите вниманье на лейтенанта фон Венденштейна!
— Фон Венденштейна? — переспросил фон Гарденберг. — Сына оберамтманна, который живет здесь с прошедшего года?
— Он самый, — отвечал кандидат. — Я боюсь за него, потому что он имеет частые сношения с враждебными Пруссии офицерами фон Чиршницем и фон Гартвигом.
— Фон Гартвигом? — вскричал гражданский комиссар. — Да это… — Он осекся. — И фон Гартвиг был здесь у фон Венденштейна… Это может навести на след, — шептал он. — Если бы удалось открыть нити…
— Но, ради бога, прошу вас, барон, — воззвал Берман, — действовать осторожно и не скомпрометировать меня… Не забудьте, что я говорил с лучшим намерением!
— Не беспокойтесь, — отвечал фон Гарденберг, — и рассчитывайте на мою благодарность за ваше стремление быть нам полезным!
Он встал.
Кандидат также встал и, глубоко поклонившись и потупив глаза, вышел из кабинета.
— Если удастся, — говорил себе он, — отдалить эту близкую свадьбу, то передо мной откроется обширное поле и станет возможно приобрести утраченное. Все устраивается хорошо, с какой стати должен я лишиться имущества дяди потому только, что какому-то офицерику вздумалось разыгрывать роман с моей кузиной? Посмотрим!
И с торжествующей улыбкой на тонких губах он оставил дом.
Между тем фон Гарденберг написал несколько строк, сложил лист бумаги и запечатал.
— Отнести тотчас к начальнику полиции Штейнманну! — приказал он дежурному, прибежавшему на громкий звон колокольчика.

Глава девятая

В большом светлом кабинете венского дворца, спиной к задней двери, сидел за письменным столом министр императорского двора и иностранных дел барон фон Бейст.
Слегка поседевшие и несколько поредевшие волосы, тщательно завитые, падали локонами по обеим сторонам высокого лба. Один угол рта несколько опустился, и игравшая на нем легкая улыбка вместе с веселым взглядом придавали всему лицу министра выражение спокойного довольства.
Фон Бейст откинулся на спинку кресла и внимательно рассматривал сообщение, поданное ему начальником отделения Гофманном, который сидел у стола напротив министра.
Гофманн, типичный тощий канцелярский работник с очень неприметным морщинистым лицом, казавшийся на вид старше своих лет, внимательно следил за выражением лица своего начальника, который при чтении несколько раз кивал головой, как бы выражая тем свое одобрение.
— Я очень рад, — сказал он наконец, бросив на стол прочитанное сообщение, — что князь Михаил готов отозвать свои чрезмерные требования и удовольствоваться очищением сербских крепостей от турецкого гарнизона. Этот гогенцоллернский принц на румынском престоле — прескверная для нас вещь, благодаря французскому влиянию в Константинополе он пользуется такими громадными преимуществами, что другие князья-данники могут взволноваться и своими спорами навязать нам на шею восточный вопрос.
— Это бочка с порохом на наших границах, — продолжал он с задумчивым выраженьем лица, — фитиль от нее постоянно находится в руках Петербурга и мешает нам в каждом независимом действии, в свободном выборе союзников!
— Благодаря искусству вашего сиятельства нам удается устранить эту опасность, — сказал Гофманн. — Австрия опять занимает место в ряду государств, политика которых глубоко обдумана и гениальна, и дух минувших великих дней снова веет в древней государственной канцелярии.
Улыбка возвратилась на губы Бейста.
— Мы должны, — сказал он, рассматривая кончик сапога, выглядывавший из-под широких панталон, — употребить все наше влияние на Порту, чтобы получить ее согласие на упомянутое очищение крепостей. Пошлите немедленно к интернунцию ноту в этом смысле — он должен настаивать на скором ответе, чтобы окончательно разрешить этот сербский вопрос.
Гофманн поклонился.
— Но не надо останавливаться на этом, — продолжил министр. — Нам следует надолго отнять опасный характер у восточного вопроса и в то же время воспользоваться им, чтобы разрушить связь России с Пруссией — связь, которая парализует всякое наше развитие. Россия дружна с Пруссией, потому что нуждается в прикрытии своей восточной политики, если мы, со своей стороны, покажем ей готовность войти в ее виды и желания, то нам, быть может, удастся расторгнуть эту опасную дружбу. Я уже говорил с Граммоном о необходимости представить Порте от имени всех великих держав ноту, в которой просить ее о точном исполнении хатт-и-хумайюна [Султанского рескрипта] и удовлетворении справедливых требований ее христианских подданных в Кандии, Фессаллии и Эпире. Кроме того, можно бы возбудить пересмотр парижского трактата 1856 года с целью уменьшить чрезмерное ограничение России — за это нас поблагодарили бы в Петербурге. Потрудитесь приготовить для князя Меттерниха конфиденциальную ноту в этом смысле, а я об этом подробно переговорю с Граммоном.
— Удивляюсь гениальной прозорливости вашего сиятельства, — сказал Гофманн. — Ваш взгляд сразу обнимает всю европейскую политику и умеет воспользоваться каждым обстоятельством для великих комбинаций.
— Я должен, — сказал фон Бейст с улыбкой, — употребить на пользу Австрии те наблюдения и сведения, которые приобрел и оценил еще в бытность саксонским министром. Я не вполне доверяю императору Наполеону, кажется, он ведет двойную игру и, получив некоторые вознаграждения для успокоения национального французского чувства, не задумается вступить в союз с Пруссией и Россией и устроить из этих трех держав европейский ареопаг, с одной Пруссией он никогда не заведет тесной дружбы, и уже на этом основании необходимо отвлечь петербургский кабинет от прусского. А этого мы успешнее всего достигнем, искусно воспользовавшись существенным пунктом — восточным вопросом. Это ядовитое растение для Австрии, — прибавил он с улыбкой, — сделаем же его не только безвредным, но и постараемся извлечь из него мед.
Вошел слуга и положил на стол перед министром большой черный портфель.
Фон Бейст отпер его ключиком и вынул несколько бумаг, которые внимательно просмотрел.
На лице министра явилось выраженье испуга и удивленья.
— Посмотрите, — вскричал он, — как я был прав, не доверяя французской политике! — Граф Вимпфен сообщает, что в Берлине неожиданно узнали о предположенной уступке Люксембурга Франции, общественное мнение сильно возбуждено, завтра будет сделан запрос в рейхстаге и, несмотря на крайнее спокойствие и почти равнодушие графа Бисмарка, положение должно быть чрезвычайно натянуто и опасно. Так вот ключ к французской политике! — продолжал фон Бейст, подавая Гофманну прочитанное сообщение. — За уступку Люксембурга и, может быть, за приобретение Бельгии он готов признать первенство Пруссии в Германии, заключить союз с Пруссией и Россией, а тем самым погубить будущность Австрии! К счастью, — продолжал министр, — этот лукавый игрок ошибся в своих комбинациях, граф Бисмарк — такой фактор, который ему не удалось просчитать, граф не заплатит императору ничего, с этим человеком невозможна правильная, рассчитанная вперед политика!
— Но, — продолжил он после небольшой паузы, в течение которой Гофманн внимательно читал ноту графа Вимпфена, — если этот конфликт поведет к войне, чего, быть может, и желают в Берлине, то какие будут последствия? Во всяком случае, окончательное установление порядка дел в Европе, и притом без участия Австрии, потому что мы в переходном состоянии, не можем действовать! Таким образом, — продолжал Бейст печально, — Австрия осуждена вечно испытывать последствия прошлогоднего удара, отказаться навсегда от великой цели, которой можно достигнуть только путем искусных и осторожных мер. Великая задача австрийской политики состоит в том, чтобы препятствовать всякому окончательному устройству и утверждению порядка дел в Европе и особенно в Германии, выиграть, посредством столкновения противоположных интересов, время для внутреннего укрепления и образования истинных союзов, чтобы потом, — глаза его загорелись, — когда новые силы оживят габсбургскую монархию, когда будет разрушено отчуждение Австрии, возвратить утраченное и приобрести новое, блестящее и прочное могущество!
Он помолчал с минуту, как будто следил за разворачивавшейся перед мысленным взором картиной.
— Однако, — сказал он наконец, — для этого надобно пройти долгий путь, а теперь достаточно пресечь тайные нити Наполеона — он не должен получить Люксембурга. На основании этого мы можем прийти к соглашению с Германией. Но из этого вопроса не должна возникнуть война, которая затормозит преобразование Австрии и погубит политику будущего.
— Вы полагаете, что во Франции решатся вести войну? — спросил Гофманн.
— Как знать… — отвечал министр. — От Наполеона всегда можно ожидать coup de tte! [отчаянной выходки (фр.)]
Он перебрал бумаги, вынутые из портфеля.
— Вот нота Меттерниха! — сказал он, схватывая бумагу. — Посмотрим, что делается в Париже.
Он пробежал депешу глазами.
— В Париже сильно взволнованы, — сообщил он, — император огорчен внезапным открытием его планов, Мутье настаивает на твердом образе действий, императора окружает сильное шовинистское влияние. — Плохо, надобно во что бы то не стало предупредить разрыв. Впрочем, — прибавил он со вздохом облегчения, прочитав окончание ноты и передавая ее Гофманну, — император хлопочет о мире. Это для нас будет точкой опоры, и мы должны употребить все силы, чтобы предотвратить удар. Телеграфируйте немедленно Меттерниху, — сказал он после минутного размышления, — чтобы он настаивал на желании нашем сохранить мир и предложил наши услуги, я сам напишу ему, дабы он воспользовался всем своим влиянием и отклонил опасность. Пошлите такую же инструкцию Вимпфену. Потом мы должны сообща с Англией подготовить посредничество, предложить конференцию, от которой едва ли смогут отклониться обе стороны. — И тут его губы искривились в усмешке. — Когда дело попадет на зеленый стол, задор остынет. Потрудитесь изготовить и представить мне инструкцию для графа Аппони!
Гофманн поклонился.
— Прикажете переговорить о деле с Мейзенбургом? — спросил он.
— Конечно, — отвечал фон Бейст с легкой улыбкой, — я не хочу ни обходить, ни оскорблять его, полезно оставлять в новой постройке старые столбы, пока не будет возведено новое здание. Поговорите с ним — впрочем, на этот раз он будет совершенно согласен с нами.
Гофман встал. Министр потянул за сонетку, висевшую над его письменном столом.
— Кто в приемной? — спросил он вошедшего дежурного.
— Герцог Граммон, — отвечал тот.
— Хорошо, — сказал фон Бейст, — стало быть, можно теперь же положить начало!
— Кроме того, — сказал дежурный, — ждет еще господин, давший мне карточку и это письмо для передачи вашему сиятельству.
Фон Бейст взял карточку.
— ‘Преподобный мистер Дуглас’, — прочел он с удивлением. — Известно вам это имя?
Гофманн пожал плечами. Министр распечатал письмо.
— Граф Платен рекомендует мистера Дугласа, — сказал он. — Для меня будто бы будет интересно побеседовать с ним — он-де подробно знает английские дела, и ганноверский король принимает в нем большое участие. Не понимаю, но выслушаю. Попросите этого господина подождать немного, — обратился он к дежурному, — и введите сюда герцога.
Гофманн вышел из кабинета, раскланявшись в дверях с французским посланником, к которому пошел навстречу министр.
— Добрый день, герцог, — сказал фон Бейст по-французски, подавая руку. — Очень рад, что вы приехали, нам нужно переговорить об одном деле: я предвижу бурю в Европе, и мы должны бы сообща отклонить ее.
Герцог Граммон, в черном сюртуке с бантом ордена Почетного легиона, выпрямился во весь рост, на изящном его лице, обрамленном вьющимися волосами, с короткими закрученными вверх усами, играла гордая улыбка.
— Не легче ли бороться с бурей, чем отклонять ее? — сказал он, отвечая на рукопожатие.
Фон Бейст склонил голову на бок, по его губам скользнула едва заметная улыбка тонкой иронии, он сел за письменный стол и пригласил посланника занять место напротив.
— Бороться с бурей, — сказал министр, — отважно и благоразумно, когда нет иного пути достигнуть великой предполагаемой цели, но я не могу признать задачей государственного искусства борьбу с грозой, когда тем в результате цель не только не достигается, но, быть может, на веки становится недоступной. Однако станем говорить без метафор: я удивлен и, правду сказать, огорчен полученными из Парижа и Берлина известиями относительно уступки Люксембурга, в Берлине, похоже, не допустят этого.
— В таком случае примутся действовать! — сказал герцог, поднимая голову. — Раздастся повелительный голос Франции, который уже давно молчал. — Фон Бейст слегка покачал головой.
— Вы знаете, дорогой министр, — продолжал герцог Граммон, — как я сожалел о том, что император не захотел в минувшем году, в момент австрийской невзгоды, наложить решительное вето и вооруженной рукой вмешаться в события, вы знаете, как я настаивал на такой политике, но, — продолжал он, слегка пожав плечами, — эта политика не понравилась, и я, представитель императора, не смею подвергать случившихся событий грустному критическому обзору. Но факты свершились, и Франция должна поступать теперь так, как того требуют ее интересы, безопасность и величие, а также европейское равновесие. Увеличившаяся Пруссия, стоящая во главе немецкой объединенной военной силы, не имеет права удерживать в своей власти тех пунктов, которые были предоставлены безвредному Германскому Союзу, и Франция обязана, в видах безопасности своих границ, требовать новых военных объектов как гарантии — таковым представляется Люксембург, и если он не будет уступлен нам, — прибавил герцог горделивым тоном, — то мы его возьмем.
Фон Бейст покачивал головой из стороны в сторону и посматривал из-под опущенных век на герцога, который увлекся разговором.
— Вы сейчас назвали ошибкой пассивность Франции относительно немецкой катастрофы, — сказал фон Бейст спокойным голосом, — следовательно, я могу немедленно принять эту указанную вам самим исходную точку. Но сочтете ли вы исправлением ошибки, если Франция, не воевавшая в надлежащую минуту, станет воевать в неудобный момент?
Герцог взглянул на него с некоторым удивлением.
— Почему же настоящий момент неудобен? — спросил он. — Отказ Пруссии дать нам это поистине скромное и в высшей степени справедливое вознаграждение воспламенит французское национальное чувство, и разгневанная Франция будет непобедима. Притом в настоящее время объединение Германии мало подвинулось вперед, новоприобретенные области озлоблены, в южной Германии сильно распространен антипрусский дух, раны, нанесенные Пруссии войной, еще не исцелились, может ли представиться лучший случай дать урок новому прусскому величию и получить столь справедливое удовлетворение?
Фон Бейст опять покачал головой, продолжая улыбаться.
— И когда вы победите и Франция выиграет решительную битву, то чего вы достигнете? — спросил он.
— Достигнем того, чего требовали! — вскричал герцог почти с удивлением. — Может быть, несколько менее того, зато докажем Пруссии, что еще не настала минута смотреть свысока на Францию и не внимать ее голосу. Мы получим прочные гарантии безопасности наших границ.
— Дорогой герцог, — сказал фон Бейст невозмутимо, — ответите ли вы мне откровенно на один вопрос?
— Конечно! Вам известно, что я не скрываю своего личного мнения, хотя бы оно и не согласовалось с теми воззрениями, которые я как представитель своего правительства должен считать правильными.
— Итак, — продолжал фон Бейст, — мой вопрос касается Италии. Вы приобрели Савойю и Ниццу с целью обезопасить свои границы против военного объединения Италии. Не считаете ли вы, что достигли этого более эффективно и надежно, если бы твердо держались исполнения цюрихского трактата и создали федеративную Италию, которая, наслаждаясь спокойствием внутреннего равновесия, никогда бы не подумала стать опасной для вас своими воинственными демаршами?
— Я всегда считал основания цюрихского трактата самой лучшей и мудрой политикой в отношении Италии, — ответил герцог, поразмыслив немного. — И сожалею, что нельзя было осуществить эту политику.
— Точно таково теперь ваше отношение к Германии, — продолжил фон Бейст. — С той только разницей, что физическая сила Германии могущественнее итальянской, что Германия, сосредоточившись под прусским главенством, гораздо опаснее для вас, чем Италия. Не пренебрегайте же пражским миром, как пренебрегли цюрихским трактатом.
Граммон задумчиво потупил взор.
— Позвольте мне подробнее изложить дело, — сказал фон Бейст, — и выразить вам все свои мысли, потому что, может быть, мы стоим на серьезном поворотном пункте, от которого зависит будущее устройство Европы и, — прибавил он, бросив на герцога проницательный взгляд, — будущие отношения между Францией и Австрией.
— Общие интересы служат связью этим двум державам, — заметил герцог.
— Во-первых, у них общий противник, — продолжал министр спокойно, — это уже много значит, но вместе с тем представляет отрицательную почву, ибо политическая враждебность может изменяться. Однако я вижу множество положительных пунктов, которые при правильной постановке и формулировке могут лечь в основание прочного и долговременного союза, такого, который может сыграть громадную и позитивную роль для обеих держав.
Лицо герцога выражало глубочайшее внимание.
— Требуя теперь вознаграждения, — стал развивать тему фон Бейст, — желая добиться его вооруженною рукой, вы начинаете войну, — извините, что мое мнение диаметрально противоположно вашему, — войну с самыми неблагоприятными шансами, в самый дурной момент. Вы затрагиваете Пруссию по такой причине, которая непременно воспламенит немецкое национальное чувство, ведь речь об уступке немецкой области. Южногерманские правительства не имеют желания защищать прусские интересы, но, видя возбужденное национальное чувство народа, тем скорее возьмут сторону Пруссии, что нигде не видят точки опоры и живо помнят грустную судьбу князей, лишенных престола. Мы, со своей стороны, безусловно, не можем восстать, и если бы даже рискнули действовать, несмотря на свои незаконченные и неокрепшие преобразования, то наши действия будут парализованы Россией и Италией. Таким образом, вы одни, без союзников, станете лицом к лицу с немецким национальным гневом и с более или менее открытой враждебностью Италии и России. Относительно первой вы сами можете определить, какие последствия будет иметь для римского вопроса изолированность Франции в борьбе с немцами.
— Я не обманываю себя относительно всего этого, — сказал Граммон с некоторым колебанием, — но неужели следует постоянно уступать ненасытному, беспощадному честолюбию Пруссии, неужели все великие европейские державы должны преклоняться перед берлинским кабинетом?
Фон Бейст со спокойной улыбкой смотрел на взволнованное лицо французского дипломата.
— Знаете, — продолжил министр, негромко барабаня пальцами по столу, — знаете ли, дорогой герцог, в чем состоит наше самое действенное оружие против прусского владычества? В терпении!
— Франция не привыкла владеть этим оружием! — возразил Граммон.
— И однако, — заявил фон Бейст, — я только могу настоятельно советовать взяться за это оружие, потому что только оно, по моему убеждению, обеспечивает нам победу, достижение конечной цели. Вы убедитесь, что я рекомендую не одно негативное терпение, бездеятельное отстранение, но желаю подготовить такую серьезную и богатую последствиями деятельность, чтобы успех был безусловно верен. Я хочу избежать тех ошибок, которые делались в Австрии и дурные последствия коих я призван исправить. Только в том случае можно с успехом потрясти развивающееся могущество Пруссии, — продолжал фон Бейст оживившись так, что щеки его покрыл легкий румянец, — когда мы изолируем ее и противопоставим ей коалицию, которая охватит ее со всех сторон. Теперь положение обратное. Пруссия находится между своими сильными союзниками, Австрия бессильна, и Франция поэтому стоит одиноко. Первая наша задача состоит в отторжении Италии от прусского союза. Франция, Австрия и Италия образуют могучую силу, тем значительнейшую, что она охватывает, как железное кольцо, южную Германию и может удерживать ее от слияния с северной. Будет ли возможность для Италии примкнуть к австрийско-французскому союзу? Я думаю, да. Король Виктор-Эммануил искренно желает установить лучшие отношения с нашим императорским домом, французское влияние во Флоренции велико, министерство поддержит это влияние, и, сделав некоторые уступки в римском вопросе, можно, не обнаруживая цели, привлечь на свою сторону общественное мнение. Достигнув этого, мы станем на твердое, серьезное основание. Затем следует отвлечь Россию от Пруссии, что, по-моему, не представляет трудности. Предложив свои услуги России на Востоке, мы уничтожим причину тесного ее сближения с Пруссией, вам известно, что я уже поднял вопрос о пересмотре парижского трактата, и замечаю вследствие того чувствительное улучшение наших отношений с петербургским кабинетом. Подвигаясь далее по этому пути с надлежащей осторожностью и искусством, мы, надеюсь, разрушим тесный союз северных держав, который так стесняет и парализует австрийскую политику. Вот предстоящая нам дипломатическая задача. Но в то же время мы должны непрерывно и неусыпно радеть об усилении в Германии антипрусских элементов, об их сосредоточении и организации, чтобы в минуту действия мы могли произвести сильное давление на колеблющиеся правительства. Но и для этого необходимо время. У нас здесь ганноверский король и гессенский курфюрст, а следовательно, в наших руках нити агитации в означенных областях. Вы можете воздействовать на католическую прессу в Баварии, неприятные столкновения с прусскими централизационными стремлениями окажут в свою очередь содействие, и таким образом наступит время раздробить, а не утвердить, как вы опасаетесь, незаконченное дело минувшего года.
— Удивляюсь обширным и глубоким комбинациям, которые вы раскрываете мне в своих словах, — сказал Граммон.
Фон Бейст улыбнулся.
— Чтобы подготовить все это, — продолжал он, — необходимо наблюдать за строгим сохранением границ между северной и южной Германией и, вместо того, чтобы изобретать всякие вознаграждения, французской политике следует объединиться с австрийской для неуклонного соблюдения пражского мира и устройства южногерманского союза, предвиденного и утвержденного данным трактатом. Союза, который подпадет под наше общее влияние. Вот ключ к будущему.
— Но пражский мир уже нарушен! — сказал герцог. — Я говорю про военные союзы с южногерманскими государствами, про которые недавно стало известно.
Фон Бейст тонко улыбнулся.
— Именно эти союзы играют нам на руку, — сказал он. — Пруссия нарушила пражский трактат и дала нам повод к конфликту, когда наступит желаемое для него время. Если из этого вопроса вырастет кризис, то Пруссия нарушит созданное ею самой правовое поле трактата, мы же явимся его защитниками, это весьма важно, особенно для Франции, потому что она может вмешиваться в германские дела только в качестве защитницы немецкого права, а не с целью домогаться отторжения немецких областей. Вот, — подытожил он, — в общих чертах те идеи, которые должны, по моему убеждению, служить руководством на будущее время, дальнейшие изменения при их применении будут указываться постепенно, если мы решим идти сообща и согласно по этой дороге, которая хотя и требует теперь от нас величайшей сдержанности и осторожности, зато верно ведет к конечной цели.
Фон Бейст говорил с воодушевлением, его лицо выражало душевное волнение. Он выжидательно воззрился на герцога.
Последний молчал несколько мгновений: тонкие, с красивым разрезом и почти всегда улыбающиеся губы были угрюмо сжаты, глаза потуплены.
— Вы, кажется, правы, — сказал он наконец. — Вы истинный государственный муж, который понимает и подчиняет все спокойно и твердо великой цели. Я признаю мудрость наших замечаний, величие и ясность ваших идей, хотя, — прибавил он, слегка покачивая головой, — мое воинственное чувство неохотно подчиняется системе терпения.
— Успокойтесь, герцог, — сказал фон Бейст с улыбкой, — придет и ваше время. Нам нужно взять сильную крепость — после тихой и тяжкой работы инженеров в апрошах наступает минута приступа. Итак, — продолжал он, — вы одобряете мой план и разделяете мое мнение?
— Вполне, — отвечал Граммон, — и употреблю все силы, чтобы дать ход в Париже вашим воззрениям. Вы позволите мне подробно передать нашу беседу?
— Вы обяжете меня этим, — сказал фон Бейст, — я поручу князю Меттерниху говорить в том же смысле. Главное, не забудьте настаивать на том, что если император не усвоит моих мнений, которые вполне разделяет его апостолическое величество, и если поэтому из Люксембургского вопроса возникнет война, то нельзя ожидать никакой помощи от Австрии: последняя будет вынуждена соблюдать самый строгий нейтралитет.
Герцог слегка поклонился.
— Однако, — продолжал фон Бейст, — дело так важно, что, быть может, лучше было бы ехать вам самому в Париж. Вы хорошо знаете здешнее положение, и устное слово, личный разговор действуют сильнее всяких депеш.
— Я совершенно готов, — отвечал герцог, — и, если угодно, могу выехать хоть сию минуту.
— Подождите еще несколько дней, — сказал фон Бейст, — пока я получу сведения о дальнейшем ходе дела в Берлине и о мнении английского кабинета, тогда я могу формулировать свое мнение, взвесив все обстоятельства… К тому времени, может быть, остынет и гнев в Париже.
— Вы сами потрудитесь назначить минуту моего отъезда, — отвечал герцог, вставая, — а я между тем отошлю свое сообщение и уведомлю о своем приезде.
Фон Бейст проводил француза до дверей и искренне пожал руку.
— Как будет трудно сохранить спокойствие, — сказал он со вздохом, — пока не совершится возрождение Австрии, пока не соединятся все эти разнородные элементы в одну машину, покорную единой управляющей воле! — Он простоял несколько минут в задумчивости. — Но цель будет достигнута! — Лицо его осветилось радостной уверенностью. — Всеми этими факторами, из коих слагается политически мир, можно руководить умом, комбинациями, искусным управлением противоположных сил, главное, не допустить преждевременного взрыва грубой силы. Испытаем, чего могут достичь ум и искусная политика! — Он подошел к письменному столу и позвонил. — Введите господина, приславшего мне свою карточку, — сказал он дежурному.
Преподобный мистер Дуглас, как значилось на его карточке, широкоплечий, маленький, приземистый человек лет пятидесяти, принадлежал к числу тех личностей, которых, увидев однажды, трудно потом забыть.
Его большое с крупными чертами лицо, с несколькими шрамами, широким носом и в обрамлении длинных свисающих волос выражало смесь энергии и фанатизма, его глаза, до того косившие, что никогда нельзя было уловить их взгляда, составляли, вместе с мясистым ртом и толстым подбородком такую уродливую гримасу, подобную которой едва ли можно было отыскать еще в мире. Однако эта совокупность, почти ужасная на первый взгляд, была не лишена некоторой привлекательности, потому что в уродливых чертах горел свет большого ума.
Мистер Дуглас, одетый в простой черный сюртук, спокойно вошел, поклонился и стал пред министром с той важной сдержанностью, которая так свойственна английскому духовенству.
Удивленный и пораженный, фон Бейст смотрел на эту странную личность.
Потом учтиво указал на стул и сел за письменный стол.
— Граф Платен пишет мне, — сказал он на чистом английском, когда мистер Дуглас устроился напротив, — что вы прибыли из Англии и можете сообщить мне много интересного.
Мистер Дуглас отвечал звучным голосом, тон которого напоминал привычку говорить проповеди.
— Считаю себя счастливым, что вижу великого государственная мужа, имя которого пользуется симпатией у нас в Англии, которому я давно удивляюсь и который, как я убежден, поймет и оценит волнующие меня идеи.
Фон Бейст с улыбкой кивнул.
— Мне очень приятно, — сказал он, — если мое имя пользуется известностью в Англии. Я, со своей стороны, всегда питал истинное уважение к духу английской нации.
— Мы в Англии следим с глубочайшим интересом за всем, что делает ваше сиятельство для достижения предстоящей вам великой цели, которая только вам по силам. В особенности я, — продолжал британец, — следил с пристальным вниманием за вашими трудами, потому что связываю их с великою мыслью, которая наполняет меня и руководит мной до такой степени, что я покинул родину, дабы привести в исполнение то, чем проникнуто все мое внутреннее существо.
Удивленный взгляд фон Бейста выражал отчасти ожидание тех сведений, которым предшествовало такое странное введение.
— Я подробно и внимательно изучил историю Европы в той форме, в какой она развилась в последние годы, — продолжал мистер Дуглас, — в то же время, по своему духовному званию, я внимательно изучил Священное Писание и на основании этих двух исследований пришел к тому убеждению, что ныне исполняется откровение великого евангелиста и предстоит борьба со змием, восстающим против Неба, дабы приуготовить Царствие Божие!
Фон Бейст глядел во все глаза на странного собеседника, некрасивое лицо которого горело фанатическим убеждением, правая рука поднялась, левая была прижата к груди. Министр решительно не знал, что делать с этой примечательной личностью.
— Змий, — продолжал мистер Дуглас, — это Пруссия, которая разрушает основания права, попирает святость веры, христианство, низвергает престолы и алтари и готова предать мир неверию, язычеству. Низверженные же ею мужи в белых одеяниях — это те, которые непоколебимы в вере, религии, истине. Те, кто должен объединиться, чтобы помочь архангелу Михаилу в битве со змием мрака.
Странная улыбка бродила на губах министра. Молча и с возраставшим удивлением рассматривал он странного толкователя апокалипсиса.
Мистер Дуглас опустил руку, с его лица исчезло выражение фанатической восторженности и он продолжал спокойным тоном:
— Все это я нашел в тщательном изучении истории и в откровении. Оно стало еще яснее с того времени, когда я проник в тайны спиритизма. Я сносился с самыми великими людьми минувшего времени, и все их слова подтвердили, что настала минута начать общую битву со змием.
Фон Бейст продолжал молчать.
— Призванными же принять эту битву, в тесном союзе между собою, должны быть те европейские державы, из которых каждая исповедует христианство, имеет белое одеяние избранников. Эти державы таковы: Англия, представительница высокой епископальной церкви, Австрия и Франция, католические державы, Россия, держащая в руках крест, которому поклоняется Восточная церковь. Что значит, — продолжал он, — разница в исповеданиях сравнительно с бездной, которая отделяет всех этих представителей христианской религии от державы, попирающей право, низвергающей владык и превращающей церковь в служебный государственный институт? Следовательно, великие христианские страны должны соединиться для низвержения Пруссии и ее сателлита — Италии, восстановления на земле права, власти и веры.
Фон Бейст сделал нетерпеливое движение.
— Не думаю, — сказал он с едва заметной улыбкой, — чтобы эта точка зрения, заимствованная из теологических взглядов, могла руководить политикой европейских кабинетов, которые имеют самое мирское настроение.
Мистер Дуглас улыбнулся с сознанием превосходства.
— Мирские интересы вполне совпадают с условиями предопределенного развития христианского мира, точно так, как вообще сущность религии состоит в том, что истины ее покоряют и управляют теми, кто не признает их. Рассмотрите, ваше сиятельство, — продолжал англичанин, — положение и присущие задачи европейских держав — и вы найдете, что они, в видах своего собственного, чисто политического, мирского интереса, должны действовать так, как требует того мое мировоззрение. Вы стоите во главе австрийского правительства, руководите государством, которое унижено общим врагом, лишено своих священнейших и неприкосновенных прав, которое падет и погибнет, если не ополчится на грозную, беспощадную брань. Вам угрожает Италия, союзница вашего врага, вам суждено заключить союз с Францией, которая тогда только может существовать, когда станет искать опоры в религии и праве, ибо в недрах ее уже бродит революция, и только сила религии, вечная истина, может прогнать извергнутых кратером злых духов. Две другие державы, — продолжал мистер Дуглас со вздохом, — которые были призваны участвовать в великой битве, стоят, к сожалению, в стороне: прежде всего Англия, мое отечество, потому что погрязла в материализме. Но она только дремлет — стоит пробудить старый английский дух, и Англия снова направит все свои силы на восстановление святой истины. Затем Россия, с прискорбием взирающая на падение всего, что было свято и честно в течение тысячелетий. Россия, говорю я, отвлекается от тех, с кем должна бы действовать сообща: ей преградили путь естественного развития, вместо того чтобы в союзе с нею изгнать язычников из древнего града великого Константина. Этим самым насильственно толкнули Россию к Пруссии и значительно усилили могущество общего врага.
Фон Бейст продолжал внимательно слушать.
— Говорили вы кому-нибудь о своих идеях и планах? — спросил он.
— Говорил, вообще, некоторым друзьям в Англии, придерживающимся одного со мной образа мыслей, — отвечал мистер Дуглас. — Что же касается подробностей и осуществления идей, поглотивших все мое существование, то я беседовал только с вами. Я не имел покоя, день и ночь волновала меня мысль, которая становилась могущественнее и яснее, я чувствовал, что должен проповедовать ее владыкам мира. Но как мог проникнуть мой голос, голос простого пастора, жившего доселе в тихом уединении, в исполнении обязанностей своего звания, туда, где обитает власть, где слагается история мира? Тогда Господь внушил мне обратиться к ганноверскому королю — он природный английский принц, он жестоко и тяжко пострадал от царствующей в мире неправды, он просто призван открыть мне дорогу. Я получил от одной дамы рекомендательное письмо к королеве Марии, которая грустно и одиноко проводит свои дни в Мариенбурге, прусская стража беспрепятственно пропустила меня, обычного пастора, к высокопоставленной женщине, и я принес ей утешение и крепость, я пробудил в ее душе веру и надежду на божественную помощь и указал, что могущество христианской мысли пробудит европейские державы, и те восстановят правду и ее царство. Королева поняла меня и послала в Гитцинг к своему высокому супругу, которому я изложил в общих чертах наполнявшие меня мысли. Король выслушал с большим участием мои идеи, понял как основанные на христианской религии принципы, послужившие мне исходной точкой, так и политические комбинации, посредством которых я предполагаю достигнуть великой цели. Государь приказал открыть мне дорогу к вашему сиятельству, ибо — это его слова — ‘вы найдете там великий ум, способный постигнуть ваши идеи, и искусную руку, которая укажет и откроет вам путь для их исполнения’.
Фон Бейст задумчиво слушал.
— Правду сказать, я поражен вашим воззрением, — сказал он, когда мистер Дуглас закончил речь. — Вы одним взглядом обнимаете все положение Европы и так превосходно и тонко очерчиваете основополагающие пункты, что я буду искренно сожалеть, если ваши мысли останутся личными размышлениями. Со своей стороны, я очень рад узнать ваши идеи, но я представитель только одной европейской державы, притом бессильной в настоящую минуту. Если хотите дать своим мыслям практическое применение, то изложите их в Париже и Петербурге.
— Я ничего больше и не желаю! — вскричал мистер Дуглас. — Ганноверский король обещал ввести меня как к императору Наполеону, так и ко двору в Петербурге. Однако я желал бы не быть исключительным защитником особенных прав ганноверского короля, я желал бы опираться на власть, одобрение и помощь которой придали бы особый вес моим словам.
— Я готов вам оказать поддержу, — сказал фон Бейст, — разумеется, возможную в моем положении, потому что, согласитесь, не могу же я, несмотря на свое расположение к вашим мыслям, признать их официальной формулой австрийской политики: это затруднило бы вам доступ, повело к преждевременной гласности и пробудило осторожность противников. Однако я считаю весьма важным и полезным, чтобы вы лично, со свойственным вам обаятельным красноречием, изложили свои комбинации надлежащим дворам. Я думаю, — прибавил он после краткого размышления, — будет лучше, если вас сперва рекомендует ганноверский король, дело которого я близко принимаю к сердцу и в отношении которого Австрия имеет определенные обязательства. Я попрошу австрийских посланников поддерживать вас и облегчать доступ всюду, куда укажет необходимость. Поезжайте сперва в Париж, получив рекомендательное письмо от ганноверского короля, а от меня — письмо к князю Меттерниху, потом ваш путь лежит в Петербург.
— От всего сердца благодарю ваше сиятельство за благосклонность и деятельное участие, — сказал мистер Дуглас. — Я немедленно передам наш разговор ганноверскому королю — он будет очень рад, что я нашел у вашего сиятельства сильную поддержку.
— Во всяком случае, я еще увижусь с вами, — сказал фон Бейст. — Приходите ко мне вечером, я всегда буду для вас дома, если только меня не отвлекут не терпящие отлагательства дела, мне будет весьма приятно побеседовать с вами. Надеюсь, что вы подробно станете уведомлять меня о своих разговорах и успехах как в Париже так и в Петербурге.
— С этой минуты я в полном распоряжении вашего сиятельства! — сказал мистер Дуглас, вставая. — Положитесь вполне на меня и будьте уверены, что я употреблю все силы на то, чтобы вручить вам управление европейскою политикой.
— Вы говорили с графом Платеном о своим идеях? — спросил фон Бейст.
— Немного, — отвечал мистер Дуглас, — я не счел этого необходимым.
Фон Бейст, улыбаясь, кивнул головой.
— До свиданья! — сказал он, вставая и протягивая руку мистеру Дугласу, который потом удалился медленным и спокойным шагом.
Though this be madness, yet there is method in’t! [Хоть это и безумие, но в нем есть метод (англ.)] — сказал фон Бейст, садясь опять и впадая в задумчивость. — Пусть этот странный мечтатель разузнает настроение кабинетов, во всяком случае, он увидит и услышит многое, что скрыто от взоров дипломатии, и может оказаться в высшей степени полезным для меня. И хотя он стоит на точке зрения теософического фанатизма, однако же его политические мысли вполне совпадают с моими планами, император Наполеон склонен к мистике, а в Петербурге… Чем больше нитей, тем лучше, и самые лучшие и действенные из них те, которые скрываются во мраке.
Министр взглянул на часы и позвонил.
— Прикажите моему слуге подать лошадь! — сказал он вошедшему дежурному. — Я поеду верхом!

Глава десятая

На улице Нотр-Дам-де-Лоретт, в том самом доме, в котором Джулия, любимица фон Грабенова, занимала половину бельэтажа, жил в другой половине художник Романо, как значилось на фарфоровой дощечке, прибитой у входной двери. В довольно большой комнате, походившей на салон, сидел, нагнувшись над столом, мужчина и ревностно трудился над рисунком тушью.
Он был одет в черный застегнутый доверху бархатный сюртук, прилипшие к вискам, длинные черные волосы были жидки и местами седы, хотя по наружности нельзя было ему дать более тридцати лет. Черты лица отличались благородной красотой, лоб стал высок вследствие преждевременного выпадения волос, под темными, красиво изогнутыми бровями блестели черные как уголь глаза, горевшие лихорадочным блеском, греческий нос резко обрисовывался на исхудалом лице, а вокруг рта с плотно сжатыми, тонкими губами, пролегли те своеобразные морщинки, которые служат доказательством глубоких душевных страданий.
У другого окна стоял старый оборванный диван, рядом с ним мольберт и стол с палитрой, кистями и красочным ящиком. На мольберте стояла большая картина, изображавшая воскресение Спасителя, контуры были гениальны, некоторые части почти отделаны, другие едва начаты, целое же выдавало характер неоконченности, разбросанности художника.
У камина, в котором догорали последние искры угасающего огня, висела картина, представлявшая молодую женщину в идеально белом одеянии, которая чрезвычайно походила на Джулию.
Художник Романо угрюмо смотрел на свой рисунок, худая с синими жилками рука вяло опустилась на бумагу, большие глаза бессмысленно смотрели на контуры. Он вдруг вскочил, бросил кисточку, которую держал машинально, и начал расхаживать по комнате.
— Что за жизнь! — вскричал он. — Какое жалкое существование влачит эта живая машина, предназначенная быть жилищем души, созданной по подобию Божию и которая представляет теперь жалкую и пустую клетку разбитого, потрясенного духа, готового оставить свою земную тюрьму для того только, чтобы погрузиться в бездну вечных мук!
Он угрюмо кинулся на старый диван.
— Сколько раз, — продолжал живописец, — я открывал жаждущие уста, чтобы выпить яд и тем положить предел своему ужасному существованию, как часто я наставлял трехгранный клинок напротив этого бедного сердца, чтобы сразу прекратить его грустное биение? Но уста сжимались тоскливо, дрожащая рука опускалась при мысли, что, покидая мучения здешней жизни, я предстану пред пламенным престолом Вечного Судии! Велико, неслыханно мое преступленье, — вскричал он, заламывая руки, — но также велики, жестоки мои страданья и мое раскаянье! Я мог бы ждать прощенья, если бы судила бесконечная любовь Творца, а не Его неподкупное правосудие, но имею ли я право на эту любовь: я, низко обманувший доверие глубокой любви? Правда, — сказал Романо тихо, со слезами на глазах, — меня простило бы великодушное сердце моего обманутого брата, и часто я хотел отыскать его и броситься с мольбой к его ногам, но меня удерживали стыд и отчаянье!
Он долго смотрел на неоконченную картину, стоявшую на мольберте.
— Как любил я тебя, святое божественное искусство! — промолвил он с мягким мечтательным выражением во взоре. — Как неслась моя душа к высоким образцам великого прошлого, как пылало мое сердце творческим стремленьем… О, я мог бы создать великое и прекрасное, потому что для моих взоров была открыта святыня вечной красоты, и рука обладала искусством воспроизвести в осязательных образах мои внутренние картины. Но с той минуты, как я нарушил верность и предал доверие моего брата, с тех пор как я придал Преблагословенной Деве черты грешной жены и греховные помыслы обвили, как змеи, мою душу, с тех пор исчезла для меня гармония красоты, и рука утратила творческую силу: она может только рабски передавать картины обыденной жизни! Я хотел написать воскресение Спасителя, — прошептал он мрачно, устремив на картину пылающий взор, — я хотел найти утешение в любвеобильном образе Искупителя, восходящего из земной могилы к вечному престолу Отца, пред которым он омывает все грехи человечества Своею святою кровью, пролитою на кресте. Но луч милости не нисходит на меня, и хотя пред моим внутренним оком иногда являлся просветленный лик Спасителя, однако я не мог воспроизвести его на полотне: этот лик принимал под моею кистью черты немилосердного, строгого, неумолимого судьи!
Художник повалился со стоном. Долго лежал он безмолвно и недвижимо, слышалось только тяжелое дыханье, которое с болезненными стонами вырывалось из его груди.
Отворилась дверь в прилежащую комнату, и через нее можно было увидеть богато меблированный салон, из которого вошла к художнику высокая роскошная женщина в темном, шумящем шелковом платье: ее густые черные косы переплетались в виде одной из тех странных причесок, которые являлись в то время в бесчисленных формах, не принадлежавших никакой эпохе, никакой национальности и способных напоминать только жительниц тех далеких берегов, которых еще не коснулась цивилизация.
С первого же взгляда было видно, что эта женщина служила первообразом висевшего над камином портрета: те же благородные, классические черты, тот же изгиб бровей, тоже поразительное сходство с возлюбленною фон Грабенова.
Но годы разрушительно пронеслись над лицом этой женщины, и бурные страсти сильнее лет испортили первоначальные формы, отметив их печатью чувственной низости. Очевидно, эта женщина состарилась преждевременно: глубокие морщины, правда, прикрытые искусно румянами и белилами, бледная неграциозная улыбка, игравшая иногда на прекрасных от природы губах, мало гармонировали с изящными и гибкими еще движениями ее тела.
Эта женщина остановилась в дверях и обвела взглядом простую, скудно меблированную комнату, которая составляла резкий контраст с роскошным салоном, видневшимся через отворенную дверь.
Наконец взгляд ее остановился на художнике, неподвижно лежавшем в углу дивана. Глаза ее загорелись злобой и презреньем, она с горькой улыбкой пожала плечами.
— Джулия здесь? — спросила она резким и жестким голосом, когда-то звучным и мелодичным.
При звуках этого голоса художник приподнялся и обвел кругом испуганными глазами, как будто возвратился из другого мира.
— Я искала здесь Джулию, — сказала женщина холодно и резко, — мне нужно поговорить с нею, и я думала найти ее здесь. Через полчаса приедет Мирпор послушать ее голос.
Художник встал. Безнадежное, апатичное выраженье его бледного лица заменилось невольным волнением, на впалых щеках показался легкий румянец, в черных ушедших под лоб глазах загорелся лихорадочный огонь.
— Стало быть, ты не отказалась от мысли выпустить ее на сцену? — спросил он.
— Как же иначе? — отрезала дама. — Я должна подумать о будущем, о том, как жить ей и нам: до сих пор я заботилась об этом, когда же стану стара, обязанность эта перейдет к моей дочери.
— О будущем? — спросил он. — Я не просил тебя заботиться о моем! Моя работа постоянно кормила меня!
— Работа рисовальщика для иллюстрированных журналов, — бросила она насмешливо, пожав плечами. — Хороша жизнь!
И женщина презрительно окинула взглядом скудное убранство комнаты.
— Я предпочитаю ее твоей, — сказал художник спокойно, — все утешение мое в страданиях совести состоит в этой простоте и бедности, в которой по крайней мере нет никаких пороков и позора.
Улыбка холодной злобы искривила ее губы.
— Этих фраз я не понимаю, и они не производят на меня никакого впечатления, — сказала она равнодушным тоном, — со своей стороны, я измеряю другой меркой требования и условия моей жизни и по своему позабочусь о будущности моей дочери. Если бы ты, — продолжала дама резким тоном, — употребил свой богатый талант на писание картин, выхваченных из веселой полной жизни, картин полных света, силы и правды, то превратил бы полотно и краски в чистое золото, которое дало бы нам всем привольную и беззаботную жизнь. Вместо этого ты угрюмо корпеешь над идеальными образами, которые не удаются тебе, и будучи в состоянии стать первым в искусстве, рисуешь жалкие политипажи для слабоумной толпы.
Художник глубоко вздохнул.
— Ты призвала змею в цветущий сад моей жизни, — сказал он с горькой улыбкой, — ты подала мне одуряющий плод греха — смейся ж теперь над проклятым! Но тебе известно, что Джулия не хочет вступать на здешнюю сцену, которая ничто иное, как выставка красоты, конкуренция о высшей награде за нее. Джулия не хочет вступать на тот путь, первыми шагами на котором служит эта сцена, и я первый стану защищать ее от принуждения к этому!
— Ты? — вскричала женщина насмешливо. — По какому праву? Кто позволяет тебе вмешиваться в мои распоряжения о будущем моей дочери? Первый шаг? — повторила она с презрительным жестом. — Разве дочь уже не сделала его, разве не известно всему дому, что она любовница этого маленького скучного немца, который приводит меня в отчаяние своей сентиментальностью?
— Дурно, если это так! — сказал он со вздохом. — Я не мог воспрепятствовать, потому что ты предоставляешь ей полную свободу, но внутренне она не пала — она повиновалась любви, истинной, чистой любви своего юного сердца: пусть свет судит как хочет, но отношения их обоих честны, чисты… и быть может… — прошептал художник в задумчивости.
— Все это очень хорошо и прекрасно, — сказала она, грубо прерывая его, — но долго ль это будет продолжаться и к чему поведет? Молодой человек уедет, возвратится в свое далекое отечество — разве он независим и может обеспечить ее жизнь? Нет, он ее забудет и ей придется самой заботиться о себе. Для этого я должна открыть ей дорогу, по которой идут столь многие, на которой можно, играя, добыть славу, золото, драгоценности и которая ведет к независимости и обеспеченной старости.
— Но если когда-нибудь возвратится он! — вскричал художник со сверкающим взором. — Если явится к тебе мой брат и спросит: ‘Лукреция, что ты сделала с моею дочерью?’ — покажешь ли ты ему тогда эту славу, это золото и эти брильянты и сможешь ли ответить ему: ‘Вот так позаботилась я о твоем ребенке’?
По телу женщины пробежала дрожь. Она опустила глаза и промолчала.
— Но я, — продолжал художник, — постараюсь, сколько могу, спасти его чадо от безвозвратного падения в бездну. — Ты знаешь, что единственно эта обязанность, которую я поставил священной целью жизни, удерживает меня на твоем пути и приковывает к жизни, — прибавил он глухим голосом. — Я постараюсь исполнить эту обязанность до последней минуты, и, когда у меня не достанет для того сил, я преодолею стыд, упреки совести, отыщу его… позову на помощь, и он спасет свое дитя!
Женщина бросила на него враждебный взгляд, который, впрочем, постаралась немедленно скрыть под опущенными веками, на губах ее появилась принужденная улыбка, и спокойным, почти кротким тоном она сказала:
— Ты знаешь, я люблю свою дочь и хочу устроить ее счастье и будущее, конечно, так, как сочту за лучшее по своему убеждению. Впрочем, она свободна, я не могу принуждать ее, Джулия сама должна решить окончательно.
Прежде чем художник успел ответить, отворилась дверь первого салона: легкими шагами пронеслась по мягкому ковру стройная фигура Джулии и стала в дверях позади матери.
На молодой девушке был простой наряд из легкой фиолетовой шелковой ткани, на просто причесанных блестящих волосах красовался убор того же цвета, на шее, окруженной сплошными кружевами, висел золотой крестик на черной ленте.
Странную картину представляли эти две столь похожие и, однако, столь различные женские личности. Грусть и тоска овладевали сердцем при мысли, что мать когда-то была такой, какова теперь дочь, невыразимый ужас леденил душу при мысли, что и дочь когда-нибудь может сделаться похожей на мать.
Джулия остановилась в дверях, по-видимому, несколько удивленная тем, что застала здесь свою мать, которую не привыкла часто видеть в скромной комнате художника. Она подошла к матери и почтительно поцеловала ей руку, при этом взгляд старухи благосклонно скользнул по стройному, гибкому стану молодой девушки. Потом Джулия бросилась к художнику и с восхитительной улыбкой подставила лоб, на котором тот нежно запечатлел поцелуй.
— Как сегодня твое здоровье, отец? — спросила Джулия чистым, мягким голосом.
При этом простом вопросе художник потупился и отвечал, не поднимая глаз на молодую девушку:
— Я всегда здоров, когда слышу милый голос моей дорогой Джульетты.
— Ты не прибавил еще ни одного штриха к этой нескончаемой картине, — сказала Джулия, бросая взгляд на мольберт. — Я много лет вижу ее в одном и том же положении. Отчего голова Спасителя постоянно сокрыта серым облаком? Ты мог бы написать ее прекрасно — о, если бы я была в состоянии представить тебе живущий в моем сердце образ… я хорошо знаю, — добавила она, с детской невинностью глядя на художника, — каким был Спаситель, когда по искуплении человеческого рода возносился на небо, чтобы сказать Отцу: ‘Я взял на Себя грехи всего мира, Я омыл Своею кровью прегрешения минувших и будущих поколений, Я лишил смерть ее ужаса, ад — его силы!’
И свежее личико ее озарилось чудесным воодушевленьем, набожным размышленьем.
Художник всплеснул руками и с тоской смотрел на воодушевленные черты молодой девушки, как будто надеялся увидеть пред собой образ прощающего, всеобъемлющего на себя все грехи Спасителя.
— Что поделывает твой друг? — спросила Лукреция игриво. — Заглядывал сегодня? Ты поедешь куда-нибудь?
Девица опустила глаза, прискорбное чувство выразилось в улыбке, легкий румянец вспыхнул на щеках.
— Он еще не приезжал, — сказала она, — я жду его позже… Мне так тяжело, грустно выезжать, я нахожу больше удовольствия в уединенной прогулке поздним вечером, когда никого не встретишь в аллеях Булонского леса.
Мать покачала головой.
— Пустые фантазии, от которых ты должна отказаться, мое дитя, — сказала она. — Тебе, напротив, следовало бы являться в то время, когда весь парижский свет бывает у озер. Тебе нет причины скрываться, — прибавила она, бросив довольный взгляд на дочь, — и твой друг может гордиться, показываясь с тобой перед большим светом!
Густой румянец покрыл лицо Джулии, глубокий вздох приподнял ее грудь. Она ничего не ответила на слова матери.
— Впрочем, сегодня, — продолжала последняя, — мне приятно, что ты дома, я ожидаю одного друга, которому говорила о твоем голосе и который желает послушать его. Кажется, он приехал, — прибавила она, прислушиваясь к шуму, раздавшемуся перед дверью первого салона.
Она быстро пошла в этот салон, Джулия провожала ее испуганным взглядом.
— Мне нужно поговорить с тобою, дитя мое, — сказал художник, подходя к молодой девушке. — Если найдешь свободную минуту, то приходи ко мне или пришли сказать, чтобы я пришел к тебе.
— О, я лучше приду к тебе, отец, — сказала с живостью молодая девушка, — здесь мне так хорошо — все эти простые, мелкие вещи напоминают мое тихое, счастливое детство, которое навеки исчезло!
— Джулия! — крикнула ей мать из другой комнаты. Молодая девушка последовала на призыв и вошла в богатый салон матери, почти весь заставленный темно-красною шелковою мебелью. Художник запер за ней дверь.
Лукреция сидела на стоявшей близ камина козетке, перед ней расположился в широком уютном кресле мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, одетый по последней моде, завитый, с маленькими усами, окрашенными в блестящий черный цвет. Темные быстрые глаза смотрели зорко и подозрительно, отцветшие черты желтоватого лица странно противоречили юношеской осанке и платью, крючковатый нос напоминал клюв хищной птицы, большой рот, с выдававшейся несколько нижней губой, выказывал при улыбке ряд блестящих зубов, которые были так же тщательно вычищены, как и прочие части его туалета. Сильный запах мускуса окутывал, как атмосфера, эту странную и вообще мало располагающую к себе личность.
— Господин Мирпор, любитель музыки, — сказала Лукреция, представляя гостя дочери, — я говорила с ним о твоем голосе, и он желает слышать твое пение, спой нам что-нибудь. Но, — прибавила она улыбаясь, — соберись с силами, потому что господин Мирпор — тонкий знаток.
Мирпор приподнялся для поклона, причем бросил пытливый взгляд на молодую девушку, окинувший ее всю разом, такой взгляд бросает барышник на покупаемую лошадь.
Джулия потупила глаза и слегка поклонилась.
— Я бесконечно счастлив, что могу познакомиться с вами, — сказал мужчина хриплым голосом и с довольной улыбкой, потом, обращаясь к матери, прибавил вполголоса: — Держу пари, что малютка произведет фурор, если обладает хоть бы каким-нибудь голосом и отбросит застенчивость.
— Мое пение не выдержит критики знатока! — воскликнула Джулия довольно холодным тоном, в котором выразилось ее нежелание иметь эту антипатичную личность судьей ее голоса.
— Ложная скромность, ложная скромность, дитя мое, — сказал Мирпор. — Вы должны избавиться от нее, потому что она стесняет и препятствует развитию силы и гибкости голоса. Впрочем, не бойтесь, я не буду строгим судьей — при такой красоте и прелести приговор известен наперед.
— Спой, дитя, — сказала Лукреция приказным тоном, — здесь все свои, и я просила господина Мирпора оценить твои способности.
По этому требованию матери молодая девушка медленно подошла к стоявшему близ окна пианино, Мирпор внимательно следил за ее движениями.
— Много мягкости в походке, — сказал он вполголоса, — прекрасные движения стана… она произведет фурор… я уже вижу всю молодежь в восторге, жатву брильянтов.
Джулия села за пианино, подумала с минуту и запела звучным голосом:
Когда настала мне пора Нормандию покинуть…
Мирпор слушал внимательно, его сперва поразил выбор этой простой, грустной песни, которой он не ожидал после своего разговора с матерью, но потом, казалось, удивился гибкости и звучности голоса и задушевности пения.
Джулия забыла о присутствующих, она отдалась песне, которая гармонировала с ее настроением, и с воодушевлением пела:
Приходит в жизни день и час —
Кончаются мечты у нас,
И вспомнить нужно о себе
Мятущейся душе…
— Браво, браво! — вскричал Мирпор, громко аплодируя. — Восхитительный голос! Если бы он был сильнее и обширнее, мадемуазель стала бы украшеньем оперы, но, кажется, голос ее будет слаб для этого. — Впрочем, будьте уверены, — продолжал он, обращаясь к Лукреции, — вашей дочери предстоит блестящая будущность — я уже вижу ее предметом общего удивления в Париже и сочту себя счастливым, что участвовал в открытии этого перла.
Джулия вдруг перестала петь при громких одобрениях Мирпора и повернулась в ту сторону, где сидела ее мать. Она слышала замечание гостя, нежное, мечтательное выражение, появившееся на ее лице при исполнении последней строфы, исчезло совсем, во взоре явилось твердое, непоколебимое спокойствие. Она быстро встала и, поклонясь слегка Мирпору, сказала с ледяною учтивостью:
— Благодарю вас за снисходительное суждение: я очень хорошо знаю, как мало заслуживает похвалы мое простое пение. Мои песни — удовольствие моей тихой, внутренней жизни, и я никогда не отдам на суд толпы того, что служит мне источником счастья и утешения в горе.
Мирпор с удивленьем взглянул на мать молодой девушки, потом сказал, разглаживая свои маленькие усы:
— Мадемуазель откажется со временем от этого жестокого решения — цветы не созданы для того, чтобы распускаться в безвестности, и такая красота не должна быть скрыта от света.
— Весьма естественно, — сказала Лукреция спокойно, — что, моя дочь, выросшая в домашнем уединении, испытывает некоторый страх при мысли выступить перед публикой: этот страх присущ всем артисткам. Впрочем, — прибавила она, бросив на Мирпора значительный взгляд, — все эти предположения, может быть, преждевременны: у моей дочери довольно времени, чтобы обсудить свое решение.
— Конечно, конечно, — сказал Мирпор, — я только выразил свое мнение и дал совет по чистой совести! Во всяком случае, надеюсь, что мадемуазель не отвергнет просьбы испытать свой замечательный талант по крайней мере в тесном кружке любителей и знатоков. Прошу у вас позволения, — обратился он к Лукреции, — ввести через несколько дней вас и вашу дочь в салоны двух моих друзей, знатных дам, маркизы де л’Эстрада и княгини Давидовой, там представится вашей дочери случай восхитить небольшой, но избранный кружок.
Джулия опустила глаза и сжала губы.
Когда Мирпор окончил говорить, девушка подняла на него взгляд с холодным выражением и, казалось, хотела отвечать.
В эту минуту отворилась дверь, в нее заглянула горничная молодой девушки и с многозначительным жестом сказала:
— Вас ожидают в салоне!
По лицу Джулии разлился яркий румянец.
— Ты позволишь мне взглянуть, кто приехал? — сказала она матери и, холодно поклонившись Мирпору, который следил за нею с удивлением, пробежала по коридору на другую половину этажа и вошла в свой салон.
Фон Грабенов встретил ее с сияющим взором и раскрытыми объятьями.
Она подбежала, бросилась к нему на грудь, приникла головой к плечу и громко зарыдала.
— Ради бога, что с тобой? — вскричал молодой человек в испуге.
— О, ничего, — прошептала девушка. — Когда я с тобой, у твоей груди, я чувствую себя, по крайней мере в эту минуту, в безопасности! Сладкий обман! — промолвила она тихо. — Ибо для меня нет безопасности и никто не может защитить меня!
— Ради бога, что случилось? — опечаленно воскликнул фон Грабенов. — Прошу тебя, скажи мне…
— Теперь ничего, — отвечала она, выпрямляясь и качая головой, как будто хотела сбросить покров мрачных мыслей. — Ты знаешь, что я часто бываю грустна, может быть, настанет минута, в которую я выскажу тебе причину моих мучений — если тени будущего примут осязательную форму. Теперь же воспользуемся минутой, она так прекрасна — не станем терять ее, ведь кто знает, будет ли она продолжительна!
Джулия подышала на платок и приложила его к глазам.
Потом с восхитительной улыбкой взглянула на своего возлюбленного, ее глаза еще сверкали слезами.
— Твоя карета здесь? — спросила она. — Поедем за город: я жажду воздуха, весенних цветов, свежей зелени молодых листочков!
— Куда же поедем — в Булонский лес или к каскадам?
— Нет, — отвечала девушка. — Поедем в Венсенский лес — там никто не встретится, мы забудем мир, будем наедине с пробуждающеюся природой.
— Милая Джулия! — вскричал молодой человек, обнимая ее.
Тихо высвободилась она из объятий, надела манто из черного бархата и маленькую шляпу, почти непрозрачная вуаль которой закрыла все лицо.
— Опять эта вуаль, — сказал фон Грабенов, улыбаясь. — Непрозрачная, как маска венецианки, неужели я за всю дорогу не увижу твоего милого лица?
— Разве ты так скоро позабудешь его? — спросила она шутливо. — Я сниму вуаль за городом, где никто не увидит нас.
Она взяла его за руку, и оба они, сойдя с лестницы, сели в купе фон Грабенова. Джулия приникла в уголок, и карета поехала быстрой рысью по улице Нотр-Дам-де-Лоретт.
На углу улицы Лафайет телега с грузом перекрыла на минуту дорогу: экипажи должны были остановиться. Фон Грабенов вдруг увидел около себя легкую открытую викторию графа Риверо, большая, горячая лошадь последнего била копытом и фыркала от нетерпенья.
Граф бросил пытливый, быстрый взгляд в купе и потом с улыбкой приветствовал рукой фон Грабенова.
Последний несколько подался вперед и закрыл собою забившуюся в угол молодую девушку.
— Я благодарен этому неловкому хозяину телеги, — сказал граф, — за удовольствие видеть вас хотя бы на минуту, — и улыбнувшись вторично, приложил палец к губам.
Прежде чем фон Грабенов, ответствовавший неловко на приветствие графа, успел сказать несколько слов, телега проехала, и нетерпеливая лошадь графа тронулась с места, граф Риверо крикнул ‘до свиданья’ и помчался как стрела, карета же фон Грабенова повернула на улицу Лафайет.
— Кто это? — спросила Джулия с глубоким вздохом.
— Твой соотечественник, моя бесценная, — отвечал фон Грабенов, — итальянский граф Риверо.
— Странная личность, — сказала молодая девушка после минутного молчания. — Брошенный им взгляд поразил меня, как луч света, а звук его голоса взволновал мне сердце! Безрассудно верить предчувствиям, но какой-то внутренний голос говорит мне, что этот человек будет иметь громадное влияние на мою жизнь, я никогда не заботу его взгляда, хотя видела его через вуаль!
— Граф имеет удивительное влияние на все, приближающееся к нему, — сказал фон Грабенов. — Я также испытал это влияние, но, — прибавил он, улыбаясь, — не желал бы, чтобы оно касалось тебя — я могу приревновать.
— Приревновать? — спросила она. — Какая глупость! Однако я никак не могу отделаться от впечатления, что этот человек будет иметь влияние на мою судьбу!
Она взяла руку молодого человека и откинулась головой к задней подушке экипажа.
Вскоре они выехали из города и через полчаса вступили в прекрасные уединенные аллеи Венсенского леса, как будто покрывшегося зеленым пухом.
Джулия откинула вуаль, карета остановилась, и молодые люди углубились, рука об руку, в аллеи парка, лицо Джулии светилось безоблачным счастьем, словно резвое дитя, бегала она туда и сюда, чтобы сорвать душистую фиалку, желтую примулу или крошечную маргаритку. Сияющим взором следил молодой человек за прелестными движениями красивой девушки, звонко и любовно раздавался ее серебристый смех в кустах, и, как соловьиные песни весенней любви, лились трели ликующей радости.

Глава одиннадцатая

Императрица Евгения сидела в своем салоне в Тюильри, в полуотворенное окно врывался свежий воздух, пропитанный всеми ароматами распускающихся деревьев дворцового сада.
Напротив императрицы сидела ее чтица Марион, красивая девушка со скромной осанкой, кроткими приятными чертами лица, в простом темном наряде, перед ней лежало несколько распечатанных писем.
Императрица держала две особенным образом изогнутые металлические палочки, которые нужно было без всякого усилия соединить и потом разделить — головоломка, занимавшая в то время весь Париж и называвшаяся ‘la question romaine’ [Римский вопрос (фр.)].
Марион с улыбкой смотрела, как тонкие пальцы ее государыни тщетно силилась разнять сцепленные концы изогнутых палочек.
Императрица с нетерпением бросила головоломку на стол.
— Мне никогда не удастся решить этот ‘римский вопрос’! — вскричала она.
— Но все дело в том, чтобы найти правильное положение палочек, — сказала Марион нежным голосом. — Прошу, ваше величество, посмотрите.
Она взяла палочки и, слегка повернув, разделила их. Императрица внимательно следила за ее движениями, потом задумчивым взором обвела комнату и наконец сказала со вздохом:
— И здесь виден истинный дух парижан — превращать в игрушку самые важные и серьезные вопросы, занимающие весь мир! Мне кажется, что добрый парижанин, изучив прием для соединения и разделения этих палочек, считает себя счастливым и думает, что нашел ключ к римскому вопросу.
— Не лучше ли, — сказала Марион, — чтобы парижане занимались этим ‘римским вопросом’, нежели ломали голову над настоящей политической проблемой, которой не могут решить? Из этого можно заключить, что надобно вовремя дать хорошенькую игрушку этим взрослым детям — она займет и удержит их от опасного волнения.
Красивые черты императрицы приняли грустное выражение.
— Итак, мой любезнейший кузен проповедует теперь в Пале-Рояле войну? [Речь идет о Наполеоне Жозефе Бонапарте (1822-1891) — сыне Жерома Бонапарта. Имел прозвище ‘Принц Плон-Плон’ (детская вариация имени Наполеон)] — спросила она, медленно выговаривая слова.
— Так говорят везде, — отвечала Марион. — Его императорское высочество с неудовольствием говорит об уступчивости и побуждает императора действовать твердо и энергично.
Императрица улыбнулась.
— Пусть делает, что угодно! — сказала она, пожимая плечами. — Он произведет совершенно противоположное впечатление. Но поистине грустно, что этот принц, которому следовало быть нашей опорой, употребляет все усилия на то, чтобы компрометировать империю и лишить ее доверия. Можно даже увидеть в этом злой умысел!
— О, как такое возможно? — возразила Марион. — Принц многим обязан восстановлению империи!
— Он считает себя истинным наследником первого императора, — сказала Евгения с задумчивым взглядом. — Принц, может быть, простил бы моему супругу занятие престола, но не простит нашего брака и сына! Удивительно, как гордятся дети Жерома [Здесь упоминается Жером Бонапарт (1784-1860), младший брат Наполеона] тем, что их матерью была порфирородная принцесса, дочь немецкого короля. Моя кузина Матильда очень умная женщина, с превосходным сердцем, соблюдает этикет, но не любит меня, я понимаю это, — прибавила она тихо, — но принц везде, где только можно, выказывает свое недоброжелательство ко мне и при всяком случае напоминает о королевском происхождении своей супруги, доброй Клотильды, которая сама нисколько не думает о том. Много значит, — продолжала она со вздохом, — что сын этого принца принадлежит, по матери и бабке, к семейству королей, тогда как у моего Луи нет в материнской родословной иных имен, кроме Монтихо и Богарне. И европейские дворы никогда не забудут этого! Но, — тут губы ее сжались, а во взгляде сверкнула молния, — разве кровь Гусмана де Альфараче не так же благородна, как и кровь многих королей?
— Ваше величество вынашивает такие мысли, которых никто не отважится питать, — сказала Марион с улыбкой.
— Кто знает, — прошептала императрица. — Сегодня, быть может, и нет, но может прийти время… Во всяком случае, — сказала она, поднимая голову, — грустно, что этот принц постоянно вносит смятение и беспокойство в страну и семейство. Император должен строже поступать с ним, но выказывает удивительную снисходительность к этой безрассудной голове, питает суеверное почитание к крови великого императора, и сходство принца с дядей обезоруживает гнев моего супруга. Я знаю, что в Пале-Рояле всегда рады едким замечаниям на мой счет и на счет окружающих меня: довольно пожелать мне чего-нибудь, как уже мой дорогой кузен заявляет противоположное желание, я убеждена, что он потому только настаивает на войне, что я желаю сохранить мир!
— Но разве это не естественно? — спросила Марион. — Как ваше величество в качестве женщины, первой матери во Франции, служит представительницей мира, так точно и принц в качестве мужчины, воина должен быть представителем воинской чести и славы…
— Он-то — воин? — вскричала Евгения, пожимая плечами. — О, если бы речь шла о войне, которая принесла Франции честь и славу, я первая настаивала бы на этой войне, но стоит только сделать одну новую ошибку, как все враги императора и нашего дома, собирающаеся постоянно вокруг принца, подстрекнут его воспользоваться этой ошибкой. К тому же болезнь моего сына… Воздух Сен-Клу еще не произвел заметного улучшения в его здоровье. О моя дорогая Марион! — вскричала она с прискорбием, складывая руки. — Если умрет это дитя, что будет со мной?!
Марион бросилась на колени и поцеловала руку своей государыни.
— Какие мысли у вашего величества! — вскричала она.
— У тебя верное сердце, — сказала императрица кротко и ласково. — Много ли таких сердец около меня. Куда исчезнут все, преклоняющиеся передо мной и горячо уверяющие в своей преданности? Куда исчезнут они, когда настанет день несчастия?
И она задумчиво провела кроткой рукой по волосам своей чтицы.
В дверь постучали. Вошел камердинер императрицы.
— Его сиятельство государственный министр.
Императрица кивнула головой, Марион встала.
— И у него также верное и преданное сердце, — прошептала она, пока камердинер открывал дверь Руэру.
— И он падет вместе с нами, — произнесла императрица, почти не шевеля губами.
Министр подошел с почтительным поклоном к императрице, между тем как Марион бесшумно удалилась через внутреннюю дверь.
Высокая дородная фигура Руэра, облаченная в черный фрак с большим бантом ордена Почетного легиона, не отличалась ни красотой, ни представительностью, на первый взгляд его лицо казалось самым обыкновенным, рот приветливо улыбался, из-под широкого лба выглядывали ясные глаза, черты лица почти совершенно сглаживались полнотой. Вся наружность этого человека, слово которого так долго владычествовало над палатами империи, производила впечатление адвоката или начальника бюро, но никак не государственного руководителя.
Когда же он начинал говорить, в его лице являлась твердая и гордая уверенность того необыкновенного ума, который умел распутывать самые сложные вопросы, овладевать ими и представлять в таком виде, в каком ему было желательно изложить их своим слушателям, глаза горели не теплым светом воодушевления, но ярким, светлым огнем проницательного, анализирующего разума, слова следовали друг за другом с удивительной правильностью и логичностью или с удивительною силой поражали противника в диалектической борьбе, он никогда не овладевал сердцами слушателей, он покорял их рассудок.
Императрица протянула Руэру стройную белую ручку, которую тот почтительно поцеловал. Потом, по знаку императрицы, сел напротив нее.
— Ваше величество дали мне знать, — сказал он, — что позволяете мне засвидетельствовать вам свою преданность, — от всего сердца благодарю за эту милость.
Евгения с улыбкой взглянула на него.
— С другим человеком, — сказала она, — я поискала бы предлог, чтобы выразить ему то, что именно хотела сказать, с вами же, дорогой Руэр, это бесполезно, вы тотчас смекнете. Поэтому я прямо выскажу, зачем пригласила вас.
— Я сочту себя счастливым, — отвечал Руэр, — если буду в состоянии служить вам в чем-либо.
— Вам известно, мой дорогой министр, — продолжала императрица, — что беспокойство опять овладело всем политическим миром. Я с ужасом слышу, что несчастный люксембургский вопрос угрожает принять дурной оборот и принудить нас к жестокой войне. Я боюсь вмешиваться в политику, это не та сфера, в которой я должна приносить пользу Франции, но, как известно, политика женщин вообще заключается в старании сохранить мир, и я желала бы содействовать, сколько могу, отказу от войны. Я настоятельно просила императора не доводить дела до крайности, и, — прибавила она с грациозной улыбкой, складывая кончики пальцев, — хотела еще просить вас, верную опору государя, его лучшего советника, помочь мне сохранить мир, скажите свое веское слово, чтобы Франция, еще не залечившая своих старых ран, не была принуждена вступить в новую, столь жестокую борьбу.
Государственный министр с удивлением посмотрел на посерьезневшую императрицу и с почтительным вниманием слушал ее до конца.
— Естественно, — ответил он, — что благородное сердце вашего величества содрогается перед ужасами войны, хотя я убежден, что вы благословите французские знамена, когда они отправятся за новыми лаврами для отечества.
Евгения слегка закусила нижнюю губу и на минуту опустила глаза вниз.
— И я, — продолжал Руэр не останавливаясь, — конечно, не принадлежу к числу тех, которые в своем шовинистском предубеждении видят спасение Франции только в вечной войне, в бесконечном скоплении кровавых трофеев, но я никогда не скрывал ни от императора, ни от представителей страны, что победа пруссаков при Садовой, разорвавшая все плотины европейского договорного права, щемит мое патриотическое сердце. Я настаивал тогда, чтобы император не становился между разгоряченными противниками, как того многие требовали — не следует опускать пальца в кипяток. Я не нахожу также, чтобы та форма Германии, которая составляет конечный результат войны 1866 года, была, безусловно, вредна для Франции: скорее наша политика может извлечь многие выгоды из современного положения дел. Однако европейское равновесие существенно нарушено — этот прусский меч, обращенный, по выражению Тьера, против сердца Франции, сделался настолько крепче и острее, что, действительно, необходимо притупить его и посредством вознаграждения восстановить равновесие. То и другое достигается уступкой Люксембурга. Последний служит в руках Пруссии острием меча, в наших же руках он будет крепким щитом. Впрочем, я не думаю, что дело дойдет до войны — в Берлине боятся ее, и если только мы станем действовать твердо и не уступать…
— Не думайте так! — вскричала императрица с живостью. — Прусская сдержанность и умеренность притворны: там готовят сильный и общий взрыв немецкого национального чувства, запрос в собрании рейхстага был лозунгом, и если он удастся, то заговорят другим языком. Я уверена, что там решились на войну. Говорили вы с графом Гольтцем? — спросила она.
— Нет, — отвечал Руэр.
— Я вчера видела его, и знаете ли, он глубоко сожалеет о том, что в минувшем году не состоялось окончательного соглашения между Францией и Пруссией, он искренно желает сохранить добрые отношения, которые были бы неизменны, если бы он мог руководить прусской политикой. Гольц убежден, что в Берлине решились на войну, и заклинал меня помочь здесь устранению конфликта.
— Но если бы началась война, — сказал Руэр спокойно, — мы взяли бы Люксембург. Оппозиционные элементы в Германии причинили бы много работы Пруссии, которая, скрестив с нами шпагу, довольствовалась тем, что за уступку Люксембурга приобретает признание первенства в Германии — цель похода 1866 года.
— Но у нас нет ни одного союзника! — воскликнула Евгения. — Тогда как у Пруссии есть Италия, Россия, тайное доброжелательство английской политики…
— История доказывает, — сказал Руэр, — что поиск союзников не приносил Франции ни силы, ни выгод. У Наполеона I не было союзников, они явились потом, вследствие его побед…
— Наполеон I! — вскричала императрица с неопределенным выражением и глубоко вздохнула. — О, я вижу ясно, что мои слова нигде не находят отклика, и однако… — Она подняла вверх глаза и сложила руки. — Я никогда не желала так сильно, как теперь, предотвратить ужасы войны. Еще не миновавшая опасность для жизни принца доказала мне на опыте, что значит посылать своих сыновей на смерть, на поле битвы, и я чувствую себя теперь более, чем когда либо, представительницей тоски и горя всех матерей во Франции. Кроме того, я смотрю дальше. Последствия этой войны пагубно подействуют на внутреннее наше состояние.
— Мне кажется, что твердый образ внешних действий послужит только к упрочению внутреннего состояния и заставить смолкнуть все враждебные элементы, — ответил спокойно государственный министр.
— Если и внутри будут действовать с такою же твердостью, — возразила императрица. — К сожалению, люди, советующие императору начать войну, имеют свои особые виды, которые хорошо известны мне и которые, быть может, не лишены надежды на успех.
— Каких же видов можно достигнуть войной? — спросил Руэр, в глазах которого появилось большее внимание.
— Боже мой! — сказала Евгения, играя палочкой от ‘question romaine’. — Вам известно, что я вижу и должна видеть многое, потому что ко мне стремятся интересы всех сторон, и враги по своей злобе, а друзья по своей ревности доводят до меня все. Так и теперь, я вижу сильное противодействие, имеющее целью ослабить бразды правления и ввести систему парламентаризма. Во главе этого движения стоит мой кузен Наполеон, на заднем плане Оливье…
— Эмиль Оливье? — вскричал Руэр, почти подпрыгнув на стуле. — Этот мечтатель, этот тщеславный шут, голова которого набита фразами и противоречиями, а сердце полно бессильным честолюбием? Я знаю его, — продолжал он с насмешливой улыбкой, — я знаю цену этому спартанцу. Но какую он имеет связь с вопросом о войне?
— Очень простую, — отвечала императрица, бросив быстрый взгляд из-под опущенных век, — императору твердят, что по прошествии двадцатилетнего периода существования империи нет надобности в сильном сосредоточении власти, что оно раздражает умы, отчуждает народ от династии и представляет престол шатким в глазах Европы, что теперь необходимо ввести новую парламентарную систему и привлечь в правительственную сферу силы оппозиции, чтобы создать для императорского сына такое учреждение, которое могло бы упрочить и поддержать династию независимо от личного преимущества государя.
Руэр пожал плечами.
— Но чтобы устранить систему личного правления, — продолжала императрица почти равнодушным тоном, — надобно, как твердят императору, поставить эту систему на высшую степень обаяния, потому что иначе народ не примет парламентаризма за добровольный подарок и не станет благодарить за него, но сочтет его данью слабости.
— Такие уступки всегда бывают слабостью! — заявил государственный министр, покраснев от гнева.
— Теперь же, — продолжала императрица прежним тоном, — обаяние личного правления сильно потрясено отстранением Франции от немецкой катастрофы…
— Оно уже было прежде потрясено жалким исходом мексиканской экспедиции! — вскричал Руэр порывисто.
Евгения бросила гневный взгляд и так сжала металлическую палочку, что на руке отпечаталась красная полоса, но ни одна черта не дрогнула в ее лице, она продолжала тем же спокойным тоном:
— В первый раз потрясаются европейские отношения, и Францию не спрашивают или не выслушивают: надобно изгладить это впечатление. Но когда Франция восстановит свое обаяние, когда император удовлетворит французский народ и свое самолюбие посредством требуемого вознаграждения, когда он будет главою победоносного войска, когда опять Европа станет внимать его слову — тогда наступит минута основать новое учреждение, которое со временем утвердит престол нашего сына. Я, — продолжала она со вздохом, — не вижу никакого опасения в этом учреждении, я нахожу, что империи нужна твердая, сосредоточенная власть для управления беспокойными французами, поэтому изо всех сил боролась против этих идей и старалась удержать императора от войны, однако я, быть может, ошибаюсь? Я уже раскаиваюсь, что отступила от своего правила никогда не вмешиваться в политику, хотя бы из самых лучших побуждений…
— А император? — спросил Руэр, который со всевозраставшим вниманием следил за словами императрицы. — Что говорит он об этих грезах?
— Император? — переспросила Евгения. — Разве вы не знаете его? Молчит, слушает, и, кажется, слушает слишком долго и внимательно. Вы знаете, какое сильное влияние имеют на него великие либеральные и цивилизаторские идеи, мне кажется, я даже почти уверена, что сердце его расположено больше к тем людям, которые хотят вести империю к великому парламентарному апофеозу. Но оставим это, я переступила установленные мною границы, кроме того, коснулась тягостного предмета, потому что при всех этих прениях непременно касаешься вас! Итак, мой дорогой министр, — продолжила она с очаровательной улыбкой, — забудьте, что мы говорили о политике, сочтите все мои слова за тоскливые излиянья женского сердца, которые не должны вводить в заблуждение такой сильный ум, как ваш, издавна привыкший обозревать политику и руководить ею. Я ненавижу грозную войну и потому говорю и противодействую ей сколько хватает сил, вы смотрите на нее иначе: император рассудит, и звезда Франции дарует счастливое окончание.
И государыня улыбнулась с таким видом, который ясно говорил, что разговор окончен.
— Видели вы, — спросила императрица, показывая обе палочки, — как теперь решают добрые парижане ‘римский вопрос’? Этой игрушке дали название ‘question romaine’ — все дело в том…
— Прошу вас, — прервал ее министр, не обращая внимания на головоломку, прошу не придавать моим словам такого значения, как будто я хочу побудить императора к войне из-за люксембургского вопроса. Война — последнее и крайнее средство, и если Франция должна из самоуважения действовать твердо, то это еще не значит, что следует доводить вопрос до кровавого столкновения. Ваше величество может быть уверено…
— Прошу вас, оставим это, — сказала императрица, — вам не следует подчинять своих мнений моим, может быть, нелепым опасениям. Пожалуйста, забудьте все это! Вот, — сказала она, нетерпеливо бросив палочки на стол, — не могу никак решить этот ‘римский вопрос’. Никак, никак, никак! — вскричала она, смотря с тонкой улыбкой на взволнованное лицо государственного министра.
— Ваше величество может быть уверено, — сказал Руэр, вставая, — что при малейшей возможности мирно разрешить вопрос я употреблю все силы на то, чтобы поддержать ваше столь естественное и благородное желание и сохранить внешний мир.
— Внешний мир, — сказала Евгения с прелестной улыбкой, — это означает устойчивое внутреннее устройство. Итак, мы союзники, но еще раз прошу вас действовать по своему, а не по моему убеждению…
— Вашему величеству угодно было назвать меня своим союзником, — отвечал министр, — и я надеюсь, что моя высокая союзница поможет мне против внутренних врагов, которые хотят разрушить самые крепкие и сильные основания империи.
— Если ветки оливы осеняют Европу, — сказала императрица с тонкою улыбкой, — то нам не нужен Оливье в садах Франции!
И, встав, она с улыбкой протянула руку министру, последний поцеловал ее и с глубоким поклоном вышел из салона.
Императрица посмотрела, улыбаясь, ему вслед.
— Одних манят надеждами, — прошептала она, — других покоряют страхом. Этому нечего больше желать, поэтому надобно запугать его!

* * *

Пока в салоне императрицы происходила вышеописанная сцена, Наполеон III сидел в своем кабинете напротив Мутье, который разложил несколько бумаг на письменном столе императора.
Наполеон был угрюм и взволнован, он сидел, сгорбившись, и нетерпеливо проводил пальцами по усам, в руке он держал потухшую сигаретку, полузакрытые глаза пасмурно тупились.
— Прескверную штуку сыграла с нами нескромность голландского короля, — сказал он глухо. — Такое простое, естественное дело, которое, по-видимому, легко было устроить и при котором я не мог предполагать серьезного препятствия, превращается в серьезное столкновение, общеевропейский вопрос, причину войны. О, если бы я предвидел это, — сказал он со вздохом, — я не касался бы этого дела, по крайней мере теперь!
— Неужели ваше величество предполагало, что можно приобрести Люксембург, не встретив никакого сопротивления со стороны берлинского кабинета? — спросил маркиз с удивлением.
— Да, предполагал, — ответил император. — Я часто намекал прежде, но ни разу не получил определенного ответа, и эта-то неопределенность заставила меня думать, что в Берлине склонны на эту уступку, дабы прийти к окончательному соглашению. Я предполагал, что там не захотят явно одобрить, но будут довольны, если дело устроится. И вот…
— И ваше величество считает настоящее сопротивление серьезным? — осведомился маркиз. — Я думаю, немцы просто хотят набить своим сопротивлением большую цену уступке!
Император медленно покачал головой.
— Вы ошибаетесь, — сказал он наконец, — это противодействие серьезно. Не было бы запроса в рейхстаге, если бы того не хотел граф Бисмарк, постановка им вопроса на эту почву неопровержимо доказывает мне его твердую решимость не делать уступок, потому что национальное чувство немцев будет более и более раздражаться, а в руках такого человека, как прусский министр, оно становится страшным орудием. Знаете ли, мой дорогой маркиз,, что во всем этом деле особенно тягостно, можно сказать, неприятно для меня: это не неудавшаяся комбинация, не препятствия, встречаемые мною в этом частном вопросе. Можно придумать иную комбинацию, найти другой путь к соглашению, но, — продолжал он глухим голосом, — я встречаю опять то непреодолимое, холодное, враждебное, хотя спокойное по наружности, сопротивление, которое оказывает мне этот прусский министр на каждом моем шагу к установлению прочных, дружественных отношений между новой Германией и Францией. К устройству союза, который должен бы, по моему убеждению, владычествовать над миром! Бисмарк постоянно твердит о своем желании жить со мной в наилучших отношениях, но всякий раз, как я хочу положить основание тому, отклоняет протянутую руку. К чему это поведет? Может ли Франция спокойно, не усиливаясь в свою очередь, смотреть на чрезмерное возрастание немецкой силы? Это в итоге должно повести к жестокой, страшной борьбе, к борьбе племен, в которой не только выступят друг против друга политическое могущество Германии и Франции, но и решится вопрос о первенстве германской или латинской расы в Европе!
— Если ваше величество убеждено в неизбежности этой борьбы, — сказал маркиз Мутье, — то гораздо лучше идти навстречу событиям, к чему представляется теперь случай, нежели быть затем захлестнутым ими. Будьте тверды, покажите теперь, пока не окрепло немецкое могущество, несгибаемую волю и непреклонную решимость, и я убежден, что берлинский кабинет уступит.
Император медленно покачал головой.
— В противном случае, — сказал маркиз, — мы будем драться, мы покажем наконец этим высокомерным победителям при Садовой, что Франция не чета Австрии…
— Мы одни, — произнес император нерешительно.
— Не совсем, — отвечал маркиз, — у нас более верные союзники, чем какой бы то ни было кабинет: у нас есть все насильно покоренные элементы в Германии, католические южнонемецкие партии, у нас есть Ганновер, который восстает против прусского ига, у нас есть население Люксембурга, которое не преминет сделать демонстрацию пред глазами всей Европы.
— Вы уверены в этом? — спросил император.
Маркиз взял небольшую тетрадь, лежавшую перед ним на столе.
— Вот, — сказал он, — очень подробное и любопытное сообщение Жакино о состоянии великого герцогства.
— Жакино? — прервал император вопросительным тоном.
— Он префект в Вердене, — отвечал маркиз, — сын генерала Жакино, женатый на дочери Коллара из Люксембурга и часто навещающий семейство жены, он много наблюдал и с большим искусством сопоставил свои наблюдения. Он констатирует, что все население великого герцогства расположено к Франции, старания двух деятелей, — маркиз перевернул несколько листов, отыскивая имена, — а именно: Фридемана и Штоммера, распространить немецкий язык и литературу, остались бесплодны, торговля и другие отношения привлекают население к нам, при обнародовании всех этих фактов нельзя будет упрекнуть нас в том, что мы требуем себе немецкой области.
— Оставьте мне это сообщение, — сказал император и, взяв тетрадь, положил ее на стол. — Вы говорили о Ганновере? Можно там рассчитывать на что-либо серьезное? Это было бы весьма важно!
— Все известия единогласно утверждают, — заявил маркиз, — что ганноверское население относится в высшей степени неприязненно к прусскому господству, сегодня же я получил еще известие, что множество прежних ганноверских офицеров и солдат собирается в Арнгейме, в боевом порядке.
— Неужели? — спросил император. — Это было бы весьма важным пунктом — немецкий народ, потомки воинов Ватерлоо, на нашей стороне. Надобно тотчас послать туда курьера и приказать Бодену.
— Будет исполнено, ваше величество, — сказал маркиз. — Кроме того, герцог Граммон пишет, что ганноверский король намерен прислать сюда своего представителя, тогда можно будет завести ближайшие сношения…
— Я слышал об этом, — сказал император. — Несмотря на утрату престола, король Георг остается одним из лучших государей Европы, и я могу, несмотря на государственные отношения к Пруссии, продолжать с ним личные сношения. Представителя его следует окружить всевозможной предупредительностью. Этот ганноверский вопрос — такое дело, которое мы должны тщательно хранить в шкафах нашего политического архива, откуда мы вытащим его, когда придет время. Я принял, но не признал произошедшие в Германии перемены: присоединение государств. Когда по какому-либо поводу явится конфликт, я буду иметь полное право считать открытым весь немецкий вопрос и действовать сообразно этому.
— Сопоставив состояние Ганновера и южногерманские условия, — продолжал Мутье, — ведя войну таким образом, чтобы одна армия, поддерживаемая флотом, стала действовать из Голландии на Ганновер, а главная армия двинулась, по примеру Моро, с юга и, достигнув южногерманских границ, предъявила альтернативу: союз или неприятельское вторжение, то ваше величество должны согласиться, что эти шансы гораздо выгоднее всяких союзов и обещаний европейских дворов. Пруссии столько потребуется войск для надзора и подавления внутренних врагов, что у нее останется очень мало сил, чтобы действовать против наших армий.
Император улыбнулся.
— Мой министр иностранных дел строит военные планы. Вы, верно, вы говорили с маршалом Ниэлем?
— Правда, я немного порасспросил маршала, — отвечал маркиз, — однако изложенный мной план похода настолько же вытекает из политической, насколько из военной точки зрения.
— Правда, эти же мысли принадлежат и Ниэлю, — сказал император более сам себе, чем обращаясь к собеседнику, — только нужно повременить, он еще не готов… И он хочет предпринять зимний поход!
— Итак, ваше величество решились действовать серьезно и без снисхождения? — спросил министр.
— Без снисхождения? — переспросил император. — Это не улучшит нашего положения: мы должны избежать упрека в поджигании политического здания Европы, да и положение еще не совсем ясно. Граммон приедет сюда?
— На этих днях, — отвечал маркиз. — Судя по письму, я ожидаю его даже сегодня.
— Нетерпеливо желаю говорить с ним, — сказал император, — этот фон Бейст делает из Австрии такую сложную машину, что кажется, сам собьется с толку и не будет в состоянии управлять своим оригинальным механизмом. — Кстати, — перешел император к другому предмету, — Австрия ведет замечательную игру на Востоке, которая возбуждает во мне опасения! Неужели фон Бейст, которому иногда приходят в голову странные опыты и мысли, хочет восстановить старый, так называемый Священный союз, который мы расторгли с таким трудом? Он делает России замечательные авансы: пересмотр трактата 1856 года.
— Ваше величество сами согласны на этот пересмотр, — заметил маркиз.
— Если я имею основание к соглашению с Россией, — сказал император, улыбаясь, — то нет никакой надобности, чтобы фон Бейст приписал себе заслугу этого соглашения. Надобно во что бы то ни стало избегать восточной коалиции, она, по логической необходимости, обратится против нас.
— Следовательно, мы должны объявить себя против австрийского предложения? — спросил Мутье.
— Этом самым мы вызовем то, чего хотим избежать, — сказал император, покручивая усы, — нам не следует ни относиться враждебно к России, ни терпеть, с другой стороны, чтобы восточный вопрос имел какое-либо безразличное разрешение или окончился временной сделкой. Нам нужно опередить Австрию! — прибавил он после краткого размышления.
Маркиз удивленно вскинулся.
— Предложить столько, чтобы… все осталось по-старому! — сказал император, улыбаясь.
— А! — произнес маркиз, кивнув несколько раз головой.
— Предложим отделить совершенно от Турции и присоединить к Греции Кандию, Фессалию и Эпир, с целью раз и навсегда положить конец тамошним неудовольствиям! Это встревожит Англию, и все останется по-прежнему. Во всяком случае, Австрия не должна иметь никаких путей к иным союзам, кроме нашего!
Маркиз поклонился.
— Но, — сказал он потом, — я возвращаюсь к люксембургскому вопросу: ваше величество приказывает, чтобы наш язык был тверд и энергичен?
— Последуем примеру нашего противника, — сказал император, — и будем сперва холодно-сдержанны, не станем горячиться преждевременно. Вопрос поступит на рассмотрение европейской конференции, ее никак нельзя избежать. Потому не станем заходить слишком далеко.
— Но государь! — вскричал маркиз. — Не придется ли нам потерпеть нового морального поражения?
— Мы выиграем время, — сказал император с приветливой улыбкой. — А время много значит.
Мутье с недовольным видим закусил усы.
— Впрочем, — продолжал император, — мы должны подготовить между тем какое-нибудь энергичное действие. Прошу вас, мой дорогой маркиз, уговориться с Лавалеттом о том, чтобы подействовать через прессу на общественное мнение, дабы раздался национальный голос. Было бы также хорошо, ускорить военное преобразование и двинуть к границам несколько отрядов. Об этом я немедленно переговорю с военным министром!
Лицо маркиза прояснилось.
— Лорд Коули предлагал услуги Англии, — сказал он. — Он также испрашивал аудиенции у вашего величества и, без сомнения, скоро будет здесь.
Наполеон пожал плечами.
— Где только нужно заглушить конфликт, хотя бы на шесть недель, там всегда можно рассчитывать на услуги Англии, — сказал он, — приняв его, я буду принужден выслушать фразы, которые знаю наизусть! Прошу вас, дорогой маркиз, — прибавил он, — прийти опять, как только получите важные известия.
Министр встал, собрал свои бумаги и удалился, сказав с глубоким поклоном:
— Желаю, чтобы Франция могла на этот раз получить удовлетворение за Садовую.
Император долго и молча посмотрел на него. Глаза более и более закрывались веками, голова почти опустилась на грудь.
— Вам легко понуждать меня к войне, — промолвил он глухо. — Чем жертвуете вы, чего лишаетесь, если жребий войны не будет благоприятен нам? И разве победа в моих руках? Разве я повелеваю, как мой дядя, богом войны? Я чувствую, — продолжал он все глуше и тише, — как нити злого рока опутывают меня все больше и больше, я вижу, как беспощадно приближается необходимость борьбы с Германией — борьбы, которой я не желаю, о которой тайный голос говорит мне, что она будет гибельна для моего дома!
Он выпрямился.
— Но если так суждено, то пусть, по крайней мере, все шансы победы будут на моей стороне, — сказал император твердым голосом. — Я воспользуюсь могущественным оружием, низложившим моего дядю — противопоставлю Пруссии коалицию из Италии, Австрии и Франции, находясь во главе этих трех держав, не будет безрассудным отважиться на игру… Но было бы лучше, — голос его снова стал задумчивым, — вступить в союз с Германией: в ней сила, она соединяет и представляет все идеи, которые я признавал истинными и справедливыми. — Неужели нет способа расположить к себе эту недавно развившуюся державу? Неужели нет слабой струны у этого мужа, которого я считал легким, поверхностным, гениальным чудаком, которым надеялся руководить, управлять?
Он погрузился в глубокое раздумье.
Вошел камердинер и подал императору запечатанное письмо. И одновременно доложил:
— Его сиятельство, государственный министр ожидает приказаний вашего величества!
Государь вскрыл письмо, пробежал его содержание и потом сжег на свече, стоявшей на столе.
— Прошу государственного министра войти, — сказал он.
Руэр подошел к императору, который встал и подал ему руку.
— Вы были у императрицы? — спросил Наполеон.
— Да, государь, — отвечал Руэр с худо скрытым удивлением. — Ее величество призывала меня, — продолжал он, устремляя на императора твердый и ясный взор, — чтобы выразить свое столь естественное опасение по поводу войны и внушить мне желание содействовать своим советом сохранению мира.
— Это очень естественно и похвально со стороны моей супруги, — сказал император, — но вам не посчастливилось у нее. По крайней мере, вы не были за уступчивую политику.
— Конечно нет, — отвечал Руэр, — но также мало я желал бы нести ответственность за настойчивость, доходящую до крайних пределов. Я много размышлял о вопросе и должен сказать вашему величеству, что опасаюсь более и более.
— Противоречить императрице? — спросил Наполеон с улыбкой, покручивая усы.
— Вашему величеству известно, — возразил Руэр с достоинством, — что я всегда готов доказать свою преданность вашей высокой супруге, равно как стараюсь проводить и защищать ваши, государь, идеи. Но мои политические мнения и те советы, которые я высказываю в делах Франции, независимы от личных отношений.
— Знаю, знаю это, мой дорогой министр! — сказал Наполеон искренним тоном, похлопывая Руэра по плечу и скрывая взгляд под опущенными веками.
— Следовательно, вы разделяете мнение? — спросил он. — Я пришел к тому убеждению, государь, — отвечал государственный министр, — что люксембургский вопрос не стоит того, чтобы вступить в настоящую минуту, без всякого приготовления и союза, в борьбу, которая касается величия Франции и… славы династии, тем более…
— Тем более что? — спросил император.
— Что, судя по всем сведениям, страна с цветущей промышленностью не желает войны, хотя неизбежность ее будет принята со всем древнефранцузским патриотизмом! Но, — продолжал он, — главнейшей для меня побудительной причиной служит подготовленная уже всемирная выставка.
Император опустился, точно утомленный, на свое кресло и жестом пригласил министра сесть.
Руэр поклонился, подошел к креслу и оперся на его спинку левой рукой.
Сопровождая свою речь спокойными и полными достоинства движениями правой руки, он продолжал убедительным тоном:
— Государь, следует немедленно открыть всемирную выставку, исполнить эту великую мысль, посредством которой ваше величество образовываете обширную арену для благородного состязания европейских наций и всего мира. Тысячи потрачены на ее устройство, несметные ценности привезены из отдаленнейших пунктов культуры, такие же богатства еще плывут по океану и прибудут посредством караванов и железных дорог в императорскую резиденцию вашего величества. Франция, особенно Париж, ждет наплыва иностранцев, вместе с которыми польется золото. Если в эту минуту вспыхнет европейская война, зависящая от слова и воли вашего величества, то погибнут все эти сокровища, рухнут все надежды и все потерпевшие. Весь мир, и в особенности Париж, обвинят в том ваше величество. Даже самый блестящий исход кампании едва ли исправит тот вред, который будет причинен настроением вашего величества.
Наполеон молча кивнул головой, не поднимая глаз.
— С другой стороны, — продолжал министр, внимательно следя за впечатлением, которое произвели его слова на императора, — во всем этом вопросе речь скорее идет об обаянии Франции, чем о владении Люксембургом. Я возвращаюсь опять к всемирной выставке и полагаю, что она возвысит это обаяние, ибо имеет еще великое политическое значение, о чем едва ли нужно распространяться. Государи всей Европы готовятся видеть чудеса выставки — даже султан снаряжается в путь. Но все эти государи посетят не одну выставку, они посетят и ваше величество, следовательно, вас окружит собрание императоров и королей, которое по своему блеску далеко превзойдет то собрание, коим некогда окружил себя в Эрфурте ваш дядя, и все это зиждется не на крови и смерти, но на плодородной почве благородного международного труда. Какие связи могут возникнуть, какое приобретется влияние, когда все эти государи, держащие в своих руках нити мировых судеб, испытают неотразимую прелесть личного разговора с вашим величеством, — он поклонился императору, — прелесть, против которой еще никто доселе не мог устоять? И, видя своего государя-избранника окруженного всем, что есть великого и могущественного, блестящего и богатого в области труда и производительности, видя, что столица оказывает роскошное гостеприимство целой вселенной, не будет ли благодарить французский народ, не станет он гордиться тем, что его император пожертвовал кровавыми лаврами для этой шумящей рощи дивных лавров мира? Эти причины, государь, побуждают меня говорить, с полным убеждением, в пользу мира.
Император поднял голову, его глаза открылись немного.
— Я должен сознаться, мой дорогой министр, — с улыбкой сказал он, — что ваши слова произвели на меня сильное впечатление. Меня раздражала постоянная неприязненность берлинского кабинета, но я понимаю, что государь не должен руководствоваться личными чувствами! Однако не все, как вы знаете, думают и говорят подобно вам: необходимо осторожно и надлежащим способом внушить публике развиваемые вами великие прекрасные и истинные идеи.
— Нет ничего легче! — вскричал Руэр. — Я постараюсь, чтобы пресса…
— Мутье, — прервал его император, — требует для ведения дела с достоинством известного воинственного настроения, которое подкрепило бы его слова в Берлине: вы знаете, с каким вниманием следят там за нашим общественным мнением, если оно слишком громко заговорит о мире, то наши противники могут сделаться высокомерными. Поэтому пусть министерство иностранных дел совершит небольшую кампанию, дабы не забыли в Берлине, что французы — воинственная нация. Но при этом постарайтесь, чтобы ваши идеи как можно глубже проникли в публику, и главное: проповедуйте их сами при всяком случае, с той же твердостью и тем же красноречием, с какими вы говорили сейчас. Ваш авторитет…
— Следовательно, ваше величество позволяет мне лично участвовать? — спросил государственный министр с живостью.
— Даже прошу о том, — отвечал император.
Вошел камердинер.
— Лорд Коули испрашивает аудиенции у вашего величества.
Император кивнул головой.
— Благодарю вас за откровенность при изложении своих мнений, — сказал он, подавая руку Руэру.
Министр поклонился и вышел из кабинета, с поднятой головой и с горделивым удовольствием на лице.
— Императрица невольно оказала мне большую услугу, — прошептал Наполеон с улыбкой. — Он станет твердить о мире, поток общественного мнения, быть может, принудит меня сделать то, чего я хочу, и нравственная ответственность падет на него. У меня найдется козел отпущения, которого я смогу заколоть, когда это окажется нужным.
С чрезвычайно вежливым жестом он встретил английского посла, показавшегося в дверях.
— Добрый день, милорд, — сказал, подавая руку, император, с лица которого исчезло пасмурное, угрюмое выражение. — Очень рад видеть вас… Какие известия о здоровье ее величества королевы?
Лорд Коули, типичный чопорный англичанин, одетый в простой черный утренний наряд, взял руку императора с уважением, но вместе с тем сознательным достоинством, которое присуще английской аристократии На приветствие императора он отвечал по-французски с довольно заметным акцентом:
— Благодарю ваше величество. Последний прибывший вчера из Лондона курьер привез весьма удовлетворительные известия о здоровье ее величества. Однако я полагаю, что едва ли королева будет иметь возможность исполнить свое желанье посетить выставку.
— Выставку! — сказал император, со вздохом пожимая плечами. — Состоится ли еще выставка, это великое и прекрасное дело мира?
Лорд Коули взглянул на него с удивлением.
— Ваше величество опасается? — спросил он.
— Может быть, мои опасения преувеличены, — заметил император, — потому что я с особенной любовью трудился над этим столь тщательно приготовленным делом!
— Прошу ваше величество быть уверенным, — сказал лорд Коули, — что королева, моя государыня, и правительство ее с не меньшим опасением предвидят возможность нарушения мира в Европе, и мне поручено предложить вашему величеству услуги Англии для соглашения по этому жалкому люксембургскому вопросу.
— Разве я нарушаю мир? — спросил Наполеон нетерпеливо. — Мне, конечно, не нужно посредника в вопросе примирения — место ему скорее в Берлине.
— Могу заверить ваше величество, — отвечал лорд Коули, — что и в Берлине будут сделаны серьезные представления.
— Почему берлинский кабинет всегда враждебно относится ко мне? — воскликнул император, делая несколько шагов по комнате. — Тесню ли я его? Не исполняю ли договоров? Разве голландский король не является после распада Германского Союза свободным и независимым властелином Люксембурга? Зачем, по какому праву, держит там Пруссия гарнизон? — Ведь это было разрешено лишь Германскому Союзу? Дорогой посланник, — продолжал он, останавливаясь перед лордом и устремляя на него пламенный взгляд, — я молча смотрел, как насильственно разрывали союзнонемецкий договор, но не потерплю, чтобы на границах Франции поддерживали силой трактат, связанный с тем договором и составляющей звено в цепи, выкованной в 1815 году.
— Но государь! — вскричал лорд Коули, испуганный этим внезапным порывом. — Прошу ваше величество…
— Или вы считаете, — продолжал император, — что эти люксембургские трактаты сохранили свою силу, несмотря на распад Германского Союза? По крайней мере, лорд Стэнли объявил князю Латур д’Оверню, а также прусскому и русскому послам в Лондоне, что, по его мнению, голландский король имеет неоспоримое право уступить Люксембург Франции.
— Именно так, государь, — отвечал лорд Коули почти тоскливым тоном. — Если, по мнению моего правительства, право, бесспорно, на вашей стороне, то с прекращением Германского Союза уничтожился и трактат о гарнизоне в люксембургской крепости, и король голландский может поэтому располагать Люксембургом как ему угодно, это не подлежит никакому сомнению, однако…
— Однако? — спросил император. — Я должен уступить, хотя право на моей стороне?
— Государь, — сказал лорд Коули молящим тоном, — высокий ум вашего величества вполне ценит мир в Европе. Королева и ее правительство питают надежду, что ваше величество готовы принести жертву этому миру.
— Пожертвовать честью Франции? — вскинулся император, бросая на посланника молниеносный взгляд.
— Кто же осмелится подумать такое! — сказал лорд и, сделав шаг к императору, продолжал: — Ваше величество выразили, что прусское обладание Люксембургом кажется вам несправедливым и возбуждает ваше неудовольствие.
— Само великое герцогство не имеет для меня никакой важности! — сказал император, бросив на посланника быстрый, наблюдательный взгляд, который скрыл немедленно под опущенными быстро веками.
На лице лорда Коули явилось радостное выраженье.
— Следовательно, ваше величество не придаете особой важности обладанию великим герцогством и согласитесь на нейтрализацию этой области?
Император опустил голову и уселся в свое кресло.
Повинуясь его приглашению, лорд Коули сел напротив.
— Вы предлагаете весьма решительный вопрос, мой дорогой лорд, — сказал Наполеон после некоторого размышления, — чтобы отвечать на него английскому посланнику, я должен бы выслушать совет всех своих министров. Взять в расчет общественное мнение Франции, потому что, как вам известно, я не легитимный император в старом смысле, а только избранник нации и потому должен повиноваться воле избирателей, и не знаю…
— Ваше величество уже часто оказывало мне отличное и в высшей степени лестное доверие, выражая мне свои личные мнения, — сказал лорд Коули, — можно ли теперь…
Император оперся правым локтем на колено и, наклонясь к английскому послу, посмотрел на него доверительным взором.
— Дорогой лорд, — сказал он, — я нисколько не опасаюсь сообщить вам и на этот раз свое личное мнение об открытом вопросе.
Лорд стал внимательно слушать.
— По моему мнению, — продолжал Наполеон, покручивая усы, — Франция должна с глубоким сожалением видеть приближение конфликта с Германией. Я становлюсь единственно на ту государственную точку зрения, с которой Франция не может допустить, чтобы Люксембургская область и ее важнейшая крепость были заняты Пруссией, которой там нечего делать по договорам. Поэтому я того мнения, что Франция может согласиться на нейтрализацию страны, лишь бы только из нее вывели прусский гарнизон.
Лорд Коули вздохнул свободней.
— Могу ли я сообщить в Лондон это мнение вашего величества? — спросил он торопливо.
— Отчего же нет! — сказал император. — Однако прошу не забывать, что это мое личное мнение, против которого могут выступить мои министры.
— Но если в Берлине согласятся покончить дело согласно этому мнению вашего величества?
— Тогда я постараюсь защитить его у моих министров, — сказал император, улыбаясь.
Лорд Коули быстро встал.
— Позвольте отправить мне курьера, — сказал он. — От одной минуты промедления может нарушиться спокойствие Европы.
— Ступайте, дорогой посланник, — сказал император ласково, — желаю вам успеха. — Вы знаете, что никто более меня не желает сохранить мир в Европе.
И встав, подал руку лорду.
Последний низко поклонился и стремительно вышел.
— Ну, — сказал Наполеон, оставшись один, — теперь Руэр, пресса и Англия принудят меня сделать то, чего я хочу, и мне придется уступить им.
Он позвонил в маленький колокольчик, звон которого странно раздался в кабинете.
В дверях, ведущих во внутренние комнаты, показался старый императорский камердинер Феликс, сопровождавший Наполеона в изгнании: седой старик с тонкими и умными чертами, но с открытым и искренним выражением.
— Дорогой Феликс, — сказал ласково император, подходя к нему, — я пойду немного прогуляться. Где Нерон, мой добрый, верный друг, вернейший после тебя — старое сердце, не знающее ни лжи, ни коварства?
И с теплым, ясным взглядом он протянул руку старому слуге. Последний прижал ее к сердцу и поднес к губам.
Потом возвратился к двери и засвистел.
Через несколько мгновений прибежала большая черная собака из породы ньюфаундлендов, понюхала мимоходом камердинера и в один прыжок очутилась около императора, встала на задние лапы, положила передние на плечи Наполеону и начала лизать ему лицо.
Император кротко опустил руку на собаку, в его лице выразилась бесконечная нежность, глаза сияли влажным блеском — он поистине был прекрасен в эту минуту.
— Доброе животное, — сказал он ласковым, звонким голосом. — Я только кормлю тебя и дарю изредка ласковым взглядом, и ты любишь меня, только одного меня, ты так же весело стало бы ласкаться ко мне, если б я не был императором, но находился в изгнании, ходил с сумой, тогда как другие, которых я осыпал золотом и почестями…
Он глубоко вздохнул и потом прижал губы к блестящей черной голове собаки.
— Верный друг! — прошептал он, и псина прильнула к нему, точно понимала его слова.
Феликс подошел к императору и стал около него на колени.
— Вы забыли обо мне, ваше величество? — спросил он тихо.
Император протянул ему руку, не выпуская собаки.
— Нет, я не забыл о тебе, спутнике в несчастье. Тебя предпочитаю я всем земным владыкам — ты друг, которого я обрел на дне житейской пучины!
И долго стоял он таким образом: озабоченное выражение исчезло с его лица, глаза сияли теплым блеском: он не был императором, обремененным делами, бдительным, измученным, могущественным и усталым правителем, он был человеком, обыкновенным человеком, который освежает свою душу в чисто человеческих чувствах.
Потом глубоко вздохнул и тихо-тихо спустил собаку на землю.
— Позови дежурного адъютанта, — сказал он.
Феликс встал и вышел в приемную.
Через несколько секунд он возвратился с дежурным адъютантом, генералом Фаве. Затем подал императору шляпу, перчатки и камышовую трость с золотым набалдашником.
— Я прогуляюсь немного в саду, — сказал Наполеон с ласковой улыбкой, взял адъютанта под руку и сошел с лестницы. Нерон провожал его медленно и важно.
Феликс участливо посмотрел в след ему.
— Он стареет, — сказал слуга с глубоким вздохом, — время предъявляет свои прави на всех нас. Сохрани и помилуй, Господь, принца!

Часть вторая

Глава двенадцатая

По широкой большой аллее так называемого Георгсвалля в Ганновере, перед большим зданием театра, в ожидании представления медленно расхаживали три человека. Они то останавливались, раскланиваясь с встречавшимися знакомыми, то громко смеялись и выказывали в осанке беспечность незанятых лиц, которые только и заботятся о том, как бы убить свое время.
Эти три человека, которым часто кланялись гулявшие здесь бюргеры, были лейтенант фон Чиршниц, капитан фон Гартвиг и лейтенант фон Венденштейн, все трое в статских костюмах, которые сидели на них так изящно и ловко, как будто они никогда не носили другого платья.
— Так вы в самом деле не хотите участвовать с нами, Венденштейн? — спросил Гартвиг. — Вы только подумайте: чем многочисленнее мы будем, тем вернее можем содействовать окончанию дела.
— Оставьте его, — сказал фон Чиршниц, — у него иные заботы, чем у нас. Вы, — продолжал он, обращаясь к Гартвигу и бросая на него печальный взгляд, — стали свободны, понеся горестную утрату, и ищите забвения своего горя. А мне, новобранцу, нечего терять.
— Вы отказываетесь от роты в саксонских войсках, которая вам обещана, старый друг? — прервал его фон Гартвиг.
— Это ничего не значит, — сказал Чиршниц. — я отдал себя в распоряжение короля и должен повиноваться ему, и делаю это охотно и от чистого сердца. Но Венденштейн находится в иных условиях: он помолвлен, женится, у него другие обязанности.
— Но когда дойдет дело до войны, — сказал Гартвиг, — то…
— То, конечно, за мною не станет дело, — произнес серьезно фон Венденштейн. — Поверьте, что, как только образуется ганноверский корпус, мое место не останется пустым! Но если из этого ничего не выйдет…
— Да, если ничего не выйдет, — заметил Чиршниц, — то мы сделаемся изгнанниками надолго, быть может, навсегда. Мы еще можем рискнуть, но для него это было бы грустно.
— Кроме того, — сказал фон Венденштейн с некоторою нерешительностью, — мой отец, с которым я советовался по-нашему уговору, полагает, что вся эта эмиграция преждевременна и безрассудна и что она мало поможет делу короля, а скорее повредит.
— Но так приказал король! — вскричал фон Чиршниц. — Наше ли дело разбирать его приказания, не ему ли лучше знать, что нужно делать?
— Вы вполне уверены, что так приказал король и что не…
— Вполне уверен! — сказал Гартвиг. — Я сам видел королевское приказание, которым он уполномочивает известных вам лиц. Следовательно, эмиграция необходима, когда ее требуют эти лица.
— И граф шлет деньги за деньгами для этого дела! — сказал фон Чиршниц. — У меня в кармане тридцать тысяч талеров — за всю свою жизнь я ни разу не видел столько денег. — Молодой человек усмехнулся. — Неужто такие суммы выдаются ради шутки? Нет-нет, в Гитцинге лучше знают, что нужно… Итак, вперед! Я еду сегодня вечером. Вы по-прежнему станете доставлять мне письма, приходящие на мое имя, не так ли, Венденштейн? Я пришлю вам адрес.
— Будьте осторожнее, — сказал Гартвиг, взяв Чиршница за руку. — Я заметил, что за нами следит какой-то человек: он идет то по тротуару, то по середине аллеи и поворачивает назад вместе с нами, это что-нибудь да значит! Разойдемся!
— Ба! — отмахнулся фон Чиршниц. — Какой-нибудь безвредный случайный прохожий… Как можно обвинять нас в чем-нибудь? Мы гуляем здесь на глазах у всех, кроме того, при нас нет ничего компрометирующего, все бумаги в безопасном месте, да и тех, впрочем, немного.
— А ваши тридцать тысяч талеров? — спросил фон Гартвиг.
— Гром и молния! — выругался фон Чиршниц. — Всем известно, что у меня нет столько денег, это было бы отягчающее свидетельство! Да, вы правы, — сказал он, неприметно обернувшись. — Вон там, у окна, стоит человек, которого я уже видел несколько раз. Разойдемся и тогда увидим, за кем, собственно, он следит. Я пойду в ‘Георгсхалле’ и съем там чего-нибудь на дорогу. До свиданья, — сказал он, пожимая руку Гартвигу, — и вас, Венденштейн, надеюсь вскоре увидеть. Если будет что-то серьезное.
Все трое пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны, фон Чиршниц вошел в ресторан Кастева, напротив театра, заказал скромный ужин и потом с беззаботным видом стал посматривать в окно. Он видел, как лейтенант фон Венденштейн медленно прошел через площадь к внутреннему городу. Мужчина в простом сером наряде, рассматривавший гравюры, вывешенные в окне картинной лавки, отошел от окна и направился вслед за лейтенантом, на некотором расстоянии от него.
— Ищи по пустому следу! — прошептал фон Чиршниц с довольной улыбкой. — Пусть его гонится, мы скоро будем в безопасности.
И с веселым лицом сел за приготовленный для него стол.
Лейтенант фон Венденштейн медленно и задумчиво возвращался в отцовский дом.
Он думал о прошлом, о веселой шумной войне в минувшем году, о товарищах, вступающих в пеструю жизнь, полную живых приключений, и грустно стало ему, что он должен оставаться здесь, в тихом домашнем кругу, ожидая будущего. Его сердце жаждало кипучей жизни, и прелесть войны, предстоявшая его товарищам, манила и волновала его душу со всем радужным блеском юной фантазии.
Но перед ним возник образ Елены, с глубоким, ясным взором, с улыбкой, полной любви и доверия, он вспомнил, что эти глаза померкнут от слез, что эта улыбка исчезнет, когда уедет он, к кому стремится эта любовь, кому отдано это доверие, и молодой человек невольно встряхнул головой, как будто отгоняя заманчивые образы. Его глаза засияли мягким блеском, и он тихо сказал:
— Я возвращен к жизни с края могилы, и эта новая жизнь должна всецело принадлежать той, чей кроткий, любящий взгляд проливал в мое сердце утешение и надежду, в то время как я боролся со смертью, чей ласковый привет встретил меня, когда возвратились ко мне силы и здоровье!
Быстрыми шагами вернулся он домой и прошел в свою комнату.
Здесь он открыл бюро, вынул пачку писем и лист с адресами, положил все это в большой конверт и запечатал. Потом запер конверт в бюро и вынул ключ.
— Так будет лучше, — сказал он, — если и схватят того или другого, то ничего не найдут у них, а я, — прибавил он с улыбкой и с легким сожалением, — я буду вести такую тихую и спокойную жизнь, что меня едва ли вздумают обыскивать.
Он медленно сошел в семейную комнату.
Здесь все было по-старому. Чайный стол был накрыт, дочери госпожи фон Венденшейн и Елена хлопотали вокруг чая, который в старинных ганноверских семействах составляет, по английскому обычаю, весьма существенный центр домашнего комфорта. Госпожа фон Венденштейн ласково посматривала со своего места на софе на хлопоты молодых девушек.
Елена сияла тихим, радостным блаженством. К той особенной радости, с какой молодые девушки, почувствовав любовь в сердце, исполняют все те мелкие обязанности хозяйки дома, которые представляют им в лучезарном свете близкие дни, когда их собственный дом станет прелестным уголком для милого, к этой тихой, нужной радости присоединялось в сердце Елены еще чувство миновавшей опасности, потому что с полным доверием истинной любви жених рассказал ей все, происшедшее в кружке его товарищей, она не произнесла ни одного слова, чтобы остановить его, но с глубоким восхищением услышала наконец о решении не вступать на тот путь, который погубит все ее надежды на будущее.
Старый оберамтманн расхаживал по комнате согласно своему обычаю. Пасмурен был его взгляд: при мысли о минувшем ему становилось грустно в городе, в бездеятельности, и он почти роптал на провидение за то, что эти перевороты и перемены наступили раньше, что он не смог возвратиться в старый Ганновер прежде, чем время, принадлежавшее его деятельности, хлопотам и любви, погибло под напором волн новой народной жизни.
Угрюмо взглянул он на дверь, в которую вошел его сын. Но когда он увидел свежее лицо молодого человека, его красивую фигуру, взгляд старика сделался мягче и обратился к небу, как бы испрашивая прощения в ропоте своего старого сердца и благодаря Господа, который спас ему сына и сохранил семейство среди опасностей.
Елена поспешила навстречу жениху и подала ему руку. Он ласково обнял ее и запечатлел поцелуй на чистом, белом челе. Если в его сердце отзывался еще призыв из далекой страны, который так манил, то он исчез теперь в чистой гармонии любви, которой наполнилось его сердце при взгляде на милую.
— Я сейчас получил письмо от брата, — сказал молодой человек, подавая его отцу, потом присел к матери, рядом с Еленой и стал весело и шутливо болтать, пока оберамтманн читал письмо сына.
— Герберт очень доволен своим местом, — сказал старик через несколько минут, подходя к столу. — Снова опять хвалит дружественный прием. Ну, теперь увидят в Берлине, что ганноверские чиновники прошли хорошую школу и что ‘недоправительство’, о котором толковали газеты, было не таким уж плохим. Но, — продолжал он грустно, — Герберт пишет также, что там известно о здешних агитаторских движениях, которые особенно сильны в настоящую минуту. До сих пор к ним были снисходительны, но теперь, при запутанности внешней политики, стали смотреть серьезнее на эти движения и решились противодействовать им со всей строгостью, преимущественно в кружках прежних офицеров, и наказывать как за измену по всей суровости законов. Поэтому, — продолжал старик, бросая значительный взгляд на сына, — следовало бы посоветовать крайнюю осторожность всем молодым господам и показать им, что один неблагоразумный поступок может сделать их несчастными на всю жизнь.
Госпожа фон Венденштейн заботливо взглянула на сына, Елена опустила глаза и вздрогнула.
— Я олицетворенная осторожность, — сказал лейтенант с улыбкой, — и надеюсь, что те из моих товарищей, которые имеют причину опасаться, будут настолько предусмотрительны, что не позволят поймать себя.
— Сегодня я получил от своего комиссионера подробные сведения, — сказал старик, переменяя тему, — и думаю окончить покупку Бергенгофа, чтобы переехать туда к осени и устроиться на зиму в новом жилище. У Елены будет много дела, — прибавил он, ласково взглянув на молодую девушку, — чтобы устроить свое будущее царство, в котором она, без сомнения, не будет владычествовать безраздельно, потому что мама не так то легко выпустит скипетр из своих рук.
Елена, покраснев и заулыбавшись, взглянула на своего жениха, потом встала и, подбежав к госпоже фон Венденштейн, нежно поцеловала ей руку.
Старая дама смотрела на нее с любовью.
— Правление постепенно будет отнято у меня, — сказала она ласково. — Сперва мы введем конституцию, и Елена станет моим ответственным министром!
Вошел старый слуга и подал молодому фон Венденштейну сложенную бумагу.
— Господину лейтенанту, — сказал он.
Молодой человек с удивлением разглядывал небрежно сложенную записку.
— От кого? — спросил он.
— Мне отдал ее незнакомый человек со следующими словами: ‘отдать немедленно’ и вслед затем ушел, так что я не успел спросить, — сказал слуга.
Затем он вышел.
— Странно, — сказал лейтенант, развернув и прочтя записку, — только-только пришло предостережение от брата, а вот и второе, прямое и настоятельное. Он прочитал:
‘Готовится жестокий удар по офицерам. Планы их известны. Все под надзором. За лейтенантом фон Венденштейном следят с особенным вниманием. Крайняя осторожность: если имеется причина к опасению. — бегство. Друг’.
— Удивительно, — сказал старик, — вероятно, есть что-нибудь, и в таком случае прусское правительство не станет шутить.
Елена тоскливо смотрела на записку, с ее лица исчезла вся краска.
— Тебе, конечно, нечего бояться? — спросила госпожа фон Венденштейн с озабоченным взглядом.
— Нисколько! — отвечал сын спокойно, взглянув на отца. — Я совершенно безвреден и хочу жениться, — сказал он, беря Елену за руку, — такие люди не вступают в заговор. Могут присматривать за мной, даже арестовать, допросить, но ничего не найдут. Мои же дружественные отношения к старым приятелям и товарищам не могут подлежать наказанию.
Ему вдруг пришла в голову мысль, он встал.
— Для большей безопасности, я… — сказал он.
Вбежал старый слуга с испуганным видом.
— У дверей полицейский комиссар и требует видеть господина лейтенанта.
Дамы испуганно переглянулись. Оберамтманн спокойно встал.
— Введите комиссара! — велел он твердым голосом.
Вошел полицейский комиссар в штатском платье: он хозяев приветствовал по-военному и учтивым тоном сказал:
— Сожалею, что доставил неприятное беспокойство. Мне приказано арестовать бывшего лейтенанта фон Венденштейна.
Госпожа фон Венденштейн всплеснула руками и поникла толовой, Елена упала на стул, бледная и неподвижная.
— Мой сын готов следовать за вами, — сказал оберамтманн, — вот он.
И указал на молодого человека, который выступил спокойно и улыбаясь.
Комиссар учтиво поклонился.
— Известно вам, в чем обвиняется мой сын? — спросил оберамтманн.
— Мне приказано только проводить господина лейтенанта к директору полиции, — отвечал комиссар. — Директор сам выслушает его, я надеюсь и желаю, что дело разъяснится и не будет иметь никаких неприятных последствий.
— В этом я уверен, — сказал лейтенант. — Могу ли я взять некоторые вещи на случай, если меня задержат на несколько дней?
— Вам доставят все необходимое, потому что приказано действовать со всевозможным снисхождением. Теперь же я должен просить вас отправиться немедленно к директору полиции.
Лейтенант кивнул головой и потом обратился к дамам.
— Дело очень скоро разъяснится, — сказал он спокойно и улыбаясь, — убедятся в моей безвредности, и я, может быть, возвращусь уже сегодня, но никак не позже как завтра или послезавтра.
Он поцеловал руку матери, которая со слезами на глазах положила ему ладонь на голову, как бы благословляя его. Потом повернулся к Елене и обнял ее.
— Прощай, моя милая, да скорого свиданья! — сказал он тихим, искренним тоном.
Молодая девушка еще не вышла из оцепенения. Когда жених ее обнял, она вздрогнула, молча схватила его руку и судорожно сжала в своей, потом впилась в него глазами, точно хотела удержать его магнетической силой своего взгляда.
Лейтенант протянул руку отцу.
— Пришли мне немного белья, книгу и несколько сигар! — сказал он и, обратясь к комиссару, прибавил:
— Я готов.
Он вышел из комнаты, за ним шел комиссар.
Елена провожала его пристальным, неподвижным взглядом, пока не затворилась дверь. Тогда она поникла головой, закрыла лицо руками и залилась слезами.
— Будьте покойны, — сказал оберамтманн, подходя к столу и опустив руку на голову Елены. — Против него нет никаких доказательств, ложное подозрение, может быть, его арест послужит на пользу действительно скомпрометированных лиц, у них будет время спастись.
Лейтенант сошел с лестницы, перед домом стояла закрытая карета. Комиссар отворил дверцу, внутри сидел другой полицейский.
— Прошу садиться, — сказал первый, — мой товарищ проводит вас к директору полиции.
Лейтенант взглянул на него с удивлением, однако сел в карету. Первый комиссар затворил дверцу.
Карета быстро покатилась.
Через несколько минут комиссар опять вошел в семейную комнату.
— Господин оберамтманн, — сказал он, — я должен просить вас показать мне комнату вашего сына: мне приказано сделать строжайший обыск.
Старик молча кивнул головой и повел комиссара в комнату своего сына.
Придя туда, он сел в кресло и сказал:
— Исполняйте обязанность.
Комиссар окинул комнату пытливым взглядом.
Потом подошел к бюро.
— Ключ у вас? — спросил он.
— Вероятно, у сына, — отвечал старик. — Вы пошлете за ним?
— К сожалению, я не могу терять времени, — сказал комиссар. — Обойдемся и без ключа, урон будет незначителен.
Он вынул из кармана крепкий, узкий прутик из полированной стали, осторожно ввел его под доску и, воткнув в то же время отмычку в замочную скважину, ловко повернул ее и отпер замок. Оберамтманн спокойно смотрел.
Комиссар выдвигал один ящик за другим. Там были всевозможные предметы, несколько бумаг, несколько листков с заметками. Наконец комиссар вынул большой запечатанный конверт, он поспешно вскрыл его и, как будто нечаянно повернувшись спиной к оберамтманну, просмотрел содержание бумаг. Он опять положил их в конверт вместе с некоторыми другими листками, заметками, счетами и, держа пакет в руках, обернулся к оберамтманну.
— Я должен взять все бумаги, найденные в бюро, — сказал он должностным тоном.
— Немного вы добьетесь в них толку, — заметил оберамтманн со спокойной улыбкой.
Комиссар приподнял крышку стола, заглянул туда, потом открыл печь — одним словом, сделал полный, но нестрогий обыск.
Потом вежливо раскланялся, вышел из дома и поспешными шагами отправился к зданию полицейского управления.

Глава тринадцатая

Лейтенант фон Венденштейн прибыл со своим провожатым к зданию полицейского управления, близ площади Ватерлоо. Он вышел из кареты, его провели через большой холл, в котором суетилось множество чиновников и стояли двое часовых, оттуда по лестнице в большую комнату, в которой ожидал его директор полиции Штейнманн.
Штейнманн, прежний ландрат в Торне, был красивый, среднего роста, мужчина лет тридцати пяти — тридцати шести. Его красивое умное лицо с живыми темными глазами и черными короткими волосами и бородой отличалось выразительностью и не имело бюрократического отпечатка, взгляд его был открытый, движения имели ту легкость, которую сохраняют на всю жизнь прежние кадеты.
Когда лейтенант вошел, он встал из-за большого письменного стола, находившегося посредине комнаты, и пригласил молодого человека сесть в кресло, стоявшее близ окна, а сам сел напротив.
— Мне прискорбно, господин фон Венденштейн, — сказал он тоном, в котором соединялась вежливость светского человека с важной сдержанностью высшего чиновника, — что я должен был пригласить вас, мне было бы желательно познакомиться с вами при других обстоятельствах.
Фон Венденштейн молча поклонился.
— До меня дошли сведения о сильной агитации, — продолжал директор полиции, — и в нем упоминается ваше имя, поэтому, имея в виду положить конец этой агитации, я принужден задержать вас. Быть может, — прибавил он ласково, — для вашей же пользы. Мне хотелось бы уничтожить это движение в самом зародыше, прежде чем оно разовьется в преступные действия, против которых мы, при настоящем положении вещей, будем вынуждены действовать со всею строгостью закона. — Имеете ли вы сношения с Гитцингом и с королем Георгом? — спросил он после небольшой паузы. — И знаете ли вы что-нибудь о плане эмиграции прежних ганноверских офицеров и солдат?
— Господин директор, — отвечал молодой человек спокойно, — я предполагал жениться и не покидать страны, при таких условиях не вступают в заговор. Я спокойно живу в доме моих родителей и нисколько не думаю о выезде из Ганновера.
— Это непрямой ответ на мой вопрос, — сказал Штейнманн, — я должен был спрашивать как директор полиции и не мог ожидать ответа как джентльмен. Надеюсь, — продолжал он после краткого молчания, — что возникшее против вас подозрение не подтвердится ничем. Но по важности дела я должен задержать вас на несколько дней. Правда, я не могу доставить вам большого удобства, однако вы можете взять себе все, что сочтете необходимым для своего комфорта, только сношения ваши с внешним миром будут несколько ограничены. Вы можете получать и писать письма, но я позволю себе нескромность прочитывать их.
Фон Венденштейн поклонился.
— На этом листе написано несколько вопросов, — продолжал директор полиции. — Садитесь к столу и напишите ответы. Я не могу ожидать от вас доноса, но чем откровеннее и яснее вы ответите, тем скорее возвратите себе свободу. Повторяю еще раз, что желаю предупредить зло, но не хочу никому вредить и желаю, чтобы трагическое ваше столкновение имело насколько можно меньше жертв.
Фон Венденштейн сел к столу и начал внимательно читать вопросы, между тем как директор занялся его бумагами и по временам бросал на молодого человека испытующий, проницательный взгляд.
— Жаль, — прошептал он, — что такие люди, увлекаясь благородным чувством, вступают в ряды гибельной, бесцельной и нелепой агитации, и как тяжело принимать строгость службы там, где симпатия часто говорит в пользу обвиняемого.
Прошло с полчаса, отворилась дверь и вошел комиссар, который обыскивал комнату лейтенанта.
Подойдя к своему начальнику, он положил перед ним пакет с бумагами.
— Все кончено? — спросил Штейнманн. — Точно так, господин директор, — отвечал комиссар. — Вот бумаги.
— Хорошо, не уходите из приемной.
Комиссар удалился.
Штейнманн взглянул на полученные бумаги и некоторые из них отбросил, пожимая плечами. Потом выражение его стало вдруг серьезным и мрачным. Он тщательно начал просматривать один документ за другим, прочитывая по нескольку раз их содержание.
Потом, взяв пакет, встал и подошел к столу, за которым сидел молодой человек.
Последний встал.
— Господин фон Венденштейн, — сказал директор полиции, с грустью и состраданьем смотря на молодого человека, — истинно сожалею, что ваше дело не так хорошо, как я надеялся.
Лейтенант взглянул на бумаги, бывшие в руках Штейнманна, и слегка побледнел.
— Знаете вы эти бумаги? — спросил директор полиции, перелистывая пачку.
Фон Венденштейн колебался с минуту.
— Кажется, — сказал он наконец, — это старые письма и заметки, лежавшие в моем письменном столе. Запертом, — прибавил он, — и ключ от которого находится у меня.
— Повинуясь приказанию и необходимости, ввиду государственной безопасности, я велел сделать у вас обыск, — возразил директор полиции. — Найдены эти бумаги, которые не кажутся старыми, многие писаны очень недавно. Не могу скрыть от вас, что вследствие этого положение ваше существенно ухудшилось: тут есть ключи к разным шифрам, адреса, частью заграничные, письма, из которых ясно видны намерение и приготовления к военной эмиграции. Все это возводит подозрение против вас в степень достоверности и должно вести к строгому следствию.
— Господин директор, — сказал молодой человек с открытым взглядом и искренним тоном, — даю слово, что это не мои бумаги. Спросите: их нашли в запечатанном конверте — они отданы мне на хранение, и я могу заверить вас, что едва знаю их содержание и еще менее осознаю их важность.
Директор полиции не спускал с него пристального, проницательного взгляда. Лицо молодого человека дышало искренностью.
Взгляд директора полиции выразил сострадание.
Он молчал несколько секунд. А затем, нерешительно и как будто против воли, сказал:
— Надеюсь, вы сообщили правду, господин фон Венденштейн. Как человек я готов вам верить, как чиновник — не смею. Я должен, — прибавил он с прежней нерешительностью, — обратить ваше внимание на то, что я обязан, если вы сказали правду, спросить вас: кто дал вам эти бумаги на сохранение? Ответить — вот единственный для вас способ доказать свою невинность и дать средства открыть и преследовать виновных.
Фон Венденштейн гордо поднял голову.
— Я ганноверский офицер и дворянин, — отвечал он.
В глазах директора полиции блеснул яркий луч симпатии, но мрачное облако закрыло его, и Штейнманн сказал:
— Скрывая имя владельца этих бумаг, вы берете на себя ответственность за обладание ими, и — предупреждаю вас — ответственность эта тяжела.
— Я принимаю ее, — отвечал молодой человек спокойно.
— Предложенные прежде вопросы, — говорил дальше директор полиции, — существенно изменяются теперь. Я должен посоветоваться с гражданским комиссаром и доложить генерал-губернатору. Поэтому прошу вас устроиться в своей комнате.
Он позвонил.
— Отведите господина лейтенанта в его комнату, — приказал он вошедшему чиновнику.
И с вежливым поклоном он отпустил молодого человека, которого чиновник повел по длинному коридору. Остановившись у запертой двери, чиновник позвал сторожа, который отпер большой, тяжелый замок.
Фон Венденштейн вступил в небольшую, но светлую комнату, широкое окно загораживала толстая железная решетка, стены были выбелены, простая чистая постель стояла у стены, стол и два стула — у другой, графин с водой и стакан дополняли убранство комнаты.
Молодой офицер вздрогнул при входе в эту комнату, которая резко отличалась от изящной, уютной обстановки, к которой он привык.
— Мне принесут белье и платье, — сказал он. — Могу ли я потребовать себе софу?
— Я не вижу к тому никаких препятствий, — отвечал чиновник.
— А зажигать свечи?
— По уставу это разрешается до девяти часов вечера, однако не сомневаюсь в том, что для вас сделают исключение.
— В таком случае не потрудитесь ли вы сказать моему слуге, который придет с вещами, чтобы он принес мне свечей?
Чиновник молча кивнул головой и ушел.
Дверь затворилась, ее заперли задвижкой снаружи. Молодой человек остался один.
Он начал ходить большими шагами по комнате.
Потом остановился у окна с решеткой и взглянул на небо, на котором уже зажигались звезды.
— Там, за стеной, полная, кипучая жизнь, — сказал он тихо. — Я отказался от нее, чтобы найти в домашней тишине счастье своего сердца. И что же — заперт в пустынных стенах тюрьмы, быть может, надолго… — Он глубоко вздохнул. — Хоть бы, по крайней мере, другие успели спастись — другие, которые хотели бежать!
Он бросился на постель и впал в глубокую задумчивость. Вскоре по зову молодого организма лейтенант погрузился в глубокий сон.

* * *

Между тем фон Чиршниц, со всей беззаботностью незанятого молодого человека и с могучим аппетитом двадцатисемилетнего желудка, окончил в ресторане свой ужин. Он долго сидел за десертом, выпил полбутылки портвейна, поболтал с некоторыми знакомыми — одним словом, старался убить свое время самым естественным и приятным образом, так что, когда он наконец расплатился и хотел выйти из ресторана, на улице совершенно стемнело.
В эту минуту поспешно вошел небольшой, бледный человек с блестящими черными глазами. Под мышкой он держал сверток с почтовым адресом.
Он подошел к буфету и крикнул:
— Стакан пива, да поскорей — я умираю от жажды и должен идти далее! Добрый вечер, фон Чиршниц, — сказал он, пока кельнер наливал пиво, — как ваше здоровье? Давно не виделись.
— Как видите, господин Зоннтаг, я здоров, — отвечал фон Чиршниц с улыбкой, подавая руку посетителю. — Питаешься как можешь, — прибавил он, указывая на остатки своего ужина.
— Мне нужно переговорить с вами, идите за мной, — прошептал купец Зоннтаг, почти не шевеля губами, и потом громко сказал: — Да-да, теперь вам больше нечего делать — в ваши лета все переносится легко: не заботишься ни о каком деле. — Он жадно выпил стакан пива и, поклонившись офицеру, сказал: — Прощайте, фон Чиршниц, мне надобно идти на почту и отправить этот сверток.
И быстро вышел через боковую дверь в коридор, который вел на соседнюю улицу.
Фон Чиршниц медленно бродил по ресторану.
— Не знаю, как провести нынешний вечер, — сказал он громко и подошел к группе посетителей, сидевших у столика.
Поговорив с ними несколько минут, он опять стал медленно бродить, а потом быстро и незаметно скрылся в ту же боковую дверь, через которую вышел купец Зоннтаг.
Последний стоял в слабо освещенном коридоре.
Он быстро вошел в дверь, которая вела в комнату для прислуги, в ней горела свеча.
Фон Чиршниц последовал за ним.
— Опасность велика и близка! — сказал низенький купец Зоннтаг, затворив дверь. — Вы все под надзором, у входа в ‘Георгсхалле’ стоит полицейский. Фон Венденштейн арестован, вам не следует идти домой — вы должны немедленно уехать!
— Но боже мой! — вскричал фон Чиршниц в испуге. — Как…
— Есть у вас деньги? — спросил Зоннтаг, поспешно распаковывая свой сверток.
— Порядочно, — отвечал фон Чиршниц, — но…
Зоннтаг разложил на столе содержимое свертка.
— Ради бога, не спрашивайте, — сказал он, — делайте, что я вам скажу, и все будет хорошо. Во-первых, — продолжал он, — долой эту бороду — она слишком заметная примета.
И, поставив на стол зеркало и свечу, он толкнул фон Чиршница на стул и подал ему бритву.
Потом взбил мыло и намылил красивую бороду офицера с такой скоростью и ловкостью, которая сделала бы честь самому искусному цирюльнику.
Вне себя от удивления, фон Чиршниц беспрекословно покорился операции.
Наконец он громко рассмеялся.
— Ради бога, не смейтесь, но брейтесь, — сказал Зоннтаг, — минуты драгоценны, или мне…
Он протянул руку к бритве.
— Нет-нет! — вскричал фон Чиршниц, продолжая смеяться. — Вы можете в пылу своей ревности отрезать мне нос!
— Эти господа вечно шутят, — сказал Зоннтаг полушутливо-полусердито, — скорей, скорей…
Через несколько секунд у офицера уже не было красивой бороды.
— И усы? — спросил он с некоторым колебанием.
— Ведь они скоро опять вырастут, — отвечал Зоннтаг нетерпеливо. — Долой их!
И усы пали под острою бритвой.
— Так, — сказал Зоннтаг. — Теперь снимите сюртук, скорей, скорей. Наденьте эту блузу, фуражку, так будет хорошо, — продолжал он довольным тоном. — Теперь потребуется новый список примет. — Он повернул молодого человека и осмотрел его со всех сторон — в самом деле, едва ли можно было признать в этом работнике красивого изящного офицера.
— Что же дальше? — спросил фон Чиршниц, вынимая из сюртука бумажник и пряча его в карман блузы.
— Слушайте хорошенько, — сказал Зоннтаг, поднимая указательный палец правой руки. — Этой дверью вы выйдете на Банхофсштрассе, спокойно и медленно, на углу против памятника Эрнесту-Августу вы встретите работника и спросите у него, как пройти к Георгс-Мариенштадту, если он ответит вам: ‘Георгс-Мариенштадт — мой квартал, я провожу вас’, — то ступайте за ним и слушайтесь всех его распоряжений. Теперь ни слова больше! Счастливого пути!
— Но?.. — опешил фон Чиршниц.
— Ступайте, ступайте! — воскликнул Зоннтаг. — Минуты драгоценны — у вас впереди половина ночи. Полицейский думает, что вы здесь в ‘Георгсхалле’, я позабочусь о том, чтобы здесь до утра горел огонь, слышался смех и звон стаканов — это будет правдоподобно, и полицейский не уйдет со своего поста.
Он вытолкнул фон Чиршница.
Потом уложил в сверток сюртук молодого человека, завязал и, выбежав через ресторан на улицу, отправился на почту. Здесь экспедиция была уже заперта. Зоннтаг стучал во все двери, заходил в бюро и, показывая на свои часы, говорил, что опоздал всего на несколько минут и просил принять его сверток. Когда же ему отказали в этом везде, он наконец ушел, обменявшись не совсем ласковыми репликами с почтовыми служащими, которые объявили, что при дальнейшем упорстве они прогонят его.
Он запасся возможно большим числом свидетелей своего пребывания в почтовом здании.
Между тем фон Чиршниц, медленными и спокойными шагами достиг конца Банхофсштрассе.
На углу большой гостиницы ‘Королевский отель’, напротив памятника королю Эрнесту-Августу на Вокзальной площади, стоял, прислонясь к стене, носильщик в синей блузе с жестяным номером на фуражке.
— Дружок, — сказал фон Чиршниц, ловко подражая народному языку, — не можете ли показать мне дорогу к Георгс-Мариенштадту?
— Георгс-Мариенштадт в моем квартале, — отвечал работник, медленно поднимаясь, — я провожу вас, сегодня мне больше нечего делать.
Он потянулся несколько раз, громко зевая, потом медленно пошел по площади. Носильщик несколько раз осматривался кругом, площадь была пуста, только у ворот железной дороги стояло несколько полицейских в мундирах, да темная фигура в штатском платье прислонилась к решетке памятника.
Пройдя площадь, ярко освещенную большими газовыми фонарями, работник повернул в маленький темный переулок позади почтового здания и через несколько шагов остановился у бокового входа на двор железной дороги.
Здесь его, казалось, поджидал железнодорожный чиновник, стоявший в тени, бросаемой дверью.
— Здесь нельзя ходить, — сказал чиновник, присматриваясь в темноте к подходящим личностям.
— Товарищ идет к Георгс-Мариенштадту, — отвечал работник. — Я хотел провести его туда ближайшей дорогой.
— Идите за мной, — сказал чиновник фон Чиршницу и пошел вперед по самой темной части двора. Работник исчез в темной улице.
Фон Чиршниц шел за своим проводником, который привел его в большой, совершенно темный пакгауз. Он взял офицера за руку и повел между множеством громадных ящиков в уголок, обставленный большими бочками. Затем достал из-под бочонка потайной фонарь.
Фон Чиршниц пытливо посмотрел на своего проводника, лицо последнего было совершенно ему незнакомо.
— Вы можете довериться мне, — сказал проводник с улыбкой и извлек из-под большой бочки длинное, широкое пальто, черный парик, круглую широкополую шляпу и большую дорожную сумку.
По требованию проводника фон Чиршниц снял блузу, надел пальто, парик и шляпу, потом перепрятал свой портмоне в широкий карман новой одежды и взял в руки дорожную сумку.
— Превосходно, — сказал чиновник, — никто не узнает вас! Вот, — продолжал он, открывая свой портфель при свете фонаря, — билет до Оснабрюкке, вот паспорт на имя Мейерфельда — запомните хорошенько, что вас зовут Мейерфельд! — несколько деловых писем к Мейерфельду, в штемпельных конвертах, для лучшей легитимации в случае надобности, которая, по всей вероятности, не наступит. Теперь же поезжайте, время нельзя терять!
Он погасил фонарь, взял фон Чиршница за руку и вывел из пакгауза. На рельсах, вдалеке от дебаркадера железной дороги, стоял вагон, близ него виднелись двое рабочих.
Чиновник подвел фон Чиршница к этому вагону, бесшумно отворил дверцу и впустил молодого человека в темное купе второго класса.
— Сидите здесь смирно, — сказал он, — и счастливого пути!
Он затворил дверцу.
— Все в порядке? — спросил он обоих рабочих, проходя мимо них.
— Все в порядке, — отвечали оба тихим голосом.
Они пошли медленно к оживленной части железнодорожного двора.
Через полчаса зазвонили в первый раз к поезду в Оснабрюкке.
У всех входов и выходов железнодорожной станции стояли полицейские. Собиравшиеся путешественники внимательно осматривались — все они были невинными, неподозрительными личностями.
Стали садиться. Все места были вскоре заняты, оказалось, что прицепили только два пассажирских вагона: путешественникам не достало мест, они ссорились со служителями.
— Какая незадача! — вскричал кондуктор. — Господин инспектор, недостает пассажирских вагонов!
Подошли двое рабочих.
— Мы позабыли прицепить еще один вагон, назначенный для поезда, — сказали они, снимая фуражки.
— Вы будете оштрафованы за эту оплошность, — сказал инспектор строгим тоном, — у каждого вычтут по талеру, если повторится еще раз такой случай, то вы будете уволены. Скорей же, скорей прицепите еще два вагона — пассажиров много!
Рабочие бросились, за ними последовали другие. Через несколько минут прицепили два вагона, путешественники бросились к ним и заняли места, подали сигнал — и поезд, свистя и шипя, скрылся во мраке ночи.
Фон Чиршниц сидел в уголке купе. Кондуктор пометил билеты, все было в порядке.
Полицейские занимали все входы, в полицейское управление был отправлен рапорт: ‘К оснабрюккскому поезду никто из подозрительных не явился на железную дорогу’.
В ответ последовал приказ стеречь железнодорожную станцию в течение всей ночи.
Перед театром же расхаживал медленными шагами человек, не спускавший глаз с дверей ‘Георгсхалле’. Окна ресторана горели огнями, всю ночь раздавались звон стаканов и громкие, веселые голоса, в окнах показывались иногда темные силуэты людей.
— Прескверное дело, — проворчал стороживший, — присматривать за кем-нибудь, торча на морозе, между тем как тот всю ночь просидит в трактире!
И, дрожа от холода, он ворчливо принялся опять расхаживать.

Глава четырнадцатая

Посреди узкого переулка, во внутренней, самой древней, части города Ганновера, стоит так называемый ‘Бальхоф’, старинная гостиница с большим двором. В давно прошедшие дни лучшее общество города и окрестностей давало здесь свои балы, и еще теперь украшения большого зала хранили следы прежнего блеска. Но давно уже свет забросил и эту древнюю гостиницу, и тесную старинную часть города, большой зал, в котором некогда расхаживал кембриджский герцог с изящнейшим обществом своего двора и в котором ганноверский свет подражал знаменитым альмакам [альмаки — балы, устраивавшиеся в Лондоне по подписке], служил теперь местом удовольствий для мелкого бюргерства, а в боковых комнатах, в которых стаивали прежде игорные столы министров и вельмож, заваленные кучами золота, собирались теперь честные ремесленники за кружкой зайдельского пива или за бутылкой сен-жюльенского вина, рассуждая о событиях промышленной или политической жизни.
В то время посетители часто посещали эту гостиницу. Поразительные по своей быстроте события, которые перевернули прежний порядок, новые условия, так мало применимые к старым привычкам, удивительная, неслыханная скорость и прозорливость нового правительства, с которым нельзя было вести себя, как в былое время, — все это побуждало бюргеров собраться, чтобы обменяться мыслями и отвести душу в тихом, привычном кружке.
Сюда сходились только приверженцы старины, всякий, заподозренный в благоприязни к новым условиям или в сношениях с пруссаками, немедленно отчуждался, подвергаясь презрительным взглядам и ядовитым замечаниям, и, если головы разгорячались, подлежал изгнанию из гостиницы, что подкреплялось активными мерами.
В тот самый вечер, когда арестовали фон Венденштейна и когда фон Чиршниц ускользнул из рук полиции в ‘Бальхофе’, собралось многочисленное общество. Арест молодого офицера стал известен, роились догадки и предположения об этом случае, которого еще не могли объяснить себе, но который пробудил во всех предчувствие близкой грозы, из коей уже грянул гром и, быть может, грянет сию минуту во второй раз.
У одного из столов вокруг старого придворного седельника Конрадеса, старика с суровым, морщинистым лицом, расположилось несколько бюргеров, громко и часто ударяя по столу своей жесткой рукой, он выражал свое неудовольствие новым положением дел:
— Гром и молния! — вскричал он, захлопывая крышку своей кружки. — Если был бы жив старый Эрнст-Август, какую бы физиономию он скроил, вздумай пруссаки отнять у него страну! Тогда, конечно, было иначе — в Берлине не рискнули бы связаться с ним: императорские и королевские дворы питали к нему уважение, да и тут не наделали бы всех тех глупостей, от которых мы погибли.
— Но когда возвратится король, — сказал токарь Шпат, маленький приземистый мужчина, голова которого вдалась в плечи и еще больше пряталась в высокий воротник, — когда возвратится король, мы покажем всем дрянным ганноверцам, которые бегут теперь к пруссакам, — провозгласил он, сердито стискивая зубами конец длинной трубки с шелковыми кистями. — Мы покажем им себя!
И чтобы успокоиться от сильного волнения, в которое привела его мысль о будущем мщении плохим патриотам, наказание коих, судя по выражению его лица, должно быть жестокое и варварское, он сделал большой глоток и выпустил такой столб табачного дыма, что из-за него не стало видно его маленьких глаз, горевших гневом.
— Когда возвратится король! — сказал старый Конрадес медленно и задумчиво, опираясь морщинистым лбом на жилистую, загоревшую руку и печально поднимая серые глаза на прежнего цехового старшину. — Вы знаете, Шпат, как я привязан к старому Ганноверу. Мне больно, что я не умер, прежде чем настали новые времена. Но говорю вам, что все ваши слова, действия и волнение не приведут ни к чему — король не возвратится!
— Король не возвратится?! — вскричал звонким голосом, полным удивления и неудовольствия, небольшой худощавый и бледный человек с красивым, живым лицом и светло-русыми волосами и бородой. — А я говорю вам, что король возвратится, и очень скоро — все приготовлено для этого. Вы все не выходите из своего тесного кружка, ничего не видите и не слышите, а я был в Гитцинге, заглянул в политику, так сказать. Конечно, я не могу всего говорить, но… — продолжал он со значительным видом, выпрямляясь на своем стуле, — вы можете мне поверить, но король скоро вернется, его величество сам сказал мне это.
— Лозе, — грубо оборвал его старый Конрадес, — вы, может, и хороший музыкант и вы называете себя даже директором музыки, потому что заправляете обществом певцов, но в политике ничего не смыслите.
Директор музыки Лозе с яростью взглянул на седельника, у него уже вертелся на языке резкий ответ, но он удержался, потому что было не совсем хорошо связываться со стариком Конрадесом, который никогда за словом в карман не лез, притом же Конрадес принадлежал к числу самых влиятельных бюргеров и пользовался уважением. Поэтому Лозе удовольствовался тем, что пожал плечами с презрительным и таинственно-значительным видом.
— Да, — сказал Конрадес, наклоняясь несколько над столом и махнув правой рукой, — да, все это было бы хорошо и могло уже случиться, но нет для этого сил. Король Георг не похож на своего отца — он и вправду умеет приказывать, но не умеет владычествовать. Не умеет хотеть, хотеть так, как старый Эрнст-Август. Все это я предвидел, — продолжал старик, оживляясь и не заботясь о том, слушают ли его, разделяют ли его мнение. — Все это я предвидел с самого начала нового правления, — в его глазах за прошедшие пятнадцать лет правление Георга V так и осталось новым, — все то было одно метание туда-сюда, один министр сменял другого и действовал как враг предыдущего, а писцы в министерствах рассуждали, придворные злословили и распускали одну молву за другой, и не было ни порядка, ни дисциплины. Ибо что делал король? Когда кто насолит ему, он поворачивался к нему спиной и запрещал являться ко двору, ну, тот уходил и злословил, — и вся страна, да и вы все, — сказал Конрадес громко, ударив кулаком по столу, — кричали и сожалели о бедняжке, с которым так несправедливо поступили. Во времена Эрнста-Августа бывало иначе — если кто-нибудь, хотя бы самый знатный и вельможный, сделает или скажет что-нибудь нехорошее, тогда государь призывал его и выговаривал жестоко, — да ведь вы не знаете, каков он бывал! — ну, тот уходил и помнил, как нужно себя вести, и, разумеется, долго не делал того, чего не следует. Так бывало и с другими придворными: все помнили, каково иметь дело со стариком, и такие вещи, какие происходили в прошлом году, не могли случиться. — Да-да, — продолжал он со вздохом, — старик — вот был государь, о котором они говорили по-английски — ведь в мое время все должны были знать по-английски, — every inch a king, то есть ‘король до мозга костей’, и это была сущая правда. А теперешний король, у которого, правда, есть и ум, и гордость, и мужество, не имеет силы воли.
И он отпил большой глоток из своего стакана.
— Потому-то и говорю вам, — продолжал Конрадес, захлопывая крышку, — ничего не будет из всего того, что делают, все будут запрягать пару лошадей спереди и пару сзади и постоянно будут ссориться между собой, и вся история окончится прескверно. Зачем сидит король, — рявкнул он, — у этих австрийцев, которые так дурно поступили с ним и которые никогда не поставят его опять на ноги? Почему не едет в Англию, где настоящее для него место? Да, — сказал он с печальным вздохом, — мне все равно, я уже стою в могиле одной ногой, скоро умру и повернусь затылком к новому времени. Вот и хорошо. Прощайте!
Он встал, взял свою шляпу и молча вышел.
— Старик ничего не смыслит, — сказал директор музыки Лозе, когда седельник ушел. — Нельзя судить, сидя здесь: нужно знать нити, — прибавил он с таинственным видом. — А их не всякий знает! Король не возвратится? Да его величество сам говорил мне, что решил вернуться.
— Сам король? — спросил старый Шпат, между тем как другие бюргеры сдвинулись и с ожиданьем поглядывали на директора музыки.
— Да, сам, — отвечал последний важным тоном. — ‘Лозе, — сказал мне его величество, — будьте покойны, я не буду знать ни отдыха, ни покоя, ни дня, ни ночи, ни холода, пока не возвращусь в Ганновер, к своему беспримерно верному народу, и я непременно возвращусь!’
— Он так и сказал: ‘к беспримерно верному народу’? — спросил Шпат.
— Да-да, — закричали многие бюргеры, — ганноверцы беспримерно верны, не то что другие! Теперь если где-нибудь король утратит престол, там ликуют и подданные сразу ищут себе нового господина. Нет, мы покажем, что не чета им!
— Как попали вы в Гитцинг, Лозе? — спросил цеховой старшина Шпат.
Директор музыки поспешно уселся на стуле, радуясь, что нашел повод к рассказу, и стал говорить своим внимательным слушателям:
— Вы знаете, Шпат, и вы все, что я президент музыкального общества ‘Георгс-Мариен-Ферейн’, которое помещается здесь. Мы составили новый устав и меня отправили просить его величество, чтобы он принял ‘Ферейн’ под свое покровительство.
— И король согласился? — спросило несколько голосов.
— Конечно, — сказал Лозе с гордостью, — немедленно согласился… Ну да и как приняли меня! Король тотчас же оставил меня обедать.
— Обедать? За королевским столом? — вскричали все.
— Разумеется, я обедал вместе с королем, принцессами, кронпринцем и со всеми вельможами. На мне была большая белая перевязь, и все иностранные господа: австрийские генералы, фон Рейшах, австрийский адъютант при короле и другие — все спрашивали, кто я такой, и тогда его величество сказал: ‘Это директор музыки Лозе, президент Георгс-Мариен-Ферейна в Ганновере’!
Все посмотрели на него с некоторым почтением, вокруг стола пронесся шепот.
— И королевская свита, — рассказывал дальше директор музыки, — все отличные, милые люди, — граф Ведель, вам известный, советник Мединг и граф Платен, не министр, а его племянник, граф Георг, два отличнейших человека, они ездили со мной в Вену, в Карлтеатр. Я сидел впереди в ложе, и они все объясняли мне: там была тогда знаменитая Гальмейер, играла образованную кухарку — преотменная актриса и очень хорошая ганноверка, как говорят там. Музыка превосходная, особенно в антрактах. Мне очень понравилась одна скрипка — я знаток и тотчас отличил ее и немало аплодировал скрипачу. Весь театр стал смотреть на меня. ‘Какого дьявола? — спросил меня граф Платен, — продолжал Лозе, все больше и больше увлекаясь своим рассказом, — какого дьявола вы аплодируете в антракте?’ — ‘Господин граф, — сказал я, — я понимаю толк — там есть скрипач, отлично играет, и стоит ему похлопать!’ А советник Мединг посмотрел на меня с удивленьем да и говорит: ‘Лозе, вы отличный парень, я хочу иметь вашу фотографию’. Ну, я и дал ему свою фотографическую карточку, — сказал он, берясь за стакан. — И все господа дали мне свои карточки.
Он сделал большой глоток.
— Да, а на другой день его величество позвал меня одного, — продолжал Лозе, ставя кружку на стол. — Я пробыл у его величества почти два часа. О чем говорилось тогда, — сказал он с достоинством, — того, разумеется, я не смею рассказывать, но его величество сказал мне, что возвратится. И я повторяю вам: он приедет, и это так же истинно, как то, что я Лозе!
Он обвел всех гордым взглядом, все шепотом сообщали друг другу замечания, многие просили принять их в ‘Георгс-Мариен-Ферейн’, небольшой общественный союз мелких бюргеров, приобретший, однако, важное значение с тех пор, как король сталь покровителем, а президент обедал в Гитцинге за королевским столом. Если король возвратится, а в это твердо верили все эти добрые бюргеры, то Лозе станет важным и влиятельным лицом и, следовательно, есть очевидная польза сделаться членом Ферейна.
Быстро вошел купец Зоннтаг, бледнолицый человек с живыми черными глазами, он поговорил кое с кем из бюргеров, подмигнул высокому белокурому стройному мужчине, который играл с Эберсом, хозяином ‘Бальхофа’, за отдельным столиком и пил пунш. Потом Зоннтаг медленно вошел в боковую комнату, из которой пробрался в жилые комнаты хозяина.
Вскоре за ним последовали Эберс, низенький мужчина с румяным свежим лицом, и ветеринар Гирше, его партнер по игре.
Хозяин осторожно запер дверь.
— Знаете ли, — вскричал Зоннтаг сдержанным голосом, — знаете ли, что вся прусская полиция поднята на ноги? Что установлено наблюдение за всеми офицерами? Что лейтенант фон Венденштейн арестован?
— Венденштейн? — удивился ветеринар Гирше. — Они арестовали не того, кого следует, и должны отпустить — это ничего не значит!
— Много значит, — возразил Зоннтаг. — Венденштейн держал у себя различные бумаги, их нашли. — Разумеется, Венденштейн не говорит, кому они принадлежат, и за это-то его и не выпускают.
— Плохо, очень плохо, — сказал Гирше, печально опуская голову.
— Плохо! — вскричал Зоннтаг. — Я только один знаю, как плохо. — Но нужно поправить беду — Венденштейн должен бежать!
— Бежать? — в изумлении вскричал Гирше. — Бежать из полицейского здания, охраняемого, как крепость, прусскими солдатами? Вы с ума сошли!
Зоннтаг улыбнулся.
— Выслушайте меня, — сказал он, — у меня есть готовый план, нужно только исполнить его!
— Да, исполнить! — сказал ветеринар Гирше, хмыкнув. — В этом-то и загвоздка!
— Необходимы три вещи, — продолжал Зоннтаг, привлекая к себе обоих собеседников. Во-первых, деньги — об этом позабочусь я, во-вторых, лошадь, хорошая быстрая лошадь, это ваше дело, Гирше.
— Но как достать ее? — спросил последний.
— Я скажу, как сделать — очень просто, — продолжал Зоннтаг. — В-третьих, и это самое трудное, нужно отпереть тюрьму и вывести лейтенанта на улицу.
Эберс улыбнулся.
— Это можно сделать, — сказал он.
— Так и уговоримся, — сказал Зоннтаг. — Я подожду здесь, а вы приходите, как только разойдутся гости, хотя они все хорошие патриоты, но о таких вещах не должны знать те, которые в них не участвуют.
Эберс и Гирше возвратились по одиночке в общий зал, через час разошлись последние гости, хозяин проводил их, громко пожелал спокойной ночи и с шумом запер дверь, огни в ‘Бальхофе’ погасли, прислуга легла спать.
Но в комнате хозяина, при тусклом свете маленькой лампы, сидели до утра три человека, решившие освободить лейтенанта фон Венденштейна из тюрьмы.

* * *

На следующий день, около полудня, госпожа фон Венденштейн сидела в своей комнате с дочерями и Еленой. Оберамтманн ушел разузнать, в чем обвиняется его сын, и постараться освободить его. Старая дама была печальна и молчалива. Ей сказали, что арест сына произошел вследствие недоразумения, это успокоило ее, но тем не менее ее душа была сильно потрясена внезапным жестоким нарушением тихой жизни и посягательством на надежды, исполнения которых она ожидала в близком будущем.
Елена была бледна и казалась спокойной. Она ободряла старую даму и много раз пробовала делать с улыбкой веселые замечания в ожидании скорого возвращения жениха, но лихорадочный блеск ее глаз, невольное дрожание губ, частые попытки сорваться с места, как бы с целью отыскать что-нибудь, ясно говорили, что ее внешнее спокойствие есть только результат силы воли, при помощи которой девушка старалась подавить тоскливое беспокойство сердца.
Вошел слуга и доложил о приезде генерала фон Кнезебека.
Вошел прежний ганноверский посол при венском дворе, в простом штатском платье. Рослая фигура его по-прежнему была сильна и крепка, но на тонком выразительном лице отпечатались следы последнего года, богатого событиями. Грустно и задумчиво смотрели его черные ясные глаза.
Он поклонился дамам, с рыцарской вежливостью поцеловал руку госпоже фон Венденштейн и сел рядом с ней.
— Я приехал, — сказал он, — выразить свое искреннее сожаление о несчастном случае, поразившем ваше семейство. К величайшей своей радости, я слышу от всех знакомых, что ваш сын никоим образом не скомпрометирован и что, следовательно, все ограничится кратковременным арестом.
— Дай бог! — сказала госпожа фон Венденштейн со вздохом. — О, какие времена, дорогой генерал, — продолжала она с навернувшимися на глаза слезами, — кто бы мог предвидеть это год тому назад, когда мы так спокойно жили в нашем старом блеховском доме. — Для вас менее чувствительно это нарушение домашней тишины — дипломаты привыкли вести жизнь перелетных птиц и считать свой дом только за перепутье, за станцию на жизненном пути.
— Если бы только это, — сказал генерал, — то, конечно, можно бы было легко обойтись, хотя человеческая природа, несмотря на непостоянную нашу жизнь, цепляется тысячью привычек к обыденной жизни и с болью отрывается от нее. Но здесь идет речь о большем: погибло безвозвратно прекрасное и честное прошлое!
— Многие надеются на восстановление королевства, — заметила госпожа фон Венденштейн, — и утешают себя историей первых лет нынешнего столетия.
— Я знаю об этом, — отвечал генерал, — но они ошибаются, — прибавил он грустно и угрюмо. — В ту пору национальная преданность немецкого народа восстановила самостоятельность Ганновера, теперь же иное дело: Ганновер принесен в жертву идее национального единства, и только великие, обширные соображения, твердые и благоразумные действия могли бы возвратить гвельфскому дому его значение, а при благоприятных условиях и трон, но, к сожалению, мы от этого слишком далеки. С его губ сорвался вздох. — Ограничиваются мелкой агитацией, которая многих сделает несчастными. Я слышал, что в настоящую минуту агитация эта особенно сильна и опасна, поэтому приняты строгие меры — как грустно, что все эти молодые люди увлеклись чувством, в сущности, столь благородным и честным, но со временем им предстоит горько раскаяться…
Он вдруг умолк.
— А вы, генерал, останетесь здесь? — спросила госпожа фон Венденштейн.
— Я думаю удалиться в какой-нибудь маленький городок, — отвечал тот, — и вдали от всяких сношений со светом и политикой спокойно доживать свой век среди домашних занятой и воспоминаний, которые, к сожалению, завершаются грустным концом.
Взгляд старой дамы с участием скользнул по взволнованному лицу генерала.
— Гитцинг не произвел на вас приятного впечатления? — спросила она кротко.
Глаза фон Кнезебека загорелись гневом.
— Я не хотел бы и вспоминать об этом, — сказал он сдержанным тоном, — я делал все для короля, не знал ни препятствий, ни усталости, и вот уволен в отставку как лишний. Впрочем, — продолжал он с глубоким вздохом, — я не виню бедного короля, он окружен наушниками всякого рода, притом убежден в своем превосходстве, но все это поведет к печальному концу. Однако все эти предметы слишком печальны, чтобы говорить о них. Для меня прошлое погибло, мой взгляд с надеждой устремляется на великую будущность Германии, мне не придется работать над дивным, чудным зданием грядущих дней, но я посвящу ему все свои желания.
Вошел слуга с пакетом и приблизился к Елене.
— Купец Зоннтаг прислал вещи, которые вам угодно было видеть, — сказал он. — Вот прейскурант.
Слуга подал Елене пакет и запечатанное письмо.
— Покупки для будущего хозяйства, — сказал фон Кнезебек с улыбкой.
— Не понимаю, — проговорила Елена, с удивлением глядя на письмо, — не припомню, чтобы я заказывала что-нибудь Зоннтагу.
И невольно распечатала конверт. Едва только взглянула она на его содержание, как лицо ее покрылось ярким румянцем, который через секунду сменился смертельной бледностью. Она судорожно схватилась за спинку стула и, силой воли принудив себя улыбнуться спокойно, сказала госпоже фон Венденштейн:
— Я и позабыла, что недавно хотела посмотреть рабочие корзинки — Зоннтаг прислал мне целый выбор.
— Велите поблагодарить Зоннтага, — сказала она слуге, — я пришлю или сама верну те вещи, которые не понравятся мне.
Генерал Кнезебек простился, выразив еще раз желание, чтобы недоразумение с арестом лейтенанта поскорее разъяснилось.
— Что тебе прислали? — спросила госпожа фон Венденштейн.
— Несколько рабочих корзинок — я как-то высказала желание иметь такую корзинку, и Зоннтаг был так внимателен, что прислал целый выбор.
Она развязала пакет, и дамы поверхностно осмотрели корзины.
Вскоре затем госпожа фон Венденштейн ушла с дочерями одеться для прогулки, Елена последовала за ними, направляясь в свою комнату.
Едва рассталась она с дамами, как поспешила назад и пошла в другой конец коридора, где находилась комната оберамтманна. В передней сидел старый слуга.
— Господин оберамтманн уже возвратился? — спросила она равнодушно.
— Только что пришел, — отвечал старый Иоганн, вставая с поспешностью.
— Спросите его, могу ли я войти — мне хотелось бы поскорее узнать, что нового он принес?
Слуга поспешил исполнить желание молодой невесты, вошел в комнату своего господина и через минуту отворил дверь для молодой девушки.
Оберамтманн положил шляпу и трость и, не снимая пальто, медленно и задумчиво расхаживал по комнате, заложив руки за спину и прихрамывая на подагрическую ногу.
При виде молодой девушки лицо его прояснилось, он с искренней, но печальной улыбкой пошел ей навстречу и сказал:
— Что скажет моя невестушка? Сердце не совсем на месте. Я расскажу, что слышал, только…
— Папа, — прервала его Елена, на лице которой выразились живейшее беспокойство и озабоченность. — Папа, дело Карла плохо!
Оберамтманн печально взглянул на молодую девушку, которая едва удерживалась от слез.
— Ну, все, без сомнения, окончится хорошо, — сказал он спокойно, — потому что, в сущности, нет никаких явных улик против него. Но откуда ты…
— Нет-нет! — вскричала Елена с живостью. — Все кончится ужасно! — Карл в серьезной опасности, нужно спасти его! Вот какое письмо я получила!
Она вынула записку, приложенную к посылке Зоннтага, и подала оберамтманну.
Записка была написана в виде счета, отдельными строчками. В заголовке стояло большими буквами: ‘Не обнаруживайте никакого беспокойства, если вам придется читать эти строки в присутствии других!’
Оберамтманн читал дальше:
‘Дело лейтенанта фон Венденштейна очень плохо. У него нашли компрометирующие бумаги, за которые он будет отвечать, если не пожелает стать доносчиком. Его строго накажут для примера. Друзья решились освободить его во что бы то ни стало. Переговорите с его отцом, но скройте от прочих и как можно скорее доставьте вместе с посылаемыми корзинками побольше денег золотой монетой’.
Прочитав записку, оберамтманн стал грустен и задумчив.
Елена смотрела на него тоскливо.
— Своим побегом он подтвердит виновность, если побег не удастся, положение станет еще хуже, — сказал оберамтманн задумчиво.
— Но боже мой! — вскричала Елена. — Если он останется и долго пробудет в этой ужасной тюрьме, а ведь здоровье его еще не поправилось после ран! Если они его осудят — о, и подумать страшно! Прошу вас! — вскричала она с мольбой. — Позвольте ему бежать!
— Когда бы это было верно! — сказал оберамтманн почти про себя. — Однако если и удастся побег, то он долго, а может быть, никогда не возвратится на родину. Подумала ли ты об этом, дитя мое?
— Я ни о чем не думаю! — вскричала Елена с живостью. — Как только о том, что он в опасности, в большой опасности и что есть средство спасти его! О, хотя бы мне пришлось расстаться с ним на целые годы, он должен бежать. Я буду несравненно спокойнее, зная, что он свободен вдали, нежели видя, как он с каждым днем умирает здесь с тоски!
— Правда, — сказал оберамтманн, — его мать также будет страдать. — Притом неудавшийся побег только временно ухудшит его положение и не может сам по себе служить поводом к осуждению, если же удастся — ну что же, везде можно жить.
Он с кроткой улыбкой повернулся к Елене.
— Попробуем, — сказал оберамтманн. — Через час надо отправить твои корзинки, но ни слова моей жене и дочерям — они узнают, когда побег удастся, — прошептал он, поднимая палец.
— Благодарю, благодарю! — вскричала Елена, целуя руку старику. — Я принесу сюда корзинки и потом сама отнесу их к Зоннтагу.

* * *

Пока это происходило в доме оберамтманна, ветеринар Гирше медленно и спокойно прошел Фридрихсвалль и вступил в большой красивый дом. На дверях нижнего этажа с правой стороны находилась дощечка с надписью: ‘барон фон Эшенберг’.
Гирше позвонил у этой двери.
Вышел рейткнехт [конюх в Германии].
— Господин барон дома? — спросил его Гирше равнодушным тоном. — Я хотел бы взглянуть на лошадей.
Рейткнехт возвратился через несколько минут и ввел ветеринара в комнату своего господина. Барон, прежний офицер ганноверской гвардии, молодой человек с тонкими черными усами и красивым лицом, лежал на софе и, с выраженьем скуки, пускал сигарный дым к потолку.
— Добрый день, дорогой Гирше! — сказал молодой человек, приподнимаясь и протягивая ветеринару руку. — Что поделываете в эти печальные времена? Я умираю от скуки и, — прибавил он, сжимая сигару зубами, — от злости. Отвратительное положение быть осужденным на безделье! Садитесь, закуривайте и рассказывайте мне что-нибудь, а лошади мои здоровы, как рыба!
Ветеринар сел около молодого человека в американскую качалку и сказал грустно:
— Скуку я мог бы еще разогнать, но со злобой нельзя справиться, она неизлечима в настоящее время.
Молодой человек приподнялся, опираясь на локоть, и сказал:
— Что вам? Вы как будто хотите сказать мне что-то?
— Да, — отвечал Гирше, — и прямо перейду к делу, потому что времени мало. — Вы знаете, полиция поставлена на ноги, узнали о различных планах, за всеми вами присматривают…
Молодой человек рассмеялся.
— Это не новость, — сказал он, небрежно указывая рукой на окно. — Держу пари, что там на улице стоит такой же почетный страж, который не спускает глаз с моего дома и, когда я выхожу, следует за мной по пятам. Бедного Венденштейна они схватили, но ему ничего не сделают.
— Ошибаетесь, барон, — сказал Гирше. — С ним может случиться что угодно, потому что у него нашли бумаги фон Чиршница, который, к счастью, уехал, и фон Венденштейну придется одному расхлебывать кашу.
— Черт возьми! — вскричал молодой человек, вскакивая. — Это неприятно!
— Более чем неприятно, — сказал Гирше, — но не следует оставлять этого дела без внимания: наш долг — спасти лейтенанта фон Венденштейна.
— Каким образом? — спросил с живостью фон Эшенберг.
— Каким образом? — сказал Гирше. — Это могут знать только исполнители, прочие же должны оставаться непричастными. Господин барон, — продолжил он после краткого молчания, — у вас самая лучшая лошадь в Ганновере, быстрая, как ветер, и не знающая усталости.
— Гамлет, — сказал молодой человек, — да, это великолепная лошадь, она…
— Дадите ли вы мне коня, чтобы спасти лейтенанта фон Венденштейна? — спросил Гирше. — Но возвратится ли он к вам, этого я не знаю.
— Можно ли спрашивать об этом! — вскричал молодой человек. — Возьмите Гамлета, но… — прибавил он, погрустнев, — нельзя ли поберечь его? Это такое хорошее, верное животное.
— Без сомнения, фон Венденштейн не пожертвует им без причины, — сказал ветеринар. — Но в таком деле нечего дорожить лошадью, и наконец, спасение фон Венденштейна стоит тысячи луидоров.
— О, дело не в этом! — возразил с живостью фон Эшенберг. — Но вы знаете, лошадь для кавалериста не животное, а друг. Берите Гамлета.
— Пойдемте в конюшню, — сказал ветеринар. — И не противоречьте мне ни в чем!
Фон Эшенберг перешел двор. Ветеринар следовал за ним.
У конюшни стоял рейткнехт. Все подошли к четырем лошадям барона, выхоленным и вычищенным.
— Посмотрите, все ли в порядке, — сказал молодой человек равнодушно ветеринару, который внимательно смотрел на красивых животных.
— Господин Гирше ничего не найдет, — сказал гордо рейткнехт, — они все хороши и совершенно здоровы.
Ветеринар по очереди осматривал лошадей и выражал свое одобрение кивком головы.
Он подошел к последней лошади, над стойлом которой была надпись: ‘Гамлет’.
Гирше ласково похлопал коня по шее и провел рукой по его ногам.
Несколько раз он внимательно ощупывал левую переднюю ногу и покачивал головой.
— Ну разве не все хорошо? — спросил барон.
— Не все, — отвечал ветеринар, — есть небольшое затвердение, которое не совсем нравится мне. У другой лошади я не обратил бы на это внимания, но у такого животного кровь гораздо нежнее.
— Что же это такое? — спросил барон.
— Вчера Гамлет шел очень хорошо, — сказал рейткнехт, заботливо смотря на лошадь.
— Теперь это не имеет еще никакого значения, — сказал ветеринар, продолжая ощупывать ногу у лошади, — но может принять дурной оборот. — Надобно следить. Я бы посоветовал барону поставить ко мне лошадь на несколько дней, чтобы я мог постоянно наблюдать за нею.
— Если вы считаете это нужным, — сказал барон, — то пожалуйста, позаботьтесь…
— Вы знаете меня и можете положиться! — сказал Гирше спокойно. — Гораздо лучше быть осторожным, чем лишиться, по своей беззаботности, такого великолепного коня.
— Хорошо, я велю привести его к вам, — сказал барон.
— Я лучше возьму его сам, — возразил Гирше, — и дорогой понаблюдаю, как он идет.
— Хорошо. Иоганн, оседлай Гамлета!
— Но сперва, для предосторожности, я наложу компресс на это место, — сказал ветеринар и принесенным бинтом перевязал ногу лошади выше бабок.
Через несколько минут лошадь была оседлана, ворота отворились, Гирше сел на лошадь.
Барон похлопал животное по шее и приложил свое лицо к его голове.
— Позаботьтесь о нем, — сказал он и грустно прибавил:
— До свиданья, мой добрый Гамлет!
Гирше выехал. Тугой, непривычный компресс оказывал свое действие — лошадь прихрамывала.
Напротив дома медленно прохаживался человек в простом штатском платье. Он внимательно стал присматриваться, когда отворились ворота, но, увидев известного всем ветеринара на перевязанной, хромающей лошади, повернулся и спокойно продолжил свою прогулку.

* * *

Через несколько часов карета оберамтманна фон Венденштейна остановилась у лавки купца Зоннтага. Из кареты вышла госпожа фон Венденштейн с дочерями и Еленой. Навстречу дамам поспешили Зоннтаг и его молодая, красивая и ловкая жена. Елена держала пакет, полученный ею в то утро.
— Фрейлейн Бергер привезла вам обратно рабочие корзины, — сказала госпожа фон Венденштейн. — Ни одна не понравилась ей. Мне нужны некоторые вещи, — прибавила она, развертывая бумажку, на которой были записаны необходимые ей покупки.
— Что угодно? — спросила Зоннтаг, подводя госпожу фон Венденштейн к прилавку и подавая ей стул.
— Очень жаль, — говорил между тем Зоннтаг Елене, — что вам не понравилась ни одна из присланных мною вещей, но, быть может, я найду в кладовой, если вам угодно будет пройти туда на минуту.
Он взял привезенный Еленой пакет и прошел в кладовую за магазином, в которой хранился на полках разный товар — дверь в магазин осталась отворена, так что оттуда можно было видеть всю кладовую.
Зоннтаг схватил с полки несколько корзин и подал их молодой девушке.
— В пакете две тысячи талеров золотом, — сказала Елена тихо. — Этого хватит?
— Вполне, — отвечал Зоннтаг. — Надеюсь, сегодня вечером он будет спасен.
— Я должна увидеться и проститься с ним, — сказала Елена тихим, но твердым и решительным голосом.
— Невозможно, — отвечал Зоннтаг, бросая взгляд в лавку, где его жена занимала госпожу фон Венденштейн.
— Почему невозможно? — прошептала Елена, внимательно осматривая корзину. — Я сделаю все, чего требует осторожность. Но прошу вас, умоляю вас, доставьте возможность еще раз увидеться с ним.
И со слезами на глазах она взглянула на умное лицо маленького купца.
Последний задумался на минуту.
— Хорошо, — сказал он потом, — может быть, даже будет лучше, если вы пойдете с ним из города — это не возбудит любопытства. Может быть, здесь, в девять часов вечера?
— Приду ровно в девять, — сказала Елена.
— Еще одно, — продолжал Зоннтаг, повернувшись спиной к двери и подавая молодой девушке стеариновую свечу, — пошлите сегодня вечером эту свечу фон Венденштейну. — Но только одну эту.
Елена спрятала свечу под мантильей.
— Теперь пойдемте в лавку. Возьмите корзину.
Зоннтаг бросил привезенный Еленой пакет в ящик и запер его. Потом они оба вышли в магазин.
— Как я рад, — сказал Зоннтаг госпоже фон Венденштейн, — что фрейлейн нашла наконец то, чего желала.
Елена с улыбкой показала корзину, которую держала в руках.
— Я также купила все, — сказала госпожа фон Венденштейн, вставая.
Зоннтаг с женой проводили дам до кареты и подали им покупки.

* * *

Вечером того же дня лейтенант фон Венденштейн скучал в своей комнате. На дворе темнело постепенно: погружаясь в печальные мысли, молодой человек смотрел на бледную вечернюю зарю, которая слабо догорала на облачном небе.
Это был час, в который семейство Венденштейнов собиралось вокруг чайного стола, и чем яснее выступала эта картина в мыслях молодого человека, тем печальнее казалось ему настоящее его одиночество.
Он глубоко вздохнул.
— Бедная Елена, — прошептал молодой человек. — Было бы несравненно лучше идти навстречу битве, пусть даже в ней грозила опасность смерти, большая, чем предстоит мне здесь! Я припоминаю картину, представлявшую молодого человека в тюрьме, и над картиной надпись: первая четверть часа от срока в двадцать пять лет. Ее напоминает мне мое теперешнее положение, однако я здесь уже целые сутки, и, — прибавил он весело, — арест, конечно, не продлится двадцать пять лет.
Снаружи загремели ключами, замок заскрипел, задвижка отодвинулась, дверь отворилась.
Вошел старый слуга оберамтманна в сопровождении сторожа и чиновника, он принес корзину и поставил ее на стол.
— Господа и фрейлейн Елена прислали сердечный привет, — сказал он, с участием взглянув на молодого человека.
— Здоровы ли они? — спросил лейтенант с живостью. — Матушка все еще беспокоится, а Елена?
— Господа очень огорчены несчастием господина лейтенанта, — сказал старый слуга, — но не теряют духа и надеются, что господин лейтенант скоро освободится.
— Что ты принес? — спросил молодой человек, с любопытством открывая корзину.
— Прошу извинить, — сказал чиновник, — я должен осмотреть каждую вещь.
Слуга вынул из корзины несколько булок, которые лейтенант разломил по требованию чиновника, потом холодное мясо, уже нарезанное ломтями, бутылку бордо и стакан, затем подсвечник, свечу и спички. Чиновник внимательно осматривал каждый предмет и, казалось, ни один из них не счел подозрительным.
— Могу ли я вас просить исследовать и это бордо? — сказал лейтенант, подавая чиновнику стакан вина.
Чиновник колебался с минуту, потом выпил вино, сказав:
— За ваше скорое освобождение!
— Я не могу чокнуться, потому что стакан один, — сказал лейтенант весело, наполняя его опять, — но мы, солдаты, привыкли к этому, и, когда меня выпустят, я предложу вам выпить со мною бокал вина на радостях.
Вечер становился все темней и темней.
Иоганн вставил свечу в подсвечник и зажег ее.
— Как скудно! — посетовал лейтенант. — Только одна свеча?
— Господин оберамтманн полагал, что нельзя послать больше одной, завтра господин лейтенант получит больше, если это не запрещено, — сказал слуга, вопросительно взглянув на чиновника
— Я не вижу никаких препятствий к тому, — заметил последний.
— Вот еще и книга, — продолжал старый слуга, вынимая том из кармана.
— Позвольте! — вскинулся чиновник, выхватил книгу и сильно встряхнул ее.
Упала записка.
Чиновник поднял ее и прочел: ‘Сердечный и искренний привет. Елена’.
— От моей невесты, — сказал молодой человек, протягивая руку.
— Сожалею, что не могу отдать вам записки, — сказал чиновник. — В ней может содержаться надпись симпатическими чернилами, — прибавил он с тонкой улыбкой.
Молодой человек печальными глазами провожал записку, которая скрылась в чиновничьем кармане.
— Теперь прощайте. Вам ничего больше не нужно? — спросил чиновник.
— Благодарю вас, ничего. Прощай, Иоганн! Поклонись домашним!
Ключ заскрипел в замке, задвижка завизжала, и молодой человек остался один.
Грустно уселся он у стола — одиночество становится прискорбнее, когда на минуту осветится ярким лучом кипучего, полного жизни света.
Он открыл книгу. Это были ‘Записки Пиквикского клуба’ Боза [Псевдоним Чарльза Диккенса, под которым он выпустил свою первую книгу ‘Посмертные записки Пиквикского клуба’ (1837)] — неистощимая сокровищница юмористических познаний света и людей.
Лейтенант стал читать, и вскоре невольная улыбка явилась на его губах, он читал дальше и дальше и среди веселых, вечно юных и радостных картин жизни позабыл о своем положении.
Вдруг свеча стала гаснуть и, вспыхнув несколько раз, потухла совсем.
Молодой человек встал в изумлении, отыскал ощупью спички и хотел опять зажечь свечу, но вместо воска нашел твердый предмет, который не загорался.
Фон Венденштейн вынул свечу из подсвечника и обнаружил маленький тоненький металлический цилиндр, открытый с нижнего конца и так искусно вставленный внутрь свечи, что последняя была снаружи совершенно гладка и казалась годной для горения.
Молодой человек перевернул свечу, поставил ее в подсвечник и зажег с нижнего конца.
В цилиндре находился туго свернутый клочок бумаги.
Совершенно неизвестная лейтенанту рука написала на этом клочке следующие слова: ‘Не раздевайтесь и не спите, освобождение близко’.
— Что это значит? — вскричал он в удивлении. — Освобождение близко? Как возможно освободиться отсюда? Но как бы то ни было, хорошо и то, что мне улыбается надежда. Подождем.
И он опять взялся за книгу и стал читать.
Но ум его не следил за строчками — лихорадочное беспокойство возбуждало нервы, он слышал, как в глубокой тишине раздавался каждые четверть часа бой городских часов, и каждая четверть часа казалась ему вечностью.
Пробило десять часов, смолк шум шагов и голосов, который доселе глухо и неясно доносился до него, волнение молодого человека усиливалось.
Пробило четверть одиннадцатого. У дверного замка послышался легкий шорох.
Молодой человек встал и впился глазами в дверь, отделявшую его от света.
Можно было расслышать, как тихо, медленно и твердо поворачивали ключ в замке.
Дверь отворилась так же медленно и бесшумно.
Вошел человек с узлом под мышкой.
Лейтенант с любопытством посмотрел на пришельца.
И увидел совершенно незнакомое лицо.
— Вот, господин фон Венденштейн, — шепотом сказал пришедший, — это пальто полицейского вахмистра и его форменная фуражка, надевайте скорее. Вот черные усы и бакенбарды. Так, теперь застегните пальто и спрячьте в карман фуражку. Выйти отсюда нельзя иначе, как через главный вход. Сойдите по большой лестнице, внизу стоят двое часовых, передняя ярко освещена, дверь на улицу отперта. Задача в том, чтобы скоро, твердо и уверенно выйти, и тогда вы спасены. Слушайте внимательно, — продолжал незнакомец, подойдя к молодому человеку ближе и шепча ему на ухо, — выйдя на улицу, ступайте в первую беседку на площади Ватерлоо. Там снимите пальто и фуражку, наденьте штатскую фуражку, но оставьте усы и бакенбарды, потом идите медленным и спокойным шагом к мосту, ведущему к Фридрихсваллю, там узнаете остальное. Не расспрашивайте, — сказал он, заметив желание фон Венденштейна задать вопрос, — исполняйте буквально то, что я вам сказал, и счастливого пути!
Фон Венденштейн, неузнаваемый в накладной черной бороде, полицейском пальто и фуражке, тихими шагами добрался до конца коридора, потом твердо и скоро сошел с большой лестницы.
Когда он вступил в просторную переднюю, где расхаживали двое часовых, сердце его стучало так громко, что его почти можно было слышать. Из находящейся вблизи караульни раздавался шум тихих голосов.
Молодой человек прошел между обоими часовыми, отворил наружную дверь, перед которою стоял на улице караульный, вышел и скрылся в ночном мраке.
Все было тихо в здании полиции, раздавались только спокойные, однообразные шаги часового.
Фон Венденштейн вошел в одну из беседок близ площади Ватерлоо, сбросил пальто, надел штатскую фуражку и медленно направился к мосту, указанному незнакомцем.
Из-за угла улицы, выходящей на площадь, показался человек, вошел в беседку, в которой только что был лейтенант, собрал оставленные вещи, взял узел под мышку и медленно отправился к внутреннему городу.
Молодой человек перешел мост. Несколько человек прогуливались за мостом, между деревьями, при мерцающем свете газовых фонарей.
Навстречу лейтенанту шел небольшой мужчина, ведя под руку женщину в бюргерском наряде.
— Добрый вечер! — крикнул мужчина громким голосом. — Наконец-то ты пришел, кузен — мы тебя заждались! Что ты там делал без нас? Теперь пойдемте скорее домой!
И тихо прибавил, почти наклонившись к уху лейтенанта:
— Ни слова, ни жеста, дайте руку даме!
Дрожащая рука оперлась на руку молодого человека.
— Зоннтаг, Елена! — прошептал последний, но маленький купец уже быстро шагал по обсаженной деревьями улице. Елена увлекла жениха за собой.
Вскоре они достигли конца Фридрихсвалля и вошли в так называемую рощу Эйленринде, которая осеняет Ганновер красивыми верхушками своих старых высоких деревьев.
Всякую попытку лейтенанта заговорить Зоннтаг прекращал замечанием: ‘Подождите, пока выйдем из города!’
Поэтому молодой человек довольствовался тем, что нежно пожимал ручку, покоившуюся на его руке и изредка отвечавшую на его пожатие.
Они достигли последних городских домов, никто не обратил на них внимания, они казались возвращающимися из гостей бюргерами.
Зоннтаг осторожно огляделся: никого не было видно на далеком пространстве.
— Теперь скорее под тень деревьев! — сказал он и пошел впереди молодых людей.
Их приняла темная роща Эйленринде.
— Так, — сказал Зоннтаг, с облегчением выдохнув. — Главная опасность миновала. Фрейлейн, вы нам сильно помогли: мужчина, идущий с дамой, никогда не кажется подозрительным. Теперь разговаривайте, — прибавил он с улыбкой, — у нас есть еще минут десять, а я пойду впереди в двадцати шагах, но с условием, чтобы вы не теряли меня из вида и соразмеряли свои шаги с моими, время дорого.
И быстро пошел по белевшей в темноте дороге.
Молодые люди двинулись за ним, ведя шепотом разговор: они должны были идти скоро, потому что темный силуэт фигуры Зоннтага быстро подвигался вперед по дороге, которая вела к большому шоссе, пересекавшему Эйленринде.
Оба переживали теперь минуты особенного, глубокого волнения. Радость от удачного начала побега, скорбь о разлуке, продолжительность которой нельзя было определить, тяжкие заботы о предстоящем дне, потому что лейтенанту предстояло проехать всю страну до самой границы — все это наполняло и волновало молодые сердца, которые вновь сжимались под влиянием печальных мыслей. Они обменивались только отрывистыми словами, словами любви, уверения в верности, грустного воспоминания о происшедшем, печаль и надежда, счастье и скорбь чудесно сливались в этих словах.
Так поспешно шли они дальше и дальше, запыхавшись от быстрой ходьбы и внутреннего волнения, свежий ночной ветерок касался их горячих щек, с темного неба светили сквозь бегущие облака мерцающие звезды, в величественном спокойствии и безмолвии взирая на бегущих в трепете людей, которые спасались от других им подобных, коим не сделали никакого зла и к коим не питали ни ненависти, ни мщения, таинственная сила совершающейся судьбы народов гнала преследуемых, как гнала их противников, которые преследовали их. Но небесные звезды не ведали ничего об этих страданиях и борьбе жителей земли — те звезды, светлые пути которых, подчиненные вечному строю и гармонии, никогда не пересекаются и не перерезывают враждебно друг друга, как пути борющихся людей, которые на границе света и мрака должны в тягостной борьбе стремиться из области мрака в область вечного света и покоя.
Дорога повернула, сквозь расступившиеся деревья видно было большое шоссе.
Зоннтаг остановился. Через несколько секунд к нему подошли молодые люди.
Из тени вышел на дорогу человек, ведя лошадь в поводу.
— Слава богу, вы здесь, господин фон Венденштейн, — сказал ветеринар Гирше, подойдя к молодому человеку и пожав ему руку. — Я немало беспокоился. Теперь, когда главное сделано, да поможет Бог в остальном!
— Скорей, скорей на лошадь! — вскричал Зоннтаг с живостью. — В кобурах два двуствольных пистолета, а здесь… — Он вынул два полных кошелька. — Золото. С деньгами в кармане и с четырьмя выстрелами можно далеко уехать. Вот еще несколько горстей мелкого серебра, — продолжал он, — спрячьте его в карман, оно понадобится вам в том случае, когда золото может возбудить подозрение. Теперь ступайте, постарайтесь достигнуть моря или голландской границы, а главное, будьте к утру в безопасном месте, в густом лесу или у крестьян, они вас не выдадут. До утра вас не хватятся, у вас впереди восемь или девять часов. Днем не показывайтесь. Вперед, вперед!
Молодой человек похлопал лошадь по шее.
— Это Гамлет фон Эшенберга, — сказал он, — почему же не моя лошадь?
— Что за мысль?! — вскричал Зоннтаг. — Вывести вашу лошадь из конюшни — значит поднять всю полицию на ноги.
— Если нужно, — сказал Гирше, — пожертвуйте лошадью, но, — прибавил он, поглаживая шею красивого животного, — если возможно, поберегите Гамлета. — Отдайте его какому-нибудь крестьянину, тот приведет коня назад.
— Не сомневайтесь, — отвечал фон Венденштейн, — я буду по возможности щадить лошадь. Благодарю Эшенберга за это доказательство дружбы, но прежде всего благодарю вас, господа!
Он пожал руки Зоннтагу и Гирше.
Потом обратился к Елене, которая безмолвно стояла, сложив на груди руки.
— Прощай, моя бесценная! — сказал он глубоко взволнованным голосом.
Елена обняла его и крепко прижала, опустив с рыданием голову на его грудь.
— Когда-то ты пела мне: до свиданья, — сказал лейтенант, приподнимая лицо молодой девушки, — и мы свиделись, хотя перенесли много страданий.
— До свиданья! — прошептала молодая девушка.
— Ступайте, ступайте, ради бога! — вскричал Зоннтаг.
Фон Венденштейн нежно поцеловал уста Елены, потом тихо снял ее руки со своих плеч и вскочил на лошадь.
Он помахал на прощание рукой, лошадь взвилась и через несколько секунд исчезла в темноте.
— Да хранит его Господь! — сказала громко Елена и залилась слезами, чрезмерное напряжение сменилось глубокой скорбью разлуки, и она почти лишилась сил.
— Будьте мужественны, фрейлейн, — сказал Зоннтаг, подавая ей руку. — Он уже миновал главнейшую опасность, не теряйте сил, по крайней мере до тех пор, пока мы не привезем вас домой!
Елена встала и оперлась на руку купца.
Все трое безмолвно возвратились в город.

Глава пятнадцатая

На улице Камбасерес, напротив задних ворот здания министерства внутренних дел, стоит маленький двухэтажный дом, с воротами посредине.
К этому дому подошел низенький мужчина, лет сорока-пятидесяти, с резкими чертами смуглого лица того оливкового оттенка, который присущ южным французам, с небольшими черными усиками и блестящими умными глазами. Он позвонил в колокольчик.
Немедленно отворились ворота, посетитель вошел и, повернув к лестнице на второй этаж, спросил у привратника:
— Герцог дома?
Получив утвердительный ответ, посетитель поднялся по устланной мягким ковром лестнице и, встретив в передней камердинера, сказал ему:
— Спросите, угодно ли герцогу принять Экюдье.
Камердинер ушел во внутренние комнаты и через несколько секунд отворил дверь:
— Пожалуйте.
Экюдье, умный и искусный редактор журнала ‘Франс’, вошел в маленький салон, убранный и меблированный в стиле Людовика XV. Позолоченная мебель, стенные часы, фамильные портреты по стенам, пестрые ковры на красивом паркете — все это составляло роскошное и вместе с тем элегантное целое.
Это изящное и старинное убранство вполне гармонировало с высокой аристократической фигурой и красивыми, древнефранцузскими чертами герцога Граммона, который, несмотря на раннее утро, был уже совсем одет.
— Я услышал, что вы здесь, герцог, — сказал Экюдье, — и не захотел откладывать своего визита. Вы приехали из Вены, и, может быть, вам не будут бесполезны некоторые сведения. Я был в отеле ‘Граммон’, — продолжал он, — там мне посоветовали, чтобы я отправился сюда.
Герцог указал на стул и, сев в широкое кресло, сказал, обводя глазами комнату:
— Уютные покои этого домика, в котором я жил еще в бытность Гишем, я, когда бываю в Париже один, предпочитаю большим дворцам в Сен-Жерменском предместье. Очень рад видеть вас, дорогой Экюдье. Как идут здесь дела? Что говорит общественное мнение и политический мир? Никто, кроме вас, не может иметь лучших сведений обо всем этом, — прибавил он с легким поклоном.
— Политический мир, — отвечал Экюдье, — представляет в настоящую минуту хаос, в котором борются противоположные стихии. Жаль, очень жаль, — прибавил он со вздохом, — потому что никогда не было столь удобной минуты, чтобы сразу восстановить тот авторитет, которого мы лишились по вине битвы при Садовой.
Герцог пожал плечами.
— Я употребил тогда все силы, чтобы дать политике иное направление, — сказал он.
— Конечно, конечно, — согласился Экюдье. — Но поможет ли взгляд в прошлое — нам следует опять приобрести то, что мы потеряли!
— Да. И что думает император? — спросил герцог как бы невзначай, устремляя пристальный взгляд на оживленное лицо журналиста. Лагерроньер, кажется, обладает тонким умом…
— Лагерроньер убежден, — отвечал Экюдье, — что император желает серьезно действовать и ждет только случая, чтобы преодолеть все препятствия, которыми его окружают.
— Окружают? — спросил герцог. — Кто? Я полагал, что здесь все в воинственном настроении.
— Вовсе нет, — ответил Экюдье. — Маркиз де Мутье желает войны, я в этом твердо убежден, и довольно ясно выражает свое мнение, равно как граф Сен-Вальер, начальник его кабинета. Но Руэр и Лавалетт и все их клевреты, — прибавил он, пожимая плечами, — ревностно и неутомимо хлопочут о мире. А это значит, — сказал он недовольным тоном, — о новом унижении Франции.
Герцог слушал внимательно.
— Руэр и Лавалетт? — спросил он. — Разве Руэр опять пользуется столь большим влиянием? Говорили, что его звезда закатилась.
— Она стоит выше, чем когда-либо, — вскричал Экюдье. — Ибо, — продолжал он тише, наклонившись немного к герцогу, — его сильно поддерживает императрица.
— Императрица? — удивился Граммон. — Ее величество хлопочет о мире?
— Со всей ревностью, — отвечал Экюдье. — Никто не может найти причину: ее величество вдруг приобрела такое сильное отвращение к пушечному грому, такой сильный страх пред пролитой кровью…
— А! — произнес герцог и в задумчивости опустил голову.
— Это переворачивает весь свет, — сказал Экюдье пылко, — Лагерроньер в большом затруднении — опасно идти против желания государыни, мы все здесь, надеющиеся и хлопочущие о мужественном и славном возвеличении Франции, совершенно упали духом и ожидаем, — прибавил он с поклоном, — сильной поддержки от вас, герцог. — И от Австрии.
— От Австрии? — переспросил герцог медленно и пожал плечами.
— В своих письмах, — сказал Экюдье торопливо, — вы ведь знаете, герцог, я регулярно посылаю туда письма…
Герцог кивнул головой.
— В этих письмах, — продолжал Экюдье, — я особенно живо указываю на необходимость немедленно и без всякого колебания воспользоваться любой возможностью, чтобы разрушить незаконченное дело минувшего года, пока Германия еще не сложилась и не окрепла под прусской военной гегемонией, ибо как только это случится, Австрия на веки будет исключена из Германии.
— Но может ли воспрепятствовать этому требование компенсаций, и притом настоятельное? — сказал герцог, будто про себя.
— Как только начнется война, — сказал Экюдье, — как только сломится прусское могущество, тогда нечего и говорить о вознаграждении. Нужно только сделать первый шаг, чтобы проснуться от летаргии, в которую мы впали с прошедшего года — с того времени, как сменили Друэн де Люиса.
— Он в Париже? — спросил герцог. — Я хочу повидаться с ним. В каких с ним отношениях император?
— Внешне — в очень хороших, — отвечал Экюдье, — император чрезвычайно внимателен к нему, а Друэн де Люис настолько патриот и аристократ, что не станет разыгрывать роль недовольного. Внутренне же — в очень дурных.
— Следовательно, он на дружеской ноге с нынешним министерством? — спросил герцог.
— На отличнейшей, — отвечал Экюдье. — Единственная насмешка, какую он позволяет себе, состоит в том, что он назначил прием в своем отеле в один день с министром иностранных дел…
— И? — спросил герцог с улыбкой.
— И, — продолжал Экюдье, — весь свет собирается у Друэн де Люиса, даже чиновники министерства иностранных дел, а салоны на Ке д’Орсэ [Улица в Париже, на которой располагается министерство иностранных дел Франции] пустуют.
Герцог улыбнулся.
— Престранное положение, — сказал он. — Итак, вы думаете, что император внутренне желает войны и разделяет мнение Друэн де Люиса?
— Я убежден, — сказал Экюдье, — что император желает войны. Быть может, он встретил какое-нибудь препятствие — говорят о недостаточной организации армии. Я убежден и в том, что в минуту действия он призовет опять Друэн де Люиса управлять делами. Но его величество ошибается в этом случае, ибо Друэн де Люис, желавший в прошлом году войны, во что бы то ни стало не хочет ее теперь — утверждает, что удобная минута прошла, и прошла безвозвратно. Вы знаете, герцог, он несколько упрям и, я думаю, что никогда не согласится руководить действиями.
— Ваш рассказ очень интересен для меня, — сказал герцог, вставая, — вы понимаете, что, прожив долго за границей, теряешь нити внутренних дел. Надеюсь видеть вас часто — засвидетельствуйте мое почтение Лагерроньеру, я надеюсь повидаться с ним.
И с вежливым поклоном он отпустил Экюдье, проводив его до дверей.
— Положение запутано, — промолвил Граммон с задумчивым видом. — Императрица, император, Мутье, официальный министр, Друэн де Люис в виде министра теневого: все это требует крайней осторожности. Быть может, — прибавил он, улыбаясь и делая несколько шагов по комнате, — я приехал именно в такое время, что могу угодить каждому и распутать нити удовлетворительным для всех образом.
В передней послышался шум. Дверь быстро растворилась, и вслед за камердинером вошла в салон дама лет двадцати восьми.
Пышные, черные как смоль волосы этой дамы прикрывались маленькою, опушенной мехом шляпкой с небольшим пером, тонкие черты свежего лица с пунцовыми, несколько полными губами выражали бы ум, если бы даже не было блестящих глаз такого цвета и разреза, какие встречаются очень редко. Зрачок этих удивительно больших глаз, осененных тонкими темными бровями, имел бархатный черный цвет, блестящий и сверкающий, как темные драгоценные камни, белок, отличавшийся беспримерной чистотой, отливал синеватым цветом. Но эти глаза, которые на картине казались бы фантазией художника, не были задумчивы и томны, они горели и сверкали мыслью, жизнью и силой воли, были полны огня и движения.
Эта дама, закутанная в красивое манто, украшенное мехом и шнурками, была Мари-Александрин Дюма, дочь известного романиста, которая после кратковременного несчастного супружества с испанцем приняла снова фамилию отца, у которого и жила, ухаживая за ним и с неутомимым старанием исправляя его гениальный беспорядок в домашнем хозяйстве.
— Добрый день, дорогой герцог, — сказала она звучным голосом, — я услышала о вашем приезде и поспешила приветствовать вас как доброго товарища — я, как вы знаете, мужчина для своих друзей, мне не нужны те жалкие приторные фразы, которые обыкновенно говорят женщинам. Итак, без комплиментов и фраз: добро пожаловать в Париж, к своим друзьям.
И, взяв руку герцога, она пожала ее с истинной искренностью.
Герцог подвел ее к дивану с позолоченной спинкой и сказал с улыбкой:
— Я буду счастлив, если все друзья сохранят такое же дружественное расположение ко мне и примут с такою искренностью. Как здоровье вашего отца? Я навещу его, как только освобожусь.
— Мой бедный отец стареет с каждым днем, — сказала Дюма со вздохом. — Хотя его сердце и голова по-прежнему молоды, но он редко выходит из дома и силы его слабеют. На мою долю выпала почетная обязанность покоить на закате эту блестящую и бурную жизнь.
— Грустно, — сказал герцог, — что бессмертие ума… и славы, — прибавил он с учтивым поклоном, — не могут победить владычество лет над телом.
— Но сознание в бессмертии служит величайшим утешением в старческих недугах, — сказала Дюма с блестящим взором. Однако, — продолжала она, кладя свою руку на руку Граммона, — не правда ли, мой дорогой герцог, что вы привезли нам хорошую, добрую войну, отмщение за удар, под которым пала в минувшем году Австрия, моя милая Австрия?
Герцог сделался серьезен. Помолчав с минуту, он поднял глаза на оживленное лицо собеседницы и сказал с полуулыбкой:
— Вы, мой прекрасный друг — дама, женщина, принадлежащая миру поэзии и искусства, и вы желаете войны?
— Конечно, я желаю войны, — сказала Дюма с живостью, — и чем скорей она наступит, тем лучше. — Должна ли Франция спокойно смотреть, как ненавистная мне Пруссия подчиняет своему правлению всю Германию, тогда как Австрия, страна поэзии, религии, исторических воспоминаний, оттесняется и глохнет в болотах Молдавии и Валахии? Мы во многом виновны перед Австрией, — продолжала она, скоро и живо произнося слова, — мы вытеснили ее из Италии, — к чему был какой-то политический повод и за что мы получим от Италии странные доказательства ее благодарности. Мы заманили благородного рыцарственного Максимилиана в мексиканское гнездо разбойников, в котором он, может быть, погибнет! — вскричала она со слезами на глазах. — Мы сложа руки смотрели на поражение под Садовой. Неужели теперь, когда представляется случай, мы наконец не протянем Австрии руки, чтобы возвысить ее опять и приобрести себе союзника, единственно возможного для нас? Вам известно, герцог, — сказала гостья, утирая глаза платком, — что я никогда не питала особенной любви к Наполеону и еще менее к Евгении…
Герцог улыбнулся.
— Но дорогой друг, — сказал он, вскидывая руку, — вы говорите с императорским посланником!
— Какое мне до того дело, — отвечала Дюма, щелкая пальцами, — я имею право говорить, что хочу — разве я дипломат?
Герцог опять улыбнулся.
— Итак, я не люблю вашего императора, — продолжала она, — и сознаюсь, что от всего сердца проклинала его за эту безумную и вероломную экспедицию в Мексику, за ту безличную роль, которую он играет в театре Бисмарка. Но, — продолжила она, откидываясь на спинку дивана и устремляя на герцога горящий взгляд, — я готова все простить ему, готова работать для него, если он восстановит Австрию, заплатит Францу-Иосифу за бедствия, причиненные Максимилиану. Кстати, — добавила она через минуту, — как думают в Вене, сохранит ли Максимилиан по крайней мере жизнь в этой кровавой тине, в которую уходит все глубже и глубже?
— Вена очень встревожена его положением, — сказал герцог. — Там старались уговорить его возвратиться, но он хочет довести борьбу до самого конца. Кроме того, и само возвращение прискорбно и тяжело для него — он отказался от своих прав австрийского эрцгерцога и утратил свое достояние…
— Тогда как другие приобрели в эту экспедицию груды золота! — вскричала Дюма. — Спаси, Господи, бедного государя, — прибавила она, складывая руки и поднимая к небу выразительный взгляд. — Но вы ведь побудите начать войну? Австрия…
— Австрия очень слаба, — сказал герцог, пожимая плечами. — Но что же говорит здесь общественное мнение? — спросил он. — Оно может иметь большое влияние на решение императора.
— Общественное мнение? — спросила Дюма, тряхнув головой. — Что такое общественное мнение? Во-первых, у нас два общественных мнения: то, которое печатают и читают в газетах, и то, которое действительно имеют в сердце, питают самые серьезные и почтенные французы и высказывают в салонах, частных разговорах. Это последнее мнение требует войны, не войны quand meme [Вопреки всему (фр.)], но оно убеждено, что при настоящем положении дел не могут удержаться долго ни империя, ни положение Франции в Европе. Надобно или прийти к соглашению с Пруссией, чтобы получить необходимое нам, или расчленить опять Германию и восстановить Союз под главенством Австрии. Так говорят все рассудительные люди и требуют преимущественно какого-либо твердого и ясного решения, вместо вечного пребывания в вооруженном мире, который в тысячу раз хуже войны.
Герцог внимательно слушал.
— Но это общественное мнение, выражающееся в журналах, — продолжала Дюма, — делится на две категории: на газеты, преданные императору и императрице, и на враждебные им, первые не отваживаются, по ясным дипломатическим причинам, говорить о войне, боятся, как бы не упрекнуть правительство в нарушении мира. Другие также проповедуют мир, будучи убеждены, что чем больше теряет Франция свое влияние, чем меньше ходит армия в поход и чем больше, напротив, подвергается губительным внутренним раздорам, утрачивает императорские традиции, тем скорее наступит минута, в которую попросят его величество, Наполеона III, отправиться туда, откуда он пришел. Итак, дорогой герцог, — сказала она со смехом, — желая сохранить престол своему высокому и милостивому государю, вы должны устроить нам войну.
Герцог погрузился в размышления.
— Кстати, — заметила Дюма, — у вас в Вене обитает ганноверский король, бедный государь, к которому я питаю такую симпатию. Мой отец пишет роман, в котором выводится и ганноверский король, каков он, как переносит свою печальную судьбу?
— Достойно и мужественно, — отвечал герцог, явно озабоченный чем-то. — Король — очень привлекательная личность, когда поедете в Вену, познакомьтесь с ним.
— Я поеду! — сказала она с живостью. — Но король прислал сюда своего представителя, я хотела бы…
— Я вместе с ним приехал сюда из Вены, — сказал герцог. — Он здесь, но еще не устроился…
Вошедший камердинер подал карточку на серебряном подносе.
Герцог улыбнулся.
— Вы сейчас познакомитесь с ганноверцем, который так интересует вас, — сказал он и, повернувшись к камердинеру, прибавил: — Введите сюда этого господина.
Герцог пошел навстречу белокурому, невысокого роста мужчине в черном утреннем сюртуке, с бело-желтой лентой лангензальцской медали в петлице.
— Очень рад увидеться с вами опять, — сказал герцог, подавая руку советнику Медингу, верному слуге ганноверского короля Георга. — Отдохнули вы с дороги?
— Благодарю вас, герцог, — отвечал Мединг. — Я живу временно в отеле и обременен посещениями, однако уже отдохнул и явился справиться о вашем здоровье.
— Прежде всего, — сказал герцог, — позвольте мне познакомить вас с горячей приверженкой вашего дела. — Он обратился к своей гостье, которая внимательно смотрела на поверенного в делах ганноверского короля. — Мадам Мари Дюма, дочь нашего великого романиста, — сказал он, — питающая особенную симпатию к вашему королю. А это господин Мединг.
Последний вежливо поклонился дочери Александра Дюма и сказал:
— Считаю особенным счастьем познакомиться с вами, — надеюсь, что симпатия к бедствиям моего государя, столь естественная в даме с вашим именем, перейдет отчасти и на меня.
Мари Дюма встала и подала руку Медингу.
— Примите искреннее пожатие руки, — сказала она. — Для своих друзей я добрый товарищ, в чем может уверить вас герцог. Надеюсь, мы будем часто видеться и сделаемся приятелями.
Мединг отвечал поклоном.
— Теперь прощайте, дорогой герцог! — сказала Дюма. — Я хотела только повидаться с вами и несколько воспламенить, — прибавила она с улыбкой. — Итак, война: хорошая, настоящая война. До свиданья, до свиданья, месье! — сказала она, обращаясь к Медингу, и вышла из салона.
— Что встретили вы здесь хорошего? — спросил герцог.
— Сейчас я виделся с маркизом де Мутье, — отвечал Мединг, садясь возле герцога, — и нашел у него полное и истинное сочувствие к деликатной, совершенно личной стороне моего посольства. Я имею причину только быть довольным во всех отношениях, со мною обращаются чрезвычайно предупредительно и внимательно, хотя мое пребывание в Париже имеет частный характер. Нелегко, — прибавил он с печальной улыбкой, — определить положение посланника in partibus infedelium [В стране неверных (лат.). Термин, применяемый в католической церкви к епископу без своего диоцеза. Здесь имеется в виду статус посланника без страны], впрочем, я нашел большую воинственность в маркизе, он мечтает о войне и рассчитывает на симпатию и помощь южной Германии и присоединенных областей.
Герцог задумчиво смотрел вниз.
— На голландской границе формируется ганноверский корпус, — сказал он.
— Правда, совершается эмиграция ганноверских офицеров и солдат, о которой я, впрочем, имею самые поверхностные и неудовлетворительные сведения, — отвечал Мединг, — однако я не скрыл от маркиза, что как настоящей момент, так и повод к столкновению внушают мне величайшие опасения.
Герцог пытливо взглянул на Мединга.
— Люксембургский вопрос, — продолжал Мединг, — представляется мне чисто специфически французским, и хотя надежда на войну волнует недовольные элементы в Ганновере и прочих частях Германии, я не думаю, чтобы при этом нашли себе пользу национальные интересы федеральных партий в Германии. Сущность вопроса, — продолжал он после небольшой паузы, — заключается в вознаграждении, причем в основании лежит окончательное признание совершившегося факта. Далее, когда вопрос дойдет до объявления войны, то дело будет состоять в завоевании немецкой области, то есть вопрос примет такую форму, при которой все пораженные последними событиями и желающие иного политического строя для Германии не станут, по своему национальному чувству, оказывать фактическую помощь.
— Но ганноверцы ведь желают войны? — заметил герцог.
— Да, несколько молодых офицеров и солдат, — сказал Мединг. — Но станет ли и может ли Германия стать ареной восстания по этому поводу? Франция должна опасаться ставить следующий вопрос: Германия против Франции — при таком раскладе, я убежден, соединятся все разнородные элементы Германии, и каждый француз, вы сами, герцог, презирали бы нас, будь это иначе.
Герцог встал и сделал несколько шагов по комнате.
— Чрезвычайно затруднительное положение, — сказал он.
— Которое требует величайшей осторожности, — сказал Мединг, также вставая, — впрочем, вы увидите, как станут развиваться события, но, главное, по моему мнению, следует изгнать из французской политики мысль о завоевании немецкой области, если только Франция намерена вступить в союз с автономическими и федеральными элементами Германии. Мы можем работать и бороться с целью восстановить федеральную Германии и права отдельных областей и государей, но союз с теми элементами, которые могли бы помочь вам в завоевательной войне, не принесет вам ни чести, ни пользы.
— Я очень рад, что еще раз свиделся с вами и выслушал ваше мнение, — сказал герцог после краткого молчания, — мы побеседуем об этом предмете подробнее, как только я сориентируюсь. Кстати, — прибавил он, — когда выйдет ваш журнал ‘Ла Ситуасьон’, подготовляемый Голландером, который побывал зимой в Вене и Гитцинге?
— Не знаю, — отвечал Мединг, — я вообще не хочу иметь дела с этим предприятием.
— Стало быть, вы не разделяете мнения, что король Георг должен воздействовать здесь на общественное мнение? — спросил герцог с некоторым удивлением.
— Нет, разделяю его, — отвечал Мединг, — и вообще ничего не имею против основания этого журнала, однако, у меня есть основательные причины держаться подальше, потому что мое положение здесь и без того затруднительно. Впрочем, герцог, я не хочу больше отнимать у вас время. Вы пробудете здесь еще несколько дней?
— Да, несколько дней, — отвечал герцог, — и надеюсь сообщить вам достоверные сведения о дальнейшем положении дел. Где вы остановились?
— В ‘Отель де Бад’ на Итальянском бульваре, — сказал Мединг и, простившись с герцогом, ушел.
Герцог стал ходить по комнате.
— Затруднительные обстоятельства, — сказал он про себя. — Императрица желает мира, император и Мутье хотят войны. Австрия парализована и, без сомнения, никогда не станет действовать в пользу той или другой стороны. Как тут себя вести? Но действительно ли хочет император войны, особенно сейчас? — сказал Граммон, резко остановившись. — Вот в чем ключевой вопрос, на который, к сожалению, нелегко найти ответ. Но попробуем пролить свет и на него.
Он позвонил.
— Карету мне, — приказал он камердинеру, взглянув на часы. — Я еду в Тюильри.

Глава шестнадцатая

Наполеон III получил от Конно сведения о здоровье принца, которое все еще было неудовлетворительным, врач требовал величайшей осторожности и покоя для этого дитя, на котором основывались надежды династии и всех тех, кто возлагал на империю свои упования относительно устроенного и безопасного будущего Франции.
По уходе врача император медленно расхаживал по своему кабинету.
— Я почти готов отчаяться в будущности этого ребенка, — сказал он тихо с мрачным видом, — точно рука судьбы разрушает все мои расчеты! Тает мое влияние, влияние Франции на Европу — я чувствую это хорошо, ежеминутно, во всевозможных видах представляется моим глазам эта мрачная истина. Часто кажется мне, что внимание, с каким Европа слушает мои слова, не что иное, как succ&egrave,s d’estime [Здесь: половинчатый успех] актера, — еще не оспаривают у меня роли на всемирной сцене, но настоящий интерес уже отвращается от меня, сосредоточивается на Берлине, на прусском министре, которым я предполагал управлять, как Кавуром, и который внезапно предстал мне такой угрозой.
Он сел в кресло и медленно свернул сигаретку.
— Все мои попытки запугать этого человека оказались напрасны, найти пути к согласию не увенчались успехом, он не позволяет ни задержать себя, ни отклонить от цели, требует безусловной свободы завершить устройство Германии так, как сам его представляет. И, однако, я не могу допустить этого, если не хочу подсечь корни моей династии, потому что Франция требует от императора Наполеона первого места в Европе и имеет на то право, — прибавил он, гордо подняв голову. — Но как? С какой стороны смотреть на этот вопрос? Люксембургское дело было ошибкой, мне не стоило доводить его до крайности. Принять одному жестокую борьбу? Да, если бы я был моим дядей, если бы я сам мог рассечь мечом эту роковую, обвивающую меня сеть! И потом, — продолжал он, закурив сигаретку и принимаясь опять ходить по комнате, — я не хочу бороться с Пруссией, для меня приятнее быть союзником этой державы. Я хочу усвоить и выполнить главную и первоначальную мысль великого императора, которая теперь тем справедливее, что Пруссия окружена лучами счастья, а счастье — странный фактор в этой таинственной жизни. В политике, как в игре, никогда не следует бороться со счастьем, надобно повиноваться ему, даже когда не понимаешь его прихотей.
Он долго молчал, погрузившись в глубокое раздумье.
Потом лицо его повеселело.
— Я должен иначе повести игру, — сказал он. — На случай борьбы с Пруссией мне следует найти себе опору в коалиции могущественных союзников. Но не хочу связывать себе рук, — прибавил он задумчиво, — чтобы в последний момент, когда шансы успеха будут на моей стороне, я мог предложить еще раз соглашение, то есть общее господство в Европе. Это долгий, трудный путь, но более верный, чем случайность неподготовленной войны, к которой хотят меня принудить. И посещение всех этих государей, желающих видеть выставку, облегчит мне эту игру, — закончил Наполеон с довольною улыбкой.
Вошел дежурный камердинер и доложил:
— Граф Валевский.
Император с живостью кивнул головой.
— Он будет мне полезен, — прошептал Наполеон.
В кабинет императора вошел граф Колонна-Валевский.
Благородные черты его лица слегка напоминали Наполеона I, но были мягче, добрее, задумчивый, иногда мечтательный взгляд больших глаз не излучал того огня, которым горел взор великого императора, кротко улыбающийся рот не имел той упрямой энергии, которая замечается вокруг губ на портретах первого императора, его высокая и красивая, хотя несколько дородная, фигура дышала во всех своих движениях изяществом и достоинством.
Граф почтительно подошел к императору.
— Ваше величество приказывали мне явиться, — сказал он с глубоким поклоном.
— Вас нигде не видно, дорогой кузен, — сказал император, дружески пожимая ему руку, — поэтому я был вынужден просить вас к себе. Мне хотелось лично выразить, как прискорбно мне, что вы с такою настойчивостью слагаете с себя звание президента в сенате…
— Государь, — отвечал граф, — вам известно мое мнение о парламентской жизни, которую в наше время я считаю самым прочным и верным основанием монархии. Я не нахожу возможным соединить это мнение с тем способом, каким руководит ваше правительство парламентским движением, поэтому я должен был удалиться, потому что готов, если нужно, посвятить службе вашего величества мои силы, труд, жизнь, но не могу пожертвовать своими убеждениями.
— Я вновь вижу в этом ваши благородные и высокие чувства, — сказал император, смотря с сердечной теплотой на красивое лицо графа, — и тем больше горжусь другом, который имеет подобные мысли и чувства.
Граф Валевский поклонился.
— Вы можете вполне полагаться на меня, государь, — сказал он, — вам принадлежит право определять образ и способ управления Францией, и если я не могу служить вам с полным убеждением, следовательно, с успехом на том месте, которое вам угодно было вверить мне, то моя преданность вашей династии и Франции остается неизменна, и я должен только сожалеть, что не имею возможности доказать ее на деле.
— Я надеялся, однако, — сказал император, садясь и приглашая графа сесть рядом, — что вы не откажете мне в большой услуге, о которой я хотел просить вас.
Граф с удивлением и вопросом взглянул на императора.
— Я не хочу принуждать вас к деятельности внутри государства, — продолжал Наполеон с улыбкой. — Может быть, настанет время, когда и в этом отношении мы будем лучше понимать друг друга, чем теперь, но в иностранной политике я надеюсь на вашу помощь.
— Ожидаю приказаний вашего величества, — сказал граф Валевский с некоторой сдержанностью в голосе.
Наполеон наклонился немного к графу и, проводя пальцами по усам, сказал заглушенным голосом:
— Надобно противопоставить что-нибудь серьезное этой прусской опасности, которая принимает в Германии грозные размеры.
Граф Валевский изумился.
— Ваше величество желает войны для завоевания Люксембурга? — спросил он тоном, доказывавшим, что не совсем одобряет такое решение.
Император рассмеялся.
— Нет, кузен, — сказал он, — партия не совсем выгодна и цена не стоит издержек. В люксембургском вопросе для меня важно отступить с достоинством от того пути, на который, быть может, я никогда не должен бы вступать.
— Признаюсь, государь, — сказал граф, — я никогда не имел правильного понятия обо всем этом деле. В отношении немецкого вопроса в его теперешней форме возможны, по моему мнению, две вещи: полнейшая пассивность или активное действие.
— И чтобы приготовить, под маской пассивности, самое активное действие, мне необходима ваша помощь, кузен, — сказал император.
Граф Валевский вопросительно взглянул на Наполеона, который опустил глаза, как бы собираясь с мыслями и подыскивая подходящие выражения.
— Послушайте, — заговорил государь наконец, — я решил противопоставить этой быстро возрастающей силе могучее средство, употребленное против великого императора, а именно — коалицию.
— Какую? — спросил граф.
— Для исполнения этой великой задачи, — сказал император медленно и убедительно, — по-видимому, призваны Франция, Австрия и Италия.
— Италия! — вскричал граф с удивлением. — Ваше величество полагает…
— Италия, безусловно, необходима в этом союзе, — сказал император, — неприязненная, союзная Пруссии, Италия парализует наши действия, совершенно свяжет Австрию. Может быть, Италия принесет мало пользы, но она может сделать несравненно больше вреда, и серьезный и деятельный союз с Австрией невозможен, если между нами встанет враждебная или, по крайней мере, колеблющаяся Италия.
— Это не подлежит сомнению, — сказал граф, — но каким образом, на каком основании будет возможно сблизить Австрию с Италией?
— Дело не так трудно, как кажется, — отвечал император, — если его основательно рассмотреть. Австрия, — продолжал он, — окончательно отказалась от всякой мысли возвратить силой оружия свои прежние владения в Италии, по крайней мере в политическими смысле, и хотя, быть может, император лично горюет, но готов теперь воспользоваться всяким случаем, чтобы возместить свои убытки за счет Германии. Что касается Италии, то там питают два желания: во-первых — Рим, а во-вторых — итальянский Тироль. Последнее желание, конечно, попроще и может быть удовлетворено только Австрией, со стороны которой было бы безрассудным отказывать в этом после утраты политически важных владений в Италии. Но Рим…
— Ваше величество, без сомнения, не пожелает жертвовать папой? — спросил граф Валевский с живостью.
На губах Наполеона явилась почти невольная тонкая улыбка.
— Папа, — сказал он, поглаживая бородку, — составляет для меня, не принимая во внимание моего личного религиозного чувства, важный политический вопрос, который я не так легко, даже за величайшую награду, не выпущу из рук. Вам известно, что Франция — католическая держава, духовенство имеет в ней громадную силу, и я не могу лишиться его опоры, его огромной власти, не перестав быть старшим сыном церкви, я не могу также отказаться от влияния Франции на Италию и предоставить руководство последней латинской расе. Но я могу, — продолжал он, медленно поднимая глаза, — предупредить желания Италии и примирить папу и церковь с новым порядком вещей.
Граф Валевский тихо покачал головой. На его лице явилось выражение сомнения.
— Слушайте, — говорил далее император, — в следующем пункте я надеюсь на ваше содействие, на вашу деятельность и убедительное красноречие. Всякая попытка примирить настоящего папу с королевством единой Италии была бы безрассудна: Пий IX мечтает исправить либеральные волнения первых лет своего первосвященства, игнорируя ход времени и приносимые им перемены — это факт, который при всех политических комбинациях надобно считать неизменным. Однако долго ли может продлиться жизнь этого больного старика? А когда папа умрет, когда составится прочный союз с Австрией, которая станет действовать в одном направлении со мной, тогда я могу надеяться, что конклав изберет такого понтифика, который поймет мои идеи и поможет их исполнению.
— Каким образом ваше величество считает возможным примирить право и достоинство Святого престола с желаниями, даже требованиями единой Италии? — спросил граф.
— Если папа, — отвечал император, — удержит власть единственно над достоянием Петра и предоставит прочей области войти в состав национального организма посредством конституции, законов и преимущественно торговых учреждений, если он совершенно отречется от военной силы, которая не может утвердить его положения, и вместо этого встанет под защиту католичества, если затем учрежден будет в Риме общий парламент для решения важных национальных вопросов, то Рим станет общей столицей Италии, и король, не унижая своего достоинства, может и будет уступать первенство папе, который возложит на него у престола Святого Петра итальянскую корону.
Глаза графа сияли, с напряженным вниманием слушал он слова, произносимые императором тем глубоким тоном, каким он умел говорить в нужные минуты.
— Следовательно, — продолжал Наполеон после краткого молчания, — Италия должна только ждать, не торопиться и потом принять то решение, которое соединяет и примиряет национальное единство Италии с достоинством и европейским положением главы церкви. Я думаю, что король Виктор-Эммануил, совесть которого возмущается всяким резким движением против папы, согласится с моими мыслями, затем останется только внушить их политически влиятельным лицам во Флоренции. В этом-то я прошу вашей помощи, дорогой кузен, прошу вас отправиться во Флоренцию и употребить все свое личное влияние и красноречие для распространения моих мыслей и для приготовления Италии к тройственному союзу, тем временем я буду действовать в Австрии, где фон Бейст разделяет мои мысли. Я, разумеется, предполагаю, — прибавил он вопросительным тоном, — что и вы одобряете их…
— Я удивляюсь, государь, — сказал Валевский, — тому широкому взгляду, каким ваше величество обнимает интересы и самые запутанные положения и видит их побудительные причины. Но особенно я радуюсь тому, что ваше величество решило не вступать в войну по поводу второстепенного вопроса о Люксембурге и не жертвовать папой! Я надеюсь, что великие планы вашего величества могут осуществиться, и, сколько достанет моих сил, буду содействовать тому со всей ревностью. С радостью и полным убеждением я принимаю поручение, которое ваше величество так милостиво возлагает на меня.
— Благодарю вас, — сказал император, пожимая руку графу, — вы найдете сильную поддержку у Ратацци, хотя я не вполне подробно изложил ему свои мысли, однако знаю, что он разделяет мое мнение.
— Ваше величество полагается на Ратацци? — спросил граф.
— Я нахожу это возможным по политическим причинам, — отвечал Наполеон, — он хочет удержать власть в своих руках и настолько умен, что сознает возможность этого только в том случае, когда положит основание прочному будущему. Революционная партия, ослабевшая с тех пор, как ее оставил Мадзини, не может служить поддержкой для Ратацци, а при союзе Франции с Италией, при осуществлении моих идей, он создаст себе великую роль и славное имя, завершая дело Кавура. Впрочем, — сказал император улыбаясь, — он находится под влиянием своей жены, которая станет помогать нам: я виделся с ней и указал на отдаленное примирение, которое послужит целям ее честолюбия.
— Но во всяком случае, — сказал граф, — он будет полезен. Что касается меня, — прибавил он с улыбкой, — то я всегда находил, что к Ратацци и к его жене вполне применима следующая итальянская пословица: Con arte e con inganno — si vivi mezzo l’anno, con inganno e con arte — si vive l’altra parte [Соврем и обманем — до лета протянем. Обманем и соврем, до зимы проживем (ит.)].
Император улыбнулся.
— Тем лучше, — сказал он, — раз вы ему не доверяете, то не позволите перехитрить себя. Не забудьте еще одного: если почва окажется благоприятной, — продолжал Наполеон. — Наследный принц Гумберт ищет жену. Савойский дом уже в родстве с Габсбургами — против крови нет никаких возражений. Было бы превосходно скрепить политически союз новым семейным союзом. Я уже думал об этом, и брак этот будет иметь громадное влияние как во Флоренции, так и в Вене.
— Но какую принцессу имеет ваше величество в виду? — спросил граф.
— Эрцгерцогиню Матильду, — отвечал император, — дочь эрцгерцога Альбрехта, которая по возрасту вполне соответствует принцу Гумберту — очень красивая и милая принцесса.
— Дочь эрцгерцога Альбрехта?! — вскричал граф. — Дочь победителя при Кустоцце [В битве при Кустоцце 24 июня 1866 г. австрийские войска нанесли поражение итальянской армии], самого гордого человека в этом доме? Вы полагаете, ваше величество…
— Но ведь император Фердинанд женился на савойской принцессе, — сказал Наполеон. — Впрочем, в Австрии буду действовать я, вы же постарайтесь устроить дело во Флоренции. Я придаю особенную важность этому союзу, он будет истинным примирением.
— Сделаю, что будет в моих руках, — сказал граф, — однако, пользуясь милостью узнать планы вашего величества о будущем и вполне разделяя их, я не могу не высказать свои мысли об одном пункте, который, вероятно, не ускользнул от вашего внимания. Я говорю о грозном и опасном положении, которое принимает Россия, очевидно, заключившая тесный союз с Пруссией. Когда устроится предполагаемый вашим величеством альянс, то значение Австрии в нем и ее участие в действиях будут существенно парализованы упомянутой силой, которая таинственно сосредоточивается на севере и станет давить на Австрию всей своей тяжестью.
Император поднял голову. Глаза его широко раскрылись, он бросил на графа особенно выразительный взгляд.
— Я был бы плохим игроком, — сказал он тихо, — если б не подумал об этом обстоятельстве. Но я не забыл того страшного оружия, которое, будучи правильно употреблено, поражает Россию в самое сердце и в то же время грозит Пруссии, того оружия, к которому даже великий император прибегал нерешительно и не вполне, но которое, однако, наносило России столь глубокие раны, когда его серьезно применяли другие державы. А особенно Австрия, держащая рукоятку этого обоюдоострого меча, Австрия, исторически обязанная загладить несправедливость, сделанную Марией-Терезией…
— Польша! — вскричал он с дрожащими губами и с пламенным взором. — Ваше величество говорит о Польше?
— Почему же нет, — сказал Наполеон, с улыбкой посматривая на графа, который лишился обычного, почти равнодушного спокойствия и стоял перед ним в сильном волнении. — Почему же нет, кузен? Уже последние Валуа признавали огромную важность тесного союза Франции с Польшей. Впоследствии бессмертная слава этой благородной нации всегда приводила в радостный трепет французские сердца, но французская политика слабо и нерешительно повиновалась голосу этого инстинкта, и, быть может, величайшая ошибка покойного императора заключалась в том, что он не сказал тех слов, о которых его просил Понятовский: ‘Que la Pologne existe!’ [Да будет Польша! (фр.)] Ему препятствовали отношения к Австрии, той самой Австрии, фальшивая политика которой стремилась найти себе опору в насильственно связанных чуждых элементах, вместо того чтобы привести в порядок и свободно развить свои собственные силы. — Теперь же, — продолжал он, — когда Австрия, лишившись своих итальянских владений, снедавших ее, как раковая язва, захочет исправить и другую ошибку, когда она придет к великодушному решению подарить возрожденной Польше Галицию, тогда… — Взор императора стал задумчив, голос значительно понизился. — …Тогда, быть может, раздадутся, как завещание великого императора, те слова, которые он не решался произнести, и когда, — продолжал он громко, — их скажут Франция, Австрия, Италия, то какую силу будет иметь Россия? Ее могущество исчезнет от этих слов, как исчезает лед от солнечных лучей.
— Государь! — вскричал граф в сильном волнении, прижимая к груди обе руки. — Преклоняюсь в удивлении перед вашим величеством и искренно благодарю вас за милость, которую вы оказываете мне, открывая богатую область своих идей.
Император улыбнулся и продолжал говорить, вперив взор в пространство, как будто он следил за картинами, которые развертывались перед его внутренним зрением.
— Только медленно могу я прибавлять один камень к другому для созидания того великого здания, построить которое призвана императорская Франция, но придет славная минута, когда французские знамена будут развеваться на башнях европейской цивилизации, когда сын Франции станет главой католического христианства!
— Аббат Луциан! — вскричал граф, прикладывая руку ко лбу.
— Тогда, — продолжал император, встав и подойдя к графу, — тогда воскресшая Польша, служа могучим оплотом против азиатских варваров, гордо будет носить венец на своей главе, на которой отразится блеск великого императора…
— Слишком много, слишком много, государь! — вскричал Валевский, опуская голову на грудь. — Мои глаза ослепляет обширный горизонт света, открываемый вами, а мне еще нужно острое зрение, чтобы исполнить свою долю работы в гигантском труде вашего величества!
Император положил ему руку на плечо и сказал с дружеской и спокойной улыбкой:
— Я вижу, мы вполне понимаем друг друга, и вы станете действовать так, как будто я сам был там. Разумеется, — прибавил он, — последняя наша мысль должна быть тайной. Семейной тайной.
— Государь, — сказал граф, — есть вещи, для выражения которых язык человеческий слаб — они должны совершаться, как совершаются великие явления природы, но не вмещаются в рамки слова. Таковы мысли вашего величества: они будут освещать мой ум и согревать сердце, но никогда не выйдут из моих уст. Однако, — продолжал он, — позвольте мне приготовиться к отъезду — я жалею о каждой потерянной минуте.
— Ступайте, дорогой кузен, — сказал Наполеон, — я пришлю вам инструкцию, которая будет содержать только то, что можно выразить словами. Она укажет вам, до какой степени известно ваше поручение Мутье и Маларе. Пусть думают, что вы хотите отдохнуть от политики среди произведений искусства, во Флоренции.
Он с чувством пожал руку графу и проводил его до дверей кабинета.
— Он достигнет успеха, — сказал император, глядя вслед ушедшему графу, — потому что станет действовать с убеждением и воодушевлением.
Он в задумчивости сделал несколько шагов по комнате.
— Я должен поставить себя во главе замкнутой коалиции, — сказал он, — чтобы вновь приобрести утраченное влияние. Чтобы действовать, не подвергая опасности свою династию. — Тогда, — продолжал он, выпрямляясь и покручивая усы, — тогда, вероятно, Берлин с большей готовностью возьмет ту руку, которую теперь отталкивает. Но хотя все эти мысли прекрасны, велики, могу ли я осуществить их?
На лице явилось печальное выражение.
— Силы мои связаны болезнью, — сказал он мрачно, — я должен скрывать свои страдания, воля и решительность пропадают от мучительного потрясения нервов, от истощающего напряжения мускулов. О, насколько радостнее предпочел бы я заключить спокойный и прочный союз с воскресшей Германией, полной юношеской силы, чем преследовать вместе с дряхлой Австрией и ненадежной Италией блестящую идею, которая, быть может, не что иное, как призрак! Пусть рок и моя счастливая звезда принудят меня неуклонно идти по желанному пути и избавят от мучения решать самому! — воскликнул он со вздохом. — Я тоскую о спокойствии!
Он сел в кресло, голова его упала на грудь, и в глубоком утомлении, закрыв глаза, с выражением муки на лице и с повисшими руками, сидел он, могучий повелитель, одним взмахом руки приводивший в движение армию и флот Франции и двусмысленные и загадочные слова которого служили оракулом для внемлющей Европы.
Вошел камердинер.
— Герцог Граммон ожидает приказаний вашего величества!
Император очнулся.
Силой воли государь вызвал на своем лице спокойное, улыбающееся выражение и, подняв голову, сказал:
— Пригласите герцога войти.

Глава семнадцатая

По знаку императора герцог Граммон сел рядом с ним.
— Итак, дорогой герцог, — сказал Наполеон веселым и спокойным тоном, — вы видели здесь положение дел, и я желаю еще раз серьезно обсудить его, чтобы вы возвратились в Вену, вполне зная положение и мое о нем мнение.
Герцог поклонился.
— Государь, — сказал он, — внешнее политическое положение, кажется, ясно: в люксембургском вопросе ваше величество занимает изолированное и второстепенное место. Самое лучшее — отступить, если можно, но отступить с честью, и, как уже известно вашему величеству, Австрия поручила мне убедить ваше величество в несвоевременности действий, но вместе с тем выразить, что она употребит все средства, чтобы отступление было по возможности честное. Менее ясным, — продолжал герцог, пожимая плечами, — представляется мне внутреннее состояние, которого никак нельзя отделить от внешней политики.
— К сожалению, нет, — сказал император, медленно качая головой. Но, — продолжал он, поднимая на герцога полузакрытые глаза, — что вы думаете о влиянии внутреннего состояния на внешнюю политику?
— Государь, — отвечал герцог, — мне кажется, здесь ведется двойная игра. Французский характер с его горячностью, очень воинственен, но не настолько, чтобы произвести сильный взрыв. Пресса, в душе враждебная правительству, говорит о мире — эти люди желают внушить правительству непопулярную политику, и потом первые же сами жестоко осудят ее.
Император медленно кивнул головой.
— Вы тонкий наблюдатель, дорогой герцог, — сказал он с улыбкой.
Герцог продолжал:
— Поэтому отступление должно казаться победой в глазах национального чувства, и я думаю, государь, что это так и будет. Венский кабинет уверился, что Англия будет ревностно и серьезно поддерживать требование о нейтрализации великого герцогства Люксембург.
— С введением прусского гарнизона? — спросил император.
— Со срытием крепости, — отвечал Граммон.
Император покачал головой и стал тихо крутить усы.
— Было бы правильнее оставить крепость и в ней люксембургский гарнизон, — сказал он, как бы сам себе. Можно было бы, — продолжал он, — поставить непременное условие срыть крепость. Да, его легко можно представить общественному мнению как поражение Пруссии, а в настоящую минуту это весьма важно. Теперь, дорогой герцог, еще один вопрос, более серьезный: что выйдет из всего этого?
— Государь, — отвечал герцог Граммон, гордо выпрямляясь, со сверкающими глазами, — французское чувство возмущается унижением вследствие битвы при Садовой и ее результатов. Надобно рассеять это унижение, освободить Францию от давящего ее кошмара. Надо преломить грозный меч, который доселе был направлен против нас и который уже начинает проникать в плоть Франции!
— Вы, кажется, так же порицали мою политику в минувшем году? — спросил император с легкой улыбкой.
— Государь, — отвечал герцог, — мое сожаление никогда не находило выражения в словах порицания.
— Я был один, — сказал император задумчиво, — что мог я сделать? Я был один… И теперь один! Вы хотите действовать, — продолжал он, — да и кто не хотел бы действовать, у кого только течет в жилах французская кровь? Но чтобы получить такую возможность, нужно обзавестись союзниками!
— Союзники есть, государь, — сказал герцог, — Австрия…
— Австрия… — протянул император задумчиво, — да, но в этом слове заключается много серьезных вопросов: достанет ли у Австрии сил, чтобы оправиться от полученных ударов и сделаться действительно могущественным союзником?
— Через год или через два, государь, — отвечал герцог. — Так надеется Фон Бейст.
— Фон Бейст всегда был чересчур оптимистичен, — проговорил медленно император. — Вы имели случай наблюдать за ним, — какого вы о нем мнения?
Граммон улыбнулся.
— Государь, — сказал он, — в дипломатическом мире говорили сперва, что у Бейста куртка не по росту, и, быть может, были правы. Теперь он сбросил эту куртку и, мне кажется, можно сказать, что надетый им плащ слишком велик для него. — Он подвергается опасности запутаться в складках.
Император улыбнулся.
— Поясните, — сказал он.
— Мне кажется, — сказал герцог. — Саксония была слишком мала для Бейста, а Австрия слишком велика для него.
— Но он очень умен, — сказал Наполеон.
— Может быть, даже слишком. Австрии нужен характер, твердая рука, чтобы слить вместе все разнородные ее элементы, а не диалектический ум, который начинает с того, что эти элементы разделяет.
Император бросил на герцога проницательный взгляд.
— Ваши слова мало ободряют меня заключать союз с Австрией! — сказал он.
— Прошу ваше величество, — отвечал герцог, — не принимать моих слов в этом смысле. — Я сомневаюсь, удастся ли фон Бейсту придать твердую, прочную форму австрийской организации, в чем он как протестант и иностранец встретит особенные затруднения. С другой стороны, я убежден, что он придаст внешней политике импульс и энергию, развив военные силы, устроив осторожное и тщательное управление и исправив обнаруженные им ошибки прежней австрийской дипломатии, которые сказались так чувствительно в минувшем году. Желая исполнить свою задачу, желая долго удержаться на месте, — продолжал герцог с большим оживленьем, — он должен достигнуть внешнего значения Австрии, ее блестящего вступления в ряд первоклассных держав, и занятия ее исторического положения в Германии. Австрия, — сказал герцог, между тем как внимающий ему император склонил голову на бок, — может исцелить свои внутренние раны только восстановлением внешнего могущества. Разнородные и враждебные между собой элементы, составляющее империю, подчинятся победоносному, самому могущественному в Европе правительству. Расстройство финансов, происходящее не от недостатка источников, а от недоверия к жизненной силе государства, может быть исправлено только тем, что Австрия займет в Европе одно из первых мест, вследствие чего приобретет международный кредит. Победа при Садовой, государь, сразу исцелила бы все внутренние язвы Австрии. Следовательно, только огромный внешний успех может осуществить предполагаемое Бейстом внутреннее возрождение Австрии и придать его личному положению твердое основание, а это основание, государь, состоит в условии: поднять Австрию после поражения при Садовой. За это фон Бейсту, может быть, и простят его прибытие в Австрию и захват стула, на котором сиживал Меттерних. Поэтому фон Бейст должен действовать, а чтобы действовать, ему нужен наш союз.
Император немного опустил голову.
— Сможет ли тогда фон Бейст действовать так, как хочет? — спросил он спустя некоторое время. — Реальная сила Австрии лежит в Венгрии, а не исключено, что это самостоятельное государство не захочет подчиняться желаниям венского кабинета. Граф Андраши, — проговорил император задумчиво, — молча и со сложенными руками стоит позади фон Бейста, и мне кажется, что этот безмолвный и решительный представитель действительного могущества нынешней Австрии составляет последнюю инстанцию в искусственной жизни ее государственного механизма, что Андраши ежеминутно готов твердой рукой схватить бразды, как только Австрия уклонится с устраивающего его пути.
— Мне кажется, ваше величество преувеличивает значение графа Андраши, — сказал Граммон. — Его сиятельство не обладает политическим искусством фон Бейста.
— Мадьяры очень хитры и гибки, — сказал Наполеон, качая головой, — и притом тверды и упорны. Кажется, я слишком многого ожидал от Бейста.
— Однако, — заметил герцог, — если влияние графа Андраши так велико, как это кажется вашему величеству, то я не вижу, с какой стати венгерскому министру избегать союза с Францией? Франция всегда пользовалась симпатией в Венгрии, тогда как немецкий элемент постоянно и традиционно был ненавидим, и я не сомневаюсь, что в отношении союза граф Андраши вполне разделяет мнение фон Бейста.
Наполеон упрямо качал головой.
— Венгрия потому ненавидела немецкий элемент в Австрии, что он угнетал ее национальную самостоятельность, Германия же, прусская Германия, может быть только симпатична для Венгрии, потому что ей она обязана своей национальной автономией. И если Австрия когда-нибудь займет в Германии свое прежнее место, то неужели вы думаете, будто Венгрия сохранит свое теперешнее положение и значение? Впрочем, — продолжал он, — все эти опасения не должны препятствовать нам принимать меры. Только прошу вас не выпускать из вида венгерское направление в Австрия — я позабочусь послать в Пешт ловкого дипломата, чтобы служить вам, дорогой герцог, — прибавил он настойчиво. — И действовать там по вашим инструкциям. Знаете ли вы кого годного для этой цели? Я желал бы, чтобы поверенный в делах в Пеште был приятен вам и действовал по вашим указаниям.
Герцог задумался.
— Молодой граф Кастелян, — сказал он наконец, — мог бы занять это место: он гибок, умен и сумеет удержаться в этом деликатном положении.
— Кастелян? — спросил император. — Я справлюсь о нем. — Нужно учредить в Пеште дипломатическое генеральное консульство, оно будет вполне естественно при новой самостоятельности Венгрии. — Но возвратимся к главному делу, дорогой герцог! Чтобы союз с Австрией имел значение, необходимо принять в него Италию, тогда только две первые державы получат полную свободу действия. Кроме того, этот тройной союз окружит южную Германию, предохранит ее от прусского влияния и в случае нужды может принудить ее идти вместе с нами. Полагаете ли вы возможным соглашение между Австрией и Италией — соглашение с полным забвением всего происшедшего?
— Да, поскольку это зависит от фон Бейста, — отвечал герцог. — Комбинация, которую ваше величество признает необходимой, вполне соответствует его идеям. Я не сомневаюсь также, что император, несмотря на свою неприязненность к Италии, признает политическую необходимость такого забвения, если Италия…
— Что касается Италии, — сказал император, — то я надеюсь, что там услышат мою точку зрения. Здесь трудность заключается в революционной партии, влияние которой слабеет, в Австрии же затруднение представляется в скорби об утратах, в оскорбленной гордости, в глубоко потрясенных родовых интересах. Там соглашение дастся труднее, но зато, — прибавил он с подкупающей улыбкой, — задача вверяется в более искусные руки.
Герцог поклонился.
— Я употреблю все силы, чтобы исполнить великие мысли вашего величества, — сказал Граммон.
— Это, — сказал император, подняв на герцога глаза, — величайшая из задач, предстоящих империи, от исполнения ее зависит будущее положение Франции. Действительно, все дело заключается в том, чтобы увенчать здание, в основании которого камень, заложенный при Севастополе. Я надеюсь, мой дорогой герцог, что, когда будут окончены такие приготовления и когда предполагаемая нами комбинация станет владычествовать над шаткими условиями Европы, вы будете моей опорой в руководстве действием, которое сами подготовили.
Герцог склонил голову, улыбка удовольствия осветила его лицо.
— Ваше величество знает, — сказал он, — что я не стремлюсь к управлению делами, с целью удовлетворить личное честолюбие. Положение, которым я пользуюсь по доверию вашего величества, представляет мне больше приятности и возлагает меньшую ответственность, нежели портфель, но если в момент столь великой перспективы, какая открывается из речей вашего величества, мне выпадет честь исполнять ваши великие мысли, то вся моя гордость будет состоять в том, чтобы отдать все свои силы на служение вашему величеству и Франции.
— Итак, мы вполне понимаем друг друга, — сказал Наполеон, подавая руку герцогу, — наш лозунг: ждать и работать. Подготовьте почву — в случае приезда императора Франца-Иосифа на выставку, я надеюсь, все будет настолько ясно, что появится возможность заложить прочное основание. Но пока нам следует избавиться от люксембургского вопроса, — продолжал он. — Вероятно, маркиз де Мутье уже здесь, и он воинственно настроен. Поддержите меня немного, — прибавил он с улыбкой, позвонив в колокольчик.
— Министра иностранных дел, — приказал он камердинеру.
Вошел маркиз де Мутье.
Император встал и сделал шаг навстречу министру.
— Герцог Граммон, — сказал он, садясь сам и приглашая гостей сесть напротив него, — еще раз изложил мне состояние Австрии и повторил все представления, которые поручал ему сделать фон Бейст, с целью мирно разрешить люксембургский конфликт.
Маркиз почти незаметно пожал плечами.
— И признаюсь, — продолжал император, — я стал несколько опасаться, зрело обдумав причины фон Бейста и взвесив положение.
— Государь, — сказал маркиз, — причины фон Бейста резюмируются в одном лозунге: ‘Австрии нужен мир!’ Ну что же, — вскричал он, — если Австрия нуждается в мире, с которым едва ли далеко уйдет, — по моему убеждению, совсем недалеко, — то это нисколько не должно препятствовать нам преследовать свои интересы! Как Австрии, по теории фон Бейста, нужен мир, так Франции — я говорю это с полным убеждением — нужна война. Это если, — прибавил он, — если нельзя без войны восстановить ее влияния, которого нужно достичь во что бы то ни стало. Я лично думаю, — продолжил маркиз после небольшой паузы, видя молчание императора, — что война окажется ненужной, если только будем твердо действовать и ясно покажем, что не боимся ее.
Он вопросительно поглядел на герцога Граммона, который молча опустил глаза.
— Дорогой министр, — сказал император после краткого молчания, — я разделяю ваше чувство, оно свойственно французскому сердцу, и разделяю также ваше мнение, но до известной только степени, потому что не могу верить, чтобы необдуманно начатая война, без союзников и гарантий, восстановит авторитет Франции. Пока он поставлен лишь под слабое сомнение, но военная неудача или неполный успех убьют его. Нам может помочь только абсолютная победа, а чтобы достичь его, мне кажется безусловно необходимым иметь союзником по крайней мере Австрию.
— В таком случае война невозможна, — сказал маркиз де Мутье, — потому что, по воззрениям фон Бейста, мы никогда не будем в союзе с Австрией.
— Почему нет? — заметил император. — Главная причина, побуждающая фон Бейста советовать мир, заключается в неготовности Австрии. Если помочь Австрии в существенных пунктах, то как вы думаете, герцог, изменятся ли воззрения венского кабинета?
Герцог с удивлением взглянул на императора.
— Я не понимаю, государь, — сказал он, — каким образом…
— Я думаю, — говорил далее император, — что Австрии недостает двух вещей, существенно необходимых для войны: — во-первых, артефакта старого австрийского генерала Монтекукколи [Военному теоретику Раймондо Монтекукколи (1608-1680) приписывается летучая фраза: ‘Для войны нужны три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги’], то есть денег, а во-вторых, оружия, артиллерии, большую часть которой она утратила в последней кампании. Мы можем ей помочь в обоих отношениях. Если мы, — продолжал он немного погодя, — поддержим австрийские дела нашим кошельком и в то же время отдадим в ее распоряжение свой избыток военных материалов, список которых я велю приготовить, то разве Австрия не может начать серьезного действия?
Он повернул голову к герцогу Граммону, не поднимая своих полузакрытых век.
— Вероятно, — сказал герцог. — Австрия сделает эту попытку.
— Хорошо! — вскричал император. — Как только вы приедете в Вену, герцог, немедленно предложите денежную и военную субсидию. Со своей стороны, я через военного министра сделаю приготовления к военному действию и сосредоточению армии на границах, дабы в Берлине не питали уверенности в нашей уступчивости. Между тем вы, маркиз, ведите дипломатические переговоры твердо и в духе французского характера. Вы вполне поняли меня, герцог? — сказал император, бросая на Граммона быстрый взгляд.
— Вполне, — отвечал тот с поклоном.
Маркиз молчал.
— Мы приняли предложение о созыве конференции, — сказал император, — и должны избегать всего, что может казаться вызовом и дать случай державам упрекать нас в нарушении мира. Прошу вас, дорогой маркиз, совершенно оставить в своих дипломатических переговорах вопрос о приобретении Францией Люксембурга. Напротив, необходимо живо и настоятельно говорить, что эта местность, столь близкая к нашим границам, не может оставаться в руках Германии, уже не спокойной, безвредной Германии 1815 года Дайте явственно понять, что мы не отступим от этого пункта, и пошлите нашим дипломатам инструкцию в этом смысле.
— Будет исполнено, государь, — сказал маркиз с легким оттенком неудовольствия на бледном лице.
— Вы не совсем довольны, мой дорогой маркиз, — сказал император с улыбкой, — но позвольте мне быть осторожным, имея в виду многое, мы должны действовать крайне благоразумно, главное, достигнуть наконец цели.
Маркиз поклонился.
— Государь, — сказал он, подавая императору бумагу, — позвольте мне обратить внимание вашего величества на это известие из Петербурга. Предложения, сделанные мной по вашему приказанию, об отделении Кандии, Фессалии и Эпира от Турции и о присоединении этих областей к Греции, были дружески приняты, и русский кабинет выразил желание, чтобы ваше величество содействовало исполнению этих намерений, возбудив вопрос в Константинополе.
Император задумался.
— Это был бы поспешный шаг, — сказал он. — Можем ли мы рассчитывать в этом случае на Австрию? — спросил он у герцога Граммона.
— Очень рад, государь, — отвечал последний, — найти здесь случай поговорить о том самом предмете, о котором я беседовал с фон Бейстом в самый день моего отъезда. Он был неприятно поражен, узнав от меня об идее вашего величества, и объявил, что хотел бы устранить непрерывную опасность восточного вопроса, для чего необходимо строго исполнять хатт-и-хумайюн, но что такие обширные и глубокие перемены в условиях Востока будут благоприятствовать быстрому окончанию столь опасного для Австрии вопроса.
Император медленно крутил усы, на его губах играла тонкая улыбка.
— В то же время, — продолжал герцог, — фон Бейст обратил мое внимание на то, что сербский князь Михаил, выказавший готовность ограничить свои требования, вдруг возвратился к ним и не хочет довольствоваться выведением турецкого гарнизона из сербских крепостей, но добивается полной независимости Сербии, а также Боснии, Черногории и Герцеговины. Фон Бейст высказал положительное убеждение, что к таким несоразмерным требованиям подстрекает князя Россия, в то же время фон Бейст указал на то, что настоящей и конечной причиной этого возобновившегося сильного движения на Востоке он должен считать выраженные вашим величеством намерения, которые нашли себе дружеский прием в России.
По лицу императора вторично пробежала особенная тонкая улыбка.
— Какого мнения фон Бейст об этом положении дел? — спросил он.
— Фон Бейст, — отвечал герцог, — разговаривал со мной об этих планах с непривычной для него степенью энергии. Он ясно выразил, что Австрия ни под каким видом не потерпит образования большого сербского государства на ее границах, что противодействие всеми средствами такой попытке составляет для нее жизненный вопрос, что он не может согласиться на полное отделение Фессалии и Эпира от Турции, ибо оно послужит первым шагом к раздроблению турецкой империи. Фон Бейст прибавил к этому, — продолжал герцог, — что пока будут существовать такие намерения, опасные для спокойствия на востоке, до тех пор Австрия будет принуждена принимать военные предупредительные меры на сербской границе. В тоже время он просил меня сделать вашему величеству настоятельные представления об опасности поднимать восточный вопрос в настоящую минуту, и просить не ставить Австрию в столь тяжелые и запутанные обстоятельства.
— Следовательно, фон Бейст не предполагает восточной коалиции в смысле старого Священного союза? — спросил император поспешно, как бы невольно выражая свою внутреннюю мысль.
Герцог посмотрел на него с удивлением.
— Я не имел никакого повода допустить подобную мысль, — сказал герцог. — Как она могла прийти вашему величеству?
— Так казалось мне одно время — вы писали мне о расспросах господина фон дер Рекке. И граф Тауфкирхен…
— Я не думаю, — сказал герцог, — чтобы эти расспросы имели какое-либо серьезное следствие, может быть, в своей склонности все слышать — и говорить обо всем, фон Бейст и пробудил мысли, которым едва ли хотел дать ход.
— Тем лучше, — сказал Наполеон. — Итак, Франция, по моему мнению, не имеет никакого основания вмешиваться одна в этот восточный вопрос.
— Конечно нет, — отвечал маркиз де Мутье.
— Поэтому оставим нашу мысль, — продолжал император, — или по крайней мере ограничим ее, присоединение Кандии к Греции прекратило бы угнетение христианского населения. Пойдет ли с нами в этом случае Австрия? — спросил он у герцога.
— Может быть, — отвечал Граммон. — Австрию преимущественно и непосредственно беспокоит и мучает сербский вопрос. Впрочем, фон Бейст надеется подействовать здесь примирительно. Он отправил в Белград графа Эдмунда Ниши, с давнего времени знакомого лично с князем Михаилом, с поручением сделать последнему представление, фон Бейст надеется на успех, если ваше величество не станет сильно поддерживать русские виды.
— Итак, — сказал император, — ограничим наше предложение уступкой Кандии Греции. — Вы, мой дорогой герцог, представите в Вене это изменение особым доказательством моего расположения к Австрии и будете настаивать на том, что для меня весьма приятно отстаивать и в этом вопросе интересы Австрии. В Петербурге, — сказал он, обращаясь к маркизу де Мутье — нужно выразить глубочайшее сожаление о том, что наши первые намерения встретили в Вене столь решительное сопротивление. Укажите при этом, что при вероятном неприязненном положении Англии необходимо содействие Австрии во всяком шаге на Востоке, и поэтому было бы неблагоразумно идти дальше без согласия Австрии. В случае согласия последней я готов возбудить, сообща с венским и русским кабинетами, вопрос об уступке Кандии.
— Я не думаю, чтобы Англия согласилась на какую-либо перемену в status quo [существующее положение (лат.)] на Востоке, — сказал маркиз. — Судя по сведениям, которые мне вчера сообщил лорд Коули, там с особенным вниманием следят за Востоком.
Император бросил на министра быстрый проницательный взгляд.
— Вы говорили лорду об идеях, которые мы рассматриваем теперь, и сообщили в Петербург? — спросил он.
— Я не имел причины к тому, — отвечал Мутье, — этим идеям еще не дано официального хода, я не выходил из границ крайней сдержанности.
— Хорошо, — сказал император, вставая. — Итак, мы поставили главные основания для ближайшего разрешения существенных вопросов, я очень рад, что мы при этом выслушали и приняли в расчет ваше мнение, герцог, и ваш совет. О подробностях нашего политического образа действии в Вене вы условитесь с маркизом. Перед отъездом я еще увижу вас.
И дружеским наклоном головы он отпустил их обоих.
Веселая улыбка заиграла на губах императора, когда тот остался один. Уютно уселся он в свое кресло, взял из коробки тонкую бумагу и турецкий табак, тщательно свернул себе сигаретку и осторожно закурил ее.
— Когда сделаешь ошибку, — сказал он, опуская голову с полузакрытыми глазами на спинку кресла и медленно выпуская мелкие синие кольца ароматного дыма, то задача состоит преимущественно в том, чтобы ее обратить в свою пользу. Я, кажется, решил некоторым образом эту задачу. Люксембургский вопрос был ошибкой, ошибкой было желание захватить врасплох прусского министра. Теперь она исправлена таким образом, что ее можно представить в виде победы, а это главное дело, потому что, в сущности, уничтожение крепости ничего не значит, в этом нельзя обманывать себя. Пылкая воинственная партия, необходимая мне для опоры внутри, причислит меня к своим сторонникам, предположив, что я уступаю против воли, и ее гнев и злоба станут возрастать в восходящей прогрессии до той самой минуты, когда партия будет мне нужна. Кабинеты же поблагодарят за умеренность, которая сохраняет мир. Россия мне больше не интересна, — продолжал он после краткого размышления, вставши и начав прохаживаться по комнате, — однако полезно, чтобы там верили в мою добрую волю и обвиняли Австрию, не дающую русским сделать ни одного шага на Востоке. Теперь, — сказал он с усмешкой, — пусть фон Бейст строит какие угодно планы — двери для него закрыты в Петербурге, и Австрия принуждена идти по указанному мной пути. Но главное, я сохраню мир, избавлюсь от крайнего решения и неверной игры и доставлю Франции дивное зрелище государей и наций, которые соберутся вокруг моего трона, чтобы удивляться блеску Парижа, этой отливающей радужными цветами призмы всего света.
Он гордо встал, в его глазах сверкнул луч юношеского огня.
Но потом со вздохом опустил голову и прошептал:
— Злейший мой враг — я сам, моя старость, надламывающая силы, боли, отнимающие у нервов упругость. Я не смею больше предаваться наслаждению блестящего мгновения. Я должен работать, работать, чтобы мой труд не рухнул вместе со мной. О! — вскричал он с глубоким горем, поднимая глаза к небу. — Стареют ли звезды, как люди, или, может быть, омраченный взгляд моих старческих глаз не видит моей звезды в ее прежнем блеске?
Он остановился, погрузившись в размышленье.
— Старость приносит другим спокойствие, — сказал государь со вздохом, — наслаждение плодами юношеских трудов. Мне же каждый день приносит новую борьбу, отнимая в то же время необходимые для нее силы. А я так жажду покоя!
— Господин Конти, — доложил вошедший камердинер.
Император кивнул головой, и в кабинет вошел Конти, шеф императорского кабинета, преемник доверенного секретаря Наполеона, Мокара.
Личность этого человека носила отпечаток южного происхождения. При всем остроумии, выражавшемся в его чертах, холодной наблюдательности во взоре, лукавстве, лицо его, умное, красивое, было не лишено некоторой мечтательности, фатализма. Конти обладал почти таким же умом, как его предшественник, почти такою же прозорливостью в разгадывании истинных побудительных причин человеческих действий, почти такою же неистощимой способностью находить выход в самых затруднительных обстоятельствах. Только в одном он существенно отличался от старинного друга Наполеона III: он верил в империю и ее будущее, чего никогда не допускал Мокар, до самой смерти выражавший близким людям свое удивление тем, что империя так долго существует. И, быть может, этот самый недостаток веры давал ему способность содействовать своею осторожностью, неутомимостью и добрыми советами, упрочению и долгому существованию императорской власти.
— Государь, — сказал он, приветствуя императора глубоким поклоном. — По приказанию вашего величества я привел мистера Дугласа, о котором говорил вам князь Меттерних и которого фон Бейст предполагает сделать орудием для того, чтобы разведать настроение умов и распространить некоторые мысли, не компрометируя и не обязывая себя ничем.
— А, — произнес император, — тот самый одержимый идеей англичанин. Что это за человек?
— Я мало говорил с ним, — отвечал Конти с улыбкой, — и могу судить только по внешности, которая, — прибавил он, пожимая плечами, — невыразимо отвратительна.
— Тем лучше, — сказал император, — безобразные люди упорно преследуют свои мысли, потому что глубже уходят внутрь себя и отталкиваются внешним миром. Я тотчас повидаюсь с ним. Кстати, — продолжал он, подходя ближе к Конти, — как идет рабочее движение, этот Интернационал — с некоторого времени я ничего не слышал о нем?
— Организация постепенно распространяется, — отвечал Конти, — рабочие секции примыкают одна к другой, они образуются под именем взаимной помощи и опоры, касс для больных, даже под предлогом устройства библиотек для обучения и наставления, а все эти секции сливают в род международного гроссмейстерства. Но нет во Франции ни одной секции, в которой не был бы членом один из наших агентов. Я уже представлял вашему величеству обзор движения, с того времени организация и наше влияние на нее сделали успехи, и я предполагаю представить вам, государь, подробные списки. Невидимыми нитями мы управляем врагами всех высших классов и можем во всякое время действовать на последних полезным и благотворным страхом.
— Превосходно, превосходно, мой дорогой Конти, — сказал император, потирая руки, — очень рад, что вы вполне понимаете мои мысли — страх революции должен непременно убеждать европейские кабинеты и Францию в необходимости империи, которая одна только может избавить от угрожающей опасности. — Лицо его приняло серьезное выражение, он продолжал: — В сущности, это не маккиавелистическая игра, но честная и истинная политика, потому что я, не иначе, как только овладев этим непокойным элементом, могу сохранить общественный порядок и не допустить четвертого сословия до страшного революционного взрыва, которым обыкновенно сопровождается революция третьего сословия. Только правильное понимание и надзор за этим движением могут удовлетворить его справедливым требованиям и в то же время предупредить находящиеся под угрозой классы, чтобы они не содействовали ниспровержению порядка и власти. Однако же, мой дорогой Конти, — продолжал он после краткого молчания, — я хотел бы, чтобы мои добрые парижские буржуа не увлекались чрезмерно внешней политикой и чтобы разрешение люксембургского вопроса, какое окажется необходимым сообразно обстоятельствам, было принято ими так, как я того желаю. Пресса сделает свое дело, но, во всяком случае, было бы хорошо освежить немного благодарность к императорской власти, которая все содержит в порядке и охраняет. Нельзя ли, — сказал он с тонкой улыбкой, поглаживая медленно бородку и искоса взглянув на Конти, — выпустить на сцену красный призрак? Но тихо и не в ужасающей форме, чтобы не испугать иностранцев и не расстроить выставки? Главное, призрак должен знать слово, по которому обязан исчезнуть.
— Я уже думал об этом, государь, — отвечал Конти. — Вашему величеству известно, как я проникнут целесообразностью идеи напоминать парижанам в те минуты, когда внешняя политика может вызвать злую критику, про их внутренние проблемы и про необходимость сильного правительства. Я думаю, — продолжал он, — легко можно сделать это теперь, во время выставки: портные будут завалены работой, потому что все приехавшие сюда иностранцы захотят пошить себе платье в Париже, между подмастерьями и работниками уже явилось неудовольствие на то, что весь барыш достается хозяевам и магазинам, небольшая помощь недовольным приведет в результате к стачке портных.
Наполеон рассмеялся.
— Превосходно, превосходно! — вскричал он. — Париж грозит лишиться одежды — какая тема для прессы, как и фельетонов — ни о чем больше не станут говорить!
— Забастовка должна произойти в тот момент, когда окончится люксембургский вопрос, — заметил Конти, — никто не вспомнит о нем, все будут заняты вопросом о жилетах и панталонах!
— Но мы вполне останемся господами движения? — спросил император с некоторым опасением.
— Вполне, государь, — отвечал Конти, — ваше величество может продлить его, сколько угодно, затем вмешается правительство, хозяева увеличат плату, рабочие будут довольны этим, хозяева обрадуются, что не пришлось черезмерно прибавлять заработки, Париж будет счастлив, что избавился от опасности ходить в наряде Истины, весь мир останется благодарен вашему величеству, и иностранцы заплатят за все. Между тем Люксембург и вся внешняя политика оттеснятся на второй план и выйдут из моды.
— Итак, — сказал Наполеон, продолжая смеяться, — устройте мне этот вопрос портных. Однако нити всех этих движений рабочих все еще сходятся в Пале-Рояле?
— Да, государь, — отвечал Конти.
— Надобно постараться, — сказал император, — чтобы сходящиеся там нити не были руководящими и чтобы мой дорогой кузен, посвящающий свой досуг мелким беседам злоумышленного свойства, не мог наделать настоящих бед.
— Ваше величество может быть вполне спокойно, — заявил Конти, — фитиль, находящейся в Пале-Рояле, не приведет к пороховому магазину.
— Хорошо, — сказал император, — приготовьте же все, но не слишком рано: люксембургская конференция должна сперва достигнуть известного пункта. До свидания, мой дорогой Конти, — продолжал он с ласковой улыбкой подавая руку, — и впустите странного англичанина.
Конти ушел, и почти вслед за тем камердинер отворил дверь мистеру Дугласу.
Последний вошел в кабинет императора с той же прямой, самоуверенной осанкой, с какой стоял перед фон Бейстом.
Он приблизился к императору на несколько шагов, наклонил голову и замер неподвижно, устремив на императора косящий взгляд.
Наполеон с удивлением рассматривал это странное лицо, застывшее, словно маска.
Потом Наполеон сел, указав на стул, и сказал с едва заметною улыбкой:
— Я с удовольствием был готов принять вас, так как князь Меттерних много рассказывал мне о вашем своеобразном и новом воззрении на положение в Европе.
— Позвольте мне, ваше величество, объясняться на моем родном языке, — сказал мистер Дуглас. — Мне известно, что ваше величество свободно владеет им, а я не настолько знаю французский, чтобы изложить свои идеи.
— Мне очень приятно, — сказал император на чистейшем английским, — разговаривать с вами на языке вашего отечества, которое так долго оказывало мне благородное и великодушное гостеприимство.
— Я покинул Англию, — сказал мистер Дуглас громким голосом и с однообразным патетическим выраженьем, устремив на императора пристальный взгляд, — потому что совершившиеся события, нарушив строй Европы, приготовят вместе с тем гибель христианства, если не восстанут державы, имеющие своим призванием быть представительницами и защитницами христианского принципа.
Император молча и внимательно смотрел на него, казалось, он не знал, что отвечать на это вступление.
— Державы эти следующие: Англия — представительница позитивной евангелическо-протестантской церкви, Франция и Австрия, защитницы католичества, и Россия, представительница восточного христианства, — говорил далее мистер Дуглас. — Все эти державы имеют общий интерес: соединиться и сломить прусскую силу, которая хочет подчинить себе Германию, прусскую державу, представительницу отрицательного, критического протестантизма, победа которого будет концом христианства.
Наполеон медленно крутил усы.
— Все эти державы не поняли своей задачи, — продолжал мистер Дуглас, — они дивятся и бездействуют в виду совершившихся событий и не решаются действовать, хотя настолько сильны, что могли бы привести в исполнение свою волю. Руководимая слабым правительством, внемлющим партии, которая в своем материализме стремится сохранить мир во что бы то не стало, Англия не смеет подняться и прикрывает свое недостойное бездействие принципом невмешательства. Что до Франции, то ваше величество сделало большую ошибку, поддержав Италию и не вмешавшись в дела Германии.
Глаза императора не выражали ничего, в лице не дрогнула ни одна жилка. Поглаживая бородку, он прикрывал ладонью невольную улыбку.
— Россия, — продолжал мистер Дуглас прежним тоном, — ослепленная надеждой преуспеть на Востоке, разгневанная прежнею неблагодарностью Австрии, делает великую ошибку, поддерживая Пруссию. Одна Австрия ничего но может сделать теперь, предприняв в минувшем году борьбу без союзников. Впрочем, фон Бейст вполне сознает необходимость действовать сообща, чтобы исправить совершившееся, и я твердо убежден, что ваше величество ясно сознает опасности, возникшие для Франции из событий минувшего года.
Он замолчал на минуту, как бы ожидая ответа и устремив на императора взгляд своих косых глаз.
Наполеон сидел неподвижно, его непроницаемый взор вяло и без всякого выражения встретил взгляд англичанина.
— Чтобы Франция с Австрией могли действовать сообща,— продолжал мистер Дуглас, — необходимо пробудить Англию от ее летаргии и отвлечь Россию от Пруссии.
— И вы считаете это условие исполнимым? — спросил император спокойным тоном.
— Я убежден в этом, — возразил мистер Дуглас, — и чтобы осуществить его, я решился употребить все свои силы. Исходным пунктом своих усилий в обоих направлениях я избрал ганноверского короля, который соединяет в своей особе английскую национальность и легитимное право, два принципа, посредством которых можно подвигнуть народ и общественное мнение в Англии. Там, — продолжал он, — многие недовольны тем, что правительство так безмолвно и равнодушно смотрит на свержение с ганноверского престола английского принца. Если соединить все эти элементы, если посредством прессы или с трибуны подействовать на общественное мнение в Англии, Если, тем более, приедет туда король, то…
— Вы полагаете, что король Георг возбудит там симпатию, то есть деятельную симпатию, а не одно чувство сострадания? — спросил император несколько внимательнее.
— Я убежден в этом, — сказал мистер Дуглас.
— Но, — заметил император, наклонив голову набок, — вы упоминали о России…
— В моем плане, — сказал мистер Дуглас, — величайшая задача состоит в том, чтобы отвлечь Россию от Пруссии, и я убежден, что это сбудется.
— А! — произнес император невольно.
— Да, ваше величество, — сказал мистер Дуглас, поднимая руку, — я укажу в России на те опасности, которые предстоят в будущем русской империи от немецкого усиления, опасности, уже испытанные легитимным правом. Я покажу, — продолжал он с большим воодушевлением, — что Россия не нуждается в Пруссия, если придет к соглашению с Австрией относительно вопроса о придунайских областях, а с Англией о торговле на Черном море.
По лицу императора мелькнуло особенное выраженье, но так же скоро его черты приняли свое обычное спокойствие, а веки еще больше закрыли глаза.
— Я знаю, — продолжал мистер Дуглас, — что в Петербурге многие особы разделят эти мысли, и дело ганноверского короля послужит мне и здесь предлогом.
— Знают ли об этом в Вене? — спросил император равнодушно.
— Именно в Вене обратили на это мое внимание, — отвечал мистер Дуглас.
— И фон Бейст разделяет ваше мнение? — спросил император.
— Он обещал мне всевозможную поддержку, и австрийский посол послужит мне посредником в Петербурге, кроме того, я буду рекомендован ганноверским королем.
Наполеон молчал.
— Теперь я прошу ваше величество, — сказал мистер Дуглас, — оказать мне поддержку и рекомендовать вашему посланнику, если только вы находите правильным мое мнение и желаете содействовать его осуществлению.
— Мне было весьма интересно слышать ваше основательное и широкое воззрение на европейскую политику, — сказал император, крутя усы, — с неменьшим интересом я узнаю, как оно будет принято в Петербурге. Мой посланник, конечно, примет вас дружески, однако уже по причине самой национальности он не может ввести вас в тамошний свет.
— Я и не желаю формального представления, — сказал мистер Дуглас, — если только буду иметь право сказать там, что ваше величество разделяет мое мнение и стремления.
— Фон Бейст, — возразил император, — знает, какую сильную симпатию я питаю к Австрии и как проникнут желанием действовать сообща с венским кабинетом, поэтому все воззрения, которые он усваивает, имеют для меня особенную важность.
— Но… — сказал мистер Дуглас.
— Вы, — проговорил император и с выражением безукоризненной вежливости, говорили о влиянии на английскую прессу в пользу ваших идей и дела ганноверского короля, имеете ли вы уже связи, чтобы произвести такое влияние? Я хорошо знаю Англию и вполне способен оценить то могущество, которое имеет там пресса над народом и правительством.
— Я постараюсь соединиться с английским духовенством одного со мною образа мыслей, — сказал мистер Дуглас, — оно прибегнет к своему значительному влиянию на нашу аристократию, которая принимает большое участие в ганноверском короле, и я убежден, что английское духовенство станет пропагандировать мои идеи всюду, даже у королевы.
Опять на губах императора явилась невольная улыбка, он наклонил голову и провел рукой по бороде.
Потом встал и вежливым тоном сказал:
— Благодарю вас за одолжение, которое вы сделали мне, приехав сюда и сообщив мне свои мысли — такой беспримерной ревности нельзя не пожелать полнейшего успеха, и я могу только повторить, что мне будет весьма интересно узнать, какой прием найдут ваши мысли в Англии и России.
Мистер Дуглас также встал и открыл рот с таким выражением, как будто не ожидал окончания разговора.
— Вы едете отсюда в Петербург? — спросил Наполеон тем же обязательным тоном.
— Я так условился с фон Бейстом, — отвечал мистер Дуглас, — тотчас по своем возвращении я отправлюсь в Россию, если мое мнение найдет у вашего величества…
— Прошу вас передать мой поклон фон Бейсту, — сказал император, — и уверить ганноверского короля в моем дружеском расположении, я познакомился с ним в Баден-Бадене и от всего сердца сожалею о постигшей его несчастной участи. Еще раз уверяю, что мне очень приятно познакомиться с вами, надеюсь видеть вас впоследствии и подробно побеседовать о ваших идеях.
И с утонченной вежливостью он склонил голову.
Мистер Дуглас, не сводя с императора широко раскрытых глаз, медленно подвинулся к двери, поклонился и вышел из кабинета.
Император молча смотрел некоторое время ему вслед.
— Чего добивается фон Бейст, — сказал он задумчиво, — через этого нового Петра Амьенского, который проповедует Крестовый поход против Пруссии и с инквизиторскою миной требует от меня мнения о своей оригинальной программе? Что это такое: ballon d’essaie [пробный шар (фр.)] или пропаганда действительных планов? Меттерних так настоятельно убеждал меня выслушать этого странного англичанина, поэтому тут что-нибудь да есть. Кажется, — продолжал он после краткого размышления, — я хорошо сделал, что несколько подогрел восточный вопрос — фон Бейст хотел протянуть руку России, как выболтал это в своей ревности этот политический clergyman [священник (англ.)]. Ну, из этого теперь ничего не выйдет, и на Востоке все останется по-прежнему. Каждое, даже временное, разрешение восточного вопроса отнимет у меня действительное средство оказывать сильное влияние в Лондоне и Петербурге.
Он несколько раз задумчиво прошелся по комнате.
Через портьеру внутренней двери вошел частный секретарь Пьетри.
Наполеон остановился и дружески кивнул ему головой.
— Имеете ли, ваше величество, время просмотреть корреспонденцию? — спросил Пьетри.
Император утвердительно кивнул головой.
Пьетри подошел к столу с бумагами в руке.
— Напишите конфиденциальную ноту Талейрану в Петербург, — сказал император. — К нему явится английское духовное лицо, мистер Дуглас. Пусть Талейран примет его ласково, но будет крайне осторожен в своих выражениях и ничем не обязывается.
Пьетри записал карандашом имя.
— Уведомьте в то же время, — продолжал император, — нашего тайного агента там…
— Мадам Ронке? — спросил Пьетри.
— Да, ее, — сказал Наполеон, — она ловка и полезна?
— Чрезвычайно ловка, — отвечал Пьетри. — Оказывает большие услуги и умеет избегать всякой видимости политической деятельности.
— Напишите же ей, что мне весьма важно знать в точности, что станет делать там этот мистер Дуглас, с кем будет видеться и, если возможно, о чем будет говорить с политическими лицами и как сильно его станет поддерживать австрийское посольство. За ним нужно строго присматривать.
— Будет исполнено, государь, — отвечал Пьетри.
— Имеете вы доступ в английскую прессу? — спросил он.
— Конечно, государь, — отвечал личный секретарь, — ‘Кроникл’, ‘Геральд’…
— Мне была бы приятнее газета, в которой никто не мог бы заподозрить здешнего влияния, — нельзя ли ‘Дейли Ньюс’?
Пьетри задумался.
— И это можно сделать, — сказал он, — лишь бы предмет не имел исключительно французского интереса.
— Нет, нет! — воскликнул император. — Вы знаете, — продолжал он, еще ближе подходя к Пьетри и несколько понижая голос, — вы знаете, что я высказал Петербургу несколько обширные идеи относительно Востока, но теперь не желаю давать им дальнейшего развития, не изменяя, однако, официально и вдруг своего мнения. Вот самая подходящая минута для Англии, чтобы вмешаться и восстать против всякой перемены status quo, чтобы прекратить всякое дальнейшее обсуждение этого опасного вопроса и в то же время стать ненавистной в глазах петербургского кабинета, как это уже случилось с фон Бейстом, — прибавил он, улыбаясь.
— Понимаю, — сказал Пьетри, — легкая дипломатическая нескромность…
— Но которая, по видимости, должна идти из Вены, — заметил император, — или из Берлина, — прибавил он после минутного размышления, крутя усы.
— Потом легкий намек на опасности, которые могут произойти для европейского мира от возбуждения теперь восточного вопроса, — продолжал Пьетри, — намек на задачу Англии противодействовать России на Востоке… — Император несколько раз кивнул головой. — Английская пресса вспыхнет, а дипломатия сделает свое дело, — закончил Пьетри.
— Напишите статью и покажите мне ее на французском языке, — сказал император, — вы полагаете, что ее можно…
— Такую статью — без сомнения, — отвечал Пьетри, — и даже сам редактор не заподозрит, откуда она.
— Прочитаем же письма, — сказал император, — но только самые необходимые — я хочу прогуляться.
И сел за свой письменный стол, между тем как Пьетри разложил бумаги, которые держал в руке.

Глава восемнадцатая

Вечер тихо спускался на селение Блехов в ганноверском Вендланде, крестьяне медленно возвращались домой, кое-где загорался огонек в домах и освещал своим дрожащим светом группы молодых парней и девушек, которые собирались перед дверьми, то смеясь и шутя, то перешептываясь и разговаривая, и старались продлить по возможности этот час. Потом, медленно и нерешительно пожав на прощанье руку или покраснев и смутившись от шутки, девушки уходили домой, повинуясь призыву, который уже несколько раз раздавался из домов, и вскоре все погрузилось в глубокое безмолвие и мрак, и только осветившиеся везде окна и лаявшие кое-где собаки говорили о существовании жителей в безмолвном селении.
Но постепенно в бледневшем небе обрисовался стоявший на возвышенности дом оберамтманна со своими деревьями, но в большом здании, которое бывало ярко освещено, когда здесь жил фон Венденштейн, горели теперь очень немногие окна — новый прусский чиновник не имел семейства и жил один со слугой в обширном имении. На другой стороне блестел огонек в тихом пасторском доме, там сидел пастор Бергер, ведя спокойный разговор с кандидатом Берманом, и мысли его грустно летели к далеким друзьям, с которыми он прожил здесь длинный ряд лет, печально вспоминал он о минувшем, безвозвратно протекшем времени, но с благодарностью и тихою радостью думал, что новое время, отрывавшее его от дорогих ему привычек, принесло его дочери счастье и веселую, радостную будущность.
Внутри домов, почти у каждого очага, слышалось в семейных разговорах воспоминанье о прежнем времени, к нему примешивались более или менее гневные порицания новым порядкам, заменившим дорогое сердцу минувшее, и то, что прежде было ежедневным, привычным, приобретало теперь особенную прелесть.
В большом богатом доме бургомистра Дейка ужин почти окончился.
Старый Дейк сидел на конце стола, перед ним лежали хлеб и большой нож, рядом сидела его молодая невестка Маргарита, которая с Рождества стала счастливой молодой женщиной и своей искусной рукой дала новую жизнь старому правильному хозяйству. На ней был красивый наряд здешних крестьянок, мило и прелестно сделанный из тонкой материи, с самоуверенной ловкостью она исполняла свои обязанности хозяйки дома, раздавая работникам и работницам вкусные блюда. Глаза ее светились счастьем, ее муж, сидевший по другую сторону от отца, напротив нее, восхищенным взглядом следил за движениями молодой женщины, а строгие, резкие черты старика озарялись ласковой улыбкой, когда невестка с особенным вниманьем выбирала и клала ему на тарелку лучшие куски. Когда молодая женщина встречалась взорами с мужем или его отцом, на ее щеках вспыхивал румянец, и с милой стыдливостью опускала она глаза, смущаясь новым еще для нее званием хозяйки дома.
Старик окинул взглядом стол и, заметив, что все тарелки пусты, встал, сложил руки и, когда все последовали его примеру, прочитал медленно серьезным, важным тоном старую простую молитву, и все, наклонив голову, произнесли ‘аминь’. Таков был исконный и неизменный обычай в старом крестьянском доме.
Потом молодая хозяйка убрала со стола хлеб — хлеб-кормилец, к которому в старых крестьянских домах питают род религиозного благоговения, как к непосредственному и лучшему дару Божию, этот плод крестьянских трудов, основание всего крестьянского благосостояния, молодая хозяйка убрала его на место в большой шкаф. Работники ушли, почтительно сказав короткое ‘спокойной ночи’, и вскоре работницы под надзором Маргариты сняли и убрали посуду и скатерть.
Старый Дейк расположился в широком удобном кресле, обитом коричневой кожей, невестка поставила лампу с абажуром из матового стекла — городскую новинку привезенную ею в старый крестьянский дом, которая, однако, милостиво была принята стариком, — и с приветливой улыбкой подала свекру набитую трубку, положив на табак горячий уголь. Старый Дейк потянул дым несколько раз и с таким ласковым выраженьем, какого едва ли можно было ожидать на его жестком лице, взглянул на красивую молодую женщину, которая наполнила два стакана пенящимся пивом и потом положила пред стариком большую библию в кожаном переплете, из которой старик Дейк прочитывал вечером ту или другую главу, если не прислушивался с улыбкой к болтовне своих детей.
Потом она подвинула стул, к мужу, сидевшему напротив отца, и, впервые отдыхая в этот тихий час от дневных трудов, прильнула к плечу сильного молодого крестьянина, который своею могучей работящей рукой кротко и тихо провел по ее роскошным, гладко причесанным волосам.
— Скоро уже год, — сказал старый Дейк задумчиво, отпивая медленно из своего стакана и выпуская клубы табачного дыма, — скоро уже год, как мы здесь в последний раз праздновали день рожденья доброго оберамтманна. Хороший был господин. Тогда он, конечно, не предчувствовал, что будет с ним через год, — с ним, с королем и страной!
Маргарита опустила ниже голову на грудь мужа — ее всегда печалило, когда касались великих событий, приводивших в столкновение ее любовь к прусской родине, с теми ощущениями, которые она нашла у всех добрых и честных людей, окружавших ее в ее новом и милом отечестве.
Фриц Дейк закусил губы, гневное выражение разлилось по его лицу, и он глухим голосом сказал:
— Я не должен вспоминать о том, что случилось с нами в этот год, Когда я вспомню о короле, который живет далеко в изгнанье, когда подумаю о наших солдатах, которые так храбро бились везде и всегда до последней минуты, и когда потом должен видеть чужие мундиры, я готов усомниться в правосудии Божием.
— Этого никогда не должно делать, — важно отвечал старик. — Нам ли знать пути Господни? Правда, я с прискорбием взираю на прошедшее, в котором крепче укоренилась моя старая жизнь, чем твоя, сын, но не осмеливаюсь порицать великие судьбы, предопределенные Господом князьям и народам. Повинуйтесь начальству, имеющему власть над вами, — продолжал он через несколько минут, — так говорит наш достойный пастор Бергер, который, без сомнения, хранит в памяти старое время и от всего сердца предан нашему бедному королю. И мы не имеем, конечно, никакой причины жаловаться на новое начальство, которому Бог вручил власть — господин фон Кленцин, следует признать, искусный, правдивый и милостивый человек, хотя и не умеет достучаться до сердца ганноверского крестьянина как оберамтманн, однако ж он желает добра, и что мне особенно нравится, так это то, что он уважает нашу любовь и привязанность к старине.
— Но… — вскричал Фриц недовольным тоном.
Маргарита подняла голову с его плеча, глаза ее заблестели и закрасневшись, она сказала с живостью:
— Нехорошо, с твоей стороны, роптать на судьбу, и у тебя нет к тому никакой причины: разве последний год, принесший столько перемен в свете, не соединил нас, и разве Господь не благословил нас и наш дом? Чего нам оглядываться на свет, когда в нашем доме живет мир и счастье! Оставь спор королей, он не так близок к нам, как наш дом и двор и наша любовь. Господь рассудит их, и если кому причинена несправедливость, Он увидит и поправит ее. Вот, — сказала она кротко, — там висит портрет твоего короля, я почитаю его и часто молюсь за бедного государя, из любви к тебе. Я не требовала повесить портрет моего короля, хотя привыкла видеть его с тех пор, как стала помнить себя, но мое сердце болит, когда вижу в тебе гнев и ненависть, когда вижу, что ты не думаешь о том, что в это время вражды и озлобления, мы оба должны вносить всюду единодушие, примирение и любовь!
Ее чистые глаза светились влажным блеском, и слеза медленно скатилась по щеке.
Молодой крестьянин быстро схватил ее руку, привлек к себе и поцеловал глаза. Он ничего не сказал, но гневное выраженье исчезло с его лица, и теплый взгляд голубых глаз нежно и ласково смотрел на взволнованное лицо молодой женщины.
— Маргарита права, — сказал старик, важно взглянув на детей, — станем хранить мир в доме, когда извне бушует буря, позаботимся, чтобы и при новом начальстве царствовали в стране истина и правда, и поблагодарим Бога за ниспосланное благо — Он нам послал в дом свое благословение.
Он ласково посмотрел на молодую женщину, потом как бы невольно раскрыл библию — святая книга открылась на псалмах, в которых старик так часто искал утешения и назидания, он медленно перевернул несколько листов, его глаза остановились на одном месте раскрытой книги, и спокойным, твердым голосом он прочел:
‘Так близко к боящимся Его спасение Его, дабы водворить славу в земле нашей! Милость и истина стремятся, правда и мир облобызаются. Истина возникнет от земли, и правда приникнет с небес. Господь даст благо, и земля наша даст плод свой. Правда пойдет пред лицом Его, поставить на путь стопы свои’.
Нежно прижал к себе Фриц свою молодую жену, которая потом встала, подошла к старику, медленно закрывшему книгу, и поцеловала ему руку, в то время как он положил другую руку на ее голову.
Между тем как жизнь селения Блехова сосредоточилась внутри домов, глубокое безмолвие легло на улицах и на окрестных полях, показался на опушке соснового леса, подходившего к самому селению, всадник на стройной, красивой лошади.
Он наклонился вперед и стал высматривать направо и налево от леса и вдоль улицы.
Когда же его взор не встретил ничего, кроме безмолвных деревьев и белеющей дороги к селению, тогда он медленно сошел с лошади, погладил ее по взмыленной шее, отвел к лесу и привязал там к дереву.
— Спасибо, доброе животное, — сказал он, между тем как лошадь с удивлением смотрела на него своими большими умными глазами, — ты скоро отдохнешь и получишь награду за свои труды — мы много проехали и выиграли время, правда, — прибавил он со вздохом, — это никак не поможет при существовании телеграфов, но вперед, вперед! Здесь я знаю дорогу.
Он вынул пистолеты из чушек [седельных кобур для пистолетов] и медленно пошел по дороге к селению, волнуемый быстро сменяющимися чувствами. Глубокая скорбь наполняла его сердце при мысли о прошедшем времени, когда он играл здесь ребенком, когда весело приезжал из гарнизона в отеческий дом, который теперь стоял так мрачно и безмолвно, между тем как он, беглец, шел по той улице, на которой ему был знаком каждый камень, каждый куст. С грустью и печалью думал он о найденном здесь счастье, цветущий венец которого был так близок к нему и которое так внезапно скрылось в неизвестном будущем, но при всем этом сердце его радостно билось от прелести положения: бегство с его опасностями, предстоявшая ему жизнь, полная разнообразия и волнения, все это обаятельно действовало на его молодое, жаждущее жизни сердце, и тем сильнее волновало его душу, что сливалось с горестными воспоминаниями о минувшем времени.
Тщательно избегая полос света, падавших из окон, молодой человек шел легкими шагами по сельской улице и, не встретив никого, достиг дома старого Дейка. Он подошел к освещенному окну, собака с лаем бросилась на него, но в ту же минуту узнала друга и стала ласкаться, радостно помахивая хвостом.
Молодой человек прильнул к стеклу и увидел старого Дейка с библией в руке, увидел как Маргарита, встав, поцеловала старику руку. Посторонних никого не было: он подбежал к двери, отворил ее без шума и в одно мгновение очутился в комнате, среди добрых и честных людей, которые еще не пришли в себя от удивления.
— Боже мой, господин лейтенант! — вскричал Фриц, вскочив и подбежав к молодому человеку.
Старый Дейк с глубоким изумлением поднял голову и медленно встал, между тем как Маргарита перебирала передник и нерешительно шла вслед за мужем.
Фон Венденштейн дружески пожал руку Фрицу и подошел к старику.
— Добро пожаловать, господин лейтенант, — сказал последний, крепко пожимая руку молодому человеку, — милости просим! Что привело вас сюда в такой поздний час, и откуда вы…
— Но боже мой! — вскричал Фриц. — Вы в пыли, утомлены, с пистолетами в руках — что это значит? Что случилось?..
— Потише, мой друг, — сказал лейтенант. — Не говори так громко. — И с особенной полувеселой-полупечальной улыбкой прибавил: — Я сбежал…
— Сбежал?! — вскричала Маргарита горестно, между тем как старый Дейк и его сын с немым изумлением смотрели на молодого человека, необыкновенное положение которого и внезапный приезд казались им непонятными.
— А, — сказал лейтенант, быстро повертываясь к молодой женщине, — здесь и Маргарита, которой я обязан частью своей жизни и которая стала еще красивее в своем новом звании хозяйки дома. Искренне желаю счастья.
Он протянул руку молодой женщине и, улыбаясь, сказал Фрицу:
— Тебе первому мой привет — война принесла счастье нам обоим: твое уже осуществилось, мое же…
— Но, господин лейтенант, расскажите, что это значит? — шутка это или всерьез? — произнес Фриц.
— Всерьез, еще как всерьез, — сказал лейтенант. — Я убежал, и вся полиция, все жандармы, конечно, уже гонятся за мной!
— Зачем? Что случилось?
— Зачем? — переспросил фон Венденштейн. — Я и сам этого не знаю. Что случилось — очень простая вещь: меня арестовали, посадили в полицейский участок в Ганновере, и я убежал. Мое спасение зависит от того, чтобы я как можно скорее добрался до Гамбурга и сел на корабль. До вас я счастливо доехал, теперь ты должен помочь мне и спасти свободу, как спас прежде жизнь, и я навсегда останусь твоим неоплатным должником. Однако прежде всего я попрошу молодую хозяйку накормить меня, потому что умираю от голода и жажды.
Маргарита поспешно вышла.
Лейтенант сел за стол.
— Но расскажите же нам, в чем заключается это грустное дело, — попросил старый Дейк. — Я кое-что слышал. Извините за вопрос, господин лейтенант: вы были неосторожны и вступили в заговор?
И старик посмотрел на молодого человека почти с отеческим участием и заботливостью.
— Нет, добрый Дейк, — отвечал фон Венденштейн, — я не был неосторожен и не вступал ни в какие заговоры. Видите ли, — продолжал он, — чувствуется близость войны, и, быть может, скоро наступит время, когда король пойдет опять в поход, чтобы завоевать свое государство, поэтому многие офицеры и солдаты ушли за границу, там они соединятся и приготовятся к войне, я же решил спокойно ждать, пока не начнется настоящая война, как советовал мне мой отец.
— Он, как всегда, был прав, — сказал старый Дейк, ударив по столу, — и здесь, в селении, ходят такие слухи, и многие молодые парни приходили ко мне за советом. Я всем им советовал оставаться сидеть и ждать.
— Но, — возразил Фриц, с особенным вниманием слушавший лейтенанта, — в прежнее время, во время французского господства, уходили многие молодые парни и служили в немецком легионе. Вы, отец, сами рассказывали нам об этом.
— Тогда было другое дело, — сказал старик важно, — тогда у короля имелась своя армия, и ганноверские парни, уходившие к нему, были настоящими солдатами и состояли в походе: теперь же они должны блуждать по чужим странам, без правильной идеи и порядка, без родины и защиты — это не совсем хорошо. Если король снова назначит поход и призовет солдат, то я никого не стану удерживать, кто захочет идти под старые знамена, но теперь еще этого нет и, конечно, не будет. Однако, — спросил он после краткого молчания, которого не решался прервать сын, хотя его лицо ясно выражало, что он не разделяет мнения отца, — за что вас арестовали, господин лейтенант?
— Не знаю, вероятно, по подозрению. После ареста обыскали мою комнату и нашли бумаги, принадлежащие моим друзьям. На меня пала вся ответственность, и кажется, я должен был послужить примером для острастки. Поэтому я при помощи друзей, которых отчасти не знаю, убежал, и, если мне не удастся достигнуть границ, то придется долго, очень долго сидеть в тюрьме.
Старик печально покачал головой.
— Какое горе для вашей матушки! — проговорил он тихо.
— Мы проведем вас, господин лейтенант, через рощу, там вы не встретите ни души, — сказал Фриц.
Возвратилась Маргарита. Она принесла большое блюдо с холодным мясом и бутылку вина, накрыла стол белой, как снег, скатертью, и вскоре лейтенант ревностно занялся подкреплением своих сил, воздавая честь кулинарным произведениям зажиточного дома.
Старый Дейк смотрел на молодого человека с довольною улыбкой и с тем почтительным вниманием, каким дарят аппетит гостя в старинных крестьянских домах. Потом медленно и задумчиво проговорил:
— Дело уж сделано, теперь нужно только доставить вас в безопасное место. Если впоследствии дело объяснится в вашу пользу, то вам лучше ждать того в безопасном отдалении. Мой вам совет — отдохнуть с часок, а потом мы запряжем маленькую тележку, и Фриц проведет вас через рощу, он хорошо знает дорогу. Таким образом, с Божией помощью, вы завтра будете в Гамбурге.
— Отлично! — вскричал молодой человек, но прибавил нерешительно: — Я желал бы повидаться со старым пастором Бергером — проститься с ним, передать ему поклон от Елены: кто знает, когда я опять увижу их всех, — сказал он грустно.
— Я сейчас схожу к пастору, — сказал Фриц, — он, без сомнения, придет сюда. Вам нельзя выходить: кто-нибудь может увидеть вас там, и хотя здесь никто не выдаст вас, однако лучше, чтобы вас не видели.
— Не знаю, хорошо ли беспокоить старика и увеличивать опасность, — заметил старый Дейк, но уже Фриц вышел и быстро достиг пасторского дома.
Пастор сидел в своем кресле, с длинной трубкой во рту, на столе лежало несколько газет и листов бумаги. Кандидат читал какую-то тетрадь, старик внимательно слушал, делал по временам замечания о прочитанном, которые кандидат принимал со спокойным вниманием, и записывал мысли, приходившие ему во время чтения.
При приходе молодого крестьянина в столь необычное время старый пастор с удивлением повернул к нему голову.
Фриц Дейк в смущении вертел шапку, искоса поглядывая на кандидата.
— Господин пастор, — сказал он нетвердо, — мой отец, говоривший с вами о чем-то, покорнейше просит вас, если вы будете так добры, прийти к нему на минуту.
Просьба старого Дейка говорить в столь неурочный час с пастором, переданная молодым крестьянином, настолько не соответствовала обычаям здешнего края, что пастор с минуту молча посмотрел на Фрица, между тем как кандидат устремил на него испытующий взгляд.
— Простите, господин пастор, — сказал Фриц с некоторым смущением, — это семейное дело, отец сейчас получил известие, и ему не совсем здоровится — он желал бы посоветоваться с вами, и если просьба прийти к нему теперь же не будет нескромной…
Кандидат встал.
— Это дело, конечно, относится к тебе лично, дядя, — сказал он мягким голосом, — я оставлю тебя одного с Фрицем. — Прийти за тобой? — спросил он. — Дорога неровная… — И он опять пытливо посмотрел на молодого крестьянина.
— Я провожу господина пастора, — сказал последний, — прошу господина кандидата не трудиться.
Последний потупился и, слегка поклонившись Фрицу, вышел в соседнюю комнату.
Дверь медленно затворилась за ним, слышно было, как щелкнул замок. Случайно или нет, но только замок не заперся, и дверь не притворилась плотно.
Фриц не заметил этого, потому что едва вышел кандидат, как он подбежал к пастору и сказал голосом, который стал еще громче от непривычки понижать его:
— Господин лейтенант фон Венденштейн здесь — его арестовали в Ганновере, он убежал, теперь он хочет видеть господина пастора и проститься с ним.
— Боже мой! — вскричал пастор, вскакивая в испуге. — Как?
— Пойдемте, пойдемте скорее — он все расскажет вам, времени нельзя терять.
Почти машинально заменил пастор домашнюю шапочку беретом, зажег маленький фонарь и, опираясь на руку молодого крестьянина, вышел из дома.
Едва он оставил комнату, как дверь медленно отворилась, вошел кандидат.
С его лица исчезло выражение евангельской кротости — жестки и суровы были его черты, вражда и ненависть выражались в его плотно сжатых губах, глаза задумчиво смотрели в пространство.
— Он убежал, — проговорил кандидат шипящим тоном, — близок к спасению… Но счастливый случай вверяет мне его судьбу.
Он молча сделал несколько шагов.
— Не лучше ли, — сказал он, — дозволить ему бежать — он не может возвратиться, по крайней мере в течение долгого времени. — Однако семейство поедет за ним, они могут поселиться в Швейцарии, Елена отправится к нему. Нет, нет! — вскричал он. — Нельзя выпустить его: будут судить строго, побег компрометирует его еще больше, измена будет наказана, по меньшей мере долговременным заключением, — прибавил он с бледной, холодной улыбкой. — Нельзя выпустить его. Но как задержать — я ведь не могу действовать лично.
И, угрюмо нахмурив брови, Берман опять стал ходить по комнате.
Наконец на его лице появилось довольное выраженье.
— Средство ненадежное, — прошептал он, останавливаясь, — может быть, он уже далеко. Но ничего другого не остается.
Он подошел к столу, взял лист бумаги и поспешно стал писать, изменяя почерк.
Потом сложил бумагу, запечатал облаткой и тем же почерком написал адрес: ‘Господину барону фон Кленцину. Важно’. Потом взял шляпу и, отворив без шума дверь, скрылся в ночной темноте.
Быстро и озираясь по сторонам, шел он к дому Кленцина, погруженному в безмолвие. Он приблизился к большой наружной двери, положил около нее записку и потом громко позвонил.
Звон колокольчика резко раздался в ночной тишине, кандидат поспешно удалялся от дома.
Между тем лейтенант фон Венденштейн отдохнул немного на постели старого Дейка, и кратковременный сон освежил его усталые члены.
Он вскочил, когда старый Дейк сообщил ему о прибытии пастора.
Лейтенант бросился навстречу отцу своей невесты и с глубоким чувством обнял его.
Пока он рассказал в немногих словах события последнего времени старому пастору, который не мог еще прийти в себя от столь неожиданного и внезапного случая, Фриц с отцом запрягли в маленькую тележку самую сильную лошадь, Маргарита уложила в корзинку немного съестных припасов, разбудили самого верного работника, уже давно жившего в доме — все делалось молча и без шума.
Пробила полночь, когда вошел старый Дейк и сказал, что все готово. Пастор спокойно выслушал рассказ молодого офицера, с немой покорностью сложил руки и с глубоким вздохом сказал:
— Бедная Елена!
— Когда я буду в безопасности, — сказал лейтенант, — пошлите ей мой поклон, искренний привет. Я еще не знаю, что случится в будущем, но, во всяком случае, мое сердце навеки принадлежит ей, и если не переменятся обстоятельства, то и в чужой стороне можно найти уголок для нашей любви и счастья.
— Да будет воля Господня, — с грустной улыбкой отвечал пастор, — хотя бы она разбивала наши надежды и желания. Уже давно я привык обращать свои помыслы к нашему вечному отечеству, но сердце сжимается печалью, когда уничтожается земное отечество с его воспоминаньями и надеждами.
— Пора ехать, — сказал старый Дейк, — если хотите достигнуть к утру безопасной рощи, то нельзя терять времени.
Лейтенант встал.
— Благословите, отец! — сказал он, преклоняя колено перед пастором.
Последний положил ему руку на голову и произнес:
— Да благословит Господь твой отъезд и дарует мирное возвращение, но если Его святая воля решила иначе, то да будет Он с тобою в пути. Аминь.
Потом он раскрыл объятия и крепко прижал молодого человека к груди.
— Вы должны спрятаться на дно телеги, под солому, — сказал старик Дейк, — чтобы вас никто не видел, пока не проедете окрестностей селения.
— Но не возбудит ли любопытства эта ночная поездка? — спросил лейтенант, — не заметят ли чего ваши работники?
— Мой сын всегда уезжает ночью в город, — сказал старик, — чтобы рано прибыть туда, а работники — добрые ганноверцы, они будут молчать как могила.
— Но Маргарита, пруссачка? — заметил лейтенант с улыбкой.
Гневный румянец разлился по лицу молодой женщины.
— Здесь только жена вашего товарища в детских играх, — сказала она с живостью, кроме того, — продолжала она, гордо подняв голову, — в Пруссии нет обычая изменять своим друзьям!
Молодой человек быстро подошел к ней.
— Простите, — сказал он искренним тоном. — Ты позволишь, мой старый друг Фриц? — продолжал он, положив руку на плечо молодой женщины и поцеловав ее в лоб.
— Еще одно, — сказал он, — у опушки леса, близ самой дороги, стоит добрая лошадь, привезшая меня сюда, она принадлежит фон Эшенбергу в Ганновере, приведите ее сюда и поставьте в стойло, но спрячьте седло, и если представится случай, дайте знать фон Эшенбергу, что она здесь. Господь с вами!
Он взял пистолеты, взобрался на телегу и лег на дно: Фриц уселся, ухватил вожжи, цокнул языком, и телега покатилась.
Оставшиеся долго смотрели им вслед. Потом Маргарита проводила пастора домой, между тем как старый Дейк отправился в лес за лошадью.
Барон фон Кленцин занимался в своей комнате текущими делами своей должности и уже готовился идти спать, когда по дому раскатился громкий звон колокольчика.
Он с удивленьем стал прислушиваться, через несколько минут засуетились в доме, чиновник прошел тяжелыми шагами по коридору: потом фон Кленцин услышал, как отворили дверь и спустя много времени опять заперли ее, послышались шаги и громкий говор. Вошел слуга фон Кленцина, а за ним чиновник.
— Господин барон, — сказал последний, — вы, вероятно, слышали громкий звонок. Я вышел, никого не было, лежало только это письмо у двери.
И он подал записку.
Фон Кленцин взял ее, покачивая головой, распечатал и прочел. На лице появилось выраженье неудовольствия.
— Предостережение, каких много получается в последнее время, — сказал он равнодушно, бросив бумагу на стол, и сделал обоим лицам знак удалиться.
— Какая низость! — вскричал он, оставшись один. — Я никогда не думал, чтобы в этом народе, верность и привязанность которого я привык так высоко уважать, мог отыскаться доносчик!
Он опять взял бумагу и прочитал: ‘Бывший лейтенант фон Венденштейн, арестованный в Ганновере за измену, бежал. Он находится здесь, в доме крестьянина Дейка, и, вероятно, направится через рощу’.
Фон Кленцин задумался.
— Официально мне еще не сообщено, — сказал он. — Дело возможно: между офицерами и солдатами замечается движение, но моя ли задача — исполнять добровольно полицейские обязанности в отношении этих людей, которые, однако, руководствуются мотивом, который я должен уважать, и преследовать их по анонимному доносу? Нет, конечно нет, — сказал он с живостью, — если это и правда, то для нас же лучше, если преследуемый убежит. Какую пользу получим, создавая мучеников, которые пользуются симпатией страны и наказание которых только усилит неприязнь жителей к нам? Да и за что — за то, что они не могли в один день забыть верность, в которой клялись? Без сомнения, не устрашением и угрозами мы можем привлечь сердца, а уважением и доверием, чтя их скорбь и ласково вводя в новые условия.
Он бросил бумагу на стол и стал ходить по комнате.
Прошло с час, когда вторично зазвенел колокольчик.
Это был курьер с письмом к фон Кленцину.
Последний распечатал письмо и, прочтя его, глубоко вздохнул.
— Введите жандарма! — приказал он чиновнику, который поспешил исполнить приказание. — Известие верно, — продолжал он печально, — вот реквизиция и приказ об аресте. Бедный молодой человек, которого я видел здесь столь счастливым в семейном кругу, неужели я отдам его в тюрьму, на суд, из того дома, где он родился? Печальная, грустная обязанность. Однако я должен исполнить долг службы, — сказал он, — вот предписание, я исполню его, и только!
Оп схватил письмо кандидата, поднес его к горевшей свече и медленно сжег.
Вошел жандарм.
— Вот реквизиция и приказ об аресте, вероятно, что преследуемый, как пишут, едет к роще — отправляйтесь немедленно и постарайтесь догнать!
Он отдал жандарму бумаги, тот взглянул на приказ об аресте и с угрюмым выражением закусил усы. Потом отдал честь и вышел, вскоре послышался конский топот, жандарм поехал скорой рысью.
— И дай бог, чтобы он его не догнал! — произнес фон Кленцин.
Фриц Дейк тихою рысью выехал из деревни на дорогу к Люхову. Когда исчезли в темноте последние дома, он остановил лошадь и посадил лейтенанта рядом с собой, потом свернул в сторону и, оставив деревню в стороне, пустил лошадь во всю прыть к люнебургской роще.
Оба они мало говорили. Фриц внимательно присматривался к едва видной в темноте дороге, а лейтенант предался своим мыслям, которые то касались оставленных им любимых особ, то стремились к таинственной будущности.
Через час они достигли начала обширного волнующегося моря зелени, на котором, как на настоящем море, взгляд ограничивал только один горизонт — горизонт, который, подобно колоколу, охватывал эту обширную, волнующуюся, трепещущую поверхность мелких листков.
Кто не был в этой роще, тот соединяет с нею понятие пустыни, печального уединения. Но не такова эта обширная, однообразная площадь: чудная жизнь кипит там внизу, под волнами мелких, прелестных, подвижных листиков, которые колеблются от дуновения ветра тихо-тихо шумят, а там, еще ниже, под этими растеньицами, опять кипит богатая и разнообразная жизнь. Там крохотные муравьи, которых не касается разрушительное движение людской жизни, возводят свои искусные постройки и магазины, там бродят маленькие жуки, пестрые козявки, присмотревшись внимательно к какому-нибудь месту, видишь словно микроскопическую картину первобытного леса в свободном развитии творческой природы. И когда зацветет трава и все это серо-зеленое волнующееся море примет красноватый сверкающий оттенок, тогда над всею этою обширной равниной разливается нежный, приятный аромат, все крошечные чашечки скромных цветов льют свое благоухание, как благодарственную жертву Творцу, жужжащие рои пчел пролетают над ними, радужный бабочки вьются и резвятся на цветах.
Проезжая через этот тихий мир растительной и животной жизни, по колее, оставленной последней проехавшей телегой, которая примяла траву, встречаешь там и сям стада мелких овец с густым руном, за которыми следует пастух в тележке, а вдали на горизонте выступает, медленно приближаясь, двор крестьянина, небольшой оазис обработанной земли. Останавливаешься, отдыхаешь, обмениваешься дружеским поклоном, расспрашиваешь о дороге к ближайшему двору и опять пускаешься в безбрежную равнину, на вечное спокойствие которой уже много столетий смотрит небо, между тем как окружающий мир, то создавая, то разрушая, принимает новую форму и потом опять разрушает ее.
Быстро и уверенно пустил Фриц лошадь но безмолвной равнине — он не мог видеть следов на траве, но знал созвездия, которые указывали ему направление, как всем жителям этой местности, и все глубже и глубже проникали беглецы в однообразно волнующуюся равнину, напоенную сильным смолистым запахом. В некотором отдалении ехал жандарм из Блехова.
Он медленно подъехал к границе рощи, остановил лошадь и внимательно прислушался к постепенно замиравшему стуку телеги, катившейся среди ночного безмолвия.
— Они едут там, — сказал он. — Хорошо, я стану искать в том направлении, в котором наверняка не встречу их. Неужели думают, — проворчал он, усаживаясь на седле, — что я арестую сына моего старого оберамтманна, доброго молодого господина, за какую-то выдуманную измену? Я стану серьезно и старательно ловить мошенников, но для таких услуг пусть поищут себе кого-нибудь другого.
Он дал лошади шенкелей и быстро въехал в рощу, но направился совершенно в другую сторону от той, куда поехала телега.
Фриц придержал лошадь, чтобы не слишком утомить ее.
— Здесь нет никакой опасности, — сказал он, — и я думаю, что едва ли мы встретим кого-нибудь, — главное, добраться до конца и приехать в Гамбург.
— Я устал, — сказал лейтенант, — и воспользуюсь временем, чтобы выспаться.
Фриц остановил лошадь, лейтенант лег на дно телеги, устланное соломой, на котором он расположился по возможности удобно, Фриц вынул изо рта у лошади удила и дал ей немного хлеба и водки. Через некоторое время телега тронулась опять, лейтенант вскоре заснул глубоким сном, которого не нарушало легкое движение повозки, быстро катившейся по мягкой почве.
Короткая ночь быстро пронеслась, около пяти часов утра показалось справа от беглецов желтоватое сияние, пронесся свежий ветерок, зашевелив травой, постепенно потухли звезды, можно было различить линию горизонта, становилось все светлей и светлей, всплывали легкие облачка и, подгоняемые свежим ветром, неслись по небу разнообразными белыми полосами. Наконец, показалось над горизонтом желтовато-красное солнце и засияло на мелких листиках травы.
Фриц щелкнул языком, чтобы побудить лошадь к быстрому бегу, вынул фляжку с водкой и сделал большой глоток.
Он не заметил всадника, который, выехав со стороны, направился за телегой.
Когда стало совсем светло, тогда можно было заметить блестящие пуговицы мундира на этом всаднике, он на мгновение остановил свою лошадь и потом пустился скорой рысью за телегой.
Когда всадник был не более как в пятидесяти шагах от телеги, Фриц услышал бряцанье сабли, бившейся о стремя.
Он быстро оглянулся и при утреннем свете узнал жандарма, раздалось в воздухе щелканье бича, лошадь вздрогнула, встряхнула головой и понеслась по равнине.
Жандарм пустил свою лошадь в галоп.
Фон Венденштейн приподнялся, будучи разбужен сильной тряской.
— Лежите, господин лейтенант, лежите, ради бога, — сказал Фриц, — за нами гонится жандарм! — И, толкнув одной рукой молодого человека опять на солому, другой ударил лошадь.
Не привыкшая к такому обращению лошадь, казалось, инстинктивно поняла, что случай этот исключительный: вытянув голову и раздув ноздри, она понеслась, как стрела.
Но телега, несмотря на всю свою легкость, замедляла ее бег — жандарм нагонял ее, оставалось не больше сорока шагов между ним и телегой.
— Телега, стой! — закричал он громко.
— Дайте пистолеты, господин лейтенант, — сказал Фриц. — Мы не можем убежать от него, если бы даже устала его лошадь — он долго не выпустит нас из вида…
Он вынул со дна телеги, из-под соломы, двуствольный пистолет и, держа зубами вожжи, взвел оба курка.
— Стой, — крикнул жандарм, — иначе буду стрелять!
Он бросил поводья на седельную луку, слышно было, как служитель закона взводит курок своего карабина.
Фриц сразу остановил лошадь.
Через несколько секунд жандарм был у телеги.
— Стой! Назад! — крикнул Фриц в свою очередь, поднимая пистолет. — Дело нешуточное, мой друг — я не расположен сдаться, пе