Европейские мины и контрмины, Самаров Грегор, Год: 1873

Время на прочтение: 645 минут(ы)

Грегор Самаров.
Европейские мины и контрмины

Часть первая

Глава первая

Была середина марта 1867 года. В комнате принца Французской империи, в старом дворце Тюильри, царил полумрак. Тяжелая зеленая драпировка была спущена почти до половины окон, и в помещение, которое согревал яркий огонь камина, проникал лишь бледный свет пасмурного дня.
Большой стол посредине комнаты был завален книгами и географическими картами. На маленьком столе выстроились солдатики из папье-маше, представлявшие различные части французской армии. Рядом находились рисовальный столик и этажерка со всеми графическими принадлежностями. Имелся небольшой электрический аппарат, а вокруг — множество тех безделушек, которые служили частью для игры, частью для обучения нежного мальчика, как называли принца, на которого были обращены глаза всей Европы: отчасти с заботливым вниманием, отчасти с напряженным интересом, отчасти с неумолимой ненавистью.
Близ камина, рядом со столом, заваленном книгами с картинками, стояла кушетка. На ней лежал одиннадцатилетний принц в широком шлафроке из черной шелковой материи. Худощавое лицо, покрытое бледностью, которая свидетельствует о долгой болезни, покоилось на кружевной подушке. Большие темные глаза с лихорадочным блеском резко выделялись на фоне белой кожи, детский рот с пухлыми губами нервно подергивался.
Тонкая, элегантная рука лежала на развернутой книге с раскрашенными картинами, представлявшими французские костюмы в различные исторические эпохи: с иллюстрации смотрел Людовик ХVI в королевских регалиях, окруженный вельможами и дамами в блестящих придворных нарядах того времени.
Другую руку принца держал стоявший пред ним императорский лейб-медик, доктор Конно, который внимательно смотрел на часы и считал удары пульса.
Серьезное и умное лицо старого друга и врача Наполеона III не выражало удовлетворения, и он дольше, чем следовало, держал руку больного, постоянно наблюдая биение пульса, и иногда почти незаметно кивал.
По другую сторону стоял воспитатель принца, генерал Фроссар — серьезная военная фигура, прямая и негибкая, выражавшая приветливость и железную волю. Он пытливо смотрел на доктора, который, выпустив руку принца, долго вглядывался в лице юного пациента.
— Как только погода улучшится, — сказал наконец Конно, — принца надо будет перевезти в Сен-Клу, продолжительное пребывание на чистом воздухе и солнце — вот главный залог выздоровления.
Глаза принца расширились, на губах появилась радостная улыбка.
— От всей души благодарю вас за это распоряжение, — сказал он звонким и чистым голосом, слегка ослабевшим от болезни. — Меня так и тянет из этих стен на чистый воздух, к цветам и деревьям, которые я могу здесь видеть только из окна! Поверьте, — продолжал он после небольшой паузы, во время которой глаза его задумчиво смотрели на раскрашенную картинку, — поверьте, в этих стенах я никогда не буду здоров: они делают меня несчастным, давят, теснят… О, прошу вас, сейчас, немедля отправить меня!
— Погода еще довольно холодная, принц, — ласково возразил Конно, нежно проводя рукой по блестящим русым волосам императорского сына, — надо подождать немного, переезд может быть вредным для вас!
Неудовольствие и огорчение отразились на лице мальчика, лоб его наморщился, на глаза навернулись слезы.
— Никакой переезд не может быть вредным для меня настолько, — сказал он, пылко сжимая пальцы, — насколько пребывание здесь, в Тюильри. Я хочу ехать!
— Принц, — сказал генерал Фроссар строгим тоном, — прежде чем повелевать, выучитесь сперва повиноваться родителям и наставникам, а главное, необходимости. Не волнуйтесь и ждите спокойно минуты, когда доктор позволит вам переехать.
Принц опустил глаза, глубокий вздох вырвался из его груди и, как бы невзначай, он указал на картинку, лежавшую у него на коленях.
— Говорю вам, — сказал он через несколько минут, когда выражение упрямства и раздражения исчезло с его лица, сменившись глубокой печалью. — Говорю вам, что здесь я никогда не смогу выздороветь! — Представьте себе, доктор, — продолжал он. — Я лежал здесь и рассматривал изображения старинных костюмов и при этом вспоминал все, что выучил из французской истории. На каждой новой картинке я видел новую кровь и бедствие, новые потоки крови, новые ужасы, которые приносили своим обитателям Лувр и соединенный с ним теперь Тюильри. Меня охватила печаль, и я заснул на этой картинке, изображающей бедного короля Людовика.
Широко раскрытые глаза принца, горящие лихорадочным блеском, устремились к потолку.
— Потом мне приснился бедный малютка дофин [Имеется в виду Людовик Карл (1785-1795), дофин Франции, провозглашенный после казни его отца королем Франции под именем Людовика XVII], печально протянувший ко мне руку, — продолжал принц, понижая голос до шепота. — Потом я видел римского короля [Имеется в виду Наполеон II (1811-1832), сын Наполеона Бонапарта, которому при рождении был пожалован титул ‘король Римский’], который медленно спускался в одинокую могилу, приветствовал меня рукой и так печально смотревший на меня, что у меня заныло вот тут… — Мальчик положил руку на сердце. — Потом яркое пламя охватило все стены этого здания, двор превратился в море крови, и в это море рухнули развалины сгоревшего здания. — От страха и ужаса я хотел бежать, но меня алые волны кровавого моря и хотели поглотить… Я проснулся, но и теперь еще вижу пред собой страшную картину! Милый доктор, выпустите меня поскорее из этого страшного Тюильри, я не могу здесь спать, не боясь снова увидеть этот кошмарный сон!
Принц с мольбой сложил руки и жалобно посмотрел на доктора.
Конно тоскливо и с участием стал всматриваться в расстроенные черты мальчика.
— Принц, — сказал генерал Фроссар спокойным, твердым тоном, — вам не следует волноваться и думать о снах, в истории каждой страны есть много прискорбного, много кровавых и страшных минут, лучше думайте о том великом и величественном, которым так обильна минувшая и настоящая история прекрасной Франции.
— Для принца было бы лучше оставить на некоторое время всякое занятие историей, — сказал Конно генералу, — необходимо дать отдых нервам.
Генерал медленно снял книгу с колен мальчика.
— Теперь мы оставим эти картинки, — сказал он ласково, — займемся немного геометрией и решим несколько задач.
Он вынул из портфеля доску с фигурами треугольников и положил ее перед принцем.
Последний весело посмотрел на своего воспитателя и сказал:
— О да! Хорошо… мне так весело, когда я решу задачу. Я буду прилежен.
— И обещаю вам, принц, — сказал Конно с улыбкой, — что при первой возможности вы отправитесь в Сен-Клу… Я немедленно доложу императору и попрошу его дать повеление.
— Ваш сын поедет со мной? — спросил принц. — Мне будет там скучно без моего милого товарища.
— Конечно, он поедет, если позволит император, — отвечал Конно. — И если вы оба будете послушны и прилежны, — промолвил он ласково и с улыбкой.
— Обещаю! — вскричал принц. — Впрочем, — прибавил он, бросая на своего воспитателя полуумоляющий, полулукавый взгляд, — об этом позаботится генерал.
— До свидания! — сказал доктор с ласковым взглядом и, протянув руку, еще раз провел по волосам сына своего царственного друга.
Потом дружески пожал генералу руку и вышел из комнаты принца.
С пасмурным лицом и тяжкими думами в голове, медленно прошел он по галерее, примыкавшей к кабинету Наполеона III.
В императорской приемной он застал дежурного адъютанта, генерала Фаве — небольшого, живого человека, с проседью на голове и быстрыми глазами, и маркиза де Мутье, который по выходе в отставку вследствие немецкой катастрофы Друэн де Люиса был назначен министром иностранных дел.
Маркиз только что приехал, он положил свой портфель на стол и разговаривал с генералом. Оба были в черных сюртуках согласно обычаю французского двора.
Де Мутье, принадлежавшему к числу тех древнефранцузских дворян, которые примирились с императорством Наполеона, было тогда лет за пятьдесят. Некоторая дородность лишала изящества его невысокую, стройную прежде фигуру, важное, бледное лицо, обрамленное короткими волосами и небольшими черными усами, носило печать хилости, но в то же время дышало юношеским пылом.
Доктор Конно с почтительной вежливостью поклонился маркизу и дружески протянул руку генералу Фаве.
— Господин министр, — сказал он, — прошу вас уступить мне первую очередь — я не долго задержу вас, мне нужно только сообщить его величеству о здоровье его высочества.
Маркиз выразил свое согласие безукоризненным поклоном.
— Как здоровье принца? — спросил он. — Его здоровье — вопрос не только медицинский, но и политический, и потому я вдвойне интересуюсь им.
— Принц на пути к полнейшему выздоровлению: боль в бедре уменьшилась, и мальчик, как я надеюсь, вскоре совсем поправится, — отвечал доктор уверенно, хотя не исчезнувшая с лица озабоченность не вполне гармонировала с содержанием его ответа и тоном, которым тот был произнесен.
— Бесконечно рад этому, — сказал министр. — Вам известно, что многие европейские кабинеты и многие партии во Франции с беспокойством следят за болезнью наследника престола.
— Это последствия скарлатины, сильно потрясшей всю нервную систему мальчика, — отвечал доктор спокойно. — Опасных симптомов нет никаких, и враги императора и Франции зря питают надежды.
Отворилась дверь императорского кабинета, на пороге показался Наполеон III и заглянул в приемную.
На глубокий поклон министра и лейб-медика он ответил легким кивком и ласковой улыбкой.
Со времени катастрофы минувшего года император заметно постарел и обессилел. Зима ослабила его здоровье ревматическими болями, который потрясли его и без того впечатлительную и легко раздражаемую нервную систему. Следы этих неопасных, но мучительных страданий отразились в его лице и в осанке: ссутулившаяся фигура, склоненная набок голова и приветливая улыбка, обращенная к министру и доктору, производили какое-то печальное и тягостное впечатление..
Конно подошел к императору.
— Я от его высочества, — сказал он. — Маркиз де Мутье согласился подождать немного, — прибавил он, кланяясь министру иностранных дел.
Император с улыбкой кивнул головой маркизу и сказал:
— На одну минуту, мой дорогой министр.
Потом он возвратился в свой кабинет. Конно последовал за ним.
Когда затворилась дверь, приветливое выражение исчезло с лица императора. Он сел в кресло, находившееся перед его письменным столом, и оперся на подлокотники.
Веки императора приподнялись, глаза сверкнули, как звезды из-за облаков в летнюю ночь, и с немым вопросом обратились к старинному другу, спокойно стоявшему перед ним.
Взгляд императора был печален, тосклив. Из его живых глаз, которые внезапно блеснули на неизменно непроницаемом, вечно равнодушном лице, и выразили все волнение его человеческой души, излился поток мягкого электрического света, цвет больших зрачков как будто изменялся в своих переливах. С выражением немого вопроса обратились они на доктора, который с глубоким участием смотрел на своего повелителя.
— Как здоровье моего сына? — спросил Наполеон.
— Государь, — отвечал Конно серьезным тоном, — я питаю вескую надежду на скорое и полное выздоровление, но не могу скрыть от вашего величества, что принц еще серьезно болен!
Взгляд императора стал еще более жгучим и пламенным и как будто хотел проникнуть в душу лейб-медика.
— Есть опасность для его жизни? — спросил он почти беззвучно.
— Я поступил бы глупо и не был бы другом вашего величества, — отвечал Конно, — если бы в эту минуту скрыл от вас хоть самую ничтожную мысль. После тяжкой болезни принца, — продолжал он твердым и серьезным тоном, — наступил род анемии, разжижения субстанции крови, что вкупе с сильным расстройством нервов пожирает, подобно сильному пламени, и без того слабую, не находящую достаточной подпитки, жизненную силу. Все дело в том, пополнит ли природа из своего неисчерпаемого источника быстро исчезающие силы, восстановит ли она правильную экономию организма. Медицина не имеет для этого никаких средств, опять же, было бы в высшей степени опасно воздействовать сильными и препаратами на тихое развитие этой нежной натуры. Если ей хватит сил, чтобы преодолеть кризис, в сущности, объясняющийся бездеятельностью, то принц в короткое время оправится, его здоровье окрепнет… Но, — прибавил он, потупив глаза перед жгучим взором императора, — если природа откажет в помощи, то принца так же скоро не станет, как быстро сгорает зажженная с обоих концов свеча.
— Чем же помочь природе? — спросил император, сложив руки и нагнувшись к доктору.
— Полным покоем, отсутствием всяческих волнений и свежим воздухом, — отвечал Конно. — Как только погода устоится и станет теплее, принца следует отправить в Сен-Клу, и я прошу ваше величество дать надлежащие приказания.
— Поезжайте сейчас же, дорогой Конно, — сказал Наполеон, — и устройте все как сочтете лучшим, сделайте все нужное, и — он с мольбой протянул руки к другу — спасите мне сына… Спасите принца!
Конно посмотрел на императора с глубоким состраданием и с выражением сердечного участия. Он подошел на шаг ближе и мягким, слегка дрожащим голосом сказал:
— Я сделаю все, что зависит от науки, и если мое искусство окажется бессильным, буду молить о помощи Небесного Врача!
Император опустил глаза и задумался на несколько мгновений.
— Долетает ли молитва людей до того великого существа, которое правит судьбами людей и народов? — спросил он почти шепотом. — Дорогой друг! — вскричал он потом, выпрямляясь и медленно опуская голову на спинку кресла. — Как жестока ко мне рука судьбы! Я люблю это дитя, — продолжал он с любовью, — оно так чисто, так прекрасно… каким был и я когда-то, давно, очень давно. Это дитя — луч солнца в моей жизни… даже более: оно будущее моей династии, той династии, которую основал мой дядя кровью и громом побед и которую я восстановил с таким терпением, тяжким трудом, неутомимою настойчивостью! Если рок похитит у меня это дитя, сердце отца надорвется… гордое здание императорства рухнет!
Помедлив, он, как бы говоря с самим собой, продолжил:
— Каждый отец может сидеть у постели своего больного ребенка, бодрствовать над ним, а я… я должен скрыть в своем сердце всю тоску, всю печаль, я должен с веселым лицом приходить к своему сыну… я должен отречься от снедающей мена скорбя, потому что никто, никто, Конно, не должен заподозрить, что червяк подтачивает мое императорское здание… О, Конно, Конно! — вскричал он с невыразимым прискорбием, взглянув на лейб-медика. — Как тяжело быть императором!
— Все великое тяжело, — отвечал Конно, — но, во всяком случае, императором труднее стать, чем быть.
— Кто знает… — сказал Наполеон задумчиво.
— Но зачем вашему величеству питать столь грустные мысли? — спросил Конно. — Вы были смелы и отважны в дни несчастья, борьбы, зачем терять надежду на свою звезду, которая с таким блеском достигла зенита?
Наполеон устремил долгий взгляд на своего друга.
— Часто мне кажется, — сказал он мрачно, — что эта звезда уже клонится к закату… И закатится совсем, когда угаснет юная жизнь, которая после моей смерти должна обещать новый день. История моего дома доказывает, — продолжал он глухим голосом, — что судьба ведет нас путем от Аустерлица к Святой Елене.
— Какие мрачные мысли у вас, государь! — вскричал Конно. — Разве мученическая скала Святой Елены не стала краеугольным камнем восстановленного с таким блеском императорского престола? Государь, если бы мир мог услышать, какие мысли наполняют душу могучего властелина великой Франции!
— Этого не будет! — заявил император, гордо выпрямляясь и принимая свое обычное спокойное выражение. — Эти мысли будут погребены в сердце друга! Конно, — продолжал он ласково, причем веселая, почти детская добродушная улыбка осветила его мрачное лицо, — у меня есть преимущество пред дядей: он узнал своих истинных друзей только в последние дни несчастья, я же испытал их раньше и, сидя на троне, знаю тех, кто не покинул меня в изгнании.
И он протянул руку лейб-медику. Глаза последнего увлажнились.
— Молю Бога, — промолвил он, — чтобы счастье было вам так же верно, как сердце вашего друга.
— Теперь идите, Конно, — сказал Наполеон после минутной паузы. — Поторопитесь отдать нужные распоряжения, чтобы спасти жизнь принца, а я стану работать для утверждения его будущего трона. Еще одно, — прибавил он, делая шаг к уходившему доктору, — никто не должен знать, что принц в опасности, и уже поэтому необходимо перевести его подальше от любопытных глаз… Никто не должен знать, Конно, даже императрица — она не сумеет скрыть ни печали, ни забот, — ни мой кузен Наполеон, — прибавил император, устремляя проницательный взгляд на доктора.
— Не беспокойтесь, государь, — отвечал последний, — я умею хранить тайны императора!
И, ответив на дружеское пожатие императора, вышел из кабинета.
Наполеон остался один.
Он медленно прошелся несколько раз по комнате.
— Неужели судьба против меня? — проговорил Наполеон в задумчивости. — Почему труднее удержаться на высоте, чем взобраться на нее? Но если рука ли судьбы грозит мне, то не допустил ли я сам важной ошибки? Мексика! Мог ли я начать эту экспедицию, не имея гарантий со стороны Англии? Немецкая катастрофа? Не допустил ли я просчета, когда еще было время повлиять на ситуацию? Италия? Следовало ли отступить от Цюрихского трактата [Цюрихский мирный договор 1859 г. был заключен после войны, в которой Франция и Сардинское королевство победили Австрийскую империю] и допустить образование одного целого государства, которое восстает против меня и требует Рима, которого я не могу уступить, не обретя себе врага в церкви, не потеряв навсегда влияние Франции на Апеннинский полуостров? И довольны ли карбонарии? Могу ли я надеяться, что новый Орсини [Феличе Орсини — итальянский революционер, предпринявший 13 марта 1858 г. неудачное покушение на Наполеона III] не поднимет на меня руки?
Император понурил голову, затем продолжил:
— Да, это были великие ошибки, и гибельные их последствия тяготеют теперь надо мной! Впрочем, — продолжил он, немного поразмыслив и повеселев, — хорошо, что это критическое положение составляет последствие моих ошибок: человеческие ошибки можно исправить и обратить во благо человеческой воли и человеческим рассудком. Но рука вечной судьбы неотвратима и неумолима. Смерть моего сына, — промолвил он с увлажнившимися глазами, — будет, конечно, ударом судьбы, который теперь еще только угрожает… Поэтому я постараюсь исправить, насколько возможно, свои ошибки, чтобы умолить судьбу. Надобно что-нибудь предпринять в немецком вопросе и показать тем миру и особенно Франции, что мое могущество не уменьшилось и что великие европейские перевороты не смогут совершиться без соответствующего усиления Франции, необходимого для сохранения равновесия.
Наполеон сел в кресло и закурил одну из тех больших сигар из лучшего гаванского табака, которые специально изготавливались для него в Гаване.
Следя взорами за легкими синими облачками, разливавшими аромат по комнате, император тихо проговорил:
— Мне советуют великие комбинации и коалиции, чтобы переиграть результаты 1866 года. В интересах ли Франции, в интересах ли моей династии предпринимать столь опасную игру и вмешиваться в события, которые совершаются по великим законам национальной жизни народов? Кому я принесу пользу… кто будет мне благодарен? Нет, предоставим событиям идти своим путем. Возникновение объединенной Германии никак не умалит величия и привлекательности Франции, надо только положить на другую чашу весов надлежащую гирю. Гиря эта Люксембург… Французская Бельгия… нейтральное прирейнское государство, — шептал он. — При дальнейших шагах Германии к объединению я буду предусмотрительнее и загодя обеспечу себе вознаграждение! Но согласятся ли в Берлине на присоединение Люксембурга? Не на столько же они глупы, чтобы поссориться со мной из-за этого вопроса! — вскричал Наполеон, вскочив. — В Берлине достигли многого и могут дать мне что-нибудь… особенно теперь, когда организация моей армии значительно продвинулась вперед.
Он взял лежавшее на столе письмо и несколько минут внимательно смотрел на красивый, твердый почерк, которым оно было написано.
— Королева София — самый умный политик нашего времени, — сказал император наконец. — Как понимает и схватывает она тончайшие оттенки мысли, со всей хитростью женщины и ясностью мужчины! Она сомневается, что вопрос разрешится мирно, и опасается столкновения.
Государь задумался на несколько мгновений и потом позвонил.
— Прошу маркиза де Мутье, — сказал он вошедшему камердинеру.
Вошел министр. Наполеон, приподнявшись, приветствовал его легким наклоном головы, указал на стоявший напротив стул и уселся в свое кресло, между тем как маркиз открыл портфель и вынул из него несколько бумаг.
— У вас веселый вид, мой дорогой министр, — сказал император с улыбкой, поглаживая усы, — хорошие известия принесли вы мне?
— Государь, — отвечал маркиз, глянув на вынутую из портфеля бумагу, — переговоры в Гааге идут превосходно, Боден сообщает, что тамошнее правительство решилось добиться во что бы то ни стало отделения Лимбурга и Люксембурга от Германии и освободиться от постоянной угрозы, представляемой для него прусскими войсками в люксембургской крепости. Все переговоры об уничтожении этой связи с Германией после распада Немецкого Союза остались тщетными, и король вполне готов уступить великое герцогство Франции. Но для этого, как я указывал еще в конце минувшего месяца, должно начать переговоры с Пруссией. Посол прибавляет, — продолжал маркиз, — что население великого герцогства вообще склонно к присоединению к Франции и с радостью встретит ту минуту, когда ей суждено будет составить часть великой французской нации.
Довольная улыбка заиграла на губах императора. Поглаживая усы, он спросил:
— Говорили о цене?
— Не подробно, — отвечал министр. — Ее определят отдельные переговоры.
— Вопрос не имеет никакого значения, — сказал император, — не нужно придавать ему особой важности. Во всяком случае, в Голландии должны знать, что важнейшая и существеннейшая выгода дела лежит в будущем. Фландрская область…
— Там вполне понимают настоящее и будущее значение вопроса, — прервал маркиз, заглянув в сообщение, которое держал в руке. — И посланник удивляется, найдя такое согласие в подробностях.
Император с улыбкой кивнул головой.
— Одной из причин признали несогласие всего народа, — продолжал министр.
— Само собой, — сказал император, затянувшись сигарой и выпустив дым большим облаком. — Но, дорогой маркиз, — продолжал он, останавливая проницательный взгляд на министре, — вы полагаете, что в Берлине дадут свое согласие, и мы не встретим там никаких затруднений?
Маркиз де Мутье слегка пожал плечами и, вынув из портфеля другую депешу, отвечал:
— Конечно, Бенедетти не говорил с графом Бисмарком об этом предмете, однако же сообщает, что прусский первый министр выражает при всяком случае свое желание находиться с Францией в самых близких и дружеских отношениях, Бенедетти полагает, что прусское правительство с радостью воспользуется случаем доказать свое желание мира этим действительно важным согласием.
— Надеюсь, Бенедетти не ошибается, — сказал император с легким вздохом. — Дорогой министр, — продолжал он после краткого молчания, наклоняясь к маркизу, — вам известно, как старались в Вене привлечь нас к мысли образовать южный союз с Австрией во главе и тем создать непреодолимый оплот прусским стремлениям?
Маркиз отвечал поклоном.
— Но надобно вам сказать, — продолжал император, — что я не хочу вступать на эту дорогу — истинная сила Европы находится в руках Пруссии и России, и я хочу примкнуть к ним, ибо в союзе с ними перед нами открывается большое будущее. Я и раньше питал такие мысли, думал о восстановлении той могущественной решающей власти в Европе, которую создал Меттерних под именем Священного Союза, власть эта станет еще могущественнее, еще сильнее, когда место Австрии займет Франция. Фридрих-Вильгельм IV понимал меня, но его проницательный ум угас, он умер, великая мысль не осуществилась… Быть может, теперь она воскреснет. Когда мне уступят Люксембург и согласятся на то, что необходимо Франции для обеспечения ее будущего величия, тогда, мой дорогой министр, мои идеи примут определенную форму.
Маркиз поклонился.
— Мне известны идеи вашего величества, — сказал он, — и уже работал над их осуществлением. К сожалению, — прибавил он, опуская глаза, — мне не было дозволено продолжать свою деятельность в этом направлении…
Император протянул руку, которую министр почтительно пожал.
— Вы стали тогда жертвой своей служебной ревности, — сказал Наполеон ласково, — ревности, за которую я вам всегда был и буду благодарен.
— И если, — сказал маркиз, — это согласие не будет дано, то есть если сперва нам будут препятствовать, то необходимо будет проявить решительность и твердость, чтобы получить это согласие. Англия не станет мешать нам, а в Берлине пойдут на уступки, убедившись в серьезности наших намерений. Эйфория войны и упоение победой там поумерились, сложности внутренних отношений северного союза становятся ощутимее, и, конечно, в Берлине не захотят воевать ради такого пустяка. Я знаю Берлин, — прибавил маркиз с улыбкой. — И знаю, как тяжелы там на подъем.
Император смотрел на него с минуту.
— Вы знаете прежний Берлин, — сказал он наконец. — Я думаю, что теперь там быстрее принимают решения и ясно видят конечные последствия серьезного шага. Впрочем, — прибавил Наполеон, поднимая голову, — надобно действовать: поэтому напишите Бодену, чтобы он как можно скорее окончил переговоры о Люксембурге, а главное, хранил их до окончания в глубочайшей тайне — мы должны выступить с фактом уже совершившимся.
Маркиз встал и поклонился, спрятав бумаги в портфель.
Император также поднялся и сделал шаг к своему министру.
— Но в то же время не прекращайте переговоров с Австрией, — напутствовал его он. — Не следует отрезать себе путь отхода, чтобы, встретив препятствие нашим планам с одной стороны, мы могли положить на весы другой груз!
— Не беспокойтесь, государь, — отвечал маркиз. — Герцог Граммон будет продолжать свои беседы с Бейстом: они прекрасно находят общий язык, — прибавил он с едва заметной улыбкой. — И мы в надлежащее время можем обратить эти переговоры в нужную нам сторону, превратить их в основание политического здания или в поучительный материал для наших архивов.
— До свиданья, дорогой маркиз, — сказал Наполеон, милостиво помахав министру рукой, и тот с низким поклоном вышел из кабинета.
— Надобно отправить Бенедетти особую инструкцию, — промолвил император, — чтобы он понял всю важность вопроса и подготовил почву для него.
И он медленно повернулся в ту сторону комнаты, в которой темная портьера скрывала проход, ведущий в комнату его частного секретаря Пьетри. Кабинет опустел.
Через несколько минут отворилась входная дверь, и камердинер императора доложил:
— Ее величество императрица!
Императрица Евгения быстро вошла в кабинет, дверь без шума затворилась за нею.
Судя по осанке этой женщины, нельзя было предположить, что ей сорок один год. Черты ее лица, обрамленного чудесными золотисто-белокурыми волосами, потеряли уже выражение прежней юности, но и старость еще не наложила своей печати на античное лицо, чистые и благородные линии которого, казалось, сопротивлялись влиянию времени.
С невыразимой грацией сидела головка императрицы на длинной, красивой шее, большие глаза неопределенного цвета, хотя и не светившиеся глубоким умом, но выражавшие сильную впечатлительность, оживляли ее правильные, словно из мрамора, изваянные черты.
На императрице было темное шелковое платье, густые, широкие складки которого ложились, сообразно моде, на пышный tulle d’illusion [Разновидность тюля, прозрачной, гладкой или узорчатой материи, по своему строению средней между тканью и плетеным изделием], который в низших слоях общества заменялся отвратительным и безвкусным кринолином, единственным убором служила брошь из большого изумруда, осыпанного жемчугом.
Заметив, что в комнате никого нет, она удивленно заозиралась, ища глазами императора.
Когда ее взгляд упал на темную портьеру, закрывавшую ход в кабинет Пьетри, на ее лице отразилось понимание, подойдя к столу, Евгения медленно опустилась в кресло, которое недавно оставил император.
Ее взгляд бродил по столу, как бы отыскивая, чем заняться в ожидании супруга.
Заметив оставленное Наполеоном письмо, императрица с легким неудовольствием посмотрела на него. Она протянула руку и, взяв письмо кончиками тонких розовых пальцев, начала его читать.
— Какие уверения в дружбе! — вскричала она с едва заметной иронией.
Но вдруг глаза ее расширились, в лице явилось выражение напряженного внимания. Евгения быстро прочла письмо до конца, бросила на стол и, встав, стала ходить по комнате быстрыми шагами.
— Стало быть, дело начато! — воскликнула она, остановившись и вцепившись пальцами в спинку кресла. — Я опасалась, что ум императора не освободится от мысли заключить мир с Германией, этим плодом прусского честолюбия, и откажется от мщения. Это скудное вознаграждение, это ничтожное великое герцогство Люксембург, не должно подкупить Францию, побудив ее смотреть спокойно на расширение Германии, на усиление Италии, к вреду и гибели церкви!
Евгения сделала еще несколько шагов.
— Если осуществится эта комбинация, то будущее грозит нам гибелью, — был ее вердикт. — Этому не бывать: мы должны ждать и укрепляться, чтобы потом выступить со всеми силами Франции и достигнуть большего, чем Люксембург.
Потом взмахнула рукой.
— Но как расстроить то, что уже, по-видимому, сделано? — прошептала императрица, опустив голову.
Послышался шум, у портьеры стоял Наполеон.
Евгения живо повернула голову и улыбнулась супругу.
Император быстро подошел к ней, его лицо светилось радостью.
Жена протянула ему руку, которую Наполеон с юношеским изяществом поцеловал.
— Вы долго ждали? — спросил он.
— Одну минуту, — отвечала императрица. — Я зашла за вами, чтобы идти к Луи. Конно сказал мне, что малютку надо поскорее перевести в Сен-Клу.
— Да, — подтвердил император. — Для полного выздоровления сыну необходимы свежий воздух и спокойствие. Того и другого нет здесь, тем более что вскоре откроется выставка и займет все наше время… Приедут почти все монархи…
— Следовательно, на европейском горизонте нет ни одного облачка? — спросила императрица, улыбаясь.
— Как нет его на прекрасном челе моей супруги, молодеющей с каждым днем, — ответил император и позвонил.
— Позовите адмиральшу Брюа! — приказал он камердинеру.
— Адмиральша ожидает в приемной, — сообщил тот.
— Пойдемте к нашему Луи, — сказал Наполеон, подавая супруге руку.
Дверь отворилась, император ласковой улыбкой приветствовал подошедшую воспитательницу своих детей, вдову адмирала Брюа.
Дама пошла вперед, венценосная чета, весело болтая, отправилась за нею во внутренние комнаты.

Глава вторая

Одним солнечным мартовским днем, около двенадцати, к большому отелю на Итальянском бульваре, где размещались ‘Гранд Кафе’ и знаменитый Жокей-клуб, подкатило синее купе, отличавшееся тем простым изяществом, которое можно встретить только в Париже и единственно у членов названного выше клуба, поставившего спорт на недостижимую высоту совершенства. На дверцах экипажа стоял вензель под красной короной, повинуясь кучеру, одетому в безупречную темно-синюю ливрею, красивая лошадь остановилась перед большой парадной дверью, слегка покачивая головой и испуская из ноздрей горячий пар, облачками разлетавшийся в прозрачном мартовском воздухе.
Из экипажа вышел высокий, стройный мужчина в изящном черном костюме, большие темные глаза имели выражение спокойное, но печальное, благородное, с тонкими линиями, лицо отличала матовая бледность, с которой контрастировали черные усики. Голову брюнета покрывала надвинутая на лоб грациозная шляпа ‘Пино и Амур’ с низкой тульей, затянутой в темно-серую перчатку рукой он прижимал к губам батистовый платок, предохраняя себя от весенней сырости.
Бросив испытующий взгляд на лошадь, он приказал кучеру ехать домой. Потом взял из поднесенной корзины букетик фиалок, бросил в корзину франк и легкими шагами поднялся по широкой лестнице, устланной толстым мягким ковром. Взойдя наверх, он вошел в переднюю, украшенную громадным резным буфетом со множеством серебряных приборов, сидевшие в коридоре клубные лакеи в светлых ливреях отворили ему дверь. Молодой человек лет двадцати с небольшим, белокурый, с открытым свежим лицом северогерманского типа, сидевший один в комнате за маленьким, красиво сервированным столом, приветливо посмотрел на вошедшего большими светло-голубыми глазами.
— Добрый день, граф Риверо, — сказал он. — Слава богу, вы пришли оживить скучное уединение, в каком я здесь томлюсь, точно отшельник. Не знаю, куда все девались сегодня? Я рано проехался верхом, нагулял громадный аппетит и заказал себе хороший завтрак: хотите положиться на мой вкус и позавтракать со мной?
— С удовольствием, фон Грабенов, — отвечал граф, отдавая шляпу лакею.
Находившийся поблизости дворецкий клуба, услышав ответ графа, мигнул прислуживавшему лакею, который быстро и неслышно, как подобает прислуге в хорошем доме, напротив фон Грабенова поставил прибор.
— Выпейте пока стакан хереса, — сказал немец, наливая золотистое вино из хрустального граненого графина и подавая стакан сидевшему напротив графу Риверо. — Вино не дурное и, полагаю, единственное такое в Париже.
Граф взял стакан с легким поклоном, сделал несколько глотков и потом произнес своим тихим, но звучным и мелодичным голосом:
— Вас давно не было видно, дорогой Грабенов. Впрочем, — прибавил он с полушутливой-полупечальной улыбкой, — в ваши лета напрасно спрашивать, какими делами вы заняты.
Щеки молодого человека вспыхнули румянцем.
— Я не совсем был здоров, — отвечал он, помедлив. — Немного простудился, и доктор приказал мне беречься.
Граф взял поданную золотисто-бурую камбалу и, выжимая сок из лимона, сказал шутливо:
— То-то я и встретил вас недавно в Булонском лесу возле каскадов, в закрытом купе… Вероятно, с пожилою дамой, которая ухаживает за вами во время болезни. К сожалению, — прибавил он с улыбкой, — лицо вашей дуэньи было закрыто такой густой вуалью, что я не мог его рассмотреть.
Большие, по-детски простодушные голубые глаза фон Грабенова со страхом и ужасом воззрились на графа.
— Вы меня видели? — спросил он с живостью.
— Я проехал у самой кареты, — отвечал граф. — Но вы так углубились в разговор со своей… сиделкой, что я не мог поклониться вам.
И он налил себе из большого хрустального графина стакан легкого ароматического семильона, этой столь редко встречающейся в чистом виде жемчужины всех благородных виноградников Бордо.
— Граф, — произнес молодой человек после минутного размышления, бросив на собеседника доверительный взгляд, — ради бога, не говорите никому о том, что видели — я не хотел бы сделаться предметом общего внимания и допросов. Вам известны общепринятые воззрения и правила… Но в этом случае они не годятся.
Граф взглянул на молодого человека с выражением участия и на минуту остановил свой взор на его чистых голубых глазах.
— В моей скромности можете быть уверены, — сказал он, слегка наклонив голову. — Но я посоветовал бы вам, — продолжал он с дружеской, ласковой улыбкой, — опускать впредь занавески в своем купе, потому что не все ваши знакомые так молчаливы, как я.
Фон Грабенов взглянул на него с выражением благодарности.
— И еще, — продолжал граф Риверо после некоторого замешательства, — простите старику замечание, основанное единственно на моем глубоком участии к вам: в Париже много искусных силков, и самые опасные из них те, которые прикрываются скромными цветами невинного чувства.
Молодой человек посмотрел на него с удивлением.
— Усвойте мое замечание, — сказал граф, разворачивая поданную котлету en papillote [котлета, подающаяся завернутой в бумагу], — и припомните его в надлежащем случае.
Фон Грабенов дружески взглянул на графа, но ответить ему помешало появление старика лет семидесяти в наряде для верховой езды, который вошел твердыми, смелыми шагами.
Фон Грабенов и граф Риверо приподнялись с той вежливостью, которую надлежит выказывать старости благовоспитанной молодости.
— Просто завидуешь вам, — сказал вновь прибывший, отдав шляпу и хлыст прислуге и махнув приятелям. — Так завтракаешь только в счастливое время, когда желудок и сердце молоды, впоследствии испортившаяся машина требует другой диеты.
С поданной ему дворецким серебряной тарелки старик взял рюмку мадеры и кусок нежного, мягкого печенья, которое, под маркой ‘Madeleine de Commercy’, занимает не последнее место в числе превосходных вещей, доставляемых провинциями столице Франции.
— Конечно, барон Ватри шутит, говоря о болезнях своего возраста, — сказал граф Риверо. — Я вчера видел вас на рыжей лошади, с которой едва ли справился бы сам и которой вы, однако, управляли удивительно легко и твердо. Вы смеетесь над влиянием всесокрушающего времени!
Явно польщенный, старик улыбнулся и сказал:
— К сожалению, это влияние непреодолимо и наконец берет верх над нами, как бы мы ни боролись с ним.
Пока он обмакивал печенье в мадеру, отворилась дверь, и в комнату влетел одетый по последней моде молодой человек, бледное, несколько утомленное и помятое лицо которого выдавало принадлежность к английской знати.
— Откуда примчались, герцог Гамильтон, в такой ранний для вас час? — спросил Ватри.
— Вчера я долго пробыл в ‘Кафе Англе’, — отвечал молодой герцог, кланяясь Ватри, и взмахом руки поприветствовал остальных господ. — У нас был отличный ужин, черезвычайно забавный…
A minuit sonnant commence la f&egrave,te,
Maint coup&eacute, s’arrte,
On en voit sortir
Des jolis messieurs, des dames charmantes,
Qui viennnent pimpantes
Pour se divertir, —
напевал он, отчаянно фальшивя, арию Метеллы из оперетты Оффенбаха ‘Парижская жизнь’.— Восхитительно!
— Потому-то и cette mine blafarde, — сказал Грабенов, улыбаясь, — это последствия… как поет дальше Метелла…
— А теперь, — сказал герцог, — я буду стрелять из пистолета с Поэзом и некоторыми другими — Мы бились об заклад, кто пять раз кряду попадет в червонного туза — поэтому я хочу подкрепить себя разумным завтраком. Коньяку и воды! — крикнул он метрдотелю, — и велите приготовить мне несколько рубленых котлет — я недавно дал повару рецепт. Но побольше перцу, перцу, французские повара не понимают английских глоток.
Лакей подал бутылку коньяку и графин воды, герцог налил в стаканчик обе жидкости в равной пропорции и одним глотком выпил его.
— А! — вскричал он. — Это оживляет тело!
А propos [Кстати (лат.)], граф Риверо, — сказал герцог, — что это за вновь появившаяся звезда из вашего отечества, которая несколько времени является по вечерам около озер и ослепляет всех своей красотой и изысканностью экипажей? — Мне говорили, что это маркиза Палланцони… Знаете вы что-нибудь об этой лучезарной королеве красоты?
— Я немного знаком с нею, — отвечал граф спокойным, равнодушным тоном, — потому что имел сношения с ее семейством, которое принадлежит к числу самых древних итальянских фамилий. Мужа ее я не встречал, он, кажется, стар и хвор, и молодая красавица хочет развлечься в Париже от своих забот о больном супруге. Я несколько раз был в ее салоне и обнаружил в хозяйке ум и грацию.
— Отлично! — вскричал герцог. — Следовательно, вы можете представить меня этому удивительному феномену, который очаровывает все сердца?
— С большим удовольствием, — отвечал граф. — Маркиза принимает каждый вечер, если бывает дома.
Между тем фон Грабенову и графу Риверо подали в маленьких севрских чашках ароматный кофе.
— Я раб дурной немецкой привычки курить, — сказал фон Грабенов, вставая. — И потому удалюсь на время в курительную.
— Поедемте, господа, со мною стрелять! — сказал герцог Гамильтон. — Вас нигде не видно, Грабенову. — Это немецкое имя он выговорил по-английски. — Вы заделались отшельником.
— Позвольте посоветоваться с сигарой, — отвечал молодой человек. — Могу ли я соперничать с таким отличным стрелком, как вы? — И, вежливо поклонившись барону Ватри, немец пошел к двери.
— Вы также курите, граф? — спросил он графа Риверо, который встал и пошел за ним.
— Хочу просмотреть в библиотеке кое-какие журналы, — отвечал граф.
Оба вышли из столовой.
— Признаться откровенно, — сказал фон Грабенов, когда затворилась дверь, — я использовал свою страсть к курению как предлог уйти — у меня нет желания быть в обществе, от которого не так-то легко отделаться.
Лакей подал графу письмо на серебряном подносе.
— Камердинер графа сейчас только принес его.
Граф бросил быстрый взгляд на конверт: на нем синими чернилами было начертано: Maison de S. M. I’Imp&eacute,ratrice, Service du premier Chambellan [Резиденция ее величества императрицы. Служба главного камергера (фр.)].
— Есть у вас, Грабенов, несколько свободных минут? — спросил он.
— О да, есть! — отвечал тот.
— Я отослал свой экипаж: не довезете ли вы меня до моего жилища на Шоссе д’Антен? Это в нескольких шагах отсюда.
— Я в вашем полном распоряжении, граф.
Они сошли с лестницы, по знаку швейцара подъехало красивое купе Грабенова, оба сели в экипаж.
Через несколько минут граф Риверо простился с молодым человеком у своего дома на Шоссе д’Антен.
Грабенов сказал кучеру номер дома на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, и легкий экипаж, промчавшись рысью по бульварам, остановился перед большим домом на упомянутой выше улице. Молодой человек вышел из купе, приказал кучеру ждать и стал подниматься по довольно узкой, но чистой лестнице.
Передняя первого этажа оканчивалась большой стеной с матовыми непрозрачными стеклами, тут имелись две двери, и у каждой из них по стеклянной ручке к звонку.
Под одной из этих ручек находилась фарфоровая дощечка с простой черной надписью: ‘Mr. Romano‘. У другого звонка не было никакой дощечки.
Молодой человек позвонил у второй двери.
Старая служанка, горничная и экономка в одном лице, отворила дверь. Фон Грабенов вошел в маленькую переднюю.
— Мадемуазель Джулия дома? — спросил он и, не дожидаясь ответа дружески кланявшейся старухи, быстро подошел к двери, располагавшейся слева от входа, отворил ее и вступил в светлый, небольшой салон, убранный со всем восхитительным комфортом, какой умеют придать французы интерьеру своего жилища.
В глубоком кресле, обитом светло-голубой шелковой материей и окруженном, почти скрытом, группой большелистных растений, роз и гелиотропов, сидела молодая девушка в простом домашнем наряде серого цвета.
Ее классически прекрасные черты, дышавшие первою молодостью, отличались обольстительной смуглостью итальянки, блестящая, черная как смоль коса была уложена вокруг головы, без всякого следа тех чудовищных причесок, которые стали распространяться в то время. Большие миндалевидные глаза задумчиво смотрели вверх, красивые руки покоились на книге, лежавшей на коленях, — погрузившись в собственные мысли, девушка забыла о чтении.
Грустны и печальны, вероятно, были эти мысли, потому что свежие розовые губы передергивались, на длинных ресницах застыла слеза.
При входе молодого человека в ее взгляде блеснул луч, она повернулась к двери, и радостная улыбка мелькнула на устах, но не сумела, однако, разгладить скорбную морщинку, залегшую вокруг рта.
Фон Грабенов подбежал к молодой девушке.
— Я не могу долго пробыть без моей Джулии! — воскликнул он, с восхищением глядя на девушку, которую поцеловал в лоб. — Я бросил приятелей, чтобы поспешить сюда.
Он придвинул стул, сел и с любовью стал смотреть ей в глаза, прижимая ее руку к своему сердцу.
Задумчивым взглядом следила она за всеми его движениями и тихо проговорила:
— Как хорошо мне, когда ты здесь… Когда я вижу твои чистые, ясные глаза, мне кажется, что передо мной дивное голубое небо моего отечества, улыбавшееся мне только в детстве и которое, однако, я люблю и к которому стремлюсь всем сердцем.
— Ты грустна? — спросил он, целуя ее руку. — Посмотри, как идет к твоим черным волосам эта нависшая роза — она так и просится украсить тебя.
Он протянул руку к бутону, касавшемуся темной косы девушки.
— Не тронь цветка, — сказала она печально, — зачем отнимать у него и без того непродолжительную жизнь? Для меня цветы не могут больше служить украшением, — прибавила Джулия тихо, поднимая руку.
Но молодой человек уже встал и готовился сорвать полураспустившуюся розу. Вдруг он отдернул руку с тихим невольным криком боли, роза упала на колени молодой девушки.
Non son rose senza spine! [Не бывает розы без шипов (ит.)] — промолвила она с улыбкой, но грустным голосом, подняв цветок и задумчиво рассматривая его.
— Но ты, моя милая, роза без шипов! — сказал молодой человек. Он приколол бутон к блестящей черной косе и радостно посмотрел на свою милую.
Та глубоко вздохнула.
— О! — сказала она грустно. — Как остры и колючи шипы в моем сердце, которое цветет для тебя, но шипы эти не выходят наружу, как у цветущей розы, а с болью вонзаются глубоко в мою грудь!
— И как зовется злой шип, мучающий тебя даже в моем присутствии? — спросил Грабенов с оттенком упрека.
Молодая девушка встала, заглянула своими глубокими черными глазами в его открытые, чистые очи и медленно, серьезно сказала:
— Настоящее — цветок моей жизни, мысли о прошедшем и помыслы о будущем, то, что счастливые люди называют памятью и надеждой, — вот мои острые, колючие шипы! Быстро увянет цветок, и в моем сердце останутся одни шипы! У тебя есть прошлое, — продолжала она, глядя с любовью на молодого человека, — у тебя есть воспоминанье о счастливом детстве… есть надежда… будущее… А у меня что есть?
Тон ее был скорбным, а слеза отуманила взгляд синевато-черных глаз.
Пораженный, молодой человек молчал, он, казалось, не мог найти ответа на вопрос, вырвавшийся из взволнованного сердца молодой девушки.
Нежно прижал он ее голову к своей груди и поцеловал слезу, блиставшую на ее ресницах.
— Ты мне никогда не рассказывала о своем прошлом, о своем детстве! — сказал он тихо молодой девушке.
— О, если б я могла забыть его! — вскричала последняя. — И жить только настоящим! Быть может, я и забыла б его, — продолжала она грустно и мрачно, — если бы настоящее имело продолжение в будущем… Но теперь! Что сказать тебе о своем прошлом? — продолжила молодая девушка после минутной паузы, печально опустив глаза вниз. — Мое прошлое просто: серая картина на сером фоне! Я знаю, Италия мое отечество. Знаю это не по одним рассказам, не потому что мой первый детский лепет был на нежном, звучном языке Данте и Петрарки, нет! — вскричала Джулия, и глаза ее блеснули. — Я знаю это потому, что в моем сердце отражается ясное голубое небо, сверкающее море с его ропщущими волнами, с его грозными, величественными бурями, потому что перед моим внутренним оком восстают темные тенистые рощи, мраморные палаццо, блестящие статуи, потому что изнываю от желания поцеловать священную почву родины, умереть, чтобы покоиться в той стране.
Она умолкла и снова задумчиво посмотрела вдаль. Молодой человек безмолвно поцеловал ее руку.
— И с этим желаньем в сердце, — продолжала Джулия, — с душою, полной этих картин, которые возникают во мне тем явственнее и могучее, чем старше и развитее становлюсь, — я должна жить одна, с печалью моего сердца, в этом шумном, пыльном, волнующемся Париже.
— Но твои родители, твоя мать? — спросил молодой человек.
Она устремила на него глубокий взгляд и потом грустно опустила глаза.
— Это-то и есть самое прискорбное! — воскликнула девушка. — Мое сердце страстно желало полюбить мать, всякое биение его неслось к матери, но не встретило ни любви, ни разуменья, среди беспокойной бродячей жизни, какую мы вели, то в роскоши и безумном мотовстве, то в крайней нужде, моя мать не находила времени для своего ребенка…
Она покраснела и опустила голову.
— Мой отец, — продолжала она потом, — заботился обо мне с редким участием, он приглашал учителей и, сколько было в его силах, давал мне образование, даже в самой крайней нужде папа всегда находил средства для моего воспитании, и это был единственный пункт, в котором он, столь уступчивый, кроткий, решительно восставал против моей матери. Я любила его за это, мое сердце стремилось привязаться к нему, но, насколько верно и неустанно заботился он обо мне, настолько был недоступен нежности моего сердца. Какая-то тоскливая боязнь светилась в его глазах, когда папа смотрел на меня, и нередко с трепетом и со слезами отворачивался, когда я подходила и целовала ему руку, со словами любви и благодарности. — Таким образом, я была одинока, — подытожила Джулия печально, — и вела замкнутую, уединенную жизнь, главным смыслом которой было вечное непреодолимое и не исполнившееся стремленье к далекой родине, желание разгадать загадку, которая окружала мою уединенную и однообразную жизнь!
— Бедная Джулия! — сказал молодой человек с участием.
— Когда я выросла, — продолжала она с опущенными глазами, — отношение матери ко мне изменилось. Она присматривала за мною, заботилась о моем туалете… заставила петь и хвалила мой голос… убрала мне голову и говорила о цветах, которые особенно идут мне… Но все это делалось безучастно, холодно и без любви, мать пугала и наводила тоску. Потом она стала брать меня с собой, возила в Булонский лес, когда там собирался весь Париж, в театр, если позволяли средства, призывала к себе в комнату, когда у нее были гости — в прочее время меня туда не пускали. Мать заставляла меня петь — говорили, что я обладаю талантом и хорошим голосом, что я красива… Но все это произносилось тоном, который мучил меня, оскорблял… ужасал! Так, — продолжала она тише, бросив на молодого человека взгляд, в котором выражались и стыд и любовь, — ты встретил меня раз вечером в авансцене театра-варьете… Ты знаешь, как помогли тебе сблизиться со мною…
— И ты раскаиваешься в этом? — спросил он с любовью, тихо опуская руку на ее плечо.
Она нагнулась к нему, опустила голову на его грудь и тихо заплакала.
— Я любила тебя, — прошептала она, — но разве ты думаешь, что мать не стала бы так же благосклонно смотреть на нашу любовь, не помогала бы тебе, не толкнула бы меня в твои объятия даже в том случае, если ты не любил бы меня, а мое одинокое сердце не отвечало твоему? О! — вскричала она с рыданьем. — Для нее довольно и того, что ты богат!
Молодой человек молчал, его кроткие глаза с грустью смотрели на приникшую к нему стройную фигуру.
— Когда я покоюсь у твоего сердца, — сказала Джулия потом, — я забываю все, и душа становится так полна счастья, как бывают счастливы выросшие в тени и потом пересаженные в свежую землю цветы, открывая на солнце свои чашечки… Но когда потом вспомню обо всем действительном, когда подумаю, что все окружающее меня — эта роскошь, этот блеск — не подарки любви… О, тогда мне хочется бежать, бежать в пустыню, в тишину монастыря, в вечное спокойствие могилы. Да и что иное ожидает меня в будущем? — сказала девушка громче, выпрямившись и грустно смотря на молодого человека. — Какую другую будущность имеет минутное сновидение, как не пробуждение во тьме, тем более страшное, что в моем сердце горел луч света! Ты возвратишься на родину, к своим, ты позабудешь в роскошной жизни краткую грезу нашей любви, а я… пойду ли по торной, общей столь для многих дороге, ведущей к безысходной бездне? И что спасет меня от этой стези презренного разврата? Не рука матери, которая скорее толкнет меня на нее, а единственно монашеское покрывало или могила!
Чем безысходнее становилось горе молодой девушки, тем печальнее делались его взоры.
— Бедная Джулия, — повторил он тихо и нежно, — какие грустные воспоминанья детства! Моя юность, — продолжал молодой человек, — была так же одинока и однообразна, но богаче и счастливей! — И его ясные, чистые глаза как будто обратились к чему-то далекому. — Там, близ берегов Балтийского моря, — продолжал он, — лежит мое родовое именье: старый замок, из которого видны белые дюны и волнующееся море. Он окружен величавыми, благоухающими, вечнозелеными сосновыми лесами. Там протекла моя юность тихо и уединенно, под надзором строгого, серьезного отца и любящей, кроткой матери, у которых я был единственным сыном, меня обучал домашний учитель, и в свободные часы высоким моим наслажденьем было бродить по темному, шумливому бору или лежать на дюнах, смотреть на беспредельное море и внимать вечной мелодии, которую напевали морские волны, то подернутые легкою рябью и залитые солнечным светом, то бурные, грозные, в борьбе с черными тучами и могучими ветрами.
Молодая девушка опустилась пред ним на колени, сложила руки и смотрела на него своими большими черными глазами, на которых еще не просохли слезы.
— И моя молодость была полна мечтаний, — продолжал Грабенов, — но последние не стремились вдаль, подобно твоим, не летели к светлому югу, к миртовым и померанцевым рощам. Нет, мои грезы населяли печальные леса и безмолвные дюны могучими образами древних северных богов, героями тех саг, которые не звучат сладко, как мечты твоего отечества, но наполняют душу звоном оружия! И потом я мысленно шел по следам, которые всюду оставлены в стране тем величественно-могучим, важным орденом, который пришел из Палестины через Венецию к Янтарным берегам, где создал цветущее удивительное государство. И во мне, еще мальчике, рождалось страстное желание носить железную броню и белую мантию, которая когда-то равнялась по своей важности княжеской багрянице!
Он помолчал немного, затем продолжил:
— Вот такие грезы наполняли мою юность, и когда я потом вступил в свет, где, вправду сказать, ничего не видел, кроме университета и прошлогоднего похода, когда был легко ранен, я нашел много прекрасного, да только не встретил идеалов своих грез, величественных образов северных саг, духа священного рыцарства. Только здесь, — сказал юноша, нежно проводя рукою по блестящим волосам девушки, — здесь, у тебя, воскресают грезы моей юности, у тебя, моя Фрейя, богиня моей любви!
Она молча слушала его, жадно впиваясь глазами в его лицо, светившееся внутренним волнением, в его глаза, горевшие ярким пламенем.
— Знаешь ли, — сказал он задумчиво, — когда я сижу около тебя и смотрю на нежный, глубокий пламень твоих глаз, а потом вспомню о своей родине, тогда мне приходят на память стихи поэта, моего соотечественника. И как бы невольно подчиняясь течению своих мыслей, он задушевным голосом прочитал будто про себя:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
— Твой язык звучен, — сказала она, — объясни мне, что значат эти стихи?
Он перевел стихотворение на французский язык, Джулия с глубоким вниманием слушала его.
— Но я нашел свою пальму, — сказал он и, быстро встав и подняв девушку, продолжал громко: — И никогда больше не оставлю ее… Я увезу ее с собою на мою прекрасную, тихую родину на севере, и огонь моего сердца заменит ей лучи южного солнца.
Сильное воодушевление оживляло его черты, глубокое чувство светилось в его очах.
Почти в испуге отскочила от него молодая девушка.
— Ради бога, — сказала она дрожа. — Не говори таких слов… не вызывай в моей душе картин, которые никогда, никогда, никогда не осуществятся!
— Почему же нет? — спросил Грабенов. — Разве ты не поедешь со мной?
— Поехать с тобой? — переспросила Джулия, и в ее взгляде блеснула радость. — О боже мой! Но… — продолжала она, потупив глаза, — подумай о своих родителях, о своей матери. — Как примет она девушку без имени, которая, — голос ее упал, руки сцепились, — не может тебе дать и того, что приносит своему супругу самая беднейшая и самая жалкая? Никогда, никогда, — повторила она печально и мрачно, — никогда не перенести мне этого! Иди своим путем, и пусть я буду для тебя приятным воспоминанием… У меня также останется свое воспоминание, радостный луч в предстоящем одиночестве!
Молодой человек задумался.
— Я не страшусь борьбы со светскими предрассудками за тебя и за мою любовь! Но, — продолжал он весело, — у нас еще хватит времени подумать об этом — я пробуду здесь все лето, ты не всегда будешь так печальна, позволишь мне начать борьбу за тебя и за мое счастье. И обещаю тебе, — сказал он громко, торжественно, — я не покину тебя и не успокоюсь до тех пор, пока не исцелю всех ран, нанесенных тебе судьбой!
Джулия покачала головой.
— Мне хотелось бы услышать твой чудесный голос, — попросил он. — Оставим до поры будущее и насладимся настоящим. Дай помечтать при звуках твоей песни, которые вызывают в моей душе картины детства.
И, нежно взяв девушку за руку, он подвел ее к пианино, стоявшему у окна. На маленьком столике лежали ноты.
Она стала перебирать их.
— Я спою тебе песенку, — сказала Джулия, — которая удивительно идет к моему положению. Песню, которую немецкий композитор влагает в уста певцу моего отечества, я выбрала ее из партитуры и аранжировала для своего голоса, она составляет, так сказать, связь между твоим и моим отечеством, потому что ее написал немец во славу Италии.
Она положила рукописные ноты на пюпитр и, пока молодой человек садился в кресло, с любовью следя за ее движениями, запела нежным, звонким и удивительно сильным голосом арию Страделлы из оперы Флотова [Фридрих фон Флотов (18121883) немецкий композитор. Здесь речь идет о его опере ‘Алессандро Страделла’ (1844)]:
Italia, Du mein Vaterland,
Wie schЖn bist Du zu schauen!
[Италия, страна моя, как славно воссияешь ты! (нем.)]

Глава третья

Едва слышный тонкий запах цветущих роз и фиалок, смешанный с ароматом, напоминавшим испанский жасмин, наполнял салон императрицы Евгении в Тюильри. Здесь обретался целый легион мелких безделушек, украшающих салон каждой знатной дамы, обладающей вкусом: альбомы, рисунки, старинный севрский и саксонский фарфор, античная бронза — одним словом, все те вещи, которые, не имея настоящей цели и пользы, так сильно украшают жизнь, привлекая взгляд то сюда, то туда и наполняя душу вечно сменяющимися образами и вечно новыми мыслями.
В большом мраморном камине горел несильный огонь, стоявший пред ним экран из цельного зеркала в простой раме из позолоченной бронзы, защищал от непосредственного жара, не скрывая, однако, веселой игры пламени.
Около огня сидела на козетке императрица в утреннем наряде сдержанных тонов, перед ней лежали на большом столе тщательно исполненные эскизы предметов дамского туалета с обозначением цветов.
Рядом располагалась на низеньком стульчике подруга и наперсница императрицы — принцесса Анна Мюрат, бывшая полтора года замужем за одним из первых французских вельмож, герцогом Муши, принцем Пуа, из угасающей фамилии Ноай, — дама лет двадцати шести, высокая и полная, с приятным выражением лица, своей фигурой несколько напоминавшая английский тип.
Взгляд герцогини покоился на листах, которые императрица, внимательно рассмотрев, перекладывала своими тонкими жемчужно-белыми пальцами.
— Во всем этом я не вижу настоящего вкуса, — сказала наконец Евгения, отбросив рисунки, и облако неудовольствия омрачило ее лицо. — Повторения! Ничего, кроме повторений, или безобразных крайностей, которые не украшают, а только портят человеческую фигуру!
— Вашему величеству надобно самой подать идею для сезона, — сказала герцогиня с улыбкой. — Вы не можете требовать творческих мыслей от бедной швеи. Швея — тот же актер, который передает мысли поэта.
Императрица задумалась.
— Знаешь ли, милая Анна, — сказала она спустя некоторое время. — Надобно положить конец широким платьям — преувеличения довели эту моду до безобразия! Притом будет выставка, придется много ходить, чтобы видеть чудеса искусства и промышленности всего света. Целое помещение выставки оказалось бы тесно, если бы собрались туда все дамы в широких платьях, и для мужчин не осталось бы места, — прибавила Евгения с усмешкой.
— Вы, ваше величество, произведете переворот, когда объявите смертный приговор широким платьям и принудите дам носить узкие, — сказала герцогиня. — При этом потребуется новая обувь. Я предвижу всеобщее волнение, так сказать, революцию, у которой, без сомнения, найдется и своя оппозиция, несмотря на могущество и безграничное господство вашего величества в области моды!
— Тем лучше, — отвечала монархиня задумчиво. — Эти мелкие революции всегда отводят мысль от великого переворота, который, — тут с ее уст сорвался вздох, — всегда дремлет в недрах французской нации и просыпается, когда ничто иное не занимает наших соотечественников. И мне кажется, что этот переворот уже просыпается, потягиваясь и зевая! Однако же, — продолжала она, меняя тему и беря карандаш, которым провела несколько линий на полях лежащего перед ней рисунка, — где же мы найдем приличную моду?
И перечеркнула сделанный ею абрис.
— Нелегко придумать красивый и удобный наряд! Кстати, — заговорила Евгения немного спустя, — сегодня я принимаю римского графа Риверо, который здесь поселился и о котором я тебе рассказывала. Он, должно быть, интересная личность, аббат Бонапарте горячо рекомендовал его мне, а также принцесса Констанция, — знаешь, аббатиса монастыря Крови Христовой в Риме. И графиня Распони, со своей стороны, писала мне о нем из Равенны, все говорят о нем как о человеке с высоким умом и глубокой преданностью Святому престолу и с неутомимою ревностью трудящемся в пользу святой церкви. Такие люди очень редки в настоящее время. Видела ты его или слышала о нем?
— Я не видела его, — отвечала герцогиня, но слышала о нем от моего брата Иоахима, который выставляет графа совершенством и хвалит его прекрасных лошадей!
— Я никогда не встречала прежде этого имени, — сказала императрица. — Папа пожаловал его римским графством, нунций представлял его императору и мне в последний приемный день, но упомянутые лица особенно рекомендуют его мне, и все говорят, что для меня, вероятно, будет чрезвычайно интересно ближе познакомиться с графом, который во многих отношениях может быть полезен церкви. Я с нетерпеньем жду встречи с ним.
— Господин барон Пьерес! — доложил камердинер императрицы. Последняя кивнула головой, и в комнату вошел барон де Пьерес, первый шталмейстер ее величества, красивый стройный мужчина в черном утреннем сюртуке.
— Испрашиваю приказаний вашего величества о выезде, — сказал барон, подходя с глубоким поклоном к императрице.
— Погода хороша, — сказала Евгения, приветствуя де Пьереса ласковой улыбкой и потом бросив взгляд в окно, через которое лились яркие солнечные лучи. — Я поеду в открытой коляске в Булонский лес, за два часа до обеда, вы будете сопровождать меня, любезный барон?
— Приказание вашего величества будет исполнено, — отвечал барон.
— Я предполагаю длительную прогулку, — сказала императрица, — и если для вас утомительно ехать верхом у дверей, то…
— Верховая езда в такую прекрасную погоду доставит мне большое удовольствие, — прервал ее де Пьерес с живостью. — И высокую честь, — он поклонился, — ехать возле своей государыни.
— А ты, милая Анна, поедешь со мною? — спросила Евгения, обращаясь к герцогине Муши.
— Если ваше величество позволит мне сперва съездить домой, чтобы переменить туалет.
— Но, дорогой барон, что у вас там тщательно завернуто в бумагу? — поинтересовалась императрица, указав на пакет в тонкой веленевой бумаге, перевязанный красными шелковыми шнурками. — Не модель ли нового седла или миниатюрный экипаж вашего изобретения?
— Ни то ни другое, — отвечал Пьерес с улыбкой, — принесенная мной вещь не принадлежит к моей области. Но я знаю, что она возбудит ваше любопытство.
Он развязал шелковый шнурок и снял бумагу. Потом поставил пред императрицей на стол нечто вроде ящичка, обтянутого черным бархатом.
Императрица и герцогиня с напряженным вниманием следили за манипуляциями барона.
Пьерес поднял крышку и выставил перед императрицей чашку и молочник из белого фарфора.
— Это маленький сервиз, — сказал он тогда, — который употребляла королева Мария-Антуаннета при своих простых завтраках в Трианоне. Как видите, ваше величество, цветочная гирлянда образует вензель королевы. Тогдашний кастелян Трианона взял к себе этот сервиз, который хранился до настоящего времени в его семействе. Сервиз точно принадлежал королеве, в этом нельзя сомневаться. Я прослышал о нем и, зная, что ваше величество сильно интересуетесь всем, что напоминает королеву Марию-Антуаннету, не упустил случая принести вам эту реликвию.
Императрица взяла чашку и стала внимательно разглядывать ее. Лицо Евгении выражало печаль и скорбь.
— Она приказала сделать свой вензель из розовых гирлянд, — произнесла наконец императрица тихо и задумчиво, — и розами усыпана была тогда ее жизнь. Бедная, несчастная королева! Кто мог бы сказать в то время, что скоро поблекнут эти цветы и что последний удар твоего горячего сердца замрет в бесцветной пустыне жгучего, одинокого горя! Края этой чашки касалась она свежими улыбающимися устами, — продолжала императрица мечтательно. — Как скоро сжались эти уста в безвыходном горе и выпили до дна страшную чашу жестоких страданий!
Долго смотрела она на маленькую простую чашку и слеза дрожала на ее ресницах.
Герцогиня Муши взяла руку императрицы и припала к ней губами.
— Как прекрасно… и как великодушно со стороны вашего величества вспоминать на высоте величия и счастья с таким теплым чувством о той несчастной государыне, которая некогда восседала на французском престоле! — сказала Анна.
— На французском престоле! — прошептала императрица, не отводя глаз от чашки. — Прекрасен этот престол, но гибелен… Он ей принес преждевременную, мученическую смерть, но она была велика в своем падении… Была королевой на эшафоте… Быть может, этот престол рухнет когда-нибудь и под нами, — произнесли ее губы беззвучно, а мысли, казалось, наполнились мрачными картинами, уныло потупился ее взгляд.
Но вскоре Евгения быстро подняла голову с грациозным, ей одной свойственным движением красивой шеи.
— Благодарю вас, барон де Пьерес, — сказала она с ласковой улыбкой, — что передали мне вещь, принадлежавшую королеве-мученице. Надеюсь, ее можно приобрести и дать ей место в храме воспоминаний о царственной мученице, который я воздвигаю в тишине.
— Этот сервиз принадлежит старику, скопившему небольшое состояние своими трудами, — отвечал барон. — Он живет один с женой, детей у них нет. Он не хочет продавать вещь, унаследованную от родителей, но, как говорил мне, почтет за удовольствие подарить ее своей государыне.
Глаза императрицы заблистали радостью.
— Как было бы прекрасно быть французской императрицей, если бы такие настроения разделялись всеми! — воскликнула она. — Не передадите ли, барон, всю эту историю императору и не попросите ли его дать старику орден Почетного легиона? Я сама поговорю с мужем об этом сегодня. Велите сделать полный чайный сервиз из серебра, с моим вензелем — я должна отблагодарить за подарок. Когда сервиз будет готов, вы приведете ко мне этого доброго старика, я хочу его видеть.
Барон поклонился.
— Приказания вашего величества будут немедленно исполнены.
Императрица задумалась на минуту. Потом взяла карандаш и один из листов, лежавших на столе.
— Благодарю вас, барон, — сказала она с живостью, — не только за прекрасный подарок, но и за мысль, внушенную мне воспоминанием о несчастной королеве!
И опытной рукой набросала на бумаге эскиз.
— Мы отыскивали моду для сезона, милая Анна, — обратилась Евгения к подруге. — Главная трудность состояла в том, чтобы прикрыть бюст, сообразно узкому и короткому платью. Большие шали, мантильи и накидки, которые мы носим теперь, не годятся: они хороши для широких платьев. Теперь я нашла, что было нужно… вот, — продолжала она, передавая герцогине рисунок, — это платок, как носила его несчастная королева. Вопрос решен!
Charmant — прелестно и просто! — вскричала Анна. — Это в самом деле вдохновение, за которое европейские дамы должны благодарить барона, — прибавила она с улыбкой.
— Иди сюда, — сказала императрица вставая. — Сейчас же и опробуем!
И, взяв кашемировую шаль, которая лежала около герцогини, государыня сложила ее и надела на свою наперсницу, потом связала оба конца сзади, в точности так, как изображалось на портретах высокой и благородной пленницы Тампля и Консьержери.
— Как вам это нравится, барон? — спросила императрица, осматривая герцогиню со всех сторон.
— Восхитительно! — воскликнул де Пьерес. — В самом деле, — продолжал он с поклоном, — туалет не может не быть прелестным, когда его придумали ваше величество и когда его носит герцогиня!
— И он будет модой для сезона, — сказала императрица, — все дамы должны надеть его из уважения к памяти несчастной королевы. И пусть новый фасон называется ‘Fichu Marie Antoinette’ [Косынка Марии-Антуанетты (фр.)].
— Как благодарен я судьбе, — сказал барон, улыбаясь, — что она позволила мне присутствовать при великом миге рождения нового закона для прекрасной половины человеческого рода!
Послышался стук в дверь.
Камердинер отворил ее, и в комнату вошел первый камергер императрицы, герцог Таше де ла Пажери.
— Граф Риверо, которому ваше величество сделали честь назначить аудиенцию, ожидает ваших приказаний, — сказал герцог.
— Я не заставляю графа ждать, — отвечала императрица, вставая, — введите его, дорогой герцог! А потом мне нужно поговорить с вами, — прибавила она с ослепительной улыбкой.
Затем легким наклоном головы отпустила де Пьереса.
— До свиданья, любезный барон… До свиданья, моя дорогая! — И она протянула герцогине руку, которую та поцеловала.
Барон де Пьерес и герцогиня Муши вышли из салона.
Герцог Таше де ла Пажери ввел графа, представил его императрице и потом ушел.
На графе были черный фрак и белый галстук, звезда ордена Пия, высокой папской награды, украшала его грудь.
Он низко поклонился, подошел на три шага к императрице и стал ожидать, когда Евгении будет угодно заговорить.
Императрица пытливым взглядом окинула эту спокойную, холодную и важную фигуру. Ответив на почтительный поклон графа, она обратилась к нему с ласковой улыбкой:
— Очень рада ближе познакомиться с вами, граф, мои родственники в Италии писали мне о вас так много хорошего, что я почувствовала сильное желание познакомиться с человеком, обладающим столь многими необыкновенными качествами!
— Я опасаюсь, — отвечал граф спокойно, — что эти высокопоставленные лица, вниманием которых я горжусь, представили меня, по своей благосклонности, в особенно лестном виде. Ваше величество, быть может, уже заметили, что действительность далеко не соответствует портрету. Но я вполне могу притязать на одно качество: а, именно, на твердое и сильное желание служить со всей энергией делу святой церкви, которой и ваше величество оказывает постоянную защиту.
— И которая, несмотря на эту защиту, утесняется все больше и больше, — промолвила императрица со вздохом. — Скажите, граф, — продолжала она, садясь в кресло и делая графу знак занять место, только что оставленное герцогиней Муши. — Скажите, в каком положении дела в Италии? На что надеетесь или чего опасаетесь вы относительно безопасности Святого престола и достояния Святого Петра?
— Я надеюсь на многое и боюсь всего, — отвечал граф. — В зависимости от того, станет ли Франция защищать Рим или откажется от него. Если Франция, если император, — сказал он, прямо и проницательно смотря в глаза Евгении, — припомнит, что обладание этой прекрасной и могущественной страной связано с преимуществом называться старшим отцом церкви…
— Вы считаете возможным, — с живостью перебила его Евгения, — чтобы здесь могли забыть это преимущество и связанные с ним обязательства?
— Государыня, — сказал граф спокойно и веско, — будущее сокрыто от меня, и мне неприлично выводить пророческие заключения из прошлого, которое говорит мне, что французское оружие сокрушило при Сольферино [В битве при Сольферино 24 июня 1859 г. объединенные французские и сардинские войска разгромили австрийскую армию] древний оплот права, и дало возможность необузданным волнам Итальянского королевства грозно потрясать в основании скалу Святого Петра.
Императрица поникла головой и принялась разглаживать складки платья.
— Но если, — продолжал граф, — несмотря на Сольферино, а быть может, благодаря Сольферино и его последствиям, я убежден, что Франция чаще вспоминает теперь, чем когда-либо, о своих обязанностях по отношению к Святому престолу, то уверенность в этом основывается на более широком вопросе: будет ли Франция в состоянии исполнить эти обязанности?
Императрица гордо подняла голову и бросила молниеносный взгляд на графа.
— В состоянии ли Франция защитить Рим? — спросила она с удивленьем и неудовольствием.
Риверо, выдержав взгляд императрицы, слегка поклонился.
— Мне известно могущество Франции, — сказал он. — Могущество это громадно, но дело в том, употребят ли его в надлежащее время и в надлежащем направлении или без толку расточат на ложном пути и ради ложной цели.
Государыня потупила глаза.
— Вы строгий критик, граф, — сказала она через несколько минут глухим голосом, в котором угадывался оттенок огорчения.
— Было бы недостойно вашего величества и меня, — отвечал Риверо, — если бы я стал отвечать на ваш вопрос общими фразами, во всяком случае, моя критика, которую вам угодно называть строгой, конечно, менее строга, чем та, которую с неумолимой логикой и последовательностью проводит история.
Глаза императрицы медленно поднялись и на минуту остановились, как бы в изумлении, на спокойном, благородном лице человека, который говорил ей в лицо правду, к коей так мало приучила ее окружающая среда.
— Вы правы, граф! — заявила она решительно. — Мы говорим о серьезном деле, и было бы безрассудно умалчивать или скрывать мысли. Итак, вы полагаете, что могут наступить обстоятельства, которые воспрепятствуют Франции употребить свое могущество на защиту церкви и Святого престола?
— Как ни велико могущество Франции, — отвечал граф, — но ввиду нынешних сплотившихся держав, ввиду великих и могучих движений народа, оно тогда только может вести к успеху, если не раздробится, не станет стремиться к невозможному. Достаточно небольшой части этого могущества для защиты Рима, когда знаешь, что эта часть есть только символ, за которым стоит вся Франция. Всякое великое и опасное предприятие, задуманное Францией в ином направлении, умалит значение этого символа, всякое такое предприятие послужит сигналом к революции, то есть к отчаянному нападению Итальянского королевства на Рим.
Императрица слушала с напряженным вниманием.
— Мексиканская экспедиция, — продолжал граф спокойно, — помешала Франции сказать свое веское слово в германскую войну, война с Германией воспрепятствует защитить Рим.
— Поэтому, — сказала Евгения с живостью, — вы разделяете мнение, что мы не должны теперь вмешиваться в дела Германии?
— Не только теперь, но и никогда, — отвечал граф убедительным и твердым тоном, устремляя свой ясный взгляд на взволнованное лицо императрицы, которая смотрела на него с удивлением.
— Я надеялся, — продолжал граф, — что в минувшем году Австрия выйдет победительницей и разрушит новую Италию, что во главе Германии окажется католическая, преданная церкви держава, которая, в союзе с Францией, восстановит клонящееся к упадку владычество права и религии. Надежды эти не исполнились: Австрия разбита и даже отказалась от своего прошлого… она не поднимется больше, и Германия на веки принадлежит Пруссии!
Губы монархини шевелились, глаза искрились, казалось, она хотела заговорить, но удержалась и пытливо посмотрела из-под опущенных ресниц на графа, ожидая продолжения его речи.
— Дело Германии закончено, — говорил далее Риверо, — но может еще послужить на пользу церкви: Пруссии не нужна Италия, а последняя, при настоящей своей форме, ничего не может сделать одна, если против нее выступит Франция сосредоточенными силами и обеспечит свободу и независимость папского престола.
— Вы, — сказала императрица, не поднимая глаз, — разделяете преобладающее у нас мнение, будто для Франции лучше всего хранить твердый и долгий мир с Пруссией?
— Борьба Франции с Германией, — сказал граф весомо, — положит конец безопасности и независимости папского престола и, следовательно, будет в высшей степени опасна для единства церкви.
— Вы будете довольны, — отвечала Евгения, в голосе которой слышалось обманутое ожидание — мне кажется, в настоящую минуту положено основание такому миру. Однако, — прибавила она, перебирая батистовый платок, — я не вполне убеждена в его прочности.
Лицо графа оживилось от сильного внутреннего волнения, его глаза пытливо и проницательно посмотрели на императрицу.
— Разве нужно особое основание для мира, которому ничто не угрожает и который легко можно сохранить, поскольку никто не нарушит его? — спросил он. — Германия не заинтересована в том, чтобы преступать его.
Императрица широко открыла глаза и бросила гневный взгляд. Гордо подняв голову, она сказала со свойственной ее характеру живостью:
— Вы полагаете, граф, что Франция может и должна спокойно смотреть на сосредоточение всех германских сил в руке Пруссии, этой державы, которая уже простирает свой меч через Рейн к самому сердцу Франции? Вы не можете предполагать, чтобы Франция, наследие побед Наполеона, безмолвно и покорно терпела низвержение сложившегося устройства Европы и восстановление Немецкой империи, предпринятое протестантской державой. Конечно, нам не следовало допускать того, что совершилось, но факты уже имеют место быть, и мы должны собрать все свои силы, чтобы одним ударом разрушить результат минувшего года, а не довольствоваться нищенским вознаграждением!
Граф слушал с возраставшим вниманием, его глаза пристально и проницательно смотрели на императрицу. Ему, казалось, хочется возразить ей.
Но лицо его мгновенно приняло свое обычное спокойное выражение, и он спросил с легкой улыбкой:
— Какого вознаграждения могла бы требовать Франция и какое вознаграждение дала бы Германия?
— В Германии, — сказала императрица с презрительной улыбкой, — почтут за счастье купить прочный мир с Францией, окончательное признание сделанных в прошедшем году завоеваний, за скудное вознаграждение в виде жалкого Люксембурга!
— Люксембурга! — вскричал Риверо, вскочив и с удивлением смотря на императрицу, — Люксембурга? Неужели об этом помышляют всерьез?
— Граф, — сказала Евгения, в лице которой выразилось опасение. — В своем увлечении я сказала то, о чем не следовало бы говорить… Прошу вас не придавать никакого значения моим словам.
Граф на минуту потупил глаза.
— Ваше величество, — сказал он наконец, — милостиво обмолвились, что ваши высокие родственники приписывают мне много хороших качеств. Не забыли ли они одного, которым я горжусь, а именно скромности?
Императрица пытливо посмотрела на него.
— Из слов вашего величества, — продолжал граф, — я осмеливаюсь заключить, что вы недовольны переговорами об уступке Люксембурга, поэтому я употреблю все силы поддержать желание вашего величества. Быть может, вам уже сообщили, что я имею некоторые сведения о политических каналах и потому обладаю некоторым влиянием, следовательно, все дело в том, угодно ли вашему величеству одарить меня своим доверием.
— Если вы желаете прочного мира Франции с Пруссией, — отвечала монархиня нерешительно, — то почему вам интересно помешать люксембургским переговорам, тогда как уступка этой области должна служить условием и основанием упомянутого мира?
Риверо твердо и спокойно встретил проницательный взгляд императрицы и отвечал решительно:
— Не могу скрыть от вашего величества, что в этом вопросе заключается война!
— Война? — вскричала императрица. — Люксембург принадлежит Голландии, и если голландский король уступит его Франции, то разве Пруссия отважится вмешаться в этот совершившийся факт?
— О, — отвечал граф, — это верный путь к войне. Быть может, было бы лучше приобрести Люксембург посредством переговоров с Пруссией, которая никогда не примет свершившегося факта, задуманного и исполненного без ее ведома в таком деле, в котором считает себя представительницей интересов Германии!
Императрица молчала. В ее глазах светилась радость.
— Если начнется война, — сказал граф спокойно, — Франция будет разбита, Италия займет Рим.
— Вы полагаете, что Франция будет побеждена? — спросила Евгения.
— Французская армия не готова, — отвечал граф. — План маршала Пиля едва начал приводиться в исполнение, а в этом вопросе вся Германия пойдет за Пруссией. — Я убежден, понимай император, что люксембургский вопрос поведет к войне, то не поднимал бы его, не решался бы на опасную игру с целью прижать Пруссию к стенке своим fait accompli [Свершившимся фактом (фр.)].
Императрица поникла головой и погрузилась в размышление.
— Вы правы, — сказала она наконец, — в настоящую минуту нельзя начинать войны, следовательно, нужно устранить этот люксембургский вопрос. Но как это сделать?
— Опасность заключается в секретности переговоров, — отвечал Риверо. — Выступив со свершившимся фактом и встретив противодействии Пруссии, Франция неизбежно должна будет отстаивать свою честь, и война станет неизбежной. Можно устранить опасность, дав Пруссии случай высказать свое мнение, пока еще Франция может с честью отказаться от переговоров.
— Но как это сделать? — спросила Евгения.
— Устроить так, чтобы в Берлине как можно скорее узнали о переговорах. Повторяю еще раз, что, по моему твердому убеждению, Наполеон не должен заходить слишком далеко, встретив решительное сопротивление Пруссии.
— Но такое сообщение о деле, которое составляет французскую государственную тайну, — промолвила императрица нерешительно, — не может исходить отсюда.
— Ваше величество может не беспокоиться, — отвечал Риверо с едва заметной усмешкой. — Скромность французского кабинета не подвергнется никакому нареканию. — Итак, вы разделяете мое мнение, что люксембургские переговоры опасны и что, в интересах самой Франции, нужно прекратить их и не доводить дела до крайности?
Императрица с минуту посмотрела пристально на графа, который ожидал ее ответа.
— Мне кажется, — сказала она наконец, — что я не могу не согласиться с вами.
— Этого довольно, — отвечал граф. — Действовать предоставьте мне.
— Что же вы предпримете? — осведомилась Евгения с некоторым испугом и опасением.
— Государыня, — сказал граф с поклоном, — солнце ниспосылает свет и теплоту и будит дремлющий зародыш в земле, но не спрашивает, как он образует в таинственной работе ствол, листья и цветы.
Императрица кивнула головой, обворожительно улыбнувшись. Потом встала.
— Дерево, вырастающее из ваших сердца и головы, граф, — сказала она, — может принести только добрые плоды священному для нас обоих делу. Я очень рада познакомиться с вами и надеюсь продолжать знакомство. Мне всегда будет приятно видеть вас у себя в мои понедельники, но если появится надобность сообщить мне что-нибудь в другой день, то я с удовольствием приму вас — ведь мы союзники.
И государыня протянула ему руку.
Граф наклонился и почтительно припал к ней.
— Ваше величество всегда увидит меня, когда нужно будет сообщить хорошую новость или предотвратить зло.
Риверо быстро и уверенно подошел к двери, поклонился еще раз и вышел из салона.
— Замечательный и необыкновенный человек, — проговорила императрица, задумчиво смотря ему вслед. — Аббат Бонапарте прав, этот граф твердый и гибкий, как толедский клинок. Но сохранить вечный мир с Германией, которая хочет вытеснить и унизить нас? Нет! — воскликнула она громко, притопнув по мягкому ковру. — Нет, в этом ему меня не убедить! Но, как бы то ни было, надо устранить люксембургский вопрос. Я не хочу, чтобы он увенчался успехом и мы удовольствовались этим скудным вознаграждением, не хочу также и того, чтобы он привел к войне, ибо граф может оказаться прав, а если мы будем побеждены, — прошептала Евгений, в задумчивости опустив голову, — тогда настанет конец…
И несколько минут она стояла неподвижно.
Потом позвонила.
— Герцога Таше де ла Пажери! — последовало ее распоряжение вошедшему камердинеру.

Глава четвертая

Граф Риверо спустился по большой лестнице и вышел из обтянутого белой и синей материей с золочеными копьями подъезда. По знаку стоявшего там императорского лакея подъехал экипаж графа, простое купе, запряженное двумя безукоризненными лошадями, лакей в темно-синей ливрее с тонкими золотыми шнурами открыл дверцу и накинул на плечи своего господина плащ, лежавший в экипаже.
— К маркизе Палланцони! — крикнул граф, садясь, и карета быстро покатила: оставила двор Тюильри, проехала по улице Риволи, площади Согласия, улице Руаяль, повернула у бульвара Мадлен налево, к церкви Святого Августина, и достигла большой площади, которая находится у этой новой и красивой церкви, в начале бульвара Мальзерб.
Здесь карета остановилась у большого красивого дома, граф вышел из экипажа и легкими шагами поднялся по широкой лестнице, устланной ковром.
У высокой стеклянной двери первого этажа он позвонил, и ему открыли почти сразу.
— Маркиза у себя? — спросил граф лакея в светло-синей с серебром ливрее.
— Маркиза в своем будуаре, — отвечал тот. — Она никого не велела принимать, но графа, конечно, примет. Я доложу о вас камеристке.
И с той почтительной услужливостью, какую оказывает друзьям и близким дома прислуга, тонко понимающая отношения своих господ, лакей открыл дверь, и граф вошел в богатый, но просто и с большим вкусом убранный салон, наполненный благоуханьем множества цветов, которыми были украшены две большие жардиньерки, стоявшие у окон.
Риверо медленно ходил по этому салону, уткнув в пол задумчивый взгляд.
— Императрица помышляет о мщении, — говорил он сам себе, — хочет уничтожить возникающую Германию… Думает принести тем пользу церкви. Ошибается… надобно разрушить ее замыслы! В настоящее время она должна помочь мне устранить люксембургский вопрос, но за ней следует наблюдать — она станет поддерживать в императоре мысли о решительной войне с Германией, а влияние ее велико.
Послышался шум отодвигающейся двери, красивая белая ручка приподняла портьеру, и женский голос произнес:
— Войдите граф.
Риверо быстро перешел салон, отдернул портьеру и вошел в будуар с одним окном из цельного зеркального стекла. Стены были обиты серыми шелковыми обоями, цветы, статуэтки, книги и альбомы до того наполняли комнату, что лишь у камина оставалось свободное место для шезлонга и двух кресел.
Дама, пригласившая графа в этот укромный уголок, опять улеглась на шезлонг. Ее черные волосы, заплетенные простыми косами, лежали над прекрасным бледным лбом, греческое лицо с темными глубокими глазами отличалось прозрачной бледностью, которая, не будучи следствием болезненности, указывает на преобладание духа над плотью. Полулежа на шезлонге, она опиралась ногами, обутыми в белые шелковые туфли с меховой опушкой, на небольшую скамеечку, придвинутую к позолоченной решетке камина. На даме был широкий утренний наряд из серебристо-серой шелковой ткани, и во всей ее фигуре замечался некоторый беспорядок, служивший доказательством того, что она еще не принималась за великое и важное занятие туалетом. Но в упомянутом беспорядке не было, однако, никакой небрежности, все дышало совершеннейшим изяществом знатной особы.
Граф быстро подошел к шезлонгу и сел в стоявшее рядом кресло.
Дама протянула ему руку, граф взял ее и, как бы подчиняясь очарованию, которое разливала обладательница руки, поднес к губам. В его глазах блеснул луч торжества.
— Примите от меня поздравление, — сказал Риверо холодным тоном, который контрастировал со смыслом его слов. — Вы с каждым днем становитесь прекраснее и изящнее.
Полугордая-полуироническая улыбка играла на губах дамы, когда с них слетел ответ:
— Я должна стремиться к тому, чтобы быть настолько изящнее и прекраснее, насколько выше стоит маркиза Палланцони над Антонией Бальцер. Кстати, граф, нет ли у вас известий о моем достойном супруге, маркизе Палланцони?
И, засмеявшись, она откинулась красивой головкой на спинку шезлонга.
— Он спокойно живет под надзором старого слуги в небольшом домике около Флоренции, который я устроил для него, и проводит остаток своей жизни в раскаянии о бедности, на которую сам себя обрек и из которой я его вызволил. — Однако, — посерьезнев, продолжал Риверо, — остерегайтесь говорить о нем таким тоном с кем-либо другим, кроме меня: хотя человек, давший вам свое имя, пал низко, но имя его принадлежит к числу самых древних и самых благородных, и никакой новый позор не должен запятнать его, по крайней мере перед светом!
Лицо маркизы вспыхнуло, ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц, губы гордо раскрылись, но маркиза не произнесла ни слова, глаза опустились как бы для того, чтобы скрыть выражение их от пристального взора графа, черты мгновенно приняли опять свое равнодушное, приветливое обличье.
— Знаете ли, граф, — сказала женщина, — я начинаю скучать. Теперь я изучила Париж с его пестрыми, меняющимися картинами, которые, однако, остаются, по сути, вечно однообразными, я нахожу отвратительными и скучными этих молодых людей с их притворной пресыщенностью, и, — прибавила она с легким вздохом и острым, испытующим взглядом, — настоящее общество закрыто для меня, несмотря на громкое имя, которое… вы дали мне.
— В этом отношении надобно иметь терпение, — отвечал граф, — находясь в вашем положении, нельзя спешить со вступлением в общество. Впрочем, будьте покойны, — продолжал он, — оказывая важную и полезную услугу, вы попадете в высший свет, немедленно и постепенно поднимаясь, но разом. Как только я сочту это необходимым, — прибавил Риверо тоном ледяной твердости.
Опять глаза маркизы вспыхнули гневом, и снова скрыла она это выраженье под опущенными веками.
— Важную и полезную услугу? — переспросила она спокойным голосом. — И верно, вы говорили, что мои услуги будут нужны в важных делах и что, служа святому делу, я смогу искупить свои прежние заблуждения. Но до сих пор я ничего не сделала, чего не могла бы сделать всякая настоящая маркиза.
При этих словах ее лицо исказила тень презрения.
— Настала минута, когда вы можете начать свою деятельность, — объявил граф. — Вам предстоит оказать услугу, которая, при искусном исполнении, может повлиять на судьбу Европы!
Маркиза вскочила, глаза ее засверкали.
— Говорите, граф! — вскричала она. — Говорите, я вся превратилась во внимание.
Граф несколько секунд спокойно смотрел на ее взволнованное лице.
— Чтобы хорошо исполнить поручаемое вам дело, вы должны в деталях знать, в чем оно заключается и какой требуется результат. Еще раз напомню вам о том, что первое условие всякой требуемой от вас услуги заключается в безусловном молчании, малейшее нарушение этого условия влечет за собой жестокую кару.
Яркий румянец выступил на ее лице, глаза метали молнии, но маркиза мгновенно овладела собой и спокойным голосом спросила:
— Имеете основание не доверять мне?
— Нет, — отвечал Риверо, — но дело, которое поручается вам, не мое, поэтому необходимо припомнить условия заключенного между нами договора.
— Они глубоко врезались в мою память, — сказала Палланцони.
— Слушайте же! — начал граф, наклонившись и говоря вполголоса.
— Не запереться ли нам? — спросила она, указывая на отворенную дверь в салон и готовясь встать.
Граф удержал ее, легко коснувшись руки.
— Оставьте, — сказал он, — говоря о тайных делах, я предпочитаю отворенные двери: за ними никто не подслушивает. Так вот: ведутся переговоры между императором Наполеоном и голландским королем об уступке Люксембурга Франции.
Маркиза подперла головку рукой и не сводила глаз с губ собеседника.
— Эти переговоры не должны иметь никакого успеха, — продолжал граф. — Берлинский кабинет ничего не знает о них, надобно как можно скорее уведомить его, и притом так, чтобы не возбудить подозрения, что извещение послано отсюда.
— Но как я могу? — удивленно вскинулась маркиза.
— Кажется, — продолжал граф, — ни здесь, ни в Голландии не предполагают, что эти переговоры могут привести к серьезным неудовольствиям и войне, которая способна охватить всю Европу. Если бы голландский король узнал о последствиях этих тайных переговоров, он бросил бы их, потому что не любит войны и особенно боится вражды с Пруссией, которая поставит его владения между двух огней.
— Но я все еще не понимаю, как я…
— Я нахожу, — продолжал граф с легкой усмешкой, — что ваш экипаж не соответствует роскошной обстановке дома — ваши лошади не достаточно хороши, и масть их мне не нравится.
Она посмотрела на Риверо с немым удивлением и покачала головой.
— У вас должны быть самые лучшие лошади в Париже, — проговорил граф спокойно. — Правда, это нелегко, потому что лучшая упряжка, какую только я знаю и какая годилась бы вам, принадлежит мадам Мюзар. Но эта дама уже обещала продать этих лошадей императорскому шталмейстеру.
Глаза маркизы загорелись, тонкая улыбка заиграла на ее губах, она с напряженным вниманием смотрела на графа.
— Приобрести этих лошадей возможно единственным способом: нанести визит мадам Мюзар. ‘Paris vaut bien une messe‘ [Париж стоит мессы (фр.)], — сказал Генрих Четвертый. И результат визита будет тем вернее, что вы, может быть, окажете услугу мадам Мюзар. Она интересуется Голландией и, вероятно, будет благодарна, если ей помогут предотвратить грозящую этой стране опасность.
Маркиза вскочила.
— Довольно, граф! — воскликнула она. — Я все поняла, вы можете положиться на меня. Я докажу вам, что способна быть вашим орудием. Я заслужу шпоры!
— Не забудьте, — сказал граф, — надобно действовать немедленно, чтобы предотвратить несчастие. Через три дня необходимо знать, достигнута ли цель — иначе придется избрать другой путь.
— Цель будет достигнута, — отвечала маркиза, — через час, окончив мой туалет, я примусь за дело.
Граф встал.
— А лошади дорого стоят? — спросила женщина с едва заметной улыбкой.
Граф вынул из кармана портфель, достал оттуда чек, подошел к маленькому, прелестному письменному столу и заполнил пробел в чеке.
— Вот чек моему банкиру на пятьдесят тысяч франков, — надеюсь, этого довольно, — во всяком случае, заплатите, сколько потребуют.
Не глянув на чек, маркиза положила его в красную раковину у подножия античной бронзовой статуэтки, стоявшей на каминной полке.
— Теперь, граф, — сказала женщина с улыбкой, — позвольте мне заняться своим туалетом. Я не прогоняю вас, — прибавила она с особенным взглядом.
Граф взял свою шляпу.
— Я увещевал вас быть скромной, — сказал он, — и не должен позволять нескромности себе.
Риверо с легким поклоном направился к двери и, миновав салон, вышел из жилища маркизы.
— Он ледяной, — сказала та со вздохом, позвонив в колокольчик. — И власть его железная. Однако он ведет меня туда, куда я давно стремлюсь и, быть может… — Затем она повернулась к вошедшей горничной. — Я уезжаю: одень меня, через час подать карету!
Граф сошел с лестницы.
— Итак, фитиль, от которого зависит пожар всей Европы, находится в руках двух женщин! — сказал он тихо. — И важные, серьезные господа дипломаты, встретив сегодня вечером в Булонском лесу этих дам, разряженных в бархат, кружева и перья, никак не заподозрят, что в это время судьба мира находится в их прелестных ручках. Какими странными путями идет живая история, которая впоследствии так торжественно является потомству в монументальных изваяниях!
— В нунциатуру! — велел он своему слуге и сел в карету, которая поехала быстрой рысью.
Через час экипаж маркизы Палланцони остановился у великолепного отеля мадам Мюзар близ Елисейских Полей. Все дышало в этом доме совершенной изысканностью самого высшего света. Несметное богатство, приносимое госпоже Мюзар источниками нефти, открытыми в ее наследственном американском имении, являлось здесь не в тяжелом блеске, но в той простоте, которая встречается только там, где действительно громадные средства соединяются с действительно изящным вкусом.
Правда, на лице напудренных лакеев в темной ливрее с серебристо-серыми шнурками и в белоснежных чулках выразилось некоторое удивление, когда слуга маркизы подал ее карточку и спросил, угодно ли мадам Мюзар принять его госпожу, однако карточку передали молча и быстро камердинеру, который в безупречной черной одежде сидел в передней.
Мадам Мюзар с удивлением взглянула на карточку, которую камердинер подал ей на золотой тарелке с удивительной резьбой по краям.
— Маркиза Палланцони, — сказала она, — я слышала это имя… Красивая итальянка, живущая здесь с некоторого времени… настоящая великосветская дама, как мне говорили. Но чего нужно ей от меня? Во всяком случае, выслушаем! Мне очень приятно принять маркизу, — сообщила госпожа камердинеру, который почтительно стоял у дверей. — Сойдите сами и проводите маркизу сюда.
Камердинер ушел.
Мадам Мюзар была высокая стройная женщина лет двадцати шести — двадцати восьми с тонкими и умными, несколько резкими чертами, с темными волосами и такими же бровями, изгибавшимися над черезвычайно проницательными и умными глазами. По выражению последних, она казалась старше, а по улыбке свежих губ — моложе своих лет. На ней был простой утренний наряд из тяжелой шелковой материи темного цвета, брошь из одного рубина необыкновенной величины застегивала обшитый дорогим кружевом ворот.
Во всей ее фигуре не было ни малейшего следа той утрированной роскоши, которую замечали в то время у большинства дам, принадлежащих к большому свету, а также к полусвету, небольшой салон, в котором она сидела, был меблирован с благородной простотой.
Дверь отворилась.
— Маркиза Палланцони! — доложил камердинер, и в салон вошла, шумя платьем, Антония Бальцер в богатом наряде для прогулок. Над широкими складками темно-синего платья спускалась бархатная мантилья с собольей опушкой, из-под шляпки одного с платьем цвета, украшенной великолепным белым пером, смотрело тонкое и нежное лицо, разрумянившееся на воздухе и сиявшее чудной красотой и свежестью.
Мадам Мюзар встретила свою гостью почти у самых дверей и быстрым, проницательным взглядом окинула молодую, прелестную фигуру.
— Я в восхищении, маркиза, от вашего визита, — сказала она со спокойною вежливостью, — и сочту за счастье услужить вам, в чем могу.
Она подвела Антонию к окруженной цветами небольшой софе около окна и села напротив на низеньком стуле, почтительно ожидая, чтобы гостья объяснила причину своего визита.
— Прежде всего позвольте мне, — начала маркиза дышащим искренностью, звонким голосом, — выразить свое удивление вашим домом, вернее, той его частью, которую я видела. О нем так много говорят в Париже, что я с нетерпением ехала сюда, но действительность превзошла мои ожиданья. Во всем парижском блеске, — прибавила она с наивной улыбкой, которая так ей шла, — очень трудно встретить настоящую изящную простоту в меблировке дома. Я наблюдала ее только в некоторых старинных домах Сен-Жерменского предместья. И у вас.
Госпожа Мюзар слегка поклонилась, улыбка, показавшаяся на ее губах, ясно говорила, что сердце ее не осталось бесчувственным к столь наивно высказанному комплименту, однако взгляд ее как бы говорил: ‘Не думаю, что вы приехали ко мне для того только, чтобы сказать это’.
Антония с притворным смущением опустила глаза перед этим ясным и проницательным взглядом. Она переплела в мольбе пальцы в светло-серых перчатках из шведской кожи и, бросив на мадам Мюзар умоляющий взгляд, сказала:
— Я так же обставляю свой дом, хотя только на время всемирной выставки. Мой муж, — тут из ее груди вырвался вздох, — постоянно болен и не может совершать далеких путешествий, однако уступил моему пламенному желанию видеть Париж и чудесную выставку и позволил пробыть мне здесь некоторое время. У меня еще нет многого, особенно не могу достать себе приличный экипаж, — промолвила она нерешительно. — И я осмелилась обратиться к вам — у вас чудесные лошади…
Лицо мадам Мюзар приняло холодное выражение.
— Мне рассказывали, — продолжала маркиза, — что у вас совершеннейшие, прекраснейшие лошади во всем Париже… Я надеялась, что вы уступите мне этих лошадей — пару вороных каретных — и исполните мою просьбу…
Гордая улыбка заиграла на губах мадам Мюзар.
— Я не торгую лошадьми, маркиза, — холодно отрезала она, — вообще, я никогда не продаю лошадей, на которых сама езжу, а тем менее эту пару, от которой не отказался бы даже император. Я купила этих лошадей, потому что хотела иметь самую лучшую упряжку в Париже. Очень жаль, что я не могу исполнить вашего желания, ведь мне было бы так приятно быть вам полезной.
Маркиза опустила глаза с выражением обманутой надежды и смущения.
— Я, признаюсь, знала очень хорошо, что вы не торгуете лошадьми, — сказала Антония, — однако надеялась, что вы, быть может, сделаете одолжение иностранке.
Мадам Мюзар покачала головой, слегка пожав плечами.
— И притом, — продолжала гостья, — я подумала, что предстоящая война, которая, быть может, разрушит все эти блестящие надежды на праздник всемирной выставки, побудит вас уступить мне своих прекрасных лошадей, которых в случае войны я взяла бы с собою в Италию.
Хозяйка дома с изумлением уставилась на нее.
— Вы говорите о войне, — сказала она. — Не понимаю, о какой — кажется, во всем мире царствует глубокое спокойствие.
— Да, так кажется, — отвечала маркиза, с поразительной естественностью принимая самый простодушный вид. — На самом деле, конечно, Франция не будет непосредственно замешана, но честь обяжет императора защитить Голландию…
Госпожа Мюзар вся превратилась во внимание. Ее проницательный взгляд пожирал улыбающееся лицо болтавшей с нею дамы.
— Защитить Голландию? — спросила она. — От кого? Кто угрожает Голландии?
— О боже мой! — воскликнула Антония, ломая руки. — Когда в Берлине узнают о происходящем, то, без сомнения, примут надлежащие меры, и бедная Голландия…
— Но, ради бога, в чем же дело? — вскричала мадам Мюзар нетерпеливо. — Вы почти пугаете меня, маркиза, своими домыслами о войне! — продолжала она с улыбкой, мгновенно овладев собой.
— Домыслами? — переспросила гостья, притворяясь оскорбленной сомнением в ее знании политических дел. — Это не домыслы. Разве вам не известно, что голландский король хочет продать императору герцогство, небольшое герцогство с важной крепостью… — Антония сделала вид, будто старается припомнить название. — Там еще есть большой дворец с прекрасными садами, в котором жила Мария Медичи. Люксембург… да, Люксембург! И если Бисмарк узнает об этом тайном торге, — а он уже кое-что слышал о нем, — то война неизбежна.
— Правду сказать, вы удивляете меня, маркиза, — проговорила мадам Мюзар, с глубоким вздохом и мрачным взглядом, — удивляете меня своим знанием политических дел, от которых я так далека!
— Прошу извинить меня, — сказала маркиза, готовясь встать. — Я задержала вас, и раз вы не желаете уступить лошадей…
— О, пожалуйста, маркиза, — отвечала мадам Мюзар, останавливая Антонию жестом. — Мне доставляет редкое удовольствие беседовать с вами. И, действительно, — продолжала она задумчиво, — эта опасность войны, если таковая существует…
— Если существует? — вскричала маркиза с живостью. — Она явится, как только в Берлине проведают об этом люксембургском деле. Правда, нельзя запретить императору купить герцогство, но можно запретить голландскому королю продать его: нападут на Голландию, и император будет принужден защитить бедного короля, если только…
— Если только? — повторила мадам Мюзар, едва переводя дыханье.
— Если только, — продолжила маркиза с улыбкой, — император силой не возьмет Люксембург, а Пруссия — Голландию. — Антония пожала плечами. — И тогда число бедных королей, без трона и владений, вырастет на еще одного. Однако мы очень смешны: две женщины толкуют о политике.
Мадам Мюзар задумчиво потупила взор.
— Все это мало интересует меня, — сказала она наконец. — Но у меня есть друзья в Голландии. Только я никак не могу понять, откуда вы, маркиза, получили столь точные сведения?
— О, — отвечала та, — об этом упоминал один из моих друзей — человек, близкий к Тюильри. Но, — прервала она свою речь, — я, быть может, была неосторожна — он говорил мне, что еще никто не знает об этом.
— Я воплощенное молчание, маркиза, — с живостью заверила ее мадам Мюзар, комкая в руках кружевной платок. — Все это мало интересует меня, но если случится война, это ведь такой ужас! А ваш друг… — прибавила она нерешительно, — не знает ли способа предупредить войну?
— Ах! — воскликнула маркиза. — Разве вы не знаете мужчин? Он не боится войны, напротив, желает ее. Впрочем, по его словам, какое нам дело, что Пруссия овладеет Голландией, лишь бы нам достался Люксембург. Виноват будет король: сообщив вовремя в Берлин о своих переговорах, он, быть может, избежал бы неприятностей, но теперь дипломатическое соглашение невозможно. Однако я не смею дольше отнимать у вас время, — прибавила Антония, снова делая вид, что хочет уйти.
— Маркиза, — сказала мадам Мюзар, взглянув на свою гостью, — я не исполнила вашего желания. Быть может, я дурно поступила, не выказав большего расположения к совершенно чужой здесь даме Вы знаете… — продолжала она, протягивая маркизе руку, на которую та удивленно и нерешительно опустила свои тонкие пальцы, — вы знаете, что есть симпатии, которым нельзя не покориться. Позвольте же сказать, что в течение нашего минутного разговора я прониклась такой симпатией к вам.
Антония с невинной улыбкой взирала на нее, но в ее взгляде можно было прочесть, что для нее не новость — возбуждать к себе симпатию.
— И в доказательство внушаемого вами чувства, — продолжала мадам Мюзар, — позвольте мне отойти от своего правила и уступить вам лошадей, чтобы такая прекрасная и умная дама имела достойный ее экипаж.
В глазах маркизы загорелась детская радость.
— В самом деле? — вскричала она со смехом. — Вы не шутите?
И в свою очередь схватила руку мадам Мюзар и от всего сердца пожала ее.
— Лошади принадлежат вам, — сказала хозяйка дома, — но с одним условием…
Маркиза любезно кивнула головой.
— Чтобы мы, — продолжала мадам Мюзар, — виделись теперь не в последний раз, чтобы вы позволили мне посетить вас и возбудить в вашем сердце то же чувство, какое я питаю к вам.
— Я всегда рада буду видеть вас у себя, — отвечала гостья несколько сдержанно.
Госпожа Мюзар как будто не заметила этого горделивого тона и сказала с лучезарной улыбкой:
— Таким образом я выиграю больше, чем потеряю на своих лошадях.
— Однако, — сказала маркиза, вставая, — остается решить еще один вопрос — о цене…
— Наша дружба началась слишком недавно, — прервала ее мадам Мюзар, — чтобы я могла предложить вам эту упряжку в доказательство моей симпатии. Кажется, я уплатила по десяти тысячи франков за лошадь — мой управляющий выпишет счет и я буду иметь честь представить его вам.
— Итак, дело решено, — сказала Антония с веселой улыбкой. — О, как я рада, что у меня наконец есть приличный экипаж!
И с детской радостью захлопала в ладоши.
— Я не смела предложить вам своих лошадей, — сказала хозяйка, — но вы не можете отказаться принять от меня небольшой подарок на память о нашем первом знакомстве.
— Царица цветов — царице красоты! — заявила она, сорвав едва распустившуюся розу и протянув ее гостье.
— Прелестно! — вскричала маркиза, понюхав розу и приколов ее себе на грудь. — Мне совестно, — сказала она, — что не успела я высказать просьбу, а вы уже исполнили ее. До свиданья! До свиданья!
Антония снова пожала руку госпоже Мюзар и направилась к двери.
Мадам Мюзар проводила ее до порога и простилась с самой любезной улыбкой.
Камердинер довел маркизу до кареты.
— В Булонский лес! — объявила она лакею, и карета помчалась.
— Кажется, я преуспела, — сказала себе Антония, откидываясь на мягкие подушки. — По десять тысяч франков за лошадь, остается еще тридцать тысяч. Недурное дельце! Во всяком случае, не помешает немного своих денег про запас!
После отъезда маркизы госпожа Мюзар постояла в задумчивости в своем салоне. Улыбка исчезла с ее лица, она прошлась несколько раз по комнате, часто останавливаясь.
— Само небо послало мне эту наивную, щебечущую маркизу! — воскликнула мадам. — Какое счастье, что я вовремя узнала об угрожающей опасности! Но вовремя ли? — прибавила она, помрачнев взором.
Быстро подошла она к письменному столу, села и стремительным почерком исписала большой лист почтовой бумаги, изредка останавливаясь и обдумывая. Потом положила письмо в двойной конверт, запечатала маленькой печатью, вынутой из секретного ящика своего бюро, и начертала адрес: г-ну Мансфельдту, в Гааге.
Потом позвонила.
Вошел камердинер.
— Поезжайте в Гаагу с первым поездом.
— Слушаю.
— Это письмо отдайте лично в руки.
Камердинер молча взял письмо, поклонился и вышел из салона.
— Дай бог, чтобы не было поздно! — прошептала мадам Мюзар и направилась в гардеробную, чтобы переменить туалет для прогулки в Булонском лесу.

Глава пятая

Утром 27 марта граф Бисмарк сидел у письменного стола в своем рабочем кабинете. Пред ним лежала пачка депеш, которые он отчасти пробегал глазами и откладывал, отчасти прочитывал внимательно, устремляя по временам задумчивый взгляд в пространство.
— Всемирная выставка… уверения в дружеском расположении императора и его правительства… громкие слова о положении дел на востоке, косвенное предостережение против России, — проговорил он недовольным тоном, бросая на стол прочитанную им бумагу. — Вот все, что мы получаем из Парижа! Грустно в самом деле, — продолжал он со вздохом, — что нельзя везде слышать собственными ушами и видеть собственными глазами! Я твердо убежден, что в Париже найдутся иные, более серьезные, сведения — что-то там происходит. В минувшем году Наполеон не достиг всего, к чему стремился до того, как произошла неожиданная катастрофа. Он плохо перетасовал колоду!
Граф улыбнулся.
— Он, конечно, не забыл этого — не такой это человек, чтобы счесть игру проигранной. У него на уме есть что-то, дабы поправить понесенный моральный урон и восстановить, хотя бы наружно, свое величие. А Мутье… говорят, его потому назначили министром, что он хорошо знает восточные дела. Пустяки — важного на Востоке ничего нет… Показывают России красивый мираж, только и всего — такую же игру вел Наполеон I против Александра I. Там затевается кое-что другое, — промолвил граф, подумав. — Это сближение, уверение в дружбе, начертание союза — все это имеет свою цель, которая обнаружится в один прекрасный день, сразу и неожиданно… Следовало бы узнать все это там и уведомить меня. Правда, — прибавил он, пожимая плечами, — если глаза постоянно устремлены сюда…
Бисмарк распрямил спину и глубоко вздохнул, закрыв глаза.
— О, как трудно сохранить мужество и непоколебимость при достижении предстоящей великой цели, которая, развиваясь пред моими внутренними очами, постепенно принимает более ясные линии, более явные очертания, но которой я не смею обозначить вслух и должен хранить в сердце, если только желаю достигнуть ее! Они праздновали победу, — продолжал он, — а между тем делали все, чтобы преградить к ней путь. И едва одержана победа, как они уже снова начинают ставить в парламенте одну препону за другой: забаллотируют устройство верхней палаты северогерманского союза, трехлетнюю военную службу, конституцию. Этот прежний circulus vitiosus [круговорот жизни (лат.)] бесплодной и тягостной борьбы партий снова начинает соединять печальный конец с грустным началом.
Граф на минуту поник головой. Глубокая грусть отразилась на его лице.
— Однако, — заговорил он, глядя перед собой гордым и смелым взглядом, — я буду малодушен и неблагодарен к Провидению, если уступлю теперь, когда уже прошел большую часть пути. Германия не достигла бы настоящего положения, если бы Богу не были угодны мои труды. Итак, с Богом, вперед! И пусть даже иная рука закончит начатое мной дело и поставит прекрасную, благородную Германию, вооруженную прусским мечом, во главе европейских народов, я не стану роптать, потому что уже теперь могу с благодарностью сказать: я не напрасно жил и трудился!
И, откинувшись на спинку кресла, он с удивительно мягким, почти умильным выражением обратил к небу обычно столь холодный, проницательный, острый взгляд.
В дверь постучали.
По знаку министра камердинер впустил легационсрата [советник посольства] фон Кейделя с бумагою в руках.
— Добрый день, дорогой Кейдель! — сказал граф Бисмарк, подавая руку. — Я сейчас с грустью и прискорбием размышлял о непрерывной борьбе, которую в одиночку должен вести против заклятых врагов и неразумных друзей, ради глубоко скрытой в моем сердце цели. Я был несправедлив, — продолжал он задушевным тоном и с приветливой улыбкой, — я забыл о верном, неутомимом и негласном товарище в моих трудах.
Глубокое чувство выразилось в благородных, резких чертах Кейделя, который, устремив спокойно темные глаза на первого министра, сказал:
— Ваше сиятельство неизменно может быть уверено в том, что мое сердце всегда будет верно хранить ваши тайны и что я никогда не устану бороться за великую цель, к которой вы нас ведете. Быть может, уже близка новая фаза этой борьбы, требующая напряжения всех наших сил, — прибавил чиновник, посмотрев на бумагу, которую держал в руках.
В глазах Бисмарка блеснула молния, на лбу проступили морщинки.
— Нота графа Перпонхера из Гааги, только что принесенная из шифровального бюро, — отвечал Кейдель. — Голландский король сообщил Перпонхеру об уступке Люксембурга Франции и спрашивал, какого мнения будет Пруссия, если он передаст свои верховные права на герцогство.
— Я знал, что там затевается что-то! — вскричал Бисмарк, сверкнув взглядом. — Под этою тихой поверхностью скрывалось нечто. В Париже, конечно, не могут понять темной глубины наполеоновской политики, — прибавил он недовольным тоном.
И, выхватив из рук Кейделя бумагу, граф пробежал ее глазами.
— Это была бы немецкая Савойя и Ницца, — сказал он, побагровев от гнева и бросая бумагу на стол. — Теперь понятно, почему с прошлого года Голландия старается удалить немецкий гарнизон из Люксембурга. Но Наполеон ошибается, и его маркиз де Мутье не знает нынешнего Берлина! — воскликнул Бисмарк, быстро встав и сделав несколько шагов по комнате. — Они не получат ни пяди германской земли, ни горсти немецкой почвы, ни капли воздуха, в котором хотя бы когда-нибудь раздавались звуки немецкой песни!
Граф остановился перед Кейделем и топнул ногой.
С веселой улыбкой и блестящими взорами смотрел легационсрат на стоявшего перед ним великого мужа, который словно готовился с мечом в руке вести немецкие войска к границам отечества.
— Германия не покупает своего единства и величия и тем более не должна жертвовать для этого перлами из короны национальной славы! — вскричал Бисмарк, все еще пребывая в сильном волнении. — Скверно уже то, что в их руках находятся древние имперские области, Эльзас и Лотарингия. Но, — продолжал он, как бы следя за картинами, которые представали перед его мысленным взором, — быть может, если они протянут дальше свои жадные руки… если доведут до войны…
Он замолчал, погрузившись в размышления. Лицо его приняло привычное спокойное выражение, голос стал ровным:
— Впрочем, я никак не могу понять сообщения, сделанного голландским королем, по-видимому, все дело состояло в том, чтобы поразить нас посредством fait accompli, а это сообщение совершенно нарушает игру Наполеона.
— Королю пришлось бы плохо, — сказал фон Кейдель, — последствия же были бы для него очень опасны. Итак, — продолжал он, — ваше сиятельство решилось не соглашаться на сделку?
Граф Бисмарк гордо поднял голову и с бесстрастным, холодным взглядом, сказал:
— Никогда моя рука не подпишет трактата, по которому отделяется от отечества немецкая область, и никогда король не поставит меня в такое положение, чтобы мне пришлось отклонить подписание такого трактата. Но, — прибавил он после минутного размышления, — не станем приступать к вопросу с конца. С ним нужно обращаться осторожно, в настоящую минуту я не желал бы войны с Францией. Да, эта война неизбежна, но чем продолжительнее мы сохраним мир, тем вернее будет окончательное разрешение проблемы: Германия сплотится изнутри, и европейская политика станет благоприятнее к нам.
Задумавшись, Бисмарк заходил по комнате.
— Наполеон думает, что может воспрепятствовать окончательному объединению всей Германии. — Граф говорил отдельными фразами, останавливаясь по временам, между тем как фон Кейдель напряженно следил за всеми его движениями. — Теперь он хочет только вознаграждения за увеличение Пруссии, хочет поставить Пруссию против Франции — в глазах всего миря я пока еще прусский министр, который обязан заботиться только об увеличении территории и могущества Пруссии. Ему следует дать немецкий ответ. Замысел нужно не только разрушить, но и обратить в свою пользу. Сегодня вечером, кажется, у меня прием? — спросил он у фон Кейделя.
— Да, так.
— Отлично, — сказал Бисмарк. — Наполеон предполагает одурачить меня и должен вдруг встретиться с немецкой нацией. Я останусь еще на некоторое время прусским министром, который принужден подчиниться национальному стремлению — это поставит вас в выигрышное положение в отношении других держав, особенно Англии. Они желали бы сделать Пруссии небольшой шах, но уже начинают страшиться рыка немецкого льва. И этот вопрос должен быть обсужден всей Европой. Вот принцип, о котором так часто говорил французский император, eh bien [Вот и хорошо (фр.)], пусть попробует сам: с одной стороны — европейские трактаты, с другой — общественное мнение Германии. Я защищен с обоих флангов.
Он усмехнулся, потирая руки.
— Удивляюсь комбинациям вашего сиятельства, — сказал фон Кейдель, улыбаясь. — Я совершенно уверен, что Наполеон не ожидает найти нас в этом положении.
— Надеюсь, его ждет еще много неожиданностей, я знаю, как надобно поступать с ним, — сказал Бисмарк. — Однако все дело теперь в том, чтобы начать игру и затаить в сердце последнюю мысль, а потом я отправлюсь к королю.
Он задумался на минуту.
— Телеграфируйте Перпонхеру, — велел он фон Кейделю, который тотчас взял лист бумаги и, присев к письменному столу, стал записывать под диктовку первого министра, — пусть он ответит королю, что императорское правительство и его союзники, чье решение вызывает у нас вопрос, не уполномочены в настоящую минуту решать оный, что они возлагают на его голландское величество ответственность за его личные действия и что императорское правительство, не принимая решения, должно узнать сперва, как посмотрят на него императорско-немецкие союзники, а также государства, подписавшие трактат 1839 года. — Граф подумал с минуту, затем продолжил: — А также общественное мнение Германии, имеющее теперь свой орган в виде рейхстага. Таким образом, мы будем иметь сильное прикрытие с обеих сторон, не свяжем себе рук и сможем спокойно ждать, готовясь к будущему.
Фон Кейдель подал ему бумагу.
Граф пробежал ее глазами, взял перо и поставил размашистую подпись.
— Я прочту ответ королю, — сказал он. — Хотя ответ ни к чему не обязывает, его не следует отправлять без высочайшего одобрения.
— Фон Тиле, — доложил камердинер.
Граф кивнул головой, вошел действительный тайный советник и государственный секретарь фон Тиле.
— Вместе со мной пришли в приемную лорд Лофтус и Бенедетти, — сказал он, кланяясь первому министру. — Я просил их пропустить меня вперед, потому что я должен передать вашему сиятельству донесение, только что полученное и несколько удивившее меня.
— Бенедетти здесь? — спросил граф Бисмарк. — Тем лучше — он показывается редко со времени своего возвращения ко дню рождения короля. Ему приготовлен небольшой сюрприз. Однако что там у вас? — обратился он к Тиле.
— Только что у меня был граф Биландт, — отвечал Тиле, — и сообщил мне, что нидерландское правительство испрашивает нашего мнения относительно уступки Франции великого герцогства Люксембург, о чем уже ведутся переговоры. Я удивился, — продолжал Тиле, — и, честно сказать, ничего не понял.
Граф Бисмарк улыбнулся.
— Сейчас поймете, — сказал граф, подавая государственному секретарю депешу графа Перпонхера и свой черновой ответ. — Прочитайте. Не будь дело так серьезно, — продолжал он, пока Тиле читал бумаги, — оно было бы чрезвычайно комично! Люксембургский великий герцог ведет переговоры с Францией о продаже своих владений и спрашивает нас, что мы об этом думаем, и в то же время в качестве нидерландского короля просит нашего посредничества. Вот вам олицетворение союза стран и олицетворение раздельности государей!
Затем с серьезным видом прибавил:
— Они хотят завязать гордиев узел, но забывают, что мы взялись за меч и не постесняемся рассечь этот узел.
Тиле окончил чтение бумаг.
— Действительно, редкое событие, — сказал он, возвращая депешу первому министру.
— Сюрприз за сюрприз! — отозвался Бисмарк. — Граф Биландт еще здесь?
— Вернется через час, — отвечал государственный секретарь. — Я обещал, что немедленно передам вашему сиятельству его сообщение.
— Прошу вас ответить ему, — сказал Бисмарк, — что мы не можем исполнить дружеской просьбы его правительства, потому что предположенные переговоры еще не объявлены.
Тиле поклонился.
— Потрудитесь, — продолжал первый министр, — собрать в архиве и прислать мне все акты о переговорах и заключении трактата в 1831 году относительно великого герцогства. Сегодня после обеда мы еще поговорим об этом деле. — Теперь я побеседую несколько минут с обоими посланниками, а потом отправлюсь к королю.
Между тем в приемной сидели английский посланник, лорд Август Лофтус, а также посол Наполеона III Бенедетти.
Лорд Лофтус, типичный английский джентльмен, вальяжно сидел в кресле, перед ним стоял Бенедетти, с холодной улыбкой на лице, выдававшем сочетание равнодушия и редких умственных способностей.
— Тиле, кажется, очень спешил, — сказал он. — Не знаете ли вы, милорд, чем может объясняться такая поспешность в нынешнее спокойное время?
— Ба! — невозмутимо воскликнул лорд. — Ровно никакой. Разве что какое-нибудь внутреннее дело, личный вопрос, требующий немедленного разрешения.
Проницательный взгляд Бенедетти обратился на сидящего спокойно лорда.
— Мне кажется, — сказал Бенедетти, делая шаг к англичанину и понижая голос, — что под прикрытием наружного глубокого спокойствия и исключительного занятия внутренними делами ведутся деятельные переговоры, и притом такие, которые заслуживают внимания нас обоих как представителей интересов наших государств!
Лорд Лофтус с удивлением взглянул на своего коллегу.
— От вас, — продолжал Бенедетти тем же тихим голосом, — конечно, не укрылись дружественные отношения здешнего двора к России: вы помните настроение Санкт-Петербурга при окончании последней войны и помните также, что тогда внезапно отозвали Мантейфеля из армии и отправили в Россию с чрезвычайным поручением. — Что делал в Санкт-Петербурге посол короля?
Лорд Лофтус пожал плечами.
— Вскоре затем, — продолжал Бенедетти, — отозвали в Петербург русского посла при здешнем дворе, господина Убри, который, как вы помните, сильно обеспокоился чрезвычайными успехами прусского оружия и их последствиями. По возвращении он заговорил совершенно иным языком: высказывал удовольствие относительно положения дел, что резко противоречило его прежним словам. Этому должна быть серьезная причина, — продолжал француз с нажимом. — Вероятно, заключен договор, так же тайно, как и те договоры с южными державами, которые теперь обнародованы и уничтожают пражский мир. С того времени оба двора, берлинский и петербургский, смелее и решительнее идут своим путем: Россия на Востоке, Пруссия в Германии, и между обеими не замечается ни малейшего неудовольствия. Нет ли тут взаимных гарантий, которые могли бы возбудить в нас опасения — при той солидарности интересов Англии и Франции на Востоке?
— Дорогой посланник, — отвечал лорд, потягиваясь на кресле. — Вы, кажется, склонны видеть тучи там, где их нет. Со своей стороны, в расширении Пруссии я вижу залог продолжительного мира в Европе. Прусские границы были дурно округлены, вследствие этого Пруссия беспокоилась и была опасна для окружающих стран, теперь она получила, что ей нужно, и станет ревностно заботиться о мире, чтобы не подвергать опасности своих приобретений и чтобы ассимилировать их. Что до России, то у нас есть парижский трактат [Мирный договор в Париже в 1856 г. завершил Крымскую войну и навязал России крайне невыгодные условия] и флот для его поддержания! Я не вижу ничего опасного в дружеских отношениях двух держав, связанных родством и традициями.
Бенедетти поморщился и со вздохом поглядел на своего коллегу.
Но прежде чем он успел ответить, дверь в кабинет первого министра отворилась, в приемную вышли Тиле и фон Кейдель.
— Еще раз благодарю за вашу любезность, — сказал Тиле, — как видите, я не долго истощал ваше терпение.
И пошел за Кейделем, который, поклонившись дипломатам, оставил приемную.
На пороге кабинета появился Бисмарк.
— Добрый день, господа посланники! — сказал он, вежливо раскланиваясь. — Я к вашим услугам. Кому угодно первому пожаловать?
Бенедетти указал рукой на лорда Лофтуса, и тот последовал за графом в его кабинет.
— Я задержу вас не более минуты, — сказал английский посол, садясь напротив первого министра. — Европа так спокойна, что едва ли есть хотя бы один вопрос, о котором стоило бы обменяться мнениями. Я прибыл для того только, чтобы спросить вас, как идут переговоры об имуществе ганноверского короля. Надеюсь, все устроится хорошо?
— Из Гитцинга [Хитцинг — район в Вене, где поселился в эмиграции низложенный король Ганновера Георг V (1819-1878)] представляют различные затруднения, — отвечал граф Бисмарк, — которые тормозят быстрое и удовлетворительное решение дела. Король Георг приказал своим полномочным домогаться части королевских доменов. Вы, конечно, понимаете, что я не могу согласиться на это, не могу дать низложенной династии столь обширной недвижимости в ее прежнем королевстве. Кроме того, я не совсем ясно понимаю такое требование, ибо король, будучи землевладельцем в своем прежнем королевстве, становится в прямое подданство, даже если и не признал присоединения… Потому-то, — продолжал граф, — необходимо изыскать средства для обеспечения имущества, чтобы король не растратил его на какое-либо рискованное предприятие, я представляю интересы его родственников и не должен давать средств в руки антипрусской агитации, на все это нужно время, тем более продолжительное, что королевские полномочные жалуются на редкость инструкций от графа Платена, которые притом бывают неясны, часто противоречивы.
— Прошу вас, граф, — сказал лорд Лофтус, прерывая министра, — прошу вас всегда помнить, что во всем этом деле я представляю скорее личное желание королевы, нежели интересы Англии. Конечно, ее величество желает, чтобы ее кузен, по рождению принц английского дома, занял после утраты престола такое положение, которое соответствовало бы его рождению и рангу…
— И можете быть уверены, — сказал граф Бисмарк, — что желание королевы — закон для меня, тем более что оно вполне согласуется с видами моего государя, который сердечно желает, чтобы политическая катастрофа, разразившаяся над ганноверским домом Гвельфов, не уронила положения высокой фамилии. Я должен еще прибавить, что и со своей стороны искренно желаю видеть столь высокий, родственный всем династиям дом в достойном и соответствующем положении. Будучи в эмиграции, король наверняка удостоится титула и содержания английского герцога, дабы он мог жить сообразно своему достоинству, если впоследствии вздумает поехать в Англию. Впрочем, — подытожил министр, — я тотчас велю справиться и сообщу вам о положении дел.
— Благодарю вас, — отвечал лорд Лофтус. — Ее величеству, конечно, будет приятно слышать такие новости. — Лофтус собрался встать. — Задать этот вопрос было единственной целью моего посещения.
— Могу я вас удержать на минуту? — спросил граф спокойным, почти равнодушным тоном. — Вы можете подготовить свое правительство к рассмотрению вопроса, который, без сомнения, сделается предметом европейской конференции?
Лорд Лофтус с величайшим изумлением посмотрел на графа.
— Конференции? — воскликнул он. — Какая может быть тому причина?
Граф Бисмарк взял депешу графа Перпонхера, лежавшую пред ним на столе, и, заглянув в нее, сказал:
— Голландский король сообщил нашему послу в Гааге о готовящейся продаже Люксембурга Франции…
Лорд вскочил.
— Стало быть, — сказал он, — была доля истины в тех слухах, которые недавно стали появляться в газетах и которые потом опровергались как неосновательные?
— Вероятно, так, — сказал Бисмарк спокойно. — Существование Люксембурга утверждено международными трактатами, следовательно, раз прекратил существовать немецкий Союз, и в отношении Люксембурга должны произойти некоторые перемены, то должны собраться державы, подписавшие указанные трактаты, и дать новые гарантии. До тех же пор status quo [прежнее положение (лат.)] должно оставаться неприкосновенным.
— Но это может привести к серьезному столкновению! — вскричал в испуге лорд.
— Конечно, да, если не вмешаются европейские державы, — отвечал граф с непоколебимой твердостью. — Мы не уклонимся от такого столкновения, о котором я сожалел бы и до коего, без сомнения, никогда не довел бы. Впрочем, — продолжал он после минутного молчания, — вы, кажется, немало заинтересованы в этом: Люксембург есть шаг Франции к Бельгии, и рано или поздно то или другое французское правительство…
— Вы ничего не имеете против того, чтобы я конфиденциально сообщил в Лондон о нашем разговоре? — спросил лорд.
— Напротив, — ответил граф. — Сообщите конфиденциально или официально — я не хочу скрывать ни самого дела, ни своего мнения о нем. Мне будет приятно знать точку зрения вашего правительства на этот счет, особенно если она будет согласовываться с моей.
Лорд Лофтус встал.
— Опасность для спокойствия Европы, — сказал Бисмарк невозмутимо, — может явиться тогда только, когда факт свершится без участия держав, подписавших трактаты.
— Я буду просить лорда Стэнли немедленно обсудить вопрос! — сказал лорд Лофтус, прощаясь с первым министром, который проводил его до дверей и потом пригласил Бенедетти войти в кабинет.
Французский посол занял место, которое только что освободил лорд Лофтус.
— Вас редко видно, дорогой посланник, — сказал граф Бисмарк приветливо. — Уже давно я не имел удовольствия беседовать с вами.
— Вам известно, граф, — отвечал Бенедетти, — что я был нездоров… Я только для того возвратился, чтобы не пропустить дня рождения его величества, и должен был беречь себя. Впрочем, при настоящем глубоком спокойствии Европы не многие предметы требуют обсуждения.
Граф не отвечал, но спокойно и пристально смотрел на посланника.
— Меня беспокоит только один пункт, — продолжал Бенедетти, — а именно Восток. Дела в Сербии принимают весьма серьезный оборот, а положение Австрии, кажется, не позволяет поддерживать порядок на Балканах. Мне хотелось бы думать, что все европейские державы, и особенно Пруссия в своей новой форме, должны добиваться того, чтобы русская политика не делала успехов в устье Дуная, ибо всякая потеря Турции усиливает могущество России.
— Дорогой посол, — сказал граф Бисмарк равнодушным тоном, — признаюсь, я слишком занят устройством несколько запутанных германских дел, чтобы следить за отдаленными вопросами, которые притом не требуют немедленного решения. — Вам известно, — продолжал он, едва прищурив глаза, — что я никогда не читаю корреспонденции константинопольского посла?
По лицу Бенедетти скользнуло выраженье изумления, на губах мелькнула улыбка.
— Если вам поручено, — продолжал граф Бисмарк, — узнать мое мнение о каком-либо специально восточном вопросе, то я попрошу вас конкретизировать этот вопрос и дать мне время обсудить его.
— Я не имею такого поручения, — отвечал посланник, — однако же интерес всех держав в этих вопросах…
— Если Россия действительно задумывает или готовит какой-либо шаг на Востоке, — сказал граф Бисмарк, — это, безусловно, затрагивает интересы других держав, и, — прибавил он, встав и устремив на посланника твердый, проницательный взгляд, — само собой разумеется, подобный шаг не может быть сделан без ведома и согласия Германии.
Бенедетти молчал.
— Мне очень приятно ваше посещение, — сказал граф спокойным тоном после небольшой паузы. — Быть может, вы разрешите загадку, которой я никак не могу понять?
Бенедетти слегка поклонился и вопросительно поглядел на первого министра.
— Граф Биландт, — продолжал фон Бисмарк, не сводя с французского дипломата проницательного взора, — просит у нас оказать голландскому кабинету содействие в переговорах, которые поведет последний с Францией относительно уступки ей великого герцогства Люксембург.
Бесцветное лицо посланника стало еще бледнее, в глазах сверкнула молния, он быстро опустил глаза и дрожащими губами произнес:
— Граф Биландт? Нидерландское правительство? Люксембург? Ничего не понимаю!
— И голландский король, — продолжал граф Бисмарк, — также сообщил нашему послу об этих переговорах.
— Голландский король?! — вскричал Бенедетти, в голосе которого прозвучали негодование и удивленье.
— Быть может, вы дадите мне ключ к этим сообщениям, — сказал Бисмарк прежним равнодушным тоном. — Я не вполне ясно понимаю их, потому что ничего не знаю о переговорах относительно Люксембурга.
Бенедетти овладел собою и твердо, не моргнув глазом, выдержал пристальный взгляд первого министра.
— Правду сказать, — отвечал посланник, — я в настоящую минуту не могу дать удовлетворительного объяснения, но тотчас напишу в Париж и сообщу вам ответ.
— С нетерпением буду ждать его, — отрезал граф спокойно и холодно.
— Быть может, — продолжал француз, — будет целесообразно немедленно довести до Парижа ваше мнение об этом деле?
— Мое мнение? — проговорил граф медленно. — Едва ли оно могло сложиться у меня, принимая в расчет недостаток сведений. Но, во всяком случае, я убежден, что голландский король, или, правильнее сказать, великий герцог Люксембургский — в Гааге четко разделяют эти две личности — прибавил он с улыбкой, — не имеет никакого права располагать верховным правом распоряжаться герцогством без ведома и содействия держав, которые трактатами 1839 года определили и гарантировали отношения указанной страны.
Бенедетти не мог скрыть своего неудовольствия.
— Следовательно, — продолжал граф Бисмарк, — для осуществления указанных переговоров необходима конференция упомянутых держав, что, конечно, вполне соответствует воззрениям императора, вашего государя, который всегда склонен выносить открытые вопросы на решение европейского ареопага.
Посланник стиснул зубы.
— Следовательно, вы предлагаете конференцию? — вскинулся он.
— Я? — воскликнул граф удивленно, — на каком основании? Разве я хочу изменить что-нибудь в status quo великого герцогства? Меня вполне устроит, если все останется по-прежнему!
— Но ваше отношение, отношение Пруссии к вопросу? — спросил Бенедетти с плохо скрытым нетерпением.
— Пруссии? — переспросил Бисмарк. — На данном этапе Пруссия едва ли может выработать какую-либо позицию. Германия же и северогерманский союз, — прибавил он медленно, — вот это иное дело.
— Граф, — сказал Бенедетти, как бы решившись внезапно, — давайте говорить откровенно. Если будут назначены переговоры, о чем я вскоре узнаю, если голландский король решится уступить Люксембург Франции, то как вы посмотрите на это округление французских границ? Бесконечно малое, однако, — прибавил он с улыбкой, — в сравнении с прошлогодними приобретениями Пруссии?
Граф Бисмарк сложил пальцы рук и после краткого размышления отвечал:
— Вы забываете, дорогой посол, что я уже не прусский министр иностранных дел, а канцлер северогерманского союза, и не могу высказывать своего мнения в вопросе, касающемся Германии, не выяснив сперва мнения членов союза. Кроме того…
— Кроме того? — переспросил Бенедетти.
— Государственно-правовые отношения Люксембурга к Германии, — продолжал граф, — существенно изменились вследствие распада германского союза, стали сомнительны — Лимбург не принадлежит нам больше… право обладания крепостью составляет в Люксембурге status quo, которое не может быть изменено. Но вместо государственно-правовых отношений между Люксембургом и Германией на первый план выступили национальные отношения.
Бенедетти с удивлением смотрел на первого министра.
— Видите ли, дорогой посланник, — продолжал граф, — события минувшего года сильно возбудили национальную гордость и щекотливость немцев. Я, как уже заметил, теперь не прусский министр, а канцлер северогерманского союза, поэтому обязан принимать в расчет национальное немецкое чувство и не могу заверить, чтобы общественное мнение в Германии было так же двусмысленно в отношении люксембургского вопроса, каково может быть государственное право.
— Но общественное мнение ничего не знает об этом! — заметил Бенедетти.
— Как только заговорят об этом в Гааге, — граф махнул рукой, — то назавтра же вопрос будет освещен во всех газетах. Я сам не знаю, должен ли умалчивать о деле — рейхстаг собрался, и если он коснется вопроса…
Бенедетти с нетерпением потер руки.
— Если я правильно понимаю вас, — сказал он, — то ваше мнение зависит от…
— От мнения держав, подписавших трактаты 1839 года, — сказал Бисмарк спокойно, загибая при каждой фразе по пальцу на левой руке, — от решения наших членов Союза, от общественного мнения и от решения рейхстага, если вопрос будет поставлен на его обсуждение.
Бенедетти встал.
— Я немного удивлен, граф, — сказал он спокойным и официальным тоном, — что вы, обычно так быстро принимающий решения, в настоящем случае ставите его в зависимость от столь многих условий.
— Боже мой! — воскликнул Бисмарк, пожимая плечами. — Мое положение при новых условиях стало так запутано. Я должен принимать в расчет столько факторов…
— Но во всяком случае, — проговорил француз, вставая, — я могу написать в Париж, что весь вопрос будет здесь рассмотрен и решен дружественно и снисходительно, как подобает превосходным отношением обоих государей и правительств.
— Можете ли вы сомневаться в этом? — сказал граф серьезно, провожая Бенедетти до дверей.
Когда французский дипломат вышел из кабинета, он промолвил:
— Итак, благодаря нескромности или опасениям голландского короля тайные дела вышли на свет божий… Завтра взволнуются все европейские кабинеты… Теперь к королю, а затем намекнем на новость немецкой нации!

Глава шестая

В светлом рабочем кабинете берлинского дворца стоял король Вильгельм и внимательно рассматривал ряд рисунков, которые подавал ему стоявший перед ним гофрат — тайный советник Шнейдер.
Одетый в черный сюртук король казался бодрым и цветущим, по-юношески свежее выражение красивого мужественного лица, обрамленного седой бородой, нисколько не изменилось от трудов и напряжения прошлогоднего похода. В нем проявилась только задумчивая важность, которая, в соединении со спокойной кротостью, внушала почтение и симпатию всякому, кто видел лицо короля.
Тайный советник, коротко остриженные волосы которого поседели еще больше, указывал на раскрашенный эскиз костюмов и заговорил своим звучным и выразительным голосом:
— По приказанию вашего величества я со всей исторической верностью изготовил рисунки старинных мундиров, виденных вами на празднике в день рождения вашего величества. Вот костюм мушкетеров великого курфюрста: красный сюртук с золотом, полы подбиты белым шелком, портупея синяя с золотом, треугольная шляпа с белыми и синими перьями, сапоги с широкими раструбами…
Он отложил в сторону рисунок.
— А здесь, — продолжал гофрат, показывая королю другой эскиз, — фербелинские драгуны в белых сюртуках, на шее серебряные значки с красным бранденбургским орлом, синие отвороты и лакированные ботфорты, в руке секира. — Здесь, — говорил он далее, показывая другие рисунки, на которые взглядывал король, — костюм Людовика ХIII из кадрили герцога Вильгельма… А здесь костюмы венгерских магнатов и валахские…
— Чудесный праздник устроили мне тогда, — сказал король, — и совершенно в моем вкусе, более приятный, нежели тот турнир, который был тогда дан в честь моей сестры Шарлотты.
— Портрет которой нарисован на прекрасной вазе в Потсдаме? — заметил советник.
— Как быстро летит время! — промолвил король, мысленно следя за милыми картинами минувшего и грустно улыбаясь. — Сестра Шарлотта умерла… Немного осталось живых из той молодежи, которая весело толпилась перед важными взорами моего отца! Сколько покоится в могиле сердец, которые тогда бились любовью и молодостью, и сколько чувств умерло в сердцах еще живущих!
Он молча простоял с минуту, закрыв глаза. Гофрат смотрел на него с глубоким участием.
Король взял рисунок, изображавший костюм драгуна великого курфюрста, и долго рассматривал его.
— Я был поражен, — сказал он потом, — увидев этих кавалеристов минувшего времени, это олицетворение прошлого, которое положило первый камень нынешнего величия Пруссии. Вот красный бранденбургский орел на значке фербелинского рейтара — предчувствовал ли великий Бранденбург, так горячо любивший честь и величие Германии, что красный орел должен будет уступить черному и что прусский король завершит под черно-белым знаменем дело, начатое бранденбургским курфюрстом? И великий Фридрих, этот государь с французским языком и немецким сердцем — что сказал бы он, увидев своего внука с державным мечом немецкой нации, которая собирается вокруг меня под черно-бело-красным знаменем!
Тайный советник покачал головой.
— Ваше величество, — сказал Шнейдер брюзгливым тоном, — красный цвет нравится мне только на воротниках королевских прусских мундиров — на знаменах я его не люблю, и мое знамя всегда останется черно-белым — и это знамя сохранит порядок в Германии. — Надеюсь, что красный цвет никогда не будет преобладающим в прусском штандарте!
Король улыбнулся.
— Я знаю, что вы нелегко соглашаетесь на нововведения: следуйте же твердо и непоколебимо за старым знаменем, я надеюсь, что вы никогда не придете в столкновение со своими стремлениями, ибо, куда бы ни понес я победоносные прусские знамена, там никогда не пострадает честь и величие Германии. Впрочем, вот еще нововведение, — продолжал король, подходя к маленькому столу, — которое заинтересует вас, потому что вы телом и душою солдат. Комиссия под председательством кронпринца, имеющая целью определить для инфантерии самое лучшее вооружение на основании опытов последнего похода, представила мне некоторые модели…
И взяв каску, государь подал ее гофрату.
— Посмотрите, — сказал король, — она кажется мне целесообразнее прежней: сделана из цельного куска кожи, так что нет надобности в металлическом приборе, покрывавшем швы от этого каска стала легче.
Тайный советник взвесил каску на руке и осмотрел со всех сторон.
— В походе, конечно, будут употребляться только фуражки, — сказал король.
— Ваше величество, — отвечал Шнейдер, положив каску на стол. — Эта часть военного наряда, во всяком случае, очень практична, хотя и не предназначается для похода. Знаете, ваше величество, какой я предпочитаю головной убор в походе?
— Какой? — заинтересовался Вильгельм.
— Старый черный кивер с белым крестом ландвера 1813 года — он уже испробован… как…
— Как Вильгельм Шульце, — подсказал король с улыбкой.
— И Вильгельм Шульце также имел успех! — заметил гофрат.
— И еще какой! — сказал король, дружески хлопая советника по плечу. — И дай бог, — прибавил он важно, — чтобы прусский ландверманн, сражаясь с Божией помощью за короля и отечество, всегда и везде имел успех, пока будут зеленеть старые сосны на песках Бранденбургской марки!
— Ваше величество, — отвечал гофрат, обратив на короля свои черные, ясные глаза, — если когда-нибудь, а, я думаю, этого не избежать — столкнется житель марки с пикардийцем, тогда возьмите меня с собой и позвольте надеть старый кивер с белым крестом.
Король Вильгельм погрузился в глубокую задумчивость.
— Как чудесно настоящее время! — сказал он после долгого молчания. — Какие сильные, глубокие потрясения и перемены принесло оно с собой… В течение немногих недель история сделала громадный шаг. И странное дело, — продолжал он, — когда прежде совершались важные перевороты, орудием служила молодая рука, теперь же мне, старику, суждено совершить столь великое и необыкновенное дело.
— Ваше величество! — вскричал гофрат. — Прусский король никогда не стареет, потому что может сказать о себе слова Людовика XIV, но только в обратном смысле: le roi c’est l’&eacute,tat! [Король это государство (фр.)] Прусское государство всегда молодо, потому что постоянно воплощается в вечно молодой армии!
— Ее королевское высочество герцогиня Мекленбургская! — доложил дежурный камердинер и по знаку короля отворил двери.
Вошла юная герцогиня, прусская принцесса Александрина.
Она быстро подошла к королю и с детской покорностью поцеловала ему руку, потом дружески кивнула тайному советнику, который отвесил ей глубокий поклон.
— Я принесла вашему величеству несколько фотографий дам, которые участвовали в празднике, — сказала герцогиня, открыв портфель, между тем как король с любовью смотрел на нее.
— Шнейдер показывал мне сейчас рисунки костюмов, — сказал король, а потом с улыбкой прибавил: — и со своим обычным искусством и точностью составил описание прекрасного праздника, за устройство которого я еще раз от всего сердца благодарю тебя, милая Александрина.
Герцогиня поклонилась и взглянула на рисунки.
— Превосходно! — сказала она. — Составив головы с фотографией, мы получим великолепные картины.
Она вынула из портфеля множество снимков и подала их гофрату.
Одну из них она оставила у себя и задумчиво посмотрела на нее.
— Вот, — сказала она нетвердым голосом, бросая робкий взгляд на короля, — фотография ганноверской королевы… Вашему величеству известно, как я люблю ганноверскую фамилию… Королева совершенно поседела.
Король Вильгельм молча протянул руку и взял фотографию у принцессы.
Шнейдер с волненьем следил за движеньями короля.
Вильгельм долго и молча рассматривал портрет. Его лицо приняло выражение бесконечной нежности и кротости.
— Бедная… бедная королева! — прошептал он. — Много предстоит ей горя! — О как печально, что каждый великий шаг в истории влечет за собою столько страданий! Как хотел бы я облегчить участь этой королевской фамилии и устроить ее судьбу, которая была бы велика и прекрасна в будущем. К сожалению, сам король Георг препятствует осуществлению моих желаний. Он все еще запрещает королеве оставить Мариенбург, где она находится в ложном положении и острее чувствует свою печальную участь!
Из глаз герцогини упали крупные слезы.
— Боже мой! — вскричала она. — Не могу выразить вашему величеству, как прискорбно мне думать о бедной королеве в Мариенбурге, стоит вспомнить о тех счастливых часах в семейном кругу, которые я провела там два года тому назад, на обратном пути из Нордерней — о тех пожеланиях и надеждах, с которыми я уехала оттуда! А теперь… Ведь королеве не причинят никакого вреда? — спросила она с мольбой в голосе.
— Я был принцем и офицером, прежде чем стал королем, — гордо ответил король Вильгельм, — и никогда не забывал того уважения, какое обязан оказывать даме, родственнице… и несчастной государыне, — прибавил он с нажимом. — Королева будет там жить как моя гостья, и безопасность государства требует таких мер, чтобы присутствие ее не служило прикрытием или точкой опоры для гвельфской агитации. Если бы можно было убедить короля Георга, чтобы он разрешил королеве уехать… Но прямо я здесь действовать не могу…
Герцогиня задумалась.
— Я знала, что ваше величество всегда поступает великодушно и благородно, — сказала она. — Нельзя ли как-то убедить короля Георга? Быть может…
— Однако же, — сказал государь, — я отдаю Шнейдера в твое распоряжение, чтобы он привел в порядок твои картинки… Возьми его с собой и устрой все получше!
Лицо герцогини снова повеселело. Лукаво улыбаясь, она поглядела на старого друга королевского дома.
— Не знаю, — сказала она, — захочет ли тайный советник работать со мной — я мучила его прежде, в саду Сан-Суси, когда он приходил к королю, не так ли? — прибавила Александрина шутливо. — Я бывала иногда капризной принцессой.
Гофрат поклонился и торжественным голосом заявил:
— Простите, ваше величество, если я осмелюсь обличить ее королевское высочество в неправде!
— Все тот же! — вскричала герцогиня. — Еще покойный король говаривал: с ним нельзя связываться…
— Прощайте! — произнес король Вильгельм с улыбкой.
Герцогиня вышла из кабинета, поцеловав руку короля, за нею последовал гофрат, сделав Вильгельму глубокий поклон.
— Министр фон Шлейниц ожидает приказаний, — доложил камердинер.
Король утвердительно кивнул головой, вошел министр королевского двора: стройный, гибкий, как юноша, мужчина с густыми черными волосами и усами, ни по лицу, ни по осанке нельзя было предположить, что ему почти шестьдесят лет. На нем был синий министерский вицмундир с черным бархатным воротником, на груди золотая звезда красного орла.
— Добрый день, дорогой Шлейниц! — сказал король приветливо. — Как поживаете? Что поделывают ваша жена и княгиня Гацфельд?
— Всеподданнейше благодарю ваше величество за милостивый вопрос, — отвечал фон Шлейниц. — Дома у меня все здоровы.
— Передайте дамам мой поклон, — сказал король. Теперь к делу — вы приготовили контракт?
Фон Шлейниц вынул бумагу из своего портфеля.
— Точно так, ваше величество! — отвечал министр. — Редакция брачного контракта между его королевским высочеством, графом Фландрским, и ее высочеством, принцессой Марией Гогенцоллерн, одобрена его высочеством принцем и бароном Нотомб, и если ваше величество апробирует ее теперь, то завтра же я и Нотомб подпишем контракт. Обряд назначен на 21 апреля, а 23-го прибудет сюда его бельгийское величество с графом Фландрским, о чем вам доложит министерство иностранных дел.
— Если князь Гогенцоллерн и бельгийский король согласны, — сказал Вильгельм, просматривая документ, — то все решено — это семейное дело Гогенцоллернов, в котором я принимаю участие только в качестве главы всего дома, а следовательно, подписывайте контракт.
Постучали в дверь.
Вошел дежурный флигель-адъютант, ротмистр граф Лендорф — высокий, стройный мужчина, и доложил:
— Первый министр, граф Бисмарк, испрашивает у вашего величества аудиенции по весьма важному делу.
Король удивился.
— Пусть войдет, — сказал он, затем обратился к министру двора: — Итак, дорогой Шлейниц, подписывайте контракт, одобренный князем Гогенцоллерном, и еще раз передавайте мой привет своим дамам.
Фон Шлейниц почтительно удалился, обменявшись в дверях поклонами с Бисмарком, который вошел стремительным шагом. На графе был белый мундир с желтым воротником и отворотами, звездой черного орла на груди и с блестящей каской под мышкой.
— Что за весть вы принесли, граф Бисмарк? — спросил король, дружеским кивком приветствуя первого министра. — Вы веселы, следовательно, известия хороши.
— Хороши или дурны, — сказал Бисмарк, — это зависит от воли вашего величества, для меня же хорошо всякое известие, проливающее свет на запутанное положение. Начинается первая фаза размолвки с Францией!
Лицо короля омрачилось. Он пристально посмотрел на министра, который раскладывал принесенные им бумаги.
— На сцену опять выходит вопрос о вознаграждении, — сказал граф, — император хочет купить Люксембург у голландского короля.
— Люксембург? — вскричал король и глаза его вспыхнули. — Германскую область?
— Точно так, ваше величество, — отвечал министр. — Хотели все устроить втихомолку и явить fait accompli. К счастью, король обеспокоился и открыл нам всю игру, за что его, конечно, не поблагодарят в Париже. Изволите прочесть ноту графа Перпонхера?
— Дайте! — сказал король и, взявши с живостью депешу, внимательно прочел ее.
— Тем временем, — заговорил Бисмарк, когда король окончил чтение, — граф Биландт просит от имени короля нашего посредничества в переговорах с Францией.
— Удивительно! — вскричал король. — Но вы ведь наверняка ответили, что ни теперь и никогда не может быть и речи об уступке немецкой земли, ведь Люксембург — немецкая страна!
— И я так считаю, ваше величество, — сказал граф спокойно, — эта мысль служит мне руководством. Но ответить я пока не могу.
Король вопросительно посмотрел на него.
— Я не желаю, — пояснил Бисмарк, — до поры вызывать столкновение, да и Франция при настоящих обстоятельствах едва ли захочет довести дело до войны. Но если это неизбежно, то мы должны в глазах всего света и всех кабинетов придать императору Наполеону роль зачинщика, нарушающего европейский мир. Кроме того, по моему убеждению, существенное условие для будущности Германии состоит в том, чтобы война с Францией, которая должна наступить и непременно наступит рано или поздно, стала настоящей национальной войной — только такая даст нам победу и гарантию того, что военный успех и пролитая кровь действительно объединят Германию. Поэтому я желаю считать это дело не кабинетным, а национальным вопросом и позволил себе набросать черновой ответ Перпонхеру.
Он подал королю исписанный Кейделем лист бумаги.
Король Вильгельм медленно и внимательно прочел текст.
— Понимаю, — сказал он и кивнул головой. — Понимаю: вы сразу развернули дело в противоположную сторону, так, так. Я вижу, что вы учились в парижской школе и умеете обращаться с тамошней темной политикой.
Он задумался на несколько минут.
— Какие запутанные нити закидывает этот таинственный человек! — произнес он наконец с грустью. — Не могу отрицать, что я нашел в нем что-то привлекательное, симпатичное. Я часто удивлялся тонкости и остроте его ума, а именно во время переговоров в Бадене, и хотел бы находиться с ним в хороших отношениях, но ему никогда нельзя верить!
— Потому что он никогда не перестанет быть заговорщиком! — сказал министр. — Это выше его сил. Да и все нынешнее дело опять состряпано как заговор, и я только удивляюсь, что оно могло зайти так далеко, а мы не получили о том никаких сведений из Парижа.
Король молчал.
— Впрочем, — продолжал граф, — если я осмелился высказать мнение, что при правильной разработке этот вопрос не примет воинственного характера, то нельзя отрицать, что из него разовьются серьезные затруднения. Итак, как ваше величество решило ни в каком случае не допускать присоединения Люксембурга к Франции…
— Ни в каком случае! — воскликнул король.
— Поэтому я всеподданнейше прошу ваше величество действовать по правилу: si vis pacem, para bellum [Если хочешь мира — готовься к войне (лат.).] и приготовить все, чтобы события не захватили нас врасплох.
Король опустил голову и некоторое время размышлял. Потом быстро подошел к дверям в приемную, отворил их и крикнул:
— Генерал фон Мольтке!
Вошел знаменитый начальник генерального штаба, обративший на себя со времени похода 1866 года глаза всей Европы. На нем был мундир генерала от инфантерии, под мышкой он держал каску.
Устремив на короля умный взгляд, генерал молча ждал, пока монарх заговорит с ним.
— Дорогой генерал, — сказал король, — вы можете дать нам хороший совет по весьма важному вопросу. Граф Бисмарк сообщил мне сейчас, что между Францией и Голландией ведутся переговоры об уступке Люксембурга.
Тонкие губы генерала сжались еще крепче, в глазах блеснула молния.
— Хотя, — продолжал король, — я вместе с графом надеюсь, что дело окончится мирно, однако мы должны быть готовы ко всему, ведь Люксембург, разумеется, никогда не будет принадлежать Франции. Скажите, какие следует принять меры, чтобы события не застали нас врасплох. Конечно, приготовления не должны быть слишком очевидны.
Спокойное, серьезное лицо генерала оживилось.
— Снабдить провиантом Келин, Кобленц и Майнц и приготовить все к немедленному вооружению этих мест,— невозмутимо заявил он. — Кроме того, назначить надежного командира в Люксембург, который немедленно отправился бы туда, как только дело примет серьезный оборот.
Вильгельм одобрительно кивнул головой.
— Кого бы вы предложили? — спросил он.
— Генерал-лейтенанта фон Гебена, — отвечал Мольтке, не колеблясь ни минуты.
— Гебен… Гебен… Да, именно такой человек, какой нужен. В нем есть что-то от вас, дорогой Мольтке, — сказал король.
— Он рассудителен, как муж, и отважен, как юноша, — отвечал генерал спокойно. — Конечно, надо полностью приготовить мобилизацию и назначить дислокацию таким образом, чтобы в случае войны мы немедленно вступили бы во Францию.
— Мольтке знает свое дело! — сказал моранх, дружески глядя на серьезное лицо генерала.
— Это не чрезмерная самоуверенность и не дерзость, ваше величество, — отвечал Мольтке твердо. — Французская армия преобразовывается, а это самое худшее время для того, чтобы поставить ее на военную ногу. Кроме того, как я думаю, там не вполне способны понять тактику современного ведения войны, и потому я уверен в своем успехе. Если должна произойти война, то пусть лучше она начнется сегодня, а не завтра, ибо чем позже это случится, тем больше времени будет иметь маршал Ниэль — единственный французский полководец-организатор, чтобы осуществить свои мысли и планы.
— Во Франции, — сказал король задумчиво, — не щадят трудов для того, чтобы реформировать армию и воспользоваться нашим опытом.
— Пусть делают, что хотят, ваше величество! — пылко воскликнул Бисмарк. — Но одного не могут заимствовать у нас: прусского младшего лейтенанта!
— Граф Бисмарк совершенно прав, — сказал Мольтке с тонкой улыбкой. — Чтобы создать подобных офицеров, необходимы столетия и целый ряд государей, каких имели мы.
— И, — прервал король с улыбкой, — целый ряд генералов, какими располагал мой дом: Винтерфельдт, Шарнгорст, Мольтке…
— И еще прибавьте, ваше величество, — сказал Бисмарк, — материал пресловутого прусского юнкерства…
— Которое умеет повиноваться и никогда не забывает о верности! — сказал Вильгельм, кивая головой.
— Я чрезвычайно рад, ваше величество, — заговорил граф первый министр после небольшой паузы, — что генерал фон Мольтке так ясно и верно видит шансы войны, ибо чем меньше станем бояться столкновения, тем вернее избежим его. — Однако прошу у вашего величества позволения воспользоваться случаем для немедленного и предварительного обсуждения еще одного вопроса. Вашему величеству известно, что уже с прошлого года Голландия стремится устранить право Германии держать гарнизон в Люксембурге. Высказывают опасения, коих, в сущности, не имеют, но которые служат теперь предлогом к настоящим действиям и которые, быть может, оказывают свое влияние на европейские правительства, тем более что при распаде германского союза изменилось и стало спорным положение Люксембургской крепости. Да и Франция никогда не упустит случая представить в виде угрозы занятие Люксембурга нашими войсками. Так как в начале дела я считаю справедливым и необходимым уяснить себе, какие уступки хотят и могут сделать стороны во время переговоров и так как в настоящем случае весьма важно отвести от себя даже тень подозрения в угрозе европейскому спокойствию, которую Франция охотно припишет нам, то я предлагаю вопрос: необходима ли Люксембургская крепость для оборонительной системы Германии? Если не нужна, то нам будет еще легче привлечь на свою сторону кабинеты и изолировать Францию.
Король вопросительно посмотрел на генерала.
— Люксембургская крепость, — отвечал последний спокойно и твердо, — никогда не должна находиться в руках французов. Она может послужить нам серьезным препятствием. Нам самим она не нужна и в случае надобности ее можно заменить укрепленным лагерем при Трире. Впрочем, и этого не нужно, довольно имеющихся крепостей.
— Так что нет никакой опасности от полного устранения Люксембургской крепости? — спросил граф Бисмарк.
— Никакой! — отвечал генерал.
— Однако нужно подробно обсудить этот вопрос, — сказал король нерешительно и задумчиво.
— Без сомнения, ваше величество и подумает, — сказал Бисмарк, — чтобы я сам предложил уступки — нужно только уяснить себе, возможны ли вообще уступки для улучшения нашего политического положения. И мы не должны оставлять этого без внимания хотя бы по причине южной Германии.
— Неужели южные германцы могут предполагать в этом casus foederis? [Казус федерис — исполнение союзнических обязательств государства о начале военных действий при наступлении условий, соответствующих договору о военном союзе] — воскликнул Вильгельм.
— При вопросе о занятии крепости, — отвечал Бисмарк, пожав плечами, — я бы, конечно, не мог сказать ‘нет’. Но если речь пойдет об уступке германской области — это нечто другое. Это дело немецкой чести, и стоит позаботиться о том, чтобы его так поняла и признала нация!
— Принимайтесь же за работу, дорогой граф, — сказал король. — Я одобряю вашу точку зрения, но удерживаю за собой право решения в дальнейших фазах, а именно в отношении уступок. Вас, генерал фон Мольтке, прошу проработать касающиеся этого дела военные вопросы и завтра доложить их мне подробно в присутствии кронпринца. — Пришлите также Гебена! — прибавил он.
— Будет исполнено, ваше величество! — отвечал генерал.
Король дружески поклонился им, и генерал с графом ушли.

Глава седьмая

Приемные салоны в доме министерства иностранных дел в Берлине ярко освещены: у канцлера северогерманского союза вечер, на который съезжаются члены рейхстага, дипломаты и прочие сливки столичного общества, состоящие в гражданской и военной службе, в финансовом мире, в мире искусства и науки.
Многочисленное общество сновало по скромно убранным комнатам. Высокие чины оживляли своими блестящими мундирами однообразие черных фраков мирных граждан, дипломаты с пестрыми лентами и блестящими звездами частью стояли группами и шепотом вели между собой разговоры, частью прогуливались, вступая в беседу со знакомыми депутатами и извлекая из разговора сведения о внутреннем положении, по которым иностранные дворы, в силу своей прозорливости, составляли более или менее верную картину политической жизни в Берлине.
Несмотря на многочисленное общество в залах, к парадным дверям дома подъезжали новые экипажи и подходили новые пешеходы, ибо никто из приглашенных не хотел пропустить этих вечеринок-суаре, на которых можно было без всякого стеснения и официальности общаться с политическими и парламентскими звездами и, быть может, заглянуть в тайны великой политической машины, приводившей в движение мир.
В первом салоне стоял Бисмарк, приветствуя вновь прибывших. Он то обменивался несколькими словами с членами дипломатического корпуса, то радушно пожимал руку депутату рейхстага, на нем был кирасирский мундир, беспечная веселость выражалась в его чертах.
Он только что раскланялся с небольшим, невзрачным на вид господином с умным, резко очерченным лицом, в живых черных глазах которого светился тот еврейский ум, который замечается в потомках избранного народа, когда они рассуждают о вопросах искусства и политики.
— Очень рад видеть вас, доктор Ласкер, — сказал граф с безупречной вежливостью. — Вероятно, мы найдем еще случай обменяться несколькими словами. Я хотел бы переманить вас у оппозиции, — прибавил он, грозя пальцем.
— Это будет не совсем легко, ваше сиятельство! — отвечал с поклоном доктор Ласкер.
Показавшиеся в дверях гости расступились, и в салон вошел, раскланиваясь направо и налево, генерал-фельдмаршал граф Врангель. Веселостью дышало волевое, морщинистое лицо старика с закрученными вверх усами. Бодро шагал этот ветеран прусской армии, одетый в мундир своего восточнопрусского кирасирского полка, с орденом Pour le M&eacute,rite [За заслуги (фр.) — высшая награда Пруссии] на шее, звездами Черного орла и Андрея Первозванного на шее, и с орденом Железного креста I степени.
Бисмарк быстро пошел ему навстречу и, вытянувшись во фрунт, сказал тоном рапортующего офицера:
— Генерал-майор граф Бисмарк-Шенгаузен из Седьмого Магдебурского кирасирского полка, откомандированный к должности союзного канцлера и министра иностранных дел!
— Благодарю, благодарю, дорогой генерал! — сказал фельдмаршал, пожимая руку первому министру и с удовольствием посматривая на его воинственное, резкое лицо. — Очень, очень рад иметь вас под своим начальством и еще более радуюсь, — прибавил он с дружеской улыбкой, — что при иностранных делах его величество имеет кирасира — палаш дает руке твердость, и что он сделает хорошего, того испортить вы не позволите перьям, как поступили в былое время писаки с Блюхером.
Граф усмехнулся.
— Ваше сиятельство может за меня не опасаться, — сказал он, гордо выпрямляясь. — Девиз прусского кирасира: вперед!
Приветливо помахав рукой, фельдмаршал двинулся дальше.
Между тем доктор Ласкер прошел во второй зал и приблизился к группе, в которой велся оживленный и серьезный разговор.
Здесь стоял тайный советник Вагенер, известный основатель и редактор газеты ‘Кройццайтунг’, чиновничьего вида человечек, с непрезентабельной фигурой которого вступало в контраст выбритое, бледное, черезвычайно выразительное лицо. Вагенер разговаривал с депутатом Микелем, бургомистром Оснабрюкка и прежним главой ганноверской оппозиции: худощавым мужчиной, среднего роста, с высоким умным лбом. При всей своей резкой риторике Микель умел всегда сохранять в своих политических прениях изящные формы хорошего общества.
— Удивляюсь, — сказал Микель, — что вы, господин тайный советник, так восстаете против ответственности министров. В разумном консервативном интересе Пруссии, а также и в отношении южной Германии эта ответственность, безусловно, необходима. Вверите ли вы интересы своей партии министерству, которым управляет безответственный союзный советник? Министры могут меняться, и консервативная партия так же мало, как либеральное направление, способно обрести гарантии в министерстве, ответственность которого не определена в точности законом.
— Я потому восстаю против всякой ответственности министров, — отвечал тайный советник Вагенер, — что она разрушает, в принципе, основания монархического государства, а на практике не имеет никакого значения. Против сильной центральной власти, а, я надеюсь, центральная власть северогерманского союза будет с каждым днем крепче и сильнее, ответственное министерство бессильно. Против же слабой центральной власти, — прибавил он с саркастической усмешкой, — имеете вы совершенно другие и более действительные меры. Конституция есть компромисс между существующими политическими элементами и факторами, — конституционный шаблон не поможет нам здесь: все эти поправки, представленные различными сторонами при совещании, служат средствами не улучшения, но препятствия прогрессу.
— Тайный советник совершенно прав! — сказал депутат Зибель, молодой, сильный мужчина с белокурыми волосами и румяным лицом. — Истинная ответственность министра состоит не в уголовном преследовании, а в повторяющихся ежегодно прениях, в общественном мнении, той великой шестой державе, перед которой надобно преклоняться, хотя бы бездействовали все прочие великие державы. — Видите ли, немедленно после войны правительство поспешило примириться с общественным мнением. В этом заключается для меня истинная гарантия! А далее, право бюджета — здесь будущий рейхстаг имеет, согласно конституции, гораздо больше власти, чем имела ее когда либо прусская палата депутатов.
Микель покачал головой.
— Я не могу, — сказал с живостью Вагенер, — принять мотивы фон Зибеля, хотя придерживаюсь сходного с ним мнения. Мы живем в такое время, когда фраза имеет могучую и очень опасную власть, — и самая опасная из них, по-моему, есть фраза об общественном мнении. Что такое общественное мнение? — воскликнул он, обводя взглядом группу собеседников. — Откуда она и куда идет? Не есть ли общественное мнение, управляющее рейхстагом, дочь парламента, или, правильнее сказать, дочь полка?
Фон Зибель улыбнулся.
— Вы восстаете против фразы, — сказал Микель спокойно, — а сами сейчас сказали фразу, пусть и прекрасную.
— Это доказывает всю ее силу, так что даже противник не может избежать ее влияния, — возразил Вагенер с улыбкой. — Тем сильнее надо бороться против этого опасного владыки!
— Так как тайный советник ввел нас в область фраз, — сказал депутат Браун, подошедши к группе, — то на его дочь полка я должен отвечать ему цитатой из одного французского писателя: штыки для многих — прекрасная вещь, но не следует лезть на них.
Все засмеялись
— Да, — продолжал Браун с большим оживлением. — Загляните в историю: не война порождает общественное мнение, а последнее войну — всякая война есть только результат предшествовавшего народного развития, ее результатом будет только quod erat demonstrandum [Что и требовалось доказать (лат.)] истории.
— Господа, господа! — вмешался маленький доктор Ласкер. — Вы ведете такие оживленные прения, как будто здесь собрался рейхстаг! Оставим депутатов за дверью, они и без того довольно шумят на трибуне. — Знаете ли, — продолжал он, — приехал саксонский кронпринц принять начальство над Двенадцатым армейским корпусом — это очень приятно, большой шаг к военному единству!
— Если бы только вместе с военным единством пришла гражданская свобода! — сказал депутат Браун. — Но…
— Тише, тише! — вскричал Ласкер. — Все придет в свое время, не станем омрачать одного результата, не получив еще другого — нельзя одним скачком подняться на лестницу.
В первом салоне произошло заметное движение. Граф Бисмарк быстро подошел к двери и с почтительным поклоном встретил прусского принца Георга, высокого стройного мужчину лет сорока, с белокурыми густыми бакенами, с лицом бледным и болезненным, но выражающим большой ум. Принц был в прусском генеральском мундире. Он долго разговаривал с первым министром, затем, отклонив намерение последнего сопровождать его, направился во второй салон. Он обвел глазами все собравшееся там общество, подошел к господину в черном фраке со множеством орденов, который стоял один посреди зала. Заметив приближенье принца, тот пошел к нему на встречу и глубоко поклонился.
Принц подал ему руку.
— Добрый вечер, фон Путлиц, — сказал принц, — я почти не ожидал видеть вас здесь — что делать поэту на паркете политики?
— Если поэт отрывается от почвы жизни, ваше королевское величество, — отвечал Густав Путлиц тоном завзятого светского человека, — то обрезает корни, питающие цветы его фантазии. — Впрочем, — прибавил он с улыбкой, — я мог бы предложить этот самый вопрос вашему королевскому высочеству.
Принц Георг невесело усмехнулся.
— Если в часы досуга принц напишет несколько стихов, то его еще нельзя назвать поэтом!
— Оставим же принца, — сказал Путлиц с поклоном, — и поговорим о господине Конраде! Я читал его трагедию ‘Электра’, которую он милостиво прислал мне, и могу уверить ваше высочество, что нашел в этой трагедии дух и язык истинного поэта.
— В самом деле? — воскликнул принц, в глазах которого вспыхнул радостный огонек.
— Так точно, — продолжал Путлиц, — и я желал бы просить у автора позволения приготовить эту пьесу для постановки на сцене.
— Вы действительно думаете, — спросил принц Георг, бледное лицо которого покрылось ярким румянцем, — что возможно сыграть ‘Электру’?
— Я убежден в этом и советую попробовать. Господин Конрад, — продолжал он, — восстановил во всей чистоте образ Электры, которая у Еврипида утратила истинное женское достоинство, и сделал этот образ положительным, а стихи — я должен сознаться в этом — иногда напоминают мне язык Гете.
Улыбка счастья заиграла на устах принца.
— Вы доставляете мне большое удовольствие, фон Путлиц, — сказал он. — Могу я вас просить приехать завтра ко мне? Мы еще поговорим об этой трагедии. О, — продолжал он со вздохом, — какое счастье иметь такую деятельность, при которой встречаешь иногда человеческое сердце — она дает цель жизни, для которой слабость и болезненность закрыли поприще тяжкой работы в трудах и борьбе света.
Фон Путлиц с глубоким участием смотрел на благородное, опечалившееся лицо принца.
— Эта цель, — сказал он, — конечно, так же велика и благородна, как и всякая другая, и, быть может, еще более приличествует для такого великого, горячего сердца, какое говорит в стихотворениях Конрада. Поэт поклонился.
— Что вы скажете о смерти Корнелиуса? — спросил принц после небольшой паузы.
— Жестокий удар для мира искусств, — отвечал фон Путлиц печально. — Старый баварский король Людвиг написал из Рима письмо к жене Корнелиуса и, говоря о солнечном затмении, сказал: солнце затмилось, когда угас тот, кто был солнцем искусства. Первое опять будет сиять, но едва ли когда-нибудь явится новый Корнелиус.
— Правда, правда! — сказал принц и с печальным выражением прибавил: — Как прекрасна должна быть его смерть после жизни, полной столь дивных созданий! Итак, до завтра! — обратился он напоследок к фон Путлицу и, дружески кивнув ему, повернулся к близ стоявшему французскому послу Бенедетти.
Войдя в салон, граф Бисмарк побеседовал несколько минут с членами дипломатического корпуса.
Потом подошел к довольно высокому мужчине с красноватым лицом, голым до половины черепом, по которому проходил широкий шрам, и с темной бородой. Его можно было принять за простого сельского дворянина, если бы живые, ничего не упускающие глаза не свидетельствовали о сильной умственной деятельности.
— Добрый вечер, фон Беннигсен! — сказал первый министр черезвычайно учтивым тоном, но без всякого оттенка сердечной теплоты. — Очень рад видеть вас у себя — я почти боялся, что вы станете держаться вдали отсюда.
— Как могли вы так подумать, ваше сиятельство! — отвечал фон Беннигсен с поклоном. — Я уже много лет доказывал свою готовность посвятить все силы тому делу, которое вы ведете с таким успехом.
— Конечно! — согласился Бисмарк. — Однако я желал бы рассчитывать на вашу поддержку в созидании этого успеха, но вместо того вижу, к своему величайшему удивлению, что при совещаниях о Конституции вы и ганноверские депутаты, принадлежащие к вашей партии, воздвигаете мне почти столько же препятствий, сколько партикуляристы и приверженцы Гвельфов. Таким образом, мы не подвигаемся к цели, которую вы также признаете своей.
— В вопросах о государственных принципах я не могу изменить своим убеждениям, — отвечал фон Беннигсен. — Что же касается дела объединения на практике, то ваше сиятельство всегда может быть уверено в моем ревностном содействии как в Германии, так и в моем родном Ганновере.
— Ганновер очень требователен! — заметил граф задумчиво. — Я надеялся, что прусское управление встретит там более ласковый прием. Кажется, сама ваша партия ошибается относительно настроения страны — агитация короля Георга находит себе плодоносную почву.
— Король Георг является для ганноверцев воплощением автономии, самостоятельности или независимого самоуправления страны, — сказал фон Беннигсен. — Агенты короля искусно пользуются этим врожденным у всех ганноверцев чувством суверенности, между тем как высшие органы нового управления часто оскорбляют это чувство без всякой необходимости. Диктатура стесняет население и представляет ему прошедшее в чудесном свете. Лучшее средство — как можно скорее организовать управление на автономическом основании, для этого следует призвать людей, пользующихся доверием страны.
— Людей, пользующихся доверием страны! — повторил граф Бисмарк. — Кто же эти люди?
Фон Беннигсен посмотрел на него с удивлением.
— Как это узнать? Должна ли выбрать их страна? Но это вызовет опасное брожение и, быть может, поведет к более опасным результатам. — Созову ли их я? В таком случае будут ли они иметь доверие страны? Вопрос труден, — продолжал граф. — Я уже подумывал об уполномоченных, подумаю еще и, вероятно, мы вскоре обсудим.
Фон Беннигсен поклонился.
Граф Бисмарк отошел и встретил Виндтхорста, главного королевского прокурора апелляционного суда в Целле, прежде бывшего ганноверским министром.
Едва ли две какие-либо другие личности представляли более резкий контраст, чем граф Бисмарк и Виндтхорст.
Маленький, сгорбленный бывший ганноверский министр юстиции, теперь уполномоченный королем Георгом вести переговоры о выделе имущества, казался почти карликом перед высокой, могучей фигурой союзного канцлера. Сколько искренности, сознательной и гордой силы выражалось в крупных чертах графа Бисмарка, столько скрытой хитрости и лукавства было в выразительных чертах своеобразного некрасивого лица Виндтхорста. На широких, но подвижных и выразительных устах часто играла саркастическая улыбка, большие круглые очки, казалось, скорее имели целью скрывать глаза, чем помогать слабому зрению, потому что взор маленьких серых глаз во время разговора устремлялся поверх очков на собеседника. Широкий, круглый, очень выпуклый череп был покрыт жиденькими короткими седыми волосами, поразительно маленькие женственные руки, выглядывавшие из-под широких рукавов старомодного фрака, сопровождали речь Виндтхорста резкими жестами, подбородок часто прятался в широкий белый галстук, а пристальный взгляд неотрывно фиксировал реакцию на каждое сказанное слово.
На груди у него была звезда австрийского ордена Железной короны, на шее висел, на длинной синей ленте, командорский крест ганноверского ордена Гвельфов.
— Как идут переговоры об имении короля Георга? — спросил Бисмарк, вежливо раскланиваясь с Виндтхорстом. — Довольны ли вы?
— Ваше сиятельство, — отвечал уполномоченный с резким гортанным говором вестфальца из Оснабрюке, — они идут очень медленно. — Ваши комиссары несколько упрямы…
— Вот как? — воскликнул граф. — Это противоречит их инструкции. Я не вполне верю. Но нет ли затруднений с вашей стороны? Вы настаиваете на выдаче доменов.
— Не я, ваше сиятельство, — возразил Виндтхорст, глянув на первого министра поверх очков — такова инструкция из Гитцинга. Мы же только исполнители.
— Но почему оттуда присылают неполные или двусмысленные инструкции? — спросил граф. — При том образе действий, который раз усвоил себе король, было бы лучше следовать ясному принципу и содействовать переговорам. На что нужны королю домены в прусской области? С другой стороны: можем ли мы дать королю большое недвижимое имение в той стране, в которой он не признает первенства прусского государя?
Виндтхорст пожал плечами.
— Ваше сиятельство должно припомнить, — заметил он с легкой улыбкой, — что инструкции дает нам граф Платен. Существуют различные желания: кронпринц хотел бы удержать охотничьи округи, королева не намерена уступить Мариенбурга…
— Мариенбург — частная собственность ее величества, — сказал министр серьезно, — и не обсуждается. Точно также следует предоставить королю Герренгаузен, это историческое воспоминанье гвельфского дома, но прочие домены должны остаться у Пруссии!
— Мне очень приятно получить от вашего сиятельства конкретные объяснения — это значительно упростит наше положение. До сих пор мы не имели никаких ясных указаний, потому что граф Платен, — тут коротышка стал разглаживать тонкими пальцами орденскую ленту, — это такой человек, что, заперев его в комнате с двумя стульями и возвратившись через час, вы можете быть уверены, что найдете его на полу между обоими стульями.
Граф Бисмарк рассмеялся.
— Впрочем, — сказал он, посерьезнев, — я должен сообщить вам, что постоянная агитация в Ганновере, нити которой отчетливо сходятся в Гитцинге, не может поддерживать нашей готовности в переговорах об имении.
— Меня огорчает эта совершенно бесполезная агитация, — отвечал Виндтхорст, — однако же я не думаю, чтобы она могла вести к чему-нибудь серьезному, если только, — прибавил он, бросая взгляд через очки, — ошибки прусского управления не послужат ему новой пищей!
— Боже мой! — вскричал Бисмарк. — Не могу же я присматривать за всеми низшими органами! Что же сделать для избежания этих ошибок? Мне говорили о созыве уполномоченных страны, чтобы вместе с ними обсудить организацию провинции.
— Гм- гм, я ничего не имею против этого, — отозвался Виндтхорст, — быть может, оно и будет лучше, но, по моему мнению, самое лучшее — привлечь в прусское управление все серьезные силы Ганновера — это внушит провинции доверие и сознание того, что она участвует в совещаниях государства.
С минуту министр смотрел проницательно и пристально на Виндтхорста, на губах его мелькнула своеобразная улыбка.
— Отличная мысль! — сказал он наконец, сделав вид, что поражен. — Но с какой целью? Для внутреннего управления? Это было бы затруднительно… Но, — продолжал он, будто под влиянием новой мысли, — ганноверское законодательство и юстиция были всегда образцовыми, для юстиции это послужило бы… — И граф замолчал, вроде как задумавшись.
Виндтхорст опустил глаза, невольная улыбка озарила его лицо.
— Конечно, ганноверская юстиция имела превосходные силы, — сказал он скромно.
— Могу ли я забыть об этом в вашем присутствии? — не преминул заметить граф Бисмарк.
Виндтхорст поклонился.
— Ваши особо близкие друзья, ганноверские католики, также не расположены к нам, — сказал министр.
— Не вижу причины тому, — отвечал Виндтхорст, — но, во всяком случае, с ними нужно действовать осторожно и искусно. Если я своим опытом и влиянием могу содействовать умиротворению и упрочению спокойствия, то вы всегда можете на меня рассчитывать.
— Благодарю вас, — сказал граф, — надеюсь, мы еще найдем случай подробно переговорить об этом ганноверском вопросе, пока же постарайтесь, насколько можете, чтобы в Гитцинге признали по крайней мере практичность новых условий — здесь же вы найдете крайнюю снисходительность в вопросе об имении.
И, дружески поклонившись, он отошел от Виндтхорста. Затем отыскал глазами доктора Ласкера, который стоял от него в нескольких шагах, ведя разговор с тайным советником Вагенером. Первый министр подошел, Вагенер сделал несколько шагов назад.
— Итак, мой дорогой доктор, — сказал граф Бисмарк, улыбаясь, — мне нужно серьезно поговорить с вами. Довольны ли вы происшедшим в Германии?
— Конечно, ваше сиятельство, — отвечал Ласкер с поклоном и поднимая на графа проницательные, умные глаза. Конечно, я доволен, счастлив тем великим шагом, который так твердо и энергично сделала Германия к своему объединению, и всегда буду держать вашу сторону в иностранной политике. Но во внутренних вопросах…
— Я не совсем хорошо понимаю различие, которое вы делаете, — сказал Бисмарк серьезно. — Могу уверить вас, что задачей честного правительства я всегда считал стремление к возможной свободе личности и народа, насколько это сочетается с государственным благосостоянием.
— Я ни одной минуты не сомневался в этом честном и справедливом убеждении и воззрении вашего сиятельства, — сказал Ласкер, — однако нам будет трудно найти согласие относительно меры свободы, сообразной с государственным благосостоянием, и относительно средств и способов утвердить и охранить ее.
— Быть может, моя мера больше вашей, — сказал граф с задумчивым видом, — а способы?.. Неужели вы всерьез полагаете, — продолжал он с живостью, — что свобода будет утверждена, когда правительство станет платить жалованье народным депутатам, разве Англия не свободная страна, хотя не платит жалованья депутатам? Или когда господа парламентарии оппонируют воинской повинности и утверждению военного бюджета? Чем были бы мы без сильной армии? До войны я еще готов был смириться с этим, но теперь вы наслаждаетесь плодами победы и не хотите усилить орудие, имевшее целью завоевать эти плоды и, быть может, защитить их?
Ласкер серьезно посмотрел на графа.
— Позвольте мне говорить откровенно! — сказал он. — Я не принадлежу к поклонникам туманных теорий, измеряющих свободу по шаблону той или другой доктрины — выше теорий стоят для меня личности. Но, — прибавил он с лукавым взглядом, — стоя пред вашим сиятельством, не могу не вспомнить басни о центавре: хотелось бы пожать протянутую руку, но боишься удара подкованным копытом.
Бисмарк рассмеялся.
— Но если бы у этого центавра не было таких копыт, то как двигался бы он по неровной почве, на которой встречает кроме естественных еще искусственные препятствия?
— Но вы должны согласиться, — сказал Ласкер, — что я и мои политические друзья, либералы, находимся в жестоком затруднении. Несмотря на желание помогать вам, мы пугаемся окружающих вас. Вы совершили великое дело, вы — и никто более нас не сознает этого, — проложили истинной свободе путь в Германию, но здесь, в ІІруссии, все остается по старому. Тут граф Линце, там Мюлер — тот самый Мюлер, — продолжал он. — Можете ли вы ожидать от нас доверия к внутреннему управлению? Мы должны быть в оппозиции с такими людьми и сами заботиться о себе. И кроме этих министров, извините за откровенность, можем ли мы питать доверие, видя около вас людей, подобных Вагенеру? Лично я Вагенера люблю и недавно еще беседовал с ним, но он был всегда представителем крайней реакции…
Ласкер смолк.
— Неужели вы думаете, — сказал граф Бисмарк веселым тоном, — что я хожу на помочах у моих референтов и что, — прибавил он с улыбкой, — копыто центавра в почтительном страхе склоняется перед мозолем бюрократии? Вагенер! Знаете ли, дорогой доктор, когда вы работаете, обдумываете свои остроумные речи, которым я часто восхищаюсь, вы едва ли часто заглядываете в свой словарь. Видите ли, у меня еще меньше времени, чтобы справляться с книгой — мне нужен живой словарь.
Ласкер расхохотался.
— Теперь, — продолжал министр, — вы согласитесь, что в этом отношении Вагенер незаменим, он обладает способностью репродуцировать, ассимилировать чужие мысли, а это именно мне и нужно. Выводы же мои — мои собственные, — прибавил он, гордо подняв голову, — и я требую для себя такой же свободы, какую предоставляю всем!
— Дайте же вашему искреннему почитателю свободу оппозиции, так как иностранная политика, в которой вы всегда можете рассчитывать на меня, нечего не делает.
— Ничего не делает? — спросил граф с удивлением. — Иностранная политика ничего не делает? Мне кажется, она напряженно работает!
Изумленный Ласкер воззрился на графа Бисмарка.
Тот молчал.
— Дорогой доктор, — сказал граф наконец, — кажется, иностранная политика достигла такого пункта, который сильно заботит меня.
— Не знаю, — отозвался Ласкер, — не будет ли нескромностью с моей стороны спросить ваше сиятельство, что именно причиняет вам заботу среди видимого глубокого спокойствия?
— Почему же нет? Видите ли, голландский король хочет продать Люксембург императору Наполеону.
Ласкер едва не подпрыгнул.
— И вы потерпите это? — вскричал он, сверкнув взглядом. — Люксембург — немецкая область! Уступить Франции немецкую страну?!
— Я в странном положении, — сказал граф Бисмарк, пожимая плечами и пристально смотря на взволнованное лицо депутата, — Германский Союз, как вам известно, прекратил существование, вследствие чего вопрос несколько запутался, с точки зрения государственного права…
— Тут не государственное право! — возразил Ласкер, дрожа от негодования. — Это вопрос национального права, национальной чести Германии.
— Чтобы он стал таковым, — заметил граф Бисмарк, — должна высказаться нация.
— И если она выскажется, — продолжал Ласкер, — то ваше сиятельство…
— Если выскажется нация, — подхватил министр твердым голосом, — я буду исполнителем ее вердикта, и горе тому, кто воспротивится воле Германии!
— Могу ли я воспользоваться содержанием нашей беседы? — спросил Ласкер.
— Почему же нет? — отвечал граф.
— Первого апреля — день вашего рожденья, — сказал Ласкер, поднимая руку, — и в подарок вы получите единодушное выражение национальной воли.
— Я окажусь достойным такого подарка, — промолвил граф Бисмарк.
И, дружески простившись, направился к группе дипломатов, обмениваясь с каждым несколькими словами.
Доктор Ласкер пошел по салону, отводя в сторону то здесь, то там своего знакомого и с жаром обсуждая с ним новость.
Вскоре во всем салоне стало заметно черезвычайное волнение.
Образовавшиеся группы вели оживленный разговор, ведущие члены партий были окружены своими товарищами, на всех лицах выражалось недоумение и беспокойство.
Вскоре волнение передалось дипломатам — они толпились около графа Биландта, который в нескольких словах подтвердил известие, обежавшее потом, как молния, весь салон. Представители крупнейших держав подошли к первому министру и он спокойно отвечал на их вопросы.
Из одной группы, образовавшейся около Ласкера, выступил фон Беннигсен и подошел к союзному канцлеру.
Зоркий взгляд графа Бисмарка следил за каждым оттенком возникшего в салоне волнения, заметив приближенье Беннигсена, граф пошел ему навстречу.
— Прошу извинить, ваше сиятельство, — сказал депутат слегка дрожащим голосом, — что осмеливаюсь беспокоить вас. — Но разнесшийся здесь слух…
— О продаже Люксембурга? — заметил Бисмарк.
— Стало быть, эта позорная история имеет место быть? — спросил фон Беннигсен.
— Кажется, так, — отвечал граф спокойно, — я еще не вполне выяснил.
— Но нация… рейхстаг не может, не должен молчать! — вскричал фон Беннигсен. — Имеет ваше сиятельство что-нибудь против запроса в рейхстаге?
— Ничего! — возразил граф Бисмарк. — Чем больше света, тем лучше. Разумеется, на такой запрос я могу ответить только то, что знаю.
— Но рейхстаг должен ясно выразить свою точку зрения, свою волю! — заявил фон Беннигсен.
— И эта воля будет моим руководителем! — отвечал граф.
Фон Беннигсен поклонился, и вскоре предводители партий оставили салон.
— Кажется, дорогой генерал, — сказал граф Врангель, подходя к первому министру, — писаки принимаются за дело…
— Кирасир на своем посту, ваше сиятельство, — отвечал граф Бисмарк твердо, — и в случае нужды обнажит палаш.
Спокойно и молча, с равнодушным, улыбающимся лицом следил Бенедетти за волненьем в салоне.
— Он ужасный противник! — прошептал посол и стремительно прошел к выходной двери.
Залы пустели все более и более.
Граф Бисмарк подошел к фон Кейделю.
— Велите напечатать завтра во всех газетах заметку о люксембургском вопросе. Простую, только излагающую факты, без всяких рассуждений. Самую миролюбивую и нисколько не вызывающую.
Фон Кейдель поклонился.
— Обвал начался, — проговорил вполголоса первый министр. — Посмотрим, отважится ли лукавый цезарь противостоять несущейся лавине германской национальной воли?
Любезно простился он с последними своими гостями и медленным шагом направился к своим комнатам.

Глава восьмая

В красивом и обширном доме на Фридрихсвилль, той широкой аллее, которая идет от старого замка в Ганновере к красивому парку, так называемому Лугу Петель, жил оберамтманн фон Венденштейн, который, оставив с честью государственную службу, выехал из Блехова в Вендланде и поселился в Ганновере. Госпожа фон Венденштейн была еще молчаливее и печальнее прежнего, но грустное воспоминание о старом доме в Блехове не препятствовало ей приводить в порядок и украшать новое жилище в Ганновере.
Все дорогие ее сердцу особы находились при ней, ее сын был спасен и совершенно оправился от раны, около него должно было вскоре расцвести новое семейство. И пусть события мира развиваются как угодно, ее жизнь заключалась в доме, и с тихими надеждами и радостью готовила она все, чтобы свить любимому сыну теплое гнездышко.
Оберамтманн ходил молча и печально. Он принадлежал старому времени, которое уже давно распадалось и наконец рухнуло в громадной, потрясшей мир катастрофе. Старик любил своеобразную самостоятельность своей ганноверской страны, ему было прискорбно видеть новое владычество в области государей, которым служили его предки, но ясный, практический ум удерживал его от тех демонстративных проявлений неудовольствия, от того пассивно агитаторского сопротивления, которое оказывали прусскому управлению часть народа и большинство сословия, к коему принадлежал оберамтманн. Он видел и понимал новое время, но не мог полюбить его и потому жил уединенно в тесном кружке своего семейства, сердце и гордость отдаляли его от нового общества, собравшегося вокруг прусского элемента, а ясный и спокойный рассудок не допускал сближаться с так называемыми гвельфскими патриотами.
Лейтенант совершенно выздоровел. Его щеки опять зацвели здоровым румянцем, но продолжительная болезнь придала его взгляду выражение глубокой, задумчивой печали. Для него было тяжелее, чем для его отца, приспособиться к новым условиям, среди ежедневных сношений со своими товарищами и друзьями, офицерами бывшей ганноверской армии, он жил в сфере жгучей, со всем пылом юности усвоенной и идеализированной, скорби о минувшем, с которым всецело было связано его сердце всеми своими фибрами.
Король Георг объявил всем офицерам, что они могут, если желают того, получить немедленно отставку, люди зажиточные подали в отставку или по крайней мере не вступили в прусскую службу, большинство молодых людей, не имевших ни средств к независимой жизни, ни образования для каких-либо других занятий, приняли новые условия и покорились необходимости.
Среди борьбы, обусловленной неизбежностью принять это решение, борьбы, которая сильно волновала не только кружок молодых офицеров, но и их семейства, — капитан фон Адельэбзен созвал всех молодых офицеров, еще не поступивших в прусскую службу. На этом собрании капитан прочитал письмо короля из Гитцинга, выражавшее надежду, что все офицеры останутся преданы делу короля и в то же время обещавшее пятьсот талеров в год каждому из них. Офицеры должны были спокойно жить в стране и ожидать королевских приказаний, которые будут им сообщены через доверенных лиц.
Это послание короля заронило искру нового смятения и мучительного сомнения в душу бедных молодых людей, которым пришлось так жестоко пострадать под влиянием могучих событий. Многие вняли призыву короля и великодушно решились вести грустную, полную опасностей жизнь, на которую их обрекала присяга, данная королю Георгу, они решились вести жизнь заговорщиков, находясь под страхом наказания за государственную измену, подвергаясь всем опасностям, без чести и славы, приносимой солдату настоящей войной.
В глубоком смятении и в сильной внутренней борьбе возвратился лейтенант фон Венденштейн с собрания своих товарищей. Сердце влекло его на сторону тех, кто решился нести опасную службу заговорщиков и агитаторов в пользу своего прежнего короля и вождя — он не боялся личной опасности, но содрогался при мысли о будущем, о родине. Мог ли он подвергать случайностям и опасностям такой жизни свою возлюбленную, которая соединяла свою судьбу с его участью, ожидала от него защиты и поддержки?
Долго бродил молодой человек, обуреваемый противоположными мыслями и чувствами, потом отправился с сыновней доверчивостью, со всем почтением юноши, к престарелому отцу и сообщил ему о послании короля, о своей душевной борьбе и спросил его совета.
Безмолвно и грустно расхаживал старый оберамтманн, потупив мудрый взор.
Потом остановился пред сыном, взглянул ему в лицо и сказал кротким, спокойным голосом:
— Благодарю тебя за доверие, с которым ты обратился ко мне. Тебе нужен совет, но я не могу его дать. Я учил своих сыновей быть мужами, и в столкновениях настоящего времени муж должен твердо и непоколебимо следовать собственному своему голосу. Но, — продолжал он, кротко опустив руку на плечо сына, — я обязан дать совет и высказать свое мнение сыну, юноше. Я выскажу тебе свои мысли, не принимая в расчет личных отношений, но повинуясь единственно голосу чести и совести, не думая о том, как близко касается меня твое решение. Оставаясь верен своему прежнему знамени, — продолжал старик медленно и спокойно, — ты должен помнить, что это знамя стало теперь не знаменем чести, а восстания против власти, признанной всей Европой, что предстоящая тебе опасность есть не смерть на поле битвы, а тюрьма, смирительный дом, быть может, даже эшафот. Сон отлетит от тебя, твоими спутниками будут тревога и забота. Но я не стану говорить об этом, я знаю, что мой сын не страшится опасностей какого бы то ни было рода, встреченных им на пути, по которому предписывает ему идти его честь и данная клятва. Но есть еще другая, большая, опасность. Отдав себя в безусловное распоряжение короля, ты должен помнить, что несчастный государь не занимает теперь основанного на законах и государственном праве престола, с которого он может давать приказания, согласуясь с законами и правами страны. Обязывая себя самыми священными и высокими на земле узами, присягой офицера, ты признаешь его своим государем, но знаешь ли ты окружающих его лиц, знаешь ли тех, которые, не подлежа законной ответственности и не подвергаясь личной опасности, служат ему советниками? Знаешь ли ты, какие приказания можешь получать, можешь ли видеть конец пути, на котором делаешь первый шаг? Можешь ли знать, что не наступит мгновения, в которое твоя клятва, с одной стороны, а честь, совесть, германская кровь — с другой, не поставят тебя в жестокий разлад с самим собой? И притом, — подытожил оберамтманн, — разве ты один? Я знаю, Елена ни одним словом, ни одним взглядом не станет удерживать тебя от решения, которое ты сочтешь истинным, но ее сердце иссохнет от тоски и печали.
Лейтенант грустно смотрел вниз.
— Елена, бедная Елена! — промолвил он. — Но товарищи… король! — прибавил он шепотом.
Оберамтманн долго смотрел на него.
— Король, — сказал он потом, — мечтает о борьбе за свое право, мечтает о восстановлении своего трона, и твои товарищи, пожелавшие остаться в его распоряжении, разделяют эти мечты. Я не разделяю их! — прибавил он после краткого молчания. — Потому что ни в характере короля, ни в его образе действий я не вижу никакого ручательства за успех в такой громадной борьбе. Это будет нравственное повторение последнего похода: невероятное блуждание, жертвы геройской преданности, не принятые вовремя меры и шаги, и наконец, печальное окончание в приготовленной собственными руками ловушке. И только печальная слава в конце. Видишь ли, мой сын, — продолжал старый фон Венденштейн, — предприятие государя, который с немногими преданными ему людьми вступает за свое право в борьбу с державой, перед которой дрожат большие европейские государства, имеет в себе много героического, поражающего, так что я, старик, привыкший руководствоваться в своих чувствах осторожностью и опытом, мог бы поддаться увлечению. Но для этого я должен бы предвидеть возможность победы, честного мира или славной смерти. Такой возможности я не предвижу. Чтобы победить, или вполне или отчасти, восстановить честным миром потерянное право, король должен сделаться могучим и страшным, должен стать во главе всех идей, противодействующих прусскому господству в Германии, чтобы впоследствии, когда начнется движение, волны последнего вознесли его на вершину. Он должен создать условия, при которых мог бы образоваться зародыш армии, проникнутой единой великой идеей, чтобы потом, воспользовавшись каким-либо потрясением Европы, заявить свое право и утвердить его войной или договором. Но всего этого, как вижу, нет! Всюду та же слабая двусмысленная игра — протестуют против присоединения и желают сохранить домены под прусским владычеством. Хотят сражаться и смотрят спокойно, как погашаются отправленные в Лондон бумаги, для продажи которых имелось достаточно времени. Всюду слова вместо действия. Король хочет повелевать, но не владычествовать! Здесь я видел многое и многому научился, — продолжал старик, сделав несколько шагов, — чего не знал в тихой и замкнутой деятельности в Блехове, и вправду сказать, слухи о происходящем в Гитцинге внушают мне мало доверия. Генерал фон Кнезебек рассказал мне много грустного. Король поступил с ним невероятным образом. Точно так же был отослан и старый генерал фон Брандис, а лица, которые здесь являлись представителями гвельфского патриотизма, выказывая его дешевенькими демонстрациями в виде желто-белых галстуков и таких же флагов: неужели их можно счесть такими людьми, которые достигают успеха в великой умственной и политической борьбе? Одним словом, я ничего не предвижу в будущем, кроме бесславных опасностей, неудавшихся стремлений и жалкого конца. Таково мое мнение. Однако ты сам должен решиться, и, — прибавил Венденштейн, тепло посмотрев на сына, — какой бы путь ни был избран тобой, ты с честью пойдешь по нему, и мое благословение почиет над тобой.
Долго стоял молодой человек в глубоком размышлении.
— Я останусь здесь! — сказал он потом, протягивая руку отцу, который искренно пожал ее. — Я сообщу товарищам о своем решении, не желая устраняться тайно. Когда же настанет минута, в которую король задумает восстановить свое право с большей надеждой на успех, то я буду готов явиться на призыв. Теперь же возьму отставку.
И, с облегченным сердцем, он вздохнул, лицо его осветилось веселой улыбкой.
— Хорошо ли ты осмотрел Бергенхоф? — осведомился отец после паузы. — Мне понравились дом и надворные строения.
— Я все осмотрел в подробности, почва и ее обработка хороши, и цена, кажется, нечрезмерная, — отвечал молодой человек.
— Мы еще раз съездим туда на днях, — сказал оберамтманн, — и порешим дело. Мне хочется снова иметь настоящее, свое собственное гнездо. И потом, ты можешь привести свою молодую жену, — прибавил он с улыбкой и оперся на руку сына.
Оба отправились из комнаты оберамтманна в салон к дамам.
Комнаты госпожи фон Венденштейн в съемном доме в Ганновере были почти такие же, как в старом блеховском имении. Мебель была отчасти прежняя, везде царила та самая простая, милая уютность, которую создавала вокруг себя старая дама.
Елена приехала закупать себе приданое, и в мирном семейном кружке цвело, среди великой катастрофы, расшатавшей свет, тихое, довольное самим собой счастье, на которое только изредка набегали облачка грусти о современном положении дел.
Госпожа фон Венденштейн сидела в своем кресле и с ласковой улыбкой посматривала на молодых девушек, которые сличали с образчиками лежавшие пред ними ткани.
С сердечной теплотой смотрела госпожа Венденштейн на свою будущую невестку, задумчивые взоры которой, казалось, больше следили за внутренними картинами, чем рассматривали образчики. Молодая девушка стала прекраснее прежнего, ее нежные черты озарялись тихим светом чистого счастья, но это было не улыбающееся счастье веселой минуты, а мечтательное выражение сознательной душевной жизни, которое с чудным блеском сияло из глубины ее очей.
Вошли оберамтманн с сыном.
Щеки Елены вспыхнули румянцем. Лейтенант подвел отца к креслу близ своей матери и потом нежно поцеловал руку невесты, которая смотрела на него сияющим взором.
— Ну, — сказал оберамтманн с веселым смехом, — надеюсь, мы скоро окончим наши приготовления, поспешите же вы со своими — я покупаю имение Бергенхоф, недалеко от нашего прежнего жилища в Блехове, у нашего друга Бергера. Как только покончу дело, то совьем там гнездышко детям.
Елена, покраснев, опустила голову.
— Мы будем готовы, — сказала госпожа фон Венденштейн с некоторой гордостью. — Ты ведь знаешь, что я не привыкла заставлять своего пунктуального супруга ждать.
— Иногда она превосходит его и подтрунивает над ним, если он не готов вовремя, — заметил оберамтманн со смехом.
Старый слуга отворил дверь и доложил:
— Господин кандидат Берман.
Оберамтманн встал и протянул руку вошедшему кандидату, который с глубоким поклоном взял ее почтительно и потом поклонился дамам и лейтенанту.
Внешность молодого кандидата нисколько не изменилась. Его простой черный наряд был по-прежнему так же чист и гладок, как черты спокойного лица, опущенные взоры и почтенная скромность осанки сливались в одно выраженье духовного спокойствия и сдержанности.
— Я затем приехал в Ганновер, — произнес он тихим, медоточивым голосом, — чтобы получить место адъютанта при дяде, чего нельзя было сделать в минувшем, полном тревог, году. Мне грустно, — продолжал он, — иметь дело с властями нового правительства, но мой дядя желает покончить с этим делом.
— А как поживает наш дорогой друг? — прервал его оберамтманн.
— Здоровье его превосходно, — отвечал кандидат, — но сердце тяжко скорбит, он, как повелевает христианский долг, повинуется начальству, имеющему власть над нами, но его сердце и любовь принадлежат изгнанному королю, и печальны его мысли о будущности страны.
Оберамтманн молча и угрюмо потупился.
— Дядя поручил мне передать его сердечный привет господину оберамтманну и его семейству, — сказал кандидат, — и передать это письмо Елене.
Он вынул из кармана письмо и подал своей кузине.
С самого прихода кузена молодая девушка не поднимала глаз, лицо ее слегка побледнело. Она быстро взяла поданное ей письмо, испуганно взглянула на кузена и опять потупилась под его острым взором.
Потом встала и углубилась в оконную нишу, чтобы прочитать письмо отца.
— Как живут остальные в Блехове? — спросил оберамтманн. — Что поделывают старый добряк Дейк и Фриц?
— Фриц Дейк с молодой женой из Лангензальца ведут хозяйство в доме, который предоставил им старый Дейк, удержавший за собою только почетную должность бургомистра, — отвечал кандидат. — В спокойном прежде и тихом дворе царствует теперь новая, кипучая жизнь. Молодая женщина благочестива, — продолжал он медоточивым голосом, — помогает всем бедным в деревне, и мой дядя радуется на нее, старый Дейк иногда отзывается резко о новых властителях, но один взгляд невестки заставляет его смолкнуть. Если бы везде так же мирно соединилось прежнее и новое время, как в доме старого Дейка, то спокойствие было бы вскоре восстановлено!
— Господь все устроит по своему произволению! — сказал оберамтманн, набожно складывая руки. — В подобное нынешнему время отдельный человек должен молча ждать, куда Провидение направит судьбы народов.
— Аминь! — произнес кандидат, склоняя голову.
— Господа фон Чиршниц и фон Гартвиг! — доложил старый слуга, и в салон вошли двое молодых людей, бывших прежде ганноверскими офицерами.
Фон Чиршниц, сын бывшего генерал-адъютанта короля Георга, был высокий красивый мужчина, черты его лица, обрамленного темной бородой, выражали ум и энергию, фон Гартвиг, старше товарища, имел черты мягкие и болезненные, голова его была совершенно лысая, а ясные, добрые глаза смотрели теперь грустно и тоскливо.
Молодые люди присели к столу, поклонившись оберамтманну и дамам и пожав искренно руку своему товарищу, молодому фон Венденштейну.
— Кандидат Берман из Блехова, — сказал оберамтманн, представляя гостя молодым людям.
Последние поклонились.
— Хороший ганноверец, — сказал фон Гартвиг откровенно, — как само собой разумеется? — прибавил он, обращаясь к оберамтманну.
Кандидат молча наклонил голову.
Фон Чиршниц пытливо осматривал кандидата.
— Я с глубоким участием услышала о тяжком ударе, — поразившем вас, — сказала госпожа фон Венденштейн, обращаясь к Гартвигу. — Как могло это несчастие наступить так скоро?
— Моя бедная жена, — отвечал фон Гартвиг со слезами на глазах, — была сильно потрясена событиями. Меня привезли к ней смертельно раненого, неутомимое попечение, забота и печаль расстроили ее уже ослабевшее здоровье: хроническая грудная болезнь приняла острый характер. И я встал со смертного одра для того только, — тут голос его задрожал, — чтобы проводить жену в могилу.
— Но придет день мщения, — сказал фон Чиршниц. — И, быть может, он близок!
— Мщения? — повторил оберамтманн печально и задумчиво. — Мщение принадлежит Господу, который один ведает, где истина и где неправда, человеческое же мщенье только прибавляет новые звенья в страшной цепи страданий. Однако что нового? — продолжил он, переменяя тему. — Довольны ли господа, поступившие в прусскую службу?
— С ними обращаются крайне предупредительно, — отвечал фон Чиршниц. — Но они глубоко чувствуют всю тяжесть положения, в которое поставила их необходимость, тем более что, быть может, вскоре они отправятся в поход в новых мундирах!
Лейтенант внимательно прислушивался.
Кандидат бросил быстрый взгляд на офицеров.
— Отправятся в поход? — вскричал оберамтманн. — В какой?
— Со вчерашнего дня, — сказал фон Чиршниц, — все толкуют о дипломатическом кризисе. Франция присоединяет к себе Люксембург, газеты сообщают известия о громадном французском вооружении. Здесь также делаются тайные приготовления, по которым можно заключить о близости важных событий.
— Война с Францией? — сказал оберамтманн. — Быть может, она теснее сплотит новых братьев по оружию.
Офицеры промолчали. Лейтенант фон Венденштейн встал и начал расхаживать по комнате.
— Позвольте мне отправиться к своим делам, — сказал кандидат, — время мое крайне ограничено, а работы предстоит много.
Он поднялся.
Офицеры также встали.
— Нам нужно поговорить с вами наедине, — шепнул фон Чиршниц лейтенанту фон Венденштейну.
— Сейчас… Пойдемте в мою комнату, — отвечал последний и подошел к Елене, уже прочитавшей письмо отца.
— Надеюсь, — сказал оберамтманн кандидату, — что на обратном пути вы повидаетесь с нами?
— Я не премину засвидетельствовать свое почтение, — прибавил он, искоса взглянув на кузину, которая обвила руку своего жениха и опустила голову к нему на плечо, — и получить ответ Елены отцу.
Елена кивнула головой. Кандидат вышел из комнаты с почтительным поклоном и с кроткой улыбкой на сжатых губах.
Когда он вышел на улицу, эта улыбка исчезла, глаза загорелись злобой, жесткое неприязненное выражение исказило черты. Но вскоре лицо его приняло свое обычное равнодушное спокойствие, и быстрыми шагами направился он к Георгсваллю, где вошел в большой дом, в котором помещалось управление прусского гражданского комиссара барона фон Гарденберга.
Дежурный ввел его в приемную. Через полчаса кандидат стоял пред начальником прусского гражданского управления в бывшем Ганноверском королевстве.
Фон Гарденберг, человек лет сорока трех, с важным лицом, в котором замечалось некоторое нервное раздражение, сидел за своим письменным столом и жестом пригласил кандидата занять место напротив.
Тот, потупив глаза, смиренно начал:
— Я пришел просить ваше сиятельство…
— У меня нет этого титула, — отрезал фон Гарденберг.
Кандидат низко поклонился.
— Прежнее правительство, — сказал он, — обещало назначить меня в адъюнкты к моему дяде, пастору Бергеру в Блехове. Обещание забыто, и я покорнейше прошу…
— Отчего вам не обратиться в департамент духовных дел? — спросил фон Гарденберг.
— Я тщетно обращался туда несколько раз, но не дождался ответа, — отвечал кандидат. — Не знаю, по множеству ли занятий или по личной неприязни. — Он возвел глаза к небу. — Я не могу выказывать упрямой привязанности к прежним порядкам, и, быть может, по этой причине высшие власти…
— Стало быть, вы смотрите на новые условия так, как мы того желаем для блага страны, которой посвящаем все заботы и к которой питаем искреннюю любовь? — спросил комиссар, пытливо смотря на кандидата.
— Так угодно Господу! — отвечал молодой человек, складывая руки. — И служителю алтаря не подобает идти против Божией воли: его долг — смягчать христианским увещанием, покорностью и любовью жестокость судьбы.
— Очень рад, господин кандидат, — сказал фон Гарденберг ласковее, — встретить такой образ мыслей. Насколько легче было б нам, повинуясь воле короля, поставить страну, тихо и миролюбиво, в новые условия! К сожалению, — продолжал он, — не все ваше сословие разделает эти воззрения, и именно в кружках лютеранских пасторов мы встречаем противодействие, которое тем опаснее, что скрывается за неприкосновенностью духовного звания. — Кандидат помолчал с минуту. — Я еще молод летами и недавно занял должность, и суждение мое может быть неосновательно, но я не думаю, чтобы была возможность легко устранить недоброжелательное настроение… — Он замолчал.
— Из чего, по вашему мнению, происходит это настроение? — спросил фон Гарденберг. — Конечно, не от простой привязанности к королю Георгу: он многим был лично неизвестен.
— Если я осмелюсь, — сказал Берман нерешительно, — выразить свое мнение по этому вопросу, а также о состоянии всей страны…
— Прошу вас высказать свое мнение! — заметил фон Гарденберг. — Всякое замечание человека, близко знакомого со страной, будет черезвычайно полезно нам и будет иметь право на нашу благодарность.
— Я полагаю, — отвечал кандидат, устремляя взгляд на Гарденберга, — что неприязненность духовенства к новому положению имеет не политическую, но, так сказать, чисто теологическую основу. — Прусско-евангелическая государственная церковь основана на унии — воссоединении того, что было разделено спорами реформаторов, ганноверская же церковь стоит на почве строгого и исключительного лютеранства, которое скорее перейдет в католичество, чем сделает шаг к сближению с реформатами. Ганноверское духовенство, — продолжал молодой человек, — видит в Пруссии и во всем прусском воплощение унии, то есть переход к реформатскому исповеданию или религиозному индифферентизму, оно считает древнелютеранскую церковь в опасности и, — с губ его сорвался вздох, — чтобы постичь степень фанатического раздражения, от которого зависят указанные воззрения, нужно вращаться, подобно мне, в кругу духовенства. В этом вопросе я беспристрастный наблюдатель, — сказал он после небольшой паузы. — Уже давно церковные отношения в Пруссии стали предметом моих исследований, и уже давно я удивляюсь тому мудрому строю евангелической государственной церкви, которая, на почве соединения обоих исповеданий, исключает всякую ненависть, неприязненность и еретичество, незбежных спутников исключительного лютеранства — того лютеранства, которое ныне так сильно уклонилось от чистого духа евангелической свободы и любви, наполнявшего первых реформаторов.
Фон Гарденберг слушал внимательно.
— В самом деле, — сказал он, — вы, может быть, правы. Но чем противодействовать?
— Пока существует старая ганноверская церковь, — отвечал кандидат, медленно выговаривая слова, — до тех пор ее влияние будет враждебно новым условиям, она покорится необходимости, но будет ждать восстановления прежнего порядка. Введение унии, введение в Ганновер прусской государственной церкви представляет возможность приобрести влияние духовенства для слияния населений.
— Введение унии? — вскричал фон комиссар. — Если вы проследили прусское церковное развитие, то знаете, какое сильное потрясение вызвало в самой Пруссии введение унии, и притом в самое тихое время, при абсолютном правительстве. Можем ли мы давать народу, взволнованному агитацией, еще новый повод к смятению, вводя насильственно унию?
— Насильственно? — спросил кандидат. — Я не думал о насильственном введении. Осмелюсь сказать, что и в Пруссии это была ошибка, и здесь надобно действовать медленно и незаметно.
— Как применить к практике этот медленный и незаметный процесс? — спросил фон Гарденберг, интерес которого постепенно возрастал.
— Значительное большинство молодого духовенства, — отвечал кандидат, — склонно к тем убеждениям, которые я вынес из беспристрастного изучения церковных отношений. Молодое духовенство видит в унии великую и истинно реформатскую и протестантскую мысль с благодатным, могучим влиянием как на политическое положение, так и на внутреннее свободное развитие церкви, оно с радостью будет приветствовать церковное объединение всего севера, всей протестантской Германии, объединение, которому доселе мешала политическая разрозненность. — Следовательно, — продолжал кандидат после небольшой паузы, — надо ставить везде, где можно, молодых, преданных идее церковного единения и, следовательно, политическому единству пасторов на место старых представителей оцепенелого лютеранства. Таким путем, без всякого видимого намерения и без резкого перехода, возможно приобрести и поставить влияние духовенства на пользу нового порядка вещей. Успех, — прибавил он, — не будет поразителен, но верен — в этом я могу поручиться.
— Вы ясно и беспристрастно видите обстоятельства, — сказал фон Гарденберг. — Очень рад, что имел случай беседовать с вами. Вы сами, — продолжал он, пристально смотря на кандидата, — без сомнения, готовы действовать в указанном вами направлении?
— Я адъюнкт моего дяди и приехал сюда испросить у вас утверждения.
— Я немедленно распоряжусь, — сказал фон комиссар. — Ваш дядя…
— Пастор Бергер в Блехове, — сказал кандидат и фон Гарденберг записал имя. — Мой дядя, — продолжал Берман, — принадлежит самому строгому и исключительному лютеранскому направлению, конечно, он не содействует агитации, но никогда не станет дружелюбно смотреть на новый порядок.
— Но он стар? — спросил фон Гарденберг. — И, быть может, заслужил пенсию?
— Господин барон, — сказал кандидат тихим голосом, — он дядя мне, и я люблю его, как второго отца, средства, правда, позволяют ему жить без нужды, но он любит свою должность и общину.
Фон Гарденберг помолчал с минуту.
— Будьте уверены господин кандидат, — сказал он наконец, — что я позабочусь исполнить ваше желание. Надеюсь, вы, по мере сил, станете содействовать умиротворению страны, и мне всегда будет приятно видеть вас.
— Считаю за особое счастье, — отвечал кандидат, — что мои замечания заслужили ваше одобрение, и буду очень рад, если они помогут вести мое отечество к радостной будущности согласно непреложным судьбам Господа, тем более что предстоят опасности с другой стороны, и, быть может, падет еще много жертв гибельной агитации, — прибавил он со вздохом.
Фон Гарденберг насторожил уши.
— Так как вы отлично наблюдали и проследили условия в церковной области, — сказал он, — то не заметили ли и в других областях того, что может быть полезным — или вредным?
— Я слышал здесь, — сказал кандидат с некоторым колебанием, — что вследствие люксембургского вопроса предстоят неудовольствия с Францией. Я почти опасаюсь, что агитация, возбуждаемая королем Георгом или окружающими его лицами, идет полным ходом и что для опасных целей могут быть употреблены заблудшие молодые люди, офицеры… От чего многие семейства будут ввергнуты в печаль.
Фон Гарденберг с глубоким вниманием смотрел на спокойное лицо кандидата.
— Известны вам какие-нибудь подробности этого? — спросил комиссар с живостью. — Можете вы дать мне зацепку? Указать лиц?
Кандидат отрицательно помахал рукой.
— Господин барон, — сказал он, — я могу предостерегать, но не доносить.
— Дело серьезное! — возразил гражданский комиссар с нажимом. — По вашему указанию я имел право предлагать вам прямые вопросы, однако же обращаю ваше внимание только на то, что сообщение, какое вы сделаете мне, не будет иметь характера доноса. Я также имею основание думать, что в гвельфских кружках происходит что-то, в интересах самих молодых людей, которых могут совратить с истинного пути, я желал бы иметь возможность употребить предупредительные меры, пока еще не случилось ничего важного, потому что всякое враждебное против нас действие в настоящую минуту будет и должно быть наказано со всей строгостью закона.
— Это будет ужасно! — вскричал кандидат с выражением сильного ужаса, — если эти столь достойные семейства… Господин барон, — сказал он, будто невольно кладя руку на плечо гражданского комиссара, — если дело касается только предупредительных мер, то обратите вниманье на лейтенанта фон Венденштейна!
— Фон Венденштейна? — переспросил фон Гарденберг. — Сына оберамтманна, который живет здесь с прошедшего года?
— Он самый, — отвечал кандидат. — Я боюсь за него, потому что он имеет частые сношения с враждебными Пруссии офицерами фон Чиршницем и фон Гартвигом.
— Фон Гартвигом? — вскричал гражданский комиссар. — Да это… — Он осекся. — И фон Гартвиг был здесь у фон Венденштейна… Это может навести на след, — шептал он. — Если бы удалось открыть нити…
— Но, ради бога, прошу вас, барон, — воззвал Берман, — действовать осторожно и не скомпрометировать меня… Не забудьте, что я говорил с лучшим намерением!
— Не беспокойтесь, — отвечал фон Гарденберг, — и рассчитывайте на мою благодарность за ваше стремление быть нам полезным!
Он встал.
Кандидат также встал и, глубоко поклонившись и потупив глаза, вышел из кабинета.
— Если удастся, — говорил себе он, — отдалить эту близкую свадьбу, то передо мной откроется обширное поле и станет возможно приобрести утраченное. Все устраивается хорошо, с какой стати должен я лишиться имущества дяди потому только, что какому-то офицерику вздумалось разыгрывать роман с моей кузиной? Посмотрим!
И с торжествующей улыбкой на тонких губах он оставил дом.
Между тем фон Гарденберг написал несколько строк, сложил лист бумаги и запечатал.
— Отнести тотчас к начальнику полиции Штейнманну! — приказал он дежурному, прибежавшему на громкий звон колокольчика.

Глава девятая

В большом светлом кабинете венского дворца, спиной к задней двери, сидел за письменным столом министр императорского двора и иностранных дел барон фон Бейст.
Слегка поседевшие и несколько поредевшие волосы, тщательно завитые, падали локонами по обеим сторонам высокого лба. Один угол рта несколько опустился, и игравшая на нем легкая улыбка вместе с веселым взглядом придавали всему лицу министра выражение спокойного довольства.
Фон Бейст откинулся на спинку кресла и внимательно рассматривал сообщение, поданное ему начальником отделения Гофманном, который сидел у стола напротив министра.
Гофманн, типичный тощий канцелярский работник с очень неприметным морщинистым лицом, казавшийся на вид старше своих лет, внимательно следил за выражением лица своего начальника, который при чтении несколько раз кивал головой, как бы выражая тем свое одобрение.
— Я очень рад, — сказал он наконец, бросив на стол прочитанное сообщение, — что князь Михаил готов отозвать свои чрезмерные требования и удовольствоваться очищением сербских крепостей от турецкого гарнизона. Этот гогенцоллернский принц на румынском престоле — прескверная для нас вещь, благодаря французскому влиянию в Константинополе он пользуется такими громадными преимуществами, что другие князья-данники могут взволноваться и своими спорами навязать нам на шею восточный вопрос.
— Это бочка с порохом на наших границах, — продолжал он с задумчивым выраженьем лица, — фитиль от нее постоянно находится в руках Петербурга и мешает нам в каждом независимом действии, в свободном выборе союзников!
— Благодаря искусству вашего сиятельства нам удается устранить эту опасность, — сказал Гофманн. — Австрия опять занимает место в ряду государств, политика которых глубоко обдумана и гениальна, и дух минувших великих дней снова веет в древней государственной канцелярии.
Улыбка возвратилась на губы Бейста.
— Мы должны, — сказал он, рассматривая кончик сапога, выглядывавший из-под широких панталон, — употребить все наше влияние на Порту, чтобы получить ее согласие на упомянутое очищение крепостей. Пошлите немедленно к интернунцию ноту в этом смысле — он должен настаивать на скором ответе, чтобы окончательно разрешить этот сербский вопрос.
Гофманн поклонился.
— Но не надо останавливаться на этом, — продолжил министр. — Нам следует надолго отнять опасный характер у восточного вопроса и в то же время воспользоваться им, чтобы разрушить связь России с Пруссией — связь, которая парализует всякое наше развитие. Россия дружна с Пруссией, потому что нуждается в прикрытии своей восточной политики, если мы, со своей стороны, покажем ей готовность войти в ее виды и желания, то нам, быть может, удастся расторгнуть эту опасную дружбу. Я уже говорил с Граммоном о необходимости представить Порте от имени всех великих держав ноту, в которой просить ее о точном исполнении хатт-и-хумайюна [Султанского рескрипта] и удовлетворении справедливых требований ее христианских подданных в Кандии, Фессаллии и Эпире. Кроме того, можно бы возбудить пересмотр парижского трактата 1856 года с целью уменьшить чрезмерное ограничение России — за это нас поблагодарили бы в Петербурге. Потрудитесь приготовить для князя Меттерниха конфиденциальную ноту в этом смысле, а я об этом подробно переговорю с Граммоном.
— Удивляюсь гениальной прозорливости вашего сиятельства, — сказал Гофманн. — Ваш взгляд сразу обнимает всю европейскую политику и умеет воспользоваться каждым обстоятельством для великих комбинаций.
— Я должен, — сказал фон Бейст с улыбкой, — употребить на пользу Австрии те наблюдения и сведения, которые приобрел и оценил еще в бытность саксонским министром. Я не вполне доверяю императору Наполеону, кажется, он ведет двойную игру и, получив некоторые вознаграждения для успокоения национального французского чувства, не задумается вступить в союз с Пруссией и Россией и устроить из этих трех держав европейский ареопаг, с одной Пруссией он никогда не заведет тесной дружбы, и уже на этом основании необходимо отвлечь петербургский кабинет от прусского. А этого мы успешнее всего достигнем, искусно воспользовавшись существенным пунктом — восточным вопросом. Это ядовитое растение для Австрии, — прибавил он с улыбкой, — сделаем же его не только безвредным, но и постараемся извлечь из него мед.
Вошел слуга и положил на стол перед министром большой черный портфель.
Фон Бейст отпер его ключиком и вынул несколько бумаг, которые внимательно просмотрел.
На лице министра явилось выраженье испуга и удивленья.
— Посмотрите, — вскричал он, — как я был прав, не доверяя французской политике! — Граф Вимпфен сообщает, что в Берлине неожиданно узнали о предположенной уступке Люксембурга Франции, общественное мнение сильно возбуждено, завтра будет сделан запрос в рейхстаге и, несмотря на крайнее спокойствие и почти равнодушие графа Бисмарка, положение должно быть чрезвычайно натянуто и опасно. Так вот ключ к французской политике! — продолжал фон Бейст, подавая Гофманну прочитанное сообщение. — За уступку Люксембурга и, может быть, за приобретение Бельгии он готов признать первенство Пруссии в Германии, заключить союз с Пруссией и Россией, а тем самым погубить будущность Австрии! К счастью, — продолжал министр, — этот лукавый игрок ошибся в своих комбинациях, граф Бисмарк — такой фактор, который ему не удалось просчитать, граф не заплатит императору ничего, с этим человеком невозможна правильная, рассчитанная вперед политика!
— Но, — продолжил он после небольшой паузы, в течение которой Гофманн внимательно читал ноту графа Вимпфена, — если этот конфликт поведет к войне, чего, быть может, и желают в Берлине, то какие будут последствия? Во всяком случае, окончательное установление порядка дел в Европе, и притом без участия Австрии, потому что мы в переходном состоянии, не можем действовать! Таким образом, — продолжал Бейст печально, — Австрия осуждена вечно испытывать последствия прошлогоднего удара, отказаться навсегда от великой цели, которой можно достигнуть только путем искусных и осторожных мер. Великая задача австрийской политики состоит в том, чтобы препятствовать всякому окончательному устройству и утверждению порядка дел в Европе и особенно в Германии, выиграть, посредством столкновения противоположных интересов, время для внутреннего укрепления и образования истинных союзов, чтобы потом, — глаза его загорелись, — когда новые силы оживят габсбургскую монархию, когда будет разрушено отчуждение Австрии, возвратить утраченное и приобрести новое, блестящее и прочное могущество!
Он помолчал с минуту, как будто следил за разворачивавшейся перед мысленным взором картиной.
— Однако, — сказал он наконец, — для этого надобно пройти долгий путь, а теперь достаточно пресечь тайные нити Наполеона — он не должен получить Люксембурга. На основании этого мы можем прийти к соглашению с Германией. Но из этого вопроса не должна возникнуть война, которая затормозит преобразование Австрии и погубит политику будущего.
— Вы полагаете, что во Франции решатся вести войну? — спросил Гофманн.
— Как знать… — отвечал министр. — От Наполеона всегда можно ожидать coup de tte! [отчаянной выходки (фр.)]
Он перебрал бумаги, вынутые из портфеля.
— Вот нота Меттерниха! — сказал он, схватывая бумагу. — Посмотрим, что делается в Париже.
Он пробежал депешу глазами.
— В Париже сильно взволнованы, — сообщил он, — император огорчен внезапным открытием его планов, Мутье настаивает на твердом образе действий, императора окружает сильное шовинистское влияние. — Плохо, надобно во что бы то не стало предупредить разрыв. Впрочем, — прибавил он со вздохом облегчения, прочитав окончание ноты и передавая ее Гофманну, — император хлопочет о мире. Это для нас будет точкой опоры, и мы должны употребить все силы, чтобы предотвратить удар. Телеграфируйте немедленно Меттерниху, — сказал он после минутного размышления, — чтобы он настаивал на желании нашем сохранить мир и предложил наши услуги, я сам напишу ему, дабы он воспользовался всем своим влиянием и отклонил опасность. Пошлите такую же инструкцию Вимпфену. Потом мы должны сообща с Англией подготовить посредничество, предложить конференцию, от которой едва ли смогут отклониться обе стороны. — И тут его губы искривились в усмешке. — Когда дело попадет на зеленый стол, задор остынет. Потрудитесь изготовить и представить мне инструкцию для графа Аппони!
Гофманн поклонился.
— Прикажете переговорить о деле с Мейзенбургом? — спросил он.
— Конечно, — отвечал фон Бейст с легкой улыбкой, — я не хочу ни обходить, ни оскорблять его, полезно оставлять в новой постройке старые столбы, пока не будет возведено новое здание. Поговорите с ним — впрочем, на этот раз он будет совершенно согласен с нами.
Гофман встал. Министр потянул за сонетку, висевшую над его письменном столом.
— Кто в приемной? — спросил он вошедшего дежурного.
— Герцог Граммон, — отвечал тот.
— Хорошо, — сказал фон Бейст, — стало быть, можно теперь же положить начало!
— Кроме того, — сказал дежурный, — ждет еще господин, давший мне карточку и это письмо для передачи вашему сиятельству.
Фон Бейст взял карточку.
— ‘Преподобный мистер Дуглас’, — прочел он с удивлением. — Известно вам это имя?
Гофманн пожал плечами. Министр распечатал письмо.
— Граф Платен рекомендует мистера Дугласа, — сказал он. — Для меня будто бы будет интересно побеседовать с ним — он-де подробно знает английские дела, и ганноверский король принимает в нем большое участие. Не понимаю, но выслушаю. Попросите этого господина подождать немного, — обратился он к дежурному, — и введите сюда герцога.
Гофманн вышел из кабинета, раскланявшись в дверях с французским посланником, к которому пошел навстречу министр.
— Добрый день, герцог, — сказал фон Бейст по-французски, подавая руку. — Очень рад, что вы приехали, нам нужно переговорить об одном деле: я предвижу бурю в Европе, и мы должны бы сообща отклонить ее.
Герцог Граммон, в черном сюртуке с бантом ордена Почетного легиона, выпрямился во весь рост, на изящном его лице, обрамленном вьющимися волосами, с короткими закрученными вверх усами, играла гордая улыбка.
— Не легче ли бороться с бурей, чем отклонять ее? — сказал он, отвечая на рукопожатие.
Фон Бейст склонил голову на бок, по его губам скользнула едва заметная улыбка тонкой иронии, он сел за письменный стол и пригласил посланника занять место напротив.
— Бороться с бурей, — сказал министр, — отважно и благоразумно, когда нет иного пути достигнуть великой предполагаемой цели, но я не могу признать задачей государственного искусства борьбу с грозой, когда тем в результате цель не только не достигается, но, быть может, на веки становится недоступной. Однако станем говорить без метафор: я удивлен и, правду сказать, огорчен полученными из Парижа и Берлина известиями относительно уступки Люксембурга, в Берлине, похоже, не допустят этого.
— В таком случае примутся действовать! — сказал герцог, поднимая голову. — Раздастся повелительный голос Франции, который уже давно молчал. — Фон Бейст слегка покачал головой.
— Вы знаете, дорогой министр, — продолжал герцог Граммон, — как я сожалел о том, что император не захотел в минувшем году, в момент австрийской невзгоды, наложить решительное вето и вооруженной рукой вмешаться в события, вы знаете, как я настаивал на такой политике, но, — продолжал он, слегка пожав плечами, — эта политика не понравилась, и я, представитель императора, не смею подвергать случившихся событий грустному критическому обзору. Но факты свершились, и Франция должна поступать теперь так, как того требуют ее интересы, безопасность и величие, а также европейское равновесие. Увеличившаяся Пруссия, стоящая во главе немецкой объединенной военной силы, не имеет права удерживать в своей власти тех пунктов, которые были предоставлены безвредному Германскому Союзу, и Франция обязана, в видах безопасности своих границ, требовать новых военных объектов как гарантии — таковым представляется Люксембург, и если он не будет уступлен нам, — прибавил герцог горделивым тоном, — то мы его возьмем.
Фон Бейст покачивал головой из стороны в сторону и посматривал из-под опущенных век на герцога, который увлекся разговором.
— Вы сейчас назвали ошибкой пассивность Франции относительно немецкой катастрофы, — сказал фон Бейст спокойным голосом, — следовательно, я могу немедленно принять эту указанную вам самим исходную точку. Но сочтете ли вы исправлением ошибки, если Франция, не воевавшая в надлежащую минуту, станет воевать в неудобный момент?
Герцог взглянул на него с некоторым удивлением.
— Почему же настоящий момент неудобен? — спросил он. — Отказ Пруссии дать нам это поистине скромное и в высшей степени справедливое вознаграждение воспламенит французское национальное чувство, и разгневанная Франция будет непобедима. Притом в настоящее время объединение Германии мало подвинулось вперед, новоприобретенные области озлоблены, в южной Германии сильно распространен антипрусский дух, раны, нанесенные Пруссии войной, еще не исцелились, может ли представиться лучший случай дать урок новому прусскому величию и получить столь справедливое удовлетворение?
Фон Бейст опять покачал головой, продолжая улыбаться.
— И когда вы победите и Франция выиграет решительную битву, то чего вы достигнете? — спросил он.
— Достигнем того, чего требовали! — вскричал герцог почти с удивлением. — Может быть, несколько менее того, зато докажем Пруссии, что еще не настала минута смотреть свысока на Францию и не внимать ее голосу. Мы получим прочные гарантии безопасности наших границ.
— Дорогой герцог, — сказал фон Бейст невозмутимо, — ответите ли вы мне откровенно на один вопрос?
— Конечно! Вам известно, что я не скрываю своего личного мнения, хотя бы оно и не согласовалось с теми воззрениями, которые я как представитель своего правительства должен считать правильными.
— Итак, — продолжал фон Бейст, — мой вопрос касается Италии. Вы приобрели Савойю и Ниццу с целью обезопасить свои границы против военного объединения Италии. Не считаете ли вы, что достигли этого более эффективно и надежно, если бы твердо держались исполнения цюрихского трактата и создали федеративную Италию, которая, наслаждаясь спокойствием внутреннего равновесия, никогда бы не подумала стать опасной для вас своими воинственными демаршами?
— Я всегда считал основания цюрихского трактата самой лучшей и мудрой политикой в отношении Италии, — ответил герцог, поразмыслив немного. — И сожалею, что нельзя было осуществить эту политику.
— Точно таково теперь ваше отношение к Германии, — продолжил фон Бейст. — С той только разницей, что физическая сила Германии могущественнее итальянской, что Германия, сосредоточившись под прусским главенством, гораздо опаснее для вас, чем Италия. Не пренебрегайте же пражским миром, как пренебрегли цюрихским трактатом.
Граммон задумчиво потупил взор.
— Позвольте мне подробнее изложить дело, — сказал фон Бейст, — и выразить вам все свои мысли, потому что, может быть, мы стоим на серьезном поворотном пункте, от которого зависит будущее устройство Европы и, — прибавил он, бросив на герцога проницательный взгляд, — будущие отношения между Францией и Австрией.
— Общие интересы служат связью этим двум державам, — заметил герцог.
— Во-первых, у них общий противник, — продолжал министр спокойно, — это уже много значит, но вместе с тем представляет отрицательную почву, ибо политическая враждебность может изменяться. Однако я вижу множество положительных пунктов, которые при правильной постановке и формулировке могут лечь в основание прочного и долговременного союза, такого, который может сыграть громадную и позитивную роль для обеих держав.
Лицо герцога выражало глубочайшее внимание.
— Требуя теперь вознаграждения, — стал развивать тему фон Бейст, — желая добиться его вооруженною рукой, вы начинаете войну, — извините, что мое мнение диаметрально противоположно вашему, — войну с самыми неблагоприятными шансами, в самый дурной момент. Вы затрагиваете Пруссию по такой причине, которая непременно воспламенит немецкое национальное чувство, ведь речь об уступке немецкой области. Южногерманские правительства не имеют желания защищать прусские интересы, но, видя возбужденное национальное чувство народа, тем скорее возьмут сторону Пруссии, что нигде не видят точки опоры и живо помнят грустную судьбу князей, лишенных престола. Мы, со своей стороны, безусловно, не можем восстать, и если бы даже рискнули действовать, несмотря на свои незаконченные и неокрепшие преобразования, то наши действия будут парализованы Россией и Италией. Таким образом, вы одни, без союзников, станете лицом к лицу с немецким национальным гневом и с более или менее открытой враждебностью Италии и России. Относительно первой вы сами можете определить, какие последствия будет иметь для римского вопроса изолированность Франции в борьбе с немцами.
— Я не обманываю себя относительно всего этого, — сказал Граммон с некоторым колебанием, — но неужели следует постоянно уступать ненасытному, беспощадному честолюбию Пруссии, неужели все великие европейские державы должны преклоняться перед берлинским кабинетом?
Фон Бейст со спокойной улыбкой смотрел на взволнованное лицо французского дипломата.
— Знаете, — продолжил министр, негромко барабаня пальцами по столу, — знаете ли, дорогой герцог, в чем состоит наше самое действенное оружие против прусского владычества? В терпении!
— Франция не привыкла владеть этим оружием! — возразил Граммон.
— И однако, — заявил фон Бейст, — я только могу настоятельно советовать взяться за это оружие, потому что только оно, по моему убеждению, обеспечивает нам победу, достижение конечной цели. Вы убедитесь, что я рекомендую не одно негативное терпение, бездеятельное отстранение, но желаю подготовить такую серьезную и богатую последствиями деятельность, чтобы успех был безусловно верен. Я хочу избежать тех ошибок, которые делались в Австрии и дурные последствия коих я призван исправить. Только в том случае можно с успехом потрясти развивающееся могущество Пруссии, — продолжал фон Бейст оживившись так, что щеки его покрыл легкий румянец, — когда мы изолируем ее и противопоставим ей коалицию, которая охватит ее со всех сторон. Теперь положение обратное. Пруссия находится между своими сильными союзниками, Австрия бессильна, и Франция поэтому стоит одиноко. Первая наша задача состоит в отторжении Италии от прусского союза. Франция, Австрия и Италия образуют могучую силу, тем значительнейшую, что она охватывает, как железное кольцо, южную Германию и может удерживать ее от слияния с северной. Будет ли возможность для Италии примкнуть к австрийско-французскому союзу? Я думаю, да. Король Виктор-Эммануил искренно желает установить лучшие отношения с нашим императорским домом, французское влияние во Флоренции велико, министерство поддержит это влияние, и, сделав некоторые уступки в римском вопросе, можно, не обнаруживая цели, привлечь на свою сторону общественное мнение. Достигнув этого, мы станем на твердое, серьезное основание. Затем следует отвлечь Россию от Пруссии, что, по-моему, не представляет трудности. Предложив свои услуги России на Востоке, мы уничтожим причину тесного ее сближения с Пруссией, вам известно, что я уже поднял вопрос о пересмотре парижского трактата, и замечаю вследствие того чувствительное улучшение наших отношений с петербургским кабинетом. Подвигаясь далее по этому пути с надлежащей осторожностью и искусством, мы, надеюсь, разрушим тесный союз северных держав, который так стесняет и парализует австрийскую политику. Вот предстоящая нам дипломатическая задача. Но в то же время мы должны непрерывно и неусыпно радеть об усилении в Германии антипрусских элементов, об их сосредоточении и организации, чтобы в минуту действия мы могли произвести сильное давление на колеблющиеся правительства. Но и для этого необходимо время. У нас здесь ганноверский король и гессенский курфюрст, а следовательно, в наших руках нити агитации в означенных областях. Вы можете воздействовать на католическую прессу в Баварии, неприятные столкновения с прусскими централизационными стремлениями окажут в свою очередь содействие, и таким образом наступит время раздробить, а не утвердить, как вы опасаетесь, незаконченное дело минувшего года.
— Удивляюсь обширным и глубоким комбинациям, которые вы раскрываете мне в своих словах, — сказал Граммон.
Фон Бейст улыбнулся.
— Чтобы подготовить все это, — продолжал он, — необходимо наблюдать за строгим сохранением границ между северной и южной Германией и, вместо того, чтобы изобретать всякие вознаграждения, французской политике следует объединиться с австрийской для неуклонного соблюдения пражского мира и устройства южногерманского союза, предвиденного и утвержденного данным трактатом. Союза, который подпадет под наше общее влияние. Вот ключ к будущему.
— Но пражский мир уже нарушен! — сказал герцог. — Я говорю про военные союзы с южногерманскими государствами, про которые недавно стало известно.
Фон Бейст тонко улыбнулся.
— Именно эти союзы играют нам на руку, — сказал он. — Пруссия нарушила пражский трактат и дала нам повод к конфликту, когда наступит желаемое для него время. Если из этого вопроса вырастет кризис, то Пруссия нарушит созданное ею самой правовое поле трактата, мы же явимся его защитниками, это весьма важно, особенно для Франции, потому что она может вмешиваться в германские дела только в качестве защитницы немецкого права, а не с целью домогаться отторжения немецких областей. Вот, — подытожил он, — в общих чертах те идеи, которые должны, по моему убеждению, служить руководством на будущее время, дальнейшие изменения при их применении будут указываться постепенно, если мы решим идти сообща и согласно по этой дороге, которая хотя и требует теперь от нас величайшей сдержанности и осторожности, зато верно ведет к конечной цели.
Фон Бейст говорил с воодушевлением, его лицо выражало душевное волнение. Он выжидательно воззрился на герцога.
Последний молчал несколько мгновений: тонкие, с красивым разрезом и почти всегда улыбающиеся губы были угрюмо сжаты, глаза потуплены.
— Вы, кажется, правы, — сказал он наконец. — Вы истинный государственный муж, который понимает и подчиняет все спокойно и твердо великой цели. Я признаю мудрость наших замечаний, величие и ясность ваших идей, хотя, — прибавил он, слегка покачивая головой, — мое воинственное чувство неохотно подчиняется системе терпения.
— Успокойтесь, герцог, — сказал фон Бейст с улыбкой, — придет и ваше время. Нам нужно взять сильную крепость — после тихой и тяжкой работы инженеров в апрошах наступает минута приступа. Итак, — продолжал он, — вы одобряете мой план и разделяете мое мнение?
— Вполне, — отвечал Граммон, — и употреблю все силы, чтобы дать ход в Париже вашим воззрениям. Вы позволите мне подробно передать нашу беседу?
— Вы обяжете меня этим, — сказал фон Бейст, — я поручу князю Меттерниху говорить в том же смысле. Главное, не забудьте настаивать на том, что если император не усвоит моих мнений, которые вполне разделяет его апостолическое величество, и если поэтому из Люксембургского вопроса возникнет война, то нельзя ожидать никакой помощи от Австрии: последняя будет вынуждена соблюдать самый строгий нейтралитет.
Герцог слегка поклонился.
— Однако, — продолжал фон Бейст, — дело так важно, что, быть может, лучше было бы ехать вам самому в Париж. Вы хорошо знаете здешнее положение, и устное слово, личный разговор действуют сильнее всяких депеш.
— Я совершенно готов, — отвечал герцог, — и, если угодно, могу выехать хоть сию минуту.
— Подождите еще несколько дней, — сказал фон Бейст, — пока я получу сведения о дальнейшем ходе дела в Берлине и о мнении английского кабинета, тогда я могу формулировать свое мнение, взвесив все обстоятельства… К тому времени, может быть, остынет и гнев в Париже.
— Вы сами потрудитесь назначить минуту моего отъезда, — отвечал герцог, вставая, — а я между тем отошлю свое сообщение и уведомлю о своем приезде.
Фон Бейст проводил француза до дверей и искренне пожал руку.
— Как будет трудно сохранить спокойствие, — сказал он со вздохом, — пока не совершится возрождение Австрии, пока не соединятся все эти разнородные элементы в одну машину, покорную единой управляющей воле! — Он простоял несколько минут в задумчивости. — Но цель будет достигнута! — Лицо его осветилось радостной уверенностью. — Всеми этими факторами, из коих слагается политически мир, можно руководить умом, комбинациями, искусным управлением противоположных сил, главное, не допустить преждевременного взрыва грубой силы. Испытаем, чего могут достичь ум и искусная политика! — Он подошел к письменному столу и позвонил. — Введите господина, приславшего мне свою карточку, — сказал он дежурному.
Преподобный мистер Дуглас, как значилось на его карточке, широкоплечий, маленький, приземистый человек лет пятидесяти, принадлежал к числу тех личностей, которых, увидев однажды, трудно потом забыть.
Его большое с крупными чертами лицо, с несколькими шрамами, широким носом и в обрамлении длинных свисающих волос выражало смесь энергии и фанатизма, его глаза, до того косившие, что никогда нельзя было уловить их взгляда, составляли, вместе с мясистым ртом и толстым подбородком такую уродливую гримасу, подобную которой едва ли можно было отыскать еще в мире. Однако эта совокупность, почти ужасная на первый взгляд, была не лишена некоторой привлекательности, потому что в уродливых чертах горел свет большого ума.
Мистер Дуглас, одетый в простой черный сюртук, спокойно вошел, поклонился и стал пред министром с той важной сдержанностью, которая так свойственна английскому духовенству.
Удивленный и пораженный, фон Бейст смотрел на эту странную личность.
Потом учтиво указал на стул и сел за письменный стол.
— Граф Платен пишет мне, — сказал он на чистом английском, когда мистер Дуглас устроился напротив, — что вы прибыли из Англии и можете сообщить мне много интересного.
Мистер Дуглас отвечал звучным голосом, тон которого напоминал привычку говорить проповеди.
— Считаю себя счастливым, что вижу великого государственная мужа, имя которого пользуется симпатией у нас в Англии, которому я давно удивляюсь и который, как я убежден, поймет и оценит волнующие меня идеи.
Фон Бейст с улыбкой кивнул.
— Мне очень приятно, — сказал он, — если мое имя пользуется известностью в Англии. Я, со своей стороны, всегда питал истинное уважение к духу английской нации.
— Мы в Англии следим с глубочайшим интересом за всем, что делает ваше сиятельство для достижения предстоящей вам великой цели, которая только вам по силам. В особенности я, — продолжал британец, — следил с пристальным вниманием за вашими трудами, потому что связываю их с великою мыслью, которая наполняет меня и руководит мной до такой степени, что я покинул родину, дабы привести в исполнение то, чем проникнуто все мое внутреннее существо.
Удивленный взгляд фон Бейста выражал отчасти ожидание тех сведений, которым предшествовало такое странное введение.
— Я подробно и внимательно изучил историю Европы в той форме, в какой она развилась в последние годы, — продолжал мистер Дуглас, — в то же время, по своему духовному званию, я внимательно изучил Священное Писание и на основании этих двух исследований пришел к тому убеждению, что ныне исполняется откровение великого евангелиста и предстоит борьба со змием, восстающим против Неба, дабы приуготовить Царствие Божие!
Фон Бейст глядел во все глаза на странного собеседника, некрасивое лицо которого горело фанатическим убеждением, правая рука поднялась, левая была прижата к груди. Министр решительно не знал, что делать с этой примечательной личностью.
— Змий, — продолжал мистер Дуглас, — это Пруссия, которая разрушает основания права, попирает святость веры, христианство, низвергает престолы и алтари и готова предать мир неверию, язычеству. Низверженные же ею мужи в белых одеяниях — это те, которые непоколебимы в вере, религии, истине. Те, кто должен объединиться, чтобы помочь архангелу Михаилу в битве со змием мрака.
Странная улыбка бродила на губах министра. Молча и с возраставшим удивлением рассматривал он странного толкователя апокалипсиса.
Мистер Дуглас опустил руку, с его лица исчезло выражение фанатической восторженности и он продолжал спокойным тоном:
— Все это я нашел в тщательном изучении истории и в откровении. Оно стало еще яснее с того времени, когда я проник в тайны спиритизма. Я сносился с самыми великими людьми минувшего времени, и все их слова подтвердили, что настала минута начать общую битву со змием.
Фон Бейст продолжал молчать.
— Призванными же принять эту битву, в тесном союзе между собою, должны быть те европейские державы, из которых каждая исповедует христианство, имеет белое одеяние избранников. Эти державы таковы: Англия, представительница высокой епископальной церкви, Австрия и Франция, католические державы, Россия, держащая в руках крест, которому поклоняется Восточная церковь. Что значит, — продолжал он, — разница в исповеданиях сравнительно с бездной, которая отделяет всех этих представителей христианской религии от державы, попирающей право, низвергающей владык и превращающей церковь в служебный государственный институт? Следовательно, великие христианские страны должны соединиться для низвержения Пруссии и ее сателлита — Италии, восстановления на земле права, власти и веры.
Фон Бейст сделал нетерпеливое движение.
— Не думаю, — сказал он с едва заметной улыбкой, — чтобы эта точка зрения, заимствованная из теологических взглядов, могла руководить политикой европейских кабинетов, которые имеют самое мирское настроение.
Мистер Дуглас улыбнулся с сознанием превосходства.
— Мирские интересы вполне совпадают с условиями предопределенного развития христианского мира, точно так, как вообще сущность религии состоит в том, что истины ее покоряют и управляют теми, кто не признает их. Рассмотрите, ваше сиятельство, — продолжал англичанин, — положение и присущие задачи европейских держав — и вы найдете, что они, в видах своего собственного, чисто политического, мирского интереса, должны действовать так, как требует того мое мировоззрение. Вы стоите во главе австрийского правительства, руководите государством, которое унижено общим врагом, лишено своих священнейших и неприкосновенных прав, которое падет и погибнет, если не ополчится на грозную, беспощадную брань. Вам угрожает Италия, союзница вашего врага, вам суждено заключить союз с Францией, которая тогда только может существовать, когда станет искать опоры в религии и праве, ибо в недрах ее уже бродит революция, и только сила религии, вечная истина, может прогнать извергнутых кратером злых духов. Две другие державы, — продолжал мистер Дуглас со вздохом, — которые были призваны участвовать в великой битве, стоят, к сожалению, в стороне: прежде всего Англия, мое отечество, потому что погрязла в материализме. Но она только дремлет — стоит пробудить старый английский дух, и Англия снова направит все свои силы на восстановление святой истины. Затем Россия, с прискорбием взирающая на падение всего, что было свято и честно в течение тысячелетий. Россия, говорю я, отвлекается от тех, с кем должна бы действовать сообща: ей преградили путь естественного развития, вместо того чтобы в союзе с нею изгнать язычников из древнего града великого Константина. Этим самым насильственно толкнули Россию к Пруссии и значительно усилили могущество общего врага.
Фон Бейст продолжал внимательно слушать.
— Говорили вы кому-нибудь о своих идеях и планах? — спросил он.
— Говорил, вообще, некоторым друзьям в Англии, придерживающимся одного со мной образа мыслей, — отвечал мистер Дуглас. — Что же касается подробностей и осуществления идей, поглотивших все мое существование, то я беседовал только с вами. Я не имел покоя, день и ночь волновала меня мысль, которая становилась могущественнее и яснее, я чувствовал, что должен проповедовать ее владыкам мира. Но как мог проникнуть мой голос, голос простого пастора, жившего доселе в тихом уединении, в исполнении обязанностей своего звания, туда, где обитает власть, где слагается история мира? Тогда Господь внушил мне обратиться к ганноверскому королю — он природный английский принц, он жестоко и тяжко пострадал от царствующей в мире неправды, он просто призван открыть мне дорогу. Я получил от одной дамы рекомендательное письмо к королеве Марии, которая грустно и одиноко проводит свои дни в Мариенбурге, прусская стража беспрепятственно пропустила меня, обычного пастора, к высокопоставленной женщине, и я принес ей утешение и крепость, я пробудил в ее душе веру и надежду на божественную помощь и указал, что могущество христианской мысли пробудит европейские державы, и те восстановят правду и ее царство. Королева поняла меня и послала в Гитцинг к своему высокому супругу, которому я изложил в общих чертах наполнявшие меня мысли. Король выслушал с большим участием мои идеи, понял как основанные на христианской религии принципы, послужившие мне исходной точкой, так и политические комбинации, посредством которых я предполагаю достигнуть великой цели. Государь приказал открыть мне дорогу к вашему сиятельству, ибо — это его слова — ‘вы найдете там великий ум, способный постигнуть ваши идеи, и искусную руку, которая укажет и откроет вам путь для их исполнения’.
Фон Бейст задумчиво слушал.
— Правду сказать, я поражен вашим воззрением, — сказал он, когда мистер Дуглас закончил речь. — Вы одним взглядом обнимаете все положение Европы и так превосходно и тонко очерчиваете основополагающие пункты, что я буду искренно сожалеть, если ваши мысли останутся личными размышлениями. Со своей стороны, я очень рад узнать ваши идеи, но я представитель только одной европейской державы, притом бессильной в настоящую минуту. Если хотите дать своим мыслям практическое применение, то изложите их в Париже и Петербурге.
— Я ничего больше и не желаю! — вскричал мистер Дуглас. — Ганноверский король обещал ввести меня как к императору Наполеону, так и ко двору в Петербурге. Однако я желал бы не быть исключительным защитником особенных прав ганноверского короля, я желал бы опираться на власть, одобрение и помощь которой придали бы особый вес моим словам.
— Я готов вам оказать поддержу, — сказал фон Бейст, — разумеется, возможную в моем положении, потому что, согласитесь, не могу же я, несмотря на свое расположение к вашим мыслям, признать их официальной формулой австрийской политики: это затруднило бы вам доступ, повело к преждевременной гласности и пробудило осторожность противников. Однако я считаю весьма важным и полезным, чтобы вы лично, со свойственным вам обаятельным красноречием, изложили свои комбинации надлежащим дворам. Я думаю, — прибавил он после краткого размышления, — будет лучше, если вас сперва рекомендует ганноверский король, дело которого я близко принимаю к сердцу и в отношении которого Австрия имеет определенные обязательства. Я попрошу австрийских посланников поддерживать вас и облегчать доступ всюду, куда укажет необходимость. Поезжайте сперва в Париж, получив рекомендательное письмо от ганноверского короля, а от меня — письмо к князю Меттерниху, потом ваш путь лежит в Петербург.
— От всего сердца благодарю ваше сиятельство за благосклонность и деятельное участие, — сказал мистер Дуглас. — Я немедленно передам наш разговор ганноверскому королю — он будет очень рад, что я нашел у вашего сиятельства сильную поддержку.
— Во всяком случае, я еще увижусь с вами, — сказал фон Бейст. — Приходите ко мне вечером, я всегда буду для вас дома, если только меня не отвлекут не терпящие отлагательства дела, мне будет весьма приятно побеседовать с вами. Надеюсь, что вы подробно станете уведомлять меня о своих разговорах и успехах как в Париже так и в Петербурге.
— С этой минуты я в полном распоряжении вашего сиятельства! — сказал мистер Дуглас, вставая. — Положитесь вполне на меня и будьте уверены, что я употреблю все силы на то, чтобы вручить вам управление европейскою политикой.
— Вы говорили с графом Платеном о своим идеях? — спросил фон Бейст.
— Немного, — отвечал мистер Дуглас, — я не счел этого необходимым.
Фон Бейст, улыбаясь, кивнул головой.
— До свиданья! — сказал он, вставая и протягивая руку мистеру Дугласу, который потом удалился медленным и спокойным шагом.
Though this be madness, yet there is method in’t! [Хоть это и безумие, но в нем есть метод (англ.)] — сказал фон Бейст, садясь опять и впадая в задумчивость. — Пусть этот странный мечтатель разузнает настроение кабинетов, во всяком случае, он увидит и услышит многое, что скрыто от взоров дипломатии, и может оказаться в высшей степени полезным для меня. И хотя он стоит на точке зрения теософического фанатизма, однако же его политические мысли вполне совпадают с моими планами, император Наполеон склонен к мистике, а в Петербурге… Чем больше нитей, тем лучше, и самые лучшие и действенные из них те, которые скрываются во мраке.
Министр взглянул на часы и позвонил.
— Прикажите моему слуге подать лошадь! — сказал он вошедшему дежурному. — Я поеду верхом!

Глава десятая

На улице Нотр-Дам-де-Лоретт, в том самом доме, в котором Джулия, любимица фон Грабенова, занимала половину бельэтажа, жил в другой половине художник Романо, как значилось на фарфоровой дощечке, прибитой у входной двери. В довольно большой комнате, походившей на салон, сидел, нагнувшись над столом, мужчина и ревностно трудился над рисунком тушью.
Он был одет в черный застегнутый доверху бархатный сюртук, прилипшие к вискам, длинные черные волосы были жидки и местами седы, хотя по наружности нельзя было ему дать более тридцати лет. Черты лица отличались благородной красотой, лоб стал высок вследствие преждевременного выпадения волос, под темными, красиво изогнутыми бровями блестели черные как уголь глаза, горевшие лихорадочным блеском, греческий нос резко обрисовывался на исхудалом лице, а вокруг рта с плотно сжатыми, тонкими губами, пролегли те своеобразные морщинки, которые служат доказательством глубоких душевных страданий.
У другого окна стоял старый оборванный диван, рядом с ним мольберт и стол с палитрой, кистями и красочным ящиком. На мольберте стояла большая картина, изображавшая воскресение Спасителя, контуры были гениальны, некоторые части почти отделаны, другие едва начаты, целое же выдавало характер неоконченности, разбросанности художника.
У камина, в котором догорали последние искры угасающего огня, висела картина, представлявшая молодую женщину в идеально белом одеянии, которая чрезвычайно походила на Джулию.
Художник Романо угрюмо смотрел на свой рисунок, худая с синими жилками рука вяло опустилась на бумагу, большие глаза бессмысленно смотрели на контуры. Он вдруг вскочил, бросил кисточку, которую держал машинально, и начал расхаживать по комнате.
— Что за жизнь! — вскричал он. — Какое жалкое существование влачит эта живая машина, предназначенная быть жилищем души, созданной по подобию Божию и которая представляет теперь жалкую и пустую клетку разбитого, потрясенного духа, готового оставить свою земную тюрьму для того только, чтобы погрузиться в бездну вечных мук!
Он угрюмо кинулся на старый диван.
— Сколько раз, — продолжал живописец, — я открывал жаждущие уста, чтобы выпить яд и тем положить предел своему ужасному существованию, как часто я наставлял трехгранный клинок напротив этого бедного сердца, чтобы сразу прекратить его грустное биение? Но уста сжимались тоскливо, дрожащая рука опускалась при мысли, что, покидая мучения здешней жизни, я предстану пред пламенным престолом Вечного Судии! Велико, неслыханно мое преступленье, — вскричал он, заламывая руки, — но также велики, жестоки мои страданья и мое раскаянье! Я мог бы ждать прощенья, если бы судила бесконечная любовь Творца, а не Его неподкупное правосудие, но имею ли я право на эту любовь: я, низко обманувший доверие глубокой любви? Правда, — сказал Романо тихо, со слезами на глазах, — меня простило бы великодушное сердце моего обманутого брата, и часто я хотел отыскать его и броситься с мольбой к его ногам, но меня удерживали стыд и отчаянье!
Он долго смотрел на неоконченную картину, стоявшую на мольберте.
— Как любил я тебя, святое божественное искусство! — промолвил он с мягким мечтательным выражением во взоре. — Как неслась моя душа к высоким образцам великого прошлого, как пылало мое сердце творческим стремленьем… О, я мог бы создать великое и прекрасное, потому что для моих взоров была открыта святыня вечной красоты, и рука обладала искусством воспроизвести в осязательных образах мои внутренние картины. Но с той минуты, как я нарушил верность и предал доверие моего брата, с тех пор как я придал Преблагословенной Деве черты грешной жены и греховные помыслы обвили, как змеи, мою душу, с тех пор исчезла для меня гармония красоты, и рука утратила творческую силу: она может только рабски передавать картины обыденной жизни! Я хотел написать воскресение Спасителя, — прошептал он мрачно, устремив на картину пылающий взор, — я хотел найти утешение в любвеобильном образе Искупителя, восходящего из земной могилы к вечному престолу Отца, пред которым он омывает все грехи человечества Своею святою кровью, пролитою на кресте. Но луч милости не нисходит на меня, и хотя пред моим внутренним оком иногда являлся просветленный лик Спасителя, однако я не мог воспроизвести его на полотне: этот лик принимал под моею кистью черты немилосердного, строгого, неумолимого судьи!
Художник повалился со стоном. Долго лежал он безмолвно и недвижимо, слышалось только тяжелое дыханье, которое с болезненными стонами вырывалось из его груди.
Отворилась дверь в прилежащую комнату, и через нее можно было увидеть богато меблированный салон, из которого вошла к художнику высокая роскошная женщина в темном, шумящем шелковом платье: ее густые черные косы переплетались в виде одной из тех странных причесок, которые являлись в то время в бесчисленных формах, не принадлежавших никакой эпохе, никакой национальности и способных напоминать только жительниц тех далеких берегов, которых еще не коснулась цивилизация.
С первого же взгляда было видно, что эта женщина служила первообразом висевшего над камином портрета: те же благородные, классические черты, тот же изгиб бровей, тоже поразительное сходство с возлюбленною фон Грабенова.
Но годы разрушительно пронеслись над лицом этой женщины, и бурные страсти сильнее лет испортили первоначальные формы, отметив их печатью чувственной низости. Очевидно, эта женщина состарилась преждевременно: глубокие морщины, правда, прикрытые искусно румянами и белилами, бледная неграциозная улыбка, игравшая иногда на прекрасных от природы губах, мало гармонировали с изящными и гибкими еще движениями ее тела.
Эта женщина остановилась в дверях и обвела взглядом простую, скудно меблированную комнату, которая составляла резкий контраст с роскошным салоном, видневшимся через отворенную дверь.
Наконец взгляд ее остановился на художнике, неподвижно лежавшем в углу дивана. Глаза ее загорелись злобой и презреньем, она с горькой улыбкой пожала плечами.
— Джулия здесь? — спросила она резким и жестким голосом, когда-то звучным и мелодичным.
При звуках этого голоса художник приподнялся и обвел кругом испуганными глазами, как будто возвратился из другого мира.
— Я искала здесь Джулию, — сказала женщина холодно и резко, — мне нужно поговорить с нею, и я думала найти ее здесь. Через полчаса приедет Мирпор послушать ее голос.
Художник встал. Безнадежное, апатичное выраженье его бледного лица заменилось невольным волнением, на впалых щеках показался легкий румянец, в черных ушедших под лоб глазах загорелся лихорадочный огонь.
— Стало быть, ты не отказалась от мысли выпустить ее на сцену? — спросил он.
— Как же иначе? — отрезала дама. — Я должна подумать о будущем, о том, как жить ей и нам: до сих пор я заботилась об этом, когда же стану стара, обязанность эта перейдет к моей дочери.
— О будущем? — спросил он. — Я не просил тебя заботиться о моем! Моя работа постоянно кормила меня!
— Работа рисовальщика для иллюстрированных журналов, — бросила она насмешливо, пожав плечами. — Хороша жизнь!
И женщина презрительно окинула взглядом скудное убранство комнаты.
— Я предпочитаю ее твоей, — сказал художник спокойно, — все утешение мое в страданиях совести состоит в этой простоте и бедности, в которой по крайней мере нет никаких пороков и позора.
Улыбка холодной злобы искривила ее губы.
— Этих фраз я не понимаю, и они не производят на меня никакого впечатления, — сказала она равнодушным тоном, — со своей стороны, я измеряю другой меркой требования и условия моей жизни и по своему позабочусь о будущности моей дочери. Если бы ты, — продолжала дама резким тоном, — употребил свой богатый талант на писание картин, выхваченных из веселой полной жизни, картин полных света, силы и правды, то превратил бы полотно и краски в чистое золото, которое дало бы нам всем привольную и беззаботную жизнь. Вместо этого ты угрюмо корпеешь над идеальными образами, которые не удаются тебе, и будучи в состоянии стать первым в искусстве, рисуешь жалкие политипажи для слабоумной толпы.
Художник глубоко вздохнул.
— Ты призвала змею в цветущий сад моей жизни, — сказал он с горькой улыбкой, — ты подала мне одуряющий плод греха — смейся ж теперь над проклятым! Но тебе известно, что Джулия не хочет вступать на здешнюю сцену, которая ничто иное, как выставка красоты, конкуренция о высшей награде за нее. Джулия не хочет вступать на тот путь, первыми шагами на котором служит эта сцена, и я первый стану защищать ее от принуждения к этому!
— Ты? — вскричала женщина насмешливо. — По какому праву? Кто позволяет тебе вмешиваться в мои распоряжения о будущем моей дочери? Первый шаг? — повторила она с презрительным жестом. — Разве дочь уже не сделала его, разве не известно всему дому, что она любовница этого маленького скучного немца, который приводит меня в отчаяние своей сентиментальностью?
— Дурно, если это так! — сказал он со вздохом. — Я не мог воспрепятствовать, потому что ты предоставляешь ей полную свободу, но внутренне она не пала — она повиновалась любви, истинной, чистой любви своего юного сердца: пусть свет судит как хочет, но отношения их обоих честны, чисты… и быть может… — прошептал художник в задумчивости.
— Все это очень хорошо и прекрасно, — сказала она, грубо прерывая его, — но долго ль это будет продолжаться и к чему поведет? Молодой человек уедет, возвратится в свое далекое отечество — разве он независим и может обеспечить ее жизнь? Нет, он ее забудет и ей придется самой заботиться о себе. Для этого я должна открыть ей дорогу, по которой идут столь многие, на которой можно, играя, добыть славу, золото, драгоценности и которая ведет к независимости и обеспеченной старости.
— Но если когда-нибудь возвратится он! — вскричал художник со сверкающим взором. — Если явится к тебе мой брат и спросит: ‘Лукреция, что ты сделала с моею дочерью?’ — покажешь ли ты ему тогда эту славу, это золото и эти брильянты и сможешь ли ответить ему: ‘Вот так позаботилась я о твоем ребенке’?
По телу женщины пробежала дрожь. Она опустила глаза и промолчала.
— Но я, — продолжал художник, — постараюсь, сколько могу, спасти его чадо от безвозвратного падения в бездну. — Ты знаешь, что единственно эта обязанность, которую я поставил священной целью жизни, удерживает меня на твоем пути и приковывает к жизни, — прибавил он глухим голосом. — Я постараюсь исполнить эту обязанность до последней минуты, и, когда у меня не достанет для того сил, я преодолею стыд, упреки совести, отыщу его… позову на помощь, и он спасет свое дитя!
Женщина бросила на него враждебный взгляд, который, впрочем, постаралась немедленно скрыть под опущенными веками, на губах ее появилась принужденная улыбка, и спокойным, почти кротким тоном она сказала:
— Ты знаешь, я люблю свою дочь и хочу устроить ее счастье и будущее, конечно, так, как сочту за лучшее по своему убеждению. Впрочем, она свободна, я не могу принуждать ее, Джулия сама должна решить окончательно.
Прежде чем художник успел ответить, отворилась дверь первого салона: легкими шагами пронеслась по мягкому ковру стройная фигура Джулии и стала в дверях позади матери.
На молодой девушке был простой наряд из легкой фиолетовой шелковой ткани, на просто причесанных блестящих волосах красовался убор того же цвета, на шее, окруженной сплошными кружевами, висел золотой крестик на черной ленте.
Странную картину представляли эти две столь похожие и, однако, столь различные женские личности. Грусть и тоска овладевали сердцем при мысли, что мать когда-то была такой, какова теперь дочь, невыразимый ужас леденил душу при мысли, что и дочь когда-нибудь может сделаться похожей на мать.
Джулия остановилась в дверях, по-видимому, несколько удивленная тем, что застала здесь свою мать, которую не привыкла часто видеть в скромной комнате художника. Она подошла к матери и почтительно поцеловала ей руку, при этом взгляд старухи благосклонно скользнул по стройному, гибкому стану молодой девушки. Потом Джулия бросилась к художнику и с восхитительной улыбкой подставила лоб, на котором тот нежно запечатлел поцелуй.
— Как сегодня твое здоровье, отец? — спросила Джулия чистым, мягким голосом.
При этом простом вопросе художник потупился и отвечал, не поднимая глаз на молодую девушку:
— Я всегда здоров, когда слышу милый голос моей дорогой Джульетты.
— Ты не прибавил еще ни одного штриха к этой нескончаемой картине, — сказала Джулия, бросая взгляд на мольберт. — Я много лет вижу ее в одном и том же положении. Отчего голова Спасителя постоянно сокрыта серым облаком? Ты мог бы написать ее прекрасно — о, если бы я была в состоянии представить тебе живущий в моем сердце образ… я хорошо знаю, — добавила она, с детской невинностью глядя на художника, — каким был Спаситель, когда по искуплении человеческого рода возносился на небо, чтобы сказать Отцу: ‘Я взял на Себя грехи всего мира, Я омыл Своею кровью прегрешения минувших и будущих поколений, Я лишил смерть ее ужаса, ад — его силы!’
И свежее личико ее озарилось чудесным воодушевленьем, набожным размышленьем.
Художник всплеснул руками и с тоской смотрел на воодушевленные черты молодой девушки, как будто надеялся увидеть пред собой образ прощающего, всеобъемлющего на себя все грехи Спасителя.
— Что поделывает твой друг? — спросила Лукреция игриво. — Заглядывал сегодня? Ты поедешь куда-нибудь?
Девица опустила глаза, прискорбное чувство выразилось в улыбке, легкий румянец вспыхнул на щеках.
— Он еще не приезжал, — сказала она, — я жду его позже… Мне так тяжело, грустно выезжать, я нахожу больше удовольствия в уединенной прогулке поздним вечером, когда никого не встретишь в аллеях Булонского леса.
Мать покачала головой.
— Пустые фантазии, от которых ты должна отказаться, мое дитя, — сказала она. — Тебе, напротив, следовало бы являться в то время, когда весь парижский свет бывает у озер. Тебе нет причины скрываться, — прибавила она, бросив довольный взгляд на дочь, — и твой друг может гордиться, показываясь с тобой перед большим светом!
Густой румянец покрыл лицо Джулии, глубокий вздох приподнял ее грудь. Она ничего не ответила на слова матери.
— Впрочем, сегодня, — продолжала последняя, — мне приятно, что ты дома, я ожидаю одного друга, которому говорила о твоем голосе и который желает послушать его. Кажется, он приехал, — прибавила она, прислушиваясь к шуму, раздавшемуся перед дверью первого салона.
Она быстро пошла в этот салон, Джулия провожала ее испуганным взглядом.
— Мне нужно поговорить с тобою, дитя мое, — сказал художник, подходя к молодой девушке. — Если найдешь свободную минуту, то приходи ко мне или пришли сказать, чтобы я пришел к тебе.
— О, я лучше приду к тебе, отец, — сказала с живостью молодая девушка, — здесь мне так хорошо — все эти простые, мелкие вещи напоминают мое тихое, счастливое детство, которое навеки исчезло!
— Джулия! — крикнула ей мать из другой комнаты. Молодая девушка последовала на призыв и вошла в богатый салон матери, почти весь заставленный темно-красною шелковою мебелью. Художник запер за ней дверь.
Лукреция сидела на стоявшей близ камина козетке, перед ней расположился в широком уютном кресле мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, одетый по последней моде, завитый, с маленькими усами, окрашенными в блестящий черный цвет. Темные быстрые глаза смотрели зорко и подозрительно, отцветшие черты желтоватого лица странно противоречили юношеской осанке и платью, крючковатый нос напоминал клюв хищной птицы, большой рот, с выдававшейся несколько нижней губой, выказывал при улыбке ряд блестящих зубов, которые были так же тщательно вычищены, как и прочие части его туалета. Сильный запах мускуса окутывал, как атмосфера, эту странную и вообще мало располагающую к себе личность.
— Господин Мирпор, любитель музыки, — сказала Лукреция, представляя гостя дочери, — я говорила с ним о твоем голосе, и он желает слышать твое пение, спой нам что-нибудь. Но, — прибавила она улыбаясь, — соберись с силами, потому что господин Мирпор — тонкий знаток.
Мирпор приподнялся для поклона, причем бросил пытливый взгляд на молодую девушку, окинувший ее всю разом, такой взгляд бросает барышник на покупаемую лошадь.
Джулия потупила глаза и слегка поклонилась.
— Я бесконечно счастлив, что могу познакомиться с вами, — сказал мужчина хриплым голосом и с довольной улыбкой, потом, обращаясь к матери, прибавил вполголоса: — Держу пари, что малютка произведет фурор, если обладает хоть бы каким-нибудь голосом и отбросит застенчивость.
— Мое пение не выдержит критики знатока! — воскликнула Джулия довольно холодным тоном, в котором выразилось ее нежелание иметь эту антипатичную личность судьей ее голоса.
— Ложная скромность, ложная скромность, дитя мое, — сказал Мирпор. — Вы должны избавиться от нее, потому что она стесняет и препятствует развитию силы и гибкости голоса. Впрочем, не бойтесь, я не буду строгим судьей — при такой красоте и прелести приговор известен наперед.
— Спой, дитя, — сказала Лукреция приказным тоном, — здесь все свои, и я просила господина Мирпора оценить твои способности.
По этому требованию матери молодая девушка медленно подошла к стоявшему близ окна пианино, Мирпор внимательно следил за ее движениями.
— Много мягкости в походке, — сказал он вполголоса, — прекрасные движения стана… она произведет фурор… я уже вижу всю молодежь в восторге, жатву брильянтов.
Джулия села за пианино, подумала с минуту и запела звучным голосом:
Когда настала мне пора Нормандию покинуть…
Мирпор слушал внимательно, его сперва поразил выбор этой простой, грустной песни, которой он не ожидал после своего разговора с матерью, но потом, казалось, удивился гибкости и звучности голоса и задушевности пения.
Джулия забыла о присутствующих, она отдалась песне, которая гармонировала с ее настроением, и с воодушевлением пела:
Приходит в жизни день и час —
Кончаются мечты у нас,
И вспомнить нужно о себе
Мятущейся душе…
— Браво, браво! — вскричал Мирпор, громко аплодируя. — Восхитительный голос! Если бы он был сильнее и обширнее, мадемуазель стала бы украшеньем оперы, но, кажется, голос ее будет слаб для этого. — Впрочем, будьте уверены, — продолжал он, обращаясь к Лукреции, — вашей дочери предстоит блестящая будущность — я уже вижу ее предметом общего удивления в Париже и сочту себя счастливым, что участвовал в открытии этого перла.
Джулия вдруг перестала петь при громких одобрениях Мирпора и повернулась в ту сторону, где сидела ее мать. Она слышала замечание гостя, нежное, мечтательное выражение, появившееся на ее лице при исполнении последней строфы, исчезло совсем, во взоре явилось твердое, непоколебимое спокойствие. Она быстро встала и, поклонясь слегка Мирпору, сказала с ледяною учтивостью:
— Благодарю вас за снисходительное суждение: я очень хорошо знаю, как мало заслуживает похвалы мое простое пение. Мои песни — удовольствие моей тихой, внутренней жизни, и я никогда не отдам на суд толпы того, что служит мне источником счастья и утешения в горе.
Мирпор с удивленьем взглянул на мать молодой девушки, потом сказал, разглаживая свои маленькие усы:
— Мадемуазель откажется со временем от этого жестокого решения — цветы не созданы для того, чтобы распускаться в безвестности, и такая красота не должна быть скрыта от света.
— Весьма естественно, — сказала Лукреция спокойно, — что, моя дочь, выросшая в домашнем уединении, испытывает некоторый страх при мысли выступить перед публикой: этот страх присущ всем артисткам. Впрочем, — прибавила она, бросив на Мирпора значительный взгляд, — все эти предположения, может быть, преждевременны: у моей дочери довольно времени, чтобы обсудить свое решение.
— Конечно, конечно, — сказал Мирпор, — я только выразил свое мнение и дал совет по чистой совести! Во всяком случае, надеюсь, что мадемуазель не отвергнет просьбы испытать свой замечательный талант по крайней мере в тесном кружке любителей и знатоков. Прошу у вас позволения, — обратился он к Лукреции, — ввести через несколько дней вас и вашу дочь в салоны двух моих друзей, знатных дам, маркизы де л’Эстрада и княгини Давидовой, там представится вашей дочери случай восхитить небольшой, но избранный кружок.
Джулия опустила глаза и сжала губы.
Когда Мирпор окончил говорить, девушка подняла на него взгляд с холодным выражением и, казалось, хотела отвечать.
В эту минуту отворилась дверь, в нее заглянула горничная молодой девушки и с многозначительным жестом сказала:
— Вас ожидают в салоне!
По лицу Джулии разлился яркий румянец.
— Ты позволишь мне взглянуть, кто приехал? — сказала она матери и, холодно поклонившись Мирпору, который следил за нею с удивлением, пробежала по коридору на другую половину этажа и вошла в свой салон.
Фон Грабенов встретил ее с сияющим взором и раскрытыми объятьями.
Она подбежала, бросилась к нему на грудь, приникла головой к плечу и громко зарыдала.
— Ради бога, что с тобой? — вскричал молодой человек в испуге.
— О, ничего, — прошептала девушка. — Когда я с тобой, у твоей груди, я чувствую себя, по крайней мере в эту минуту, в безопасности! Сладкий обман! — промолвила она тихо. — Ибо для меня нет безопасности и никто не может защитить меня!
— Ради бога, что случилось? — опечаленно воскликнул фон Грабенов. — Прошу тебя, скажи мне…
— Теперь ничего, — отвечала она, выпрямляясь и качая головой, как будто хотела сбросить покров мрачных мыслей. — Ты знаешь, что я часто бываю грустна, может быть, настанет минута, в которую я выскажу тебе причину моих мучений — если тени будущего примут осязательную форму. Теперь же воспользуемся минутой, она так прекрасна — не станем терять ее, ведь кто знает, будет ли она продолжительна!
Джулия подышала на платок и приложила его к глазам.
Потом с восхитительной улыбкой взглянула на своего возлюбленного, ее глаза еще сверкали слезами.
— Твоя карета здесь? — спросила она. — Поедем за город: я жажду воздуха, весенних цветов, свежей зелени молодых листочков!
— Куда же поедем — в Булонский лес или к каскадам?
— Нет, — отвечала девушка. — Поедем в Венсенский лес — там никто не встретится, мы забудем мир, будем наедине с пробуждающеюся природой.
— Милая Джулия! — вскричал молодой человек, обнимая ее.
Тихо высвободилась она из объятий, надела манто из черного бархата и маленькую шляпу, почти непрозрачная вуаль которой закрыла все лицо.
— Опять эта вуаль, — сказал фон Грабенов, улыбаясь. — Непрозрачная, как маска венецианки, неужели я за всю дорогу не увижу твоего милого лица?
— Разве ты так скоро позабудешь его? — спросила она шутливо. — Я сниму вуаль за городом, где никто не увидит нас.
Она взяла его за руку, и оба они, сойдя с лестницы, сели в купе фон Грабенова. Джулия приникла в уголок, и карета поехала быстрой рысью по улице Нотр-Дам-де-Лоретт.
На углу улицы Лафайет телега с грузом перекрыла на минуту дорогу: экипажи должны были остановиться. Фон Грабенов вдруг увидел около себя легкую открытую викторию графа Риверо, большая, горячая лошадь последнего била копытом и фыркала от нетерпенья.
Граф бросил пытливый, быстрый взгляд в купе и потом с улыбкой приветствовал рукой фон Грабенова.
Последний несколько подался вперед и закрыл собою забившуюся в угол молодую девушку.
— Я благодарен этому неловкому хозяину телеги, — сказал граф, — за удовольствие видеть вас хотя бы на минуту, — и улыбнувшись вторично, приложил палец к губам.
Прежде чем фон Грабенов, ответствовавший неловко на приветствие графа, успел сказать несколько слов, телега проехала, и нетерпеливая лошадь графа тронулась с места, граф Риверо крикнул ‘до свиданья’ и помчался как стрела, карета же фон Грабенова повернула на улицу Лафайет.
— Кто это? — спросила Джулия с глубоким вздохом.
— Твой соотечественник, моя бесценная, — отвечал фон Грабенов, — итальянский граф Риверо.
— Странная личность, — сказала молодая девушка после минутного молчания. — Брошенный им взгляд поразил меня, как луч света, а звук его голоса взволновал мне сердце! Безрассудно верить предчувствиям, но какой-то внутренний голос говорит мне, что этот человек будет иметь громадное влияние на мою жизнь, я никогда не заботу его взгляда, хотя видела его через вуаль!
— Граф имеет удивительное влияние на все, приближающееся к нему, — сказал фон Грабенов. — Я также испытал это влияние, но, — прибавил он, улыбаясь, — не желал бы, чтобы оно касалось тебя — я могу приревновать.
— Приревновать? — спросила она. — Какая глупость! Однако я никак не могу отделаться от впечатления, что этот человек будет иметь влияние на мою судьбу!
Она взяла руку молодого человека и откинулась головой к задней подушке экипажа.
Вскоре они выехали из города и через полчаса вступили в прекрасные уединенные аллеи Венсенского леса, как будто покрывшегося зеленым пухом.
Джулия откинула вуаль, карета остановилась, и молодые люди углубились, рука об руку, в аллеи парка, лицо Джулии светилось безоблачным счастьем, словно резвое дитя, бегала она туда и сюда, чтобы сорвать душистую фиалку, желтую примулу или крошечную маргаритку. Сияющим взором следил молодой человек за прелестными движениями красивой девушки, звонко и любовно раздавался ее серебристый смех в кустах, и, как соловьиные песни весенней любви, лились трели ликующей радости.

Глава одиннадцатая

Императрица Евгения сидела в своем салоне в Тюильри, в полуотворенное окно врывался свежий воздух, пропитанный всеми ароматами распускающихся деревьев дворцового сада.
Напротив императрицы сидела ее чтица Марион, красивая девушка со скромной осанкой, кроткими приятными чертами лица, в простом темном наряде, перед ней лежало несколько распечатанных писем.
Императрица держала две особенным образом изогнутые металлические палочки, которые нужно было без всякого усилия соединить и потом разделить — головоломка, занимавшая в то время весь Париж и называвшаяся ‘la question romaine’ [Римский вопрос (фр.)].
Марион с улыбкой смотрела, как тонкие пальцы ее государыни тщетно силилась разнять сцепленные концы изогнутых палочек.
Императрица с нетерпением бросила головоломку на стол.
— Мне никогда не удастся решить этот ‘римский вопрос’! — вскричала она.
— Но все дело в том, чтобы найти правильное положение палочек, — сказала Марион нежным голосом. — Прошу, ваше величество, посмотрите.
Она взяла палочки и, слегка повернув, разделила их. Императрица внимательно следила за ее движениями, потом задумчивым взором обвела комнату и наконец сказала со вздохом:
— И здесь виден истинный дух парижан — превращать в игрушку самые важные и серьезные вопросы, занимающие весь мир! Мне кажется, что добрый парижанин, изучив прием для соединения и разделения этих палочек, считает себя счастливым и думает, что нашел ключ к римскому вопросу.
— Не лучше ли, — сказала Марион, — чтобы парижане занимались этим ‘римским вопросом’, нежели ломали голову над настоящей политической проблемой, которой не могут решить? Из этого можно заключить, что надобно вовремя дать хорошенькую игрушку этим взрослым детям — она займет и удержит их от опасного волнения.
Красивые черты императрицы приняли грустное выражение.
— Итак, мой любезнейший кузен проповедует теперь в Пале-Рояле войну? [Речь идет о Наполеоне Жозефе Бонапарте (1822-1891) — сыне Жерома Бонапарта. Имел прозвище ‘Принц Плон-Плон’ (детская вариация имени Наполеон)] — спросила она, медленно выговаривая слова.
— Так говорят везде, — отвечала Марион. — Его императорское высочество с неудовольствием говорит об уступчивости и побуждает императора действовать твердо и энергично.
Императрица улыбнулась.
— Пусть делает, что угодно! — сказала она, пожимая плечами. — Он произведет совершенно противоположное впечатление. Но поистине грустно, что этот принц, которому следовало быть нашей опорой, употребляет все усилия на то, чтобы компрометировать империю и лишить ее доверия. Можно даже увидеть в этом злой умысел!
— О, как такое возможно? — возразила Марион. — Принц многим обязан восстановлению империи!
— Он считает себя истинным наследником первого императора, — сказала Евгения с задумчивым взглядом. — Принц, может быть, простил бы моему супругу занятие престола, но не простит нашего брака и сына! Удивительно, как гордятся дети Жерома [Здесь упоминается Жером Бонапарт (1784-1860), младший брат Наполеона] тем, что их матерью была порфирородная принцесса, дочь немецкого короля. Моя кузина Матильда очень умная женщина, с превосходным сердцем, соблюдает этикет, но не любит меня, я понимаю это, — прибавила она тихо, — но принц везде, где только можно, выказывает свое недоброжелательство ко мне и при всяком случае напоминает о королевском происхождении своей супруги, доброй Клотильды, которая сама нисколько не думает о том. Много значит, — продолжала она со вздохом, — что сын этого принца принадлежит, по матери и бабке, к семейству королей, тогда как у моего Луи нет в материнской родословной иных имен, кроме Монтихо и Богарне. И европейские дворы никогда не забудут этого! Но, — тут губы ее сжались, а во взгляде сверкнула молния, — разве кровь Гусмана де Альфараче не так же благородна, как и кровь многих королей?
— Ваше величество вынашивает такие мысли, которых никто не отважится питать, — сказала Марион с улыбкой.
— Кто знает, — прошептала императрица. — Сегодня, быть может, и нет, но может прийти время… Во всяком случае, — сказала она, поднимая голову, — грустно, что этот принц постоянно вносит смятение и беспокойство в страну и семейство. Император должен строже поступать с ним, но выказывает удивительную снисходительность к этой безрассудной голове, питает суеверное почитание к крови великого императора, и сходство принца с дядей обезоруживает гнев моего супруга. Я знаю, что в Пале-Рояле всегда рады едким замечаниям на мой счет и на счет окружающих меня: довольно пожелать мне чего-нибудь, как уже мой дорогой кузен заявляет противоположное желание, я убеждена, что он потому только настаивает на войне, что я желаю сохранить мир!
— Но разве это не естественно? — спросила Марион. — Как ваше величество в качестве женщины, первой матери во Франции, служит представительницей мира, так точно и принц в качестве мужчины, воина должен быть представителем воинской чести и славы…
— Он-то — воин? — вскричала Евгения, пожимая плечами. — О, если бы речь шла о войне, которая принесла Франции честь и славу, я первая настаивала бы на этой войне, но стоит только сделать одну новую ошибку, как все враги императора и нашего дома, собирающаеся постоянно вокруг принца, подстрекнут его воспользоваться этой ошибкой. К тому же болезнь моего сына… Воздух Сен-Клу еще не произвел заметного улучшения в его здоровье. О моя дорогая Марион! — вскричала она с прискорбием, складывая руки. — Если умрет это дитя, что будет со мной?!
Марион бросилась на колени и поцеловала руку своей государыни.
— Какие мысли у вашего величества! — вскричала она.
— У тебя верное сердце, — сказала императрица кротко и ласково. — Много ли таких сердец около меня. Куда исчезнут все, преклоняющиеся передо мной и горячо уверяющие в своей преданности? Куда исчезнут они, когда настанет день несчастия?
И она задумчиво провела кроткой рукой по волосам своей чтицы.
В дверь постучали. Вошел камердинер императрицы.
— Его сиятельство государственный министр.
Императрица кивнула головой, Марион встала.
— И у него также верное и преданное сердце, — прошептала она, пока камердинер открывал дверь Руэру.
— И он падет вместе с нами, — произнесла императрица, почти не шевеля губами.
Министр подошел с почтительным поклоном к императрице, между тем как Марион бесшумно удалилась через внутреннюю дверь.
Высокая дородная фигура Руэра, облаченная в черный фрак с большим бантом ордена Почетного легиона, не отличалась ни красотой, ни представительностью, на первый взгляд его лицо казалось самым обыкновенным, рот приветливо улыбался, из-под широкого лба выглядывали ясные глаза, черты лица почти совершенно сглаживались полнотой. Вся наружность этого человека, слово которого так долго владычествовало над палатами империи, производила впечатление адвоката или начальника бюро, но никак не государственного руководителя.
Когда же он начинал говорить, в его лице являлась твердая и гордая уверенность того необыкновенного ума, который умел распутывать самые сложные вопросы, овладевать ими и представлять в таком виде, в каком ему было желательно изложить их своим слушателям, глаза горели не теплым светом воодушевления, но ярким, светлым огнем проницательного, анализирующего разума, слова следовали друг за другом с удивительной правильностью и логичностью или с удивительною силой поражали противника в диалектической борьбе, он никогда не овладевал сердцами слушателей, он покорял их рассудок.
Императрица протянула Руэру стройную белую ручку, которую тот почтительно поцеловал. Потом, по знаку императрицы, сел напротив нее.
— Ваше величество дали мне знать, — сказал он, — что позволяете мне засвидетельствовать вам свою преданность, — от всего сердца благодарю за эту милость.
Евгения с улыбкой взглянула на него.
— С другим человеком, — сказала она, — я поискала бы предлог, чтобы выразить ему то, что именно хотела сказать, с вами же, дорогой Руэр, это бесполезно, вы тотчас смекнете. Поэтому я прямо выскажу, зачем пригласила вас.
— Я сочту себя счастливым, — отвечал Руэр, — если буду в состоянии служить вам в чем-либо.
— Вам известно, мой дорогой министр, — продолжала императрица, — что беспокойство опять овладело всем политическим миром. Я с ужасом слышу, что несчастный люксембургский вопрос угрожает принять дурной оборот и принудить нас к жестокой войне. Я боюсь вмешиваться в политику, это не та сфера, в которой я должна приносить пользу Франции, но, как известно, политика женщин вообще заключается в старании сохранить мир, и я желала бы содействовать, сколько могу, отказу от войны. Я настоятельно просила императора не доводить дела до крайности, и, — прибавила она с грациозной улыбкой, складывая кончики пальцев, — хотела еще просить вас, верную опору государя, его лучшего советника, помочь мне сохранить мир, скажите свое веское слово, чтобы Франция, еще не залечившая своих старых ран, не была принуждена вступить в новую, столь жестокую борьбу.
Государственный министр с удивлением посмотрел на посерьезневшую императрицу и с почтительным вниманием слушал ее до конца.
— Естественно, — ответил он, — что благородное сердце вашего величества содрогается перед ужасами войны, хотя я убежден, что вы благословите французские знамена, когда они отправятся за новыми лаврами для отечества.
Евгения слегка закусила нижнюю губу и на минуту опустила глаза вниз.
— И я, — продолжал Руэр не останавливаясь, — конечно, не принадлежу к числу тех, которые в своем шовинистском предубеждении видят спасение Франции только в вечной войне, в бесконечном скоплении кровавых трофеев, но я никогда не скрывал ни от императора, ни от представителей страны, что победа пруссаков при Садовой, разорвавшая все плотины европейского договорного права, щемит мое патриотическое сердце. Я настаивал тогда, чтобы император не становился между разгоряченными противниками, как того многие требовали — не следует опускать пальца в кипяток. Я не нахожу также, чтобы та форма Германии, которая составляет конечный результат войны 1866 года, была, безусловно, вредна для Франции: скорее наша политика может извлечь многие выгоды из современного положения дел. Однако европейское равновесие существенно нарушено — этот прусский меч, обращенный, по выражению Тьера, против сердца Франции, сделался настолько крепче и острее, что, действительно, необходимо притупить его и посредством вознаграждения восстановить равновесие. То и другое достигается уступкой Люксембурга. Последний служит в руках Пруссии острием меча, в наших же руках он будет крепким щитом. Впрочем, я не думаю, что дело дойдет до войны — в Берлине боятся ее, и если только мы станем действовать твердо и не уступать…
— Не думайте так! — вскричала императрица с живостью. — Прусская сдержанность и умеренность притворны: там готовят сильный и общий взрыв немецкого национального чувства, запрос в собрании рейхстага был лозунгом, и если он удастся, то заговорят другим языком. Я уверена, что там решились на войну. Говорили вы с графом Гольтцем? — спросила она.
— Нет, — отвечал Руэр.
— Я вчера видела его, и знаете ли, он глубоко сожалеет о том, что в минувшем году не состоялось окончательного соглашения между Францией и Пруссией, он искренно желает сохранить добрые отношения, которые были бы неизменны, если бы он мог руководить прусской политикой. Гольц убежден, что в Берлине решились на войну, и заклинал меня помочь здесь устранению конфликта.
— Но если бы началась война, — сказал Руэр спокойно, — мы взяли бы Люксембург. Оппозиционные элементы в Германии причинили бы много работы Пруссии, которая, скрестив с нами шпагу, довольствовалась тем, что за уступку Люксембурга приобретает признание первенства в Германии — цель похода 1866 года.
— Но у нас нет ни одного союзника! — воскликнула Евгения. — Тогда как у Пруссии есть Италия, Россия, тайное доброжелательство английской политики…
— История доказывает, — сказал Руэр, — что поиск союзников не приносил Франции ни силы, ни выгод. У Наполеона I не было союзников, они явились потом, вследствие его побед…
— Наполеон I! — вскричала императрица с неопределенным выражением и глубоко вздохнула. — О, я вижу ясно, что мои слова нигде не находят отклика, и однако… — Она подняла вверх глаза и сложила руки. — Я никогда не желала так сильно, как теперь, предотвратить ужасы войны. Еще не миновавшая опасность для жизни принца доказала мне на опыте, что значит посылать своих сыновей на смерть, на поле битвы, и я чувствую себя теперь более, чем когда либо, представительницей тоски и горя всех матерей во Франции. Кроме того, я смотрю дальше. Последствия этой войны пагубно подействуют на внутреннее наше состояние.
— Мне кажется, что твердый образ внешних действий послужит только к упрочению внутреннего состояния и заставить смолкнуть все враждебные элементы, — ответил спокойно государственный министр.
— Если и внутри будут действовать с такою же твердостью, — возразила императрица. — К сожалению, люди, советующие императору начать войну, имеют свои особые виды, которые хорошо известны мне и которые, быть может, не лишены надежды на успех.
— Каких же видов можно достигнуть войной? — спросил Руэр, в глазах которого появилось большее внимание.
— Боже мой! — сказала Евгения, играя палочкой от ‘question romaine’. — Вам известно, что я вижу и должна видеть многое, потому что ко мне стремятся интересы всех сторон, и враги по своей злобе, а друзья по своей ревности доводят до меня все. Так и теперь, я вижу сильное противодействие, имеющее целью ослабить бразды правления и ввести систему парламентаризма. Во главе этого движения стоит мой кузен Наполеон, на заднем плане Оливье…
— Эмиль Оливье? — вскричал Руэр, почти подпрыгнув на стуле. — Этот мечтатель, этот тщеславный шут, голова которого набита фразами и противоречиями, а сердце полно бессильным честолюбием? Я знаю его, — продолжал он с насмешливой улыбкой, — я знаю цену этому спартанцу. Но какую он имеет связь с вопросом о войне?
— Очень простую, — отвечала императрица, бросив быстрый взгляд из-под опущенных век, — императору твердят, что по прошествии двадцатилетнего периода существования империи нет надобности в сильном сосредоточении власти, что оно раздражает умы, отчуждает народ от династии и представляет престол шатким в глазах Европы, что теперь необходимо ввести новую парламентарную систему и привлечь в правительственную сферу силы оппозиции, чтобы создать для императорского сына такое учреждение, которое могло бы упрочить и поддержать династию независимо от личного преимущества государя.
Руэр пожал плечами.
— Но чтобы устранить систему личного правления, — продолжала императрица почти равнодушным тоном, — надобно, как твердят императору, поставить эту систему на высшую степень обаяния, потому что иначе народ не примет парламентаризма за добровольный подарок и не станет благодарить за него, но сочтет его данью слабости.
— Такие уступки всегда бывают слабостью! — заявил государственный министр, покраснев от гнева.
— Теперь же, — продолжала императрица прежним тоном, — обаяние личного правления сильно потрясено отстранением Франции от немецкой катастрофы…
— Оно уже было прежде потрясено жалким исходом мексиканской экспедиции! — вскричал Руэр порывисто.
Евгения бросила гневный взгляд и так сжала металлическую палочку, что на руке отпечаталась красная полоса, но ни одна черта не дрогнула в ее лице, она продолжала тем же спокойным тоном:
— В первый раз потрясаются европейские отношения, и Францию не спрашивают или не выслушивают: надобно изгладить это впечатление. Но когда Франция восстановит свое обаяние, когда император удовлетворит французский народ и свое самолюбие посредством требуемого вознаграждения, когда он будет главою победоносного войска, когда опять Европа станет внимать его слову — тогда наступит минута основать новое учреждение, которое со временем утвердит престол нашего сына. Я, — продолжала она со вздохом, — не вижу никакого опасения в этом учреждении, я нахожу, что империи нужна твердая, сосредоточенная власть для управления беспокойными французами, поэтому изо всех сил боролась против этих идей и старалась удержать императора от войны, однако я, быть может, ошибаюсь? Я уже раскаиваюсь, что отступила от своего правила никогда не вмешиваться в политику, хотя бы из самых лучших побуждений…
— А император? — спросил Руэр, который со всевозраставшим вниманием следил за словами императрицы. — Что говорит он об этих грезах?
— Император? — переспросила Евгения. — Разве вы не знаете его? Молчит, слушает, и, кажется, слушает слишком долго и внимательно. Вы знаете, какое сильное влияние имеют на него великие либеральные и цивилизаторские идеи, мне кажется, я даже почти уверена, что сердце его расположено больше к тем людям, которые хотят вести империю к великому парламентарному апофеозу. Но оставим это, я переступила установленные мною границы, кроме того, коснулась тягостного предмета, потому что при всех этих прениях непременно касаешься вас! Итак, мой дорогой министр, — продолжила она с очаровательной улыбкой, — забудьте, что мы говорили о политике, сочтите все мои слова за тоскливые излиянья женского сердца, которые не должны вводить в заблуждение такой сильный ум, как ваш, издавна привыкший обозревать политику и руководить ею. Я ненавижу грозную войну и потому говорю и противодействую ей сколько хватает сил, вы смотрите на нее иначе: император рассудит, и звезда Франции дарует счастливое окончание.
И государыня улыбнулась с таким видом, который ясно говорил, что разговор окончен.
— Видели вы, — спросила императрица, показывая обе палочки, — как теперь решают добрые парижане ‘римский вопрос’? Этой игрушке дали название ‘question romaine’ — все дело в том…
— Прошу вас, — прервал ее министр, не обращая внимания на головоломку, прошу не придавать моим словам такого значения, как будто я хочу побудить императора к войне из-за люксембургского вопроса. Война — последнее и крайнее средство, и если Франция должна из самоуважения действовать твердо, то это еще не значит, что следует доводить вопрос до кровавого столкновения. Ваше величество может быть уверено…
— Прошу вас, оставим это, — сказала императрица, — вам не следует подчинять своих мнений моим, может быть, нелепым опасениям. Пожалуйста, забудьте все это! Вот, — сказала она, нетерпеливо бросив палочки на стол, — не могу никак решить этот ‘римский вопрос’. Никак, никак, никак! — вскричала она, смотря с тонкой улыбкой на взволнованное лицо государственного министра.
— Ваше величество может быть уверено, — сказал Руэр, вставая, — что при малейшей возможности мирно разрешить вопрос я употреблю все силы на то, чтобы поддержать ваше столь естественное и благородное желание и сохранить внешний мир.
— Внешний мир, — сказала Евгения с прелестной улыбкой, — это означает устойчивое внутреннее устройство. Итак, мы союзники, но еще раз прошу вас действовать по своему, а не по моему убеждению…
— Вашему величеству угодно было назвать меня своим союзником, — отвечал министр, — и я надеюсь, что моя высокая союзница поможет мне против внутренних врагов, которые хотят разрушить самые крепкие и сильные основания империи.
— Если ветки оливы осеняют Европу, — сказала императрица с тонкою улыбкой, — то нам не нужен Оливье в садах Франции!
И, встав, она с улыбкой протянула руку министру, последний поцеловал ее и с глубоким поклоном вышел из салона.
Императрица посмотрела, улыбаясь, ему вслед.
— Одних манят надеждами, — прошептала она, — других покоряют страхом. Этому нечего больше желать, поэтому надобно запугать его!

* * *

Пока в салоне императрицы происходила вышеописанная сцена, Наполеон III сидел в своем кабинете напротив Мутье, который разложил несколько бумаг на письменном столе императора.
Наполеон был угрюм и взволнован, он сидел, сгорбившись, и нетерпеливо проводил пальцами по усам, в руке он держал потухшую сигаретку, полузакрытые глаза пасмурно тупились.
— Прескверную штуку сыграла с нами нескромность голландского короля, — сказал он глухо. — Такое простое, естественное дело, которое, по-видимому, легко было устроить и при котором я не мог предполагать серьезного препятствия, превращается в серьезное столкновение, общеевропейский вопрос, причину войны. О, если бы я предвидел это, — сказал он со вздохом, — я не касался бы этого дела, по крайней мере теперь!
— Неужели ваше величество предполагало, что можно приобрести Люксембург, не встретив никакого сопротивления со стороны берлинского кабинета? — спросил маркиз с удивлением.
— Да, предполагал, — ответил император. — Я часто намекал прежде, но ни разу не получил определенного ответа, и эта-то неопределенность заставила меня думать, что в Берлине склонны на эту уступку, дабы прийти к окончательному соглашению. Я предполагал, что там не захотят явно одобрить, но будут довольны, если дело устроится. И вот…
— И ваше величество считает настоящее сопротивление серьезным? — осведомился маркиз. — Я думаю, немцы просто хотят набить своим сопротивлением большую цену уступке!
Император медленно покачал головой.
— Вы ошибаетесь, — сказал он наконец, — это противодействие серьезно. Не было бы запроса в рейхстаге, если бы того не хотел граф Бисмарк, постановка им вопроса на эту почву неопровержимо доказывает мне его твердую решимость не делать уступок, потому что национальное чувство немцев будет более и более раздражаться, а в руках такого человека, как прусский министр, оно становится страшным орудием. Знаете ли, мой дорогой маркиз,, что во всем этом деле особенно тягостно, можно сказать, неприятно для меня: это не неудавшаяся комбинация, не препятствия, встречаемые мною в этом частном вопросе. Можно придумать иную комбинацию, найти другой путь к соглашению, но, — продолжал он глухим голосом, — я встречаю опять то непреодолимое, холодное, враждебное, хотя спокойное по наружности, сопротивление, которое оказывает мне этот прусский министр на каждом моем шагу к установлению прочных, дружественных отношений между новой Германией и Францией. К устройству союза, который должен бы, по моему убеждению, владычествовать над миром! Бисмарк постоянно твердит о своем желании жить со мной в наилучших отношениях, но всякий раз, как я хочу положить основание тому, отклоняет протянутую руку. К чему это поведет? Может ли Франция спокойно, не усиливаясь в свою очередь, смотреть на чрезмерное возрастание немецкой силы? Это в итоге должно повести к жестокой, страшной борьбе, к борьбе племен, в которой не только выступят друг против друга политическое могущество Германии и Франции, но и решится вопрос о первенстве германской или латинской расы в Европе!
— Если ваше величество убеждено в неизбежности этой борьбы, — сказал маркиз Мутье, — то гораздо лучше идти навстречу событиям, к чему представляется теперь случай, нежели быть затем захлестнутым ими. Будьте тверды, покажите теперь, пока не окрепло немецкое могущество, несгибаемую волю и непреклонную решимость, и я убежден, что берлинский кабинет уступит.
Император медленно покачал головой.
— В противном случае, — сказал маркиз, — мы будем драться, мы покажем наконец этим высокомерным победителям при Садовой, что Франция не чета Австрии…
— Мы одни, — произнес император нерешительно.
— Не совсем, — отвечал маркиз, — у нас более верные союзники, чем какой бы то ни было кабинет: у нас есть все насильно покоренные элементы в Германии, католические южнонемецкие партии, у нас есть Ганновер, который восстает против прусского ига, у нас есть население Люксембурга, которое не преминет сделать демонстрацию пред глазами всей Европы.
— Вы уверены в этом? — спросил император.
Маркиз взял небольшую тетрадь, лежавшую перед ним на столе.
— Вот, — сказал он, — очень подробное и любопытное сообщение Жакино о состоянии великого герцогства.
— Жакино? — прервал император вопросительным тоном.
— Он префект в Вердене, — отвечал маркиз, — сын генерала Жакино, женатый на дочери Коллара из Люксембурга и часто навещающий семейство жены, он много наблюдал и с большим искусством сопоставил свои наблюдения. Он констатирует, что все население великого герцогства расположено к Франции, старания двух деятелей, — маркиз перевернул несколько листов, отыскивая имена, — а именно: Фридемана и Штоммера, распространить немецкий язык и литературу, остались бесплодны, торговля и другие отношения привлекают население к нам, при обнародовании всех этих фактов нельзя будет упрекнуть нас в том, что мы требуем себе немецкой области.
— Оставьте мне это сообщение, — сказал император и, взяв тетрадь, положил ее на стол. — Вы говорили о Ганновере? Можно там рассчитывать на что-либо серьезное? Это было бы весьма важно!
— Все известия единогласно утверждают, — заявил маркиз, — что ганноверское население относится в высшей степени неприязненно к прусскому господству, сегодня же я получил еще известие, что множество прежних ганноверских офицеров и солдат собирается в Арнгейме, в боевом порядке.
— Неужели? — спросил император. — Это было бы весьма важным пунктом — немецкий народ, потомки воинов Ватерлоо, на нашей стороне. Надобно тотчас послать туда курьера и приказать Бодену.
— Будет исполнено, ваше величество, — сказал маркиз. — Кроме того, герцог Граммон пишет, что ганноверский король намерен прислать сюда своего представителя, тогда можно будет завести ближайшие сношения…
— Я слышал об этом, — сказал император. — Несмотря на утрату престола, король Георг остается одним из лучших государей Европы, и я могу, несмотря на государственные отношения к Пруссии, продолжать с ним личные сношения. Представителя его следует окружить всевозможной предупредительностью. Этот ганноверский вопрос — такое дело, которое мы должны тщательно хранить в шкафах нашего политического архива, откуда мы вытащим его, когда придет время. Я принял, но не признал произошедшие в Германии перемены: присоединение государств. Когда по какому-либо поводу явится конфликт, я буду иметь полное право считать открытым весь немецкий вопрос и действовать сообразно этому.
— Сопоставив состояние Ганновера и южногерманские условия, — продолжал Мутье, — ведя войну таким образом, чтобы одна армия, поддерживаемая флотом, стала действовать из Голландии на Ганновер, а главная армия двинулась, по примеру Моро, с юга и, достигнув южногерманских границ, предъявила альтернативу: союз или неприятельское вторжение, то ваше величество должны согласиться, что эти шансы гораздо выгоднее всяких союзов и обещаний европейских дворов. Пруссии столько потребуется войск для надзора и подавления внутренних врагов, что у нее останется очень мало сил, чтобы действовать против наших армий.
Император улыбнулся.
— Мой министр иностранных дел строит военные планы. Вы, верно, вы говорили с маршалом Ниэлем?
— Правда, я немного порасспросил маршала, — отвечал маркиз, — однако изложенный мной план похода настолько же вытекает из политической, насколько из военной точки зрения.
— Правда, эти же мысли принадлежат и Ниэлю, — сказал император более сам себе, чем обращаясь к собеседнику, — только нужно повременить, он еще не готов… И он хочет предпринять зимний поход!
— Итак, ваше величество решились действовать серьезно и без снисхождения? — спросил министр.
— Без снисхождения? — переспросил император. — Это не улучшит нашего положения: мы должны избежать упрека в поджигании политического здания Европы, да и положение еще не совсем ясно. Граммон приедет сюда?
— На этих днях, — отвечал маркиз. — Судя по письму, я ожидаю его даже сегодня.
— Нетерпеливо желаю говорить с ним, — сказал император, — этот фон Бейст делает из Австрии такую сложную машину, что кажется, сам собьется с толку и не будет в состоянии управлять своим оригинальным механизмом. — Кстати, — перешел император к другому предмету, — Австрия ведет замечательную игру на Востоке, которая возбуждает во мне опасения! Неужели фон Бейст, которому иногда приходят в голову странные опыты и мысли, хочет восстановить старый, так называемый Священный союз, который мы расторгли с таким трудом? Он делает России замечательные авансы: пересмотр трактата 1856 года.
— Ваше величество сами согласны на этот пересмотр, — заметил маркиз.
— Если я имею основание к соглашению с Россией, — сказал император, улыбаясь, — то нет никакой надобности, чтобы фон Бейст приписал себе заслугу этого соглашения. Надобно во что бы то ни стало избегать восточной коалиции, она, по логической необходимости, обратится против нас.
— Следовательно, мы должны объявить себя против австрийского предложения? — спросил Мутье.
— Этом самым мы вызовем то, чего хотим избежать, — сказал император, покручивая усы, — нам не следует ни относиться враждебно к России, ни терпеть, с другой стороны, чтобы восточный вопрос имел какое-либо безразличное разрешение или окончился временной сделкой. Нам нужно опередить Австрию! — прибавил он после краткого размышления.
Маркиз удивленно вскинулся.
— Предложить столько, чтобы… все осталось по-старому! — сказал император, улыбаясь.
— А! — произнес маркиз, кивнув несколько раз головой.
— Предложим отделить совершенно от Турции и присоединить к Греции Кандию, Фессалию и Эпир, с целью раз и навсегда положить конец тамошним неудовольствиям! Это встревожит Англию, и все останется по-прежнему. Во всяком случае, Австрия не должна иметь никаких путей к иным союзам, кроме нашего!
Маркиз поклонился.
— Но, — сказал он потом, — я возвращаюсь к люксембургскому вопросу: ваше величество приказывает, чтобы наш язык был тверд и энергичен?
— Последуем примеру нашего противника, — сказал император, — и будем сперва холодно-сдержанны, не станем горячиться преждевременно. Вопрос поступит на рассмотрение европейской конференции, ее никак нельзя избежать. Потому не станем заходить слишком далеко.
— Но государь! — вскричал маркиз. — Не придется ли нам потерпеть нового морального поражения?
— Мы выиграем время, — сказал император с приветливой улыбкой. — А время много значит.
Мутье с недовольным видим закусил усы.
— Впрочем, — продолжал император, — мы должны подготовить между тем какое-нибудь энергичное действие. Прошу вас, мой дорогой маркиз, уговориться с Лавалеттом о том, чтобы подействовать через прессу на общественное мнение, дабы раздался национальный голос. Было бы также хорошо, ускорить военное преобразование и двинуть к границам несколько отрядов. Об этом я немедленно переговорю с военным министром!
Лицо маркиза прояснилось.
— Лорд Коули предлагал услуги Англии, — сказал он. — Он также испрашивал аудиенции у вашего величества и, без сомнения, скоро будет здесь.
Наполеон пожал плечами.
— Где только нужно заглушить конфликт, хотя бы на шесть недель, там всегда можно рассчитывать на услуги Англии, — сказал он, — приняв его, я буду принужден выслушать фразы, которые знаю наизусть! Прошу вас, дорогой маркиз, — прибавил он, — прийти опять, как только получите важные известия.
Министр встал, собрал свои бумаги и удалился, сказав с глубоким поклоном:
— Желаю, чтобы Франция могла на этот раз получить удовлетворение за Садовую.
Император долго и молча посмотрел на него. Глаза более и более закрывались веками, голова почти опустилась на грудь.
— Вам легко понуждать меня к войне, — промолвил он глухо. — Чем жертвуете вы, чего лишаетесь, если жребий войны не будет благоприятен нам? И разве победа в моих руках? Разве я повелеваю, как мой дядя, богом войны? Я чувствую, — продолжал он все глуше и тише, — как нити злого рока опутывают меня все больше и больше, я вижу, как беспощадно приближается необходимость борьбы с Германией — борьбы, которой я не желаю, о которой тайный голос говорит мне, что она будет гибельна для моего дома!
Он выпрямился.
— Но если так суждено, то пусть, по крайней мере, все шансы победы будут на моей стороне, — сказал император твердым голосом. — Я воспользуюсь могущественным оружием, низложившим моего дядю — противопоставлю Пруссии коалицию из Италии, Австрии и Франции, находясь во главе этих трех держав, не будет безрассудным отважиться на игру… Но было бы лучше, — голос его снова стал задумчивым, — вступить в союз с Германией: в ней сила, она соединяет и представляет все идеи, которые я признавал истинными и справедливыми. — Неужели нет способа расположить к себе эту недавно развившуюся державу? Неужели нет слабой струны у этого мужа, которого я считал легким, поверхностным, гениальным чудаком, которым надеялся руководить, управлять?
Он погрузился в глубокое раздумье.
Вошел камердинер и подал императору запечатанное письмо. И одновременно доложил:
— Его сиятельство, государственный министр ожидает приказаний вашего величества!
Государь вскрыл письмо, пробежал его содержание и потом сжег на свече, стоявшей на столе.
— Прошу государственного министра войти, — сказал он.
Руэр подошел к императору, который встал и подал ему руку.
— Вы были у императрицы? — спросил Наполеон.
— Да, государь, — отвечал Руэр с худо скрытым удивлением. — Ее величество призывала меня, — продолжал он, устремляя на императора твердый и ясный взор, — чтобы выразить свое столь естественное опасение по поводу войны и внушить мне желание содействовать своим советом сохранению мира.
— Это очень естественно и похвально со стороны моей супруги, — сказал император, — но вам не посчастливилось у нее. По крайней мере, вы не были за уступчивую политику.
— Конечно нет, — отвечал Руэр, — но также мало я желал бы нести ответственность за настойчивость, доходящую до крайних пределов. Я много размышлял о вопросе и должен сказать вашему величеству, что опасаюсь более и более.
— Противоречить императрице? — спросил Наполеон с улыбкой, покручивая усы.
— Вашему величеству известно, — возразил Руэр с достоинством, — что я всегда готов доказать свою преданность вашей высокой супруге, равно как стараюсь проводить и защищать ваши, государь, идеи. Но мои политические мнения и те советы, которые я высказываю в делах Франции, независимы от личных отношений.
— Знаю, знаю это, мой дорогой министр! — сказал Наполеон искренним тоном, похлопывая Руэра по плечу и скрывая взгляд под опущенными веками.
— Следовательно, вы разделяете мнение? — спросил он. — Я пришел к тому убеждению, государь, — отвечал государственный министр, — что люксембургский вопрос не стоит того, чтобы вступить в настоящую минуту, без всякого приготовления и союза, в борьбу, которая касается величия Франции и… славы династии, тем более…
— Тем более что? — спросил император.
— Что, судя по всем сведениям, страна с цветущей промышленностью не желает войны, хотя неизбежность ее будет принята со всем древнефранцузским патриотизмом! Но, — продолжал он, — главнейшей для меня побудительной причиной служит подготовленная уже всемирная выставка.
Император опустился, точно утомленный, на свое кресло и жестом пригласил министра сесть.
Руэр поклонился, подошел к креслу и оперся на его спинку левой рукой.
Сопровождая свою речь спокойными и полными достоинства движениями правой руки, он продолжал убедительным тоном:
— Государь, следует немедленно открыть всемирную выставку, исполнить эту великую мысль, посредством которой ваше величество образовываете обширную арену для благородного состязания европейских наций и всего мира. Тысячи потрачены на ее устройство, несметные ценности привезены из отдаленнейших пунктов культуры, такие же богатства еще плывут по океану и прибудут посредством караванов и железных дорог в императорскую резиденцию вашего величества. Франция, особенно Париж, ждет наплыва иностранцев, вместе с которыми польется золото. Если в эту минуту вспыхнет европейская война, зависящая от слова и воли вашего величества, то погибнут все эти сокровища, рухнут все надежды и все потерпевшие. Весь мир, и в особенности Париж, обвинят в том ваше величество. Даже самый блестящий исход кампании едва ли исправит тот вред, который будет причинен настроением вашего величества.
Наполеон молча кивнул головой, не поднимая глаз.
— С другой стороны, — продолжал министр, внимательно следя за впечатлением, которое произвели его слова на императора, — во всем этом вопросе речь скорее идет об обаянии Франции, чем о владении Люксембургом. Я возвращаюсь опять к всемирной выставке и полагаю, что она возвысит это обаяние, ибо имеет еще великое политическое значение, о чем едва ли нужно распространяться. Государи всей Европы готовятся видеть чудеса выставки — даже султан снаряжается в путь. Но все эти государи посетят не одну выставку, они посетят и ваше величество, следовательно, вас окружит собрание императоров и королей, которое по своему блеску далеко превзойдет то собрание, коим некогда окружил себя в Эрфурте ваш дядя, и все это зиждется не на крови и смерти, но на плодородной почве благородного международного труда. Какие связи могут возникнуть, какое приобретется влияние, когда все эти государи, держащие в своих руках нити мировых судеб, испытают неотразимую прелесть личного разговора с вашим величеством, — он поклонился императору, — прелесть, против которой еще никто доселе не мог устоять? И, видя своего государя-избранника окруженного всем, что есть великого и могущественного, блестящего и богатого в области труда и производительности, видя, что столица оказывает роскошное гостеприимство целой вселенной, не будет ли благодарить французский народ, не станет он гордиться тем, что его император пожертвовал кровавыми лаврами для этой шумящей рощи дивных лавров мира? Эти причины, государь, побуждают меня говорить, с полным убеждением, в пользу мира.
Император поднял голову, его глаза открылись немного.
— Я должен сознаться, мой дорогой министр, — с улыбкой сказал он, — что ваши слова произвели на меня сильное впечатление. Меня раздражала постоянная неприязненность берлинского кабинета, но я понимаю, что государь не должен руководствоваться личными чувствами! Однако не все, как вы знаете, думают и говорят подобно вам: необходимо осторожно и надлежащим способом внушить публике развиваемые вами великие прекрасные и истинные идеи.
— Нет ничего легче! — вскричал Руэр. — Я постараюсь, чтобы пресса…
— Мутье, — прервал его император, — требует для ведения дела с достоинством известного воинственного настроения, которое подкрепило бы его слова в Берлине: вы знаете, с каким вниманием следят там за нашим общественным мнением, если оно слишком громко заговорит о мире, то наши противники могут сделаться высокомерными. Поэтому пусть министерство иностранных дел совершит небольшую кампанию, дабы не забыли в Берлине, что французы — воинственная нация. Но при этом постарайтесь, чтобы ваши идеи как можно глубже проникли в публику, и главное: проповедуйте их сами при всяком случае, с той же твердостью и тем же красноречием, с какими вы говорили сейчас. Ваш авторитет…
— Следовательно, ваше величество позволяет мне лично участвовать? — спросил государственный министр с живостью.
— Даже прошу о том, — отвечал император.
Вошел камердинер.
— Лорд Коули испрашивает аудиенции у вашего величества.
Император кивнул головой.
— Благодарю вас за откровенность при изложении своих мнений, — сказал он, подавая руку Руэру.
Министр поклонился и вышел из кабинета, с поднятой головой и с горделивым удовольствием на лице.
— Императрица невольно оказала мне большую услугу, — прошептал Наполеон с улыбкой. — Он станет твердить о мире, поток общественного мнения, быть может, принудит меня сделать то, чего я хочу, и нравственная ответственность падет на него. У меня найдется козел отпущения, которого я смогу заколоть, когда это окажется нужным.
С чрезвычайно вежливым жестом он встретил английского посла, показавшегося в дверях.
— Добрый день, милорд, — сказал, подавая руку, император, с лица которого исчезло пасмурное, угрюмое выражение. — Очень рад видеть вас… Какие известия о здоровье ее величества королевы?
Лорд Коули, типичный чопорный англичанин, одетый в простой черный утренний наряд, взял руку императора с уважением, но вместе с тем сознательным достоинством, которое присуще английской аристократии На приветствие императора он отвечал по-французски с довольно заметным акцентом:
— Благодарю ваше величество. Последний прибывший вчера из Лондона курьер привез весьма удовлетворительные известия о здоровье ее величества. Однако я полагаю, что едва ли королева будет иметь возможность исполнить свое желанье посетить выставку.
— Выставку! — сказал император, со вздохом пожимая плечами. — Состоится ли еще выставка, это великое и прекрасное дело мира?
Лорд Коули взглянул на него с удивлением.
— Ваше величество опасается? — спросил он.
— Может быть, мои опасения преувеличены, — заметил император, — потому что я с особенной любовью трудился над этим столь тщательно приготовленным делом!
— Прошу ваше величество быть уверенным, — сказал лорд Коули, — что королева, моя государыня, и правительство ее с не меньшим опасением предвидят возможность нарушения мира в Европе, и мне поручено предложить вашему величеству услуги Англии для соглашения по этому жалкому люксембургскому вопросу.
— Разве я нарушаю мир? — спросил Наполеон нетерпеливо. — Мне, конечно, не нужно посредника в вопросе примирения — место ему скорее в Берлине.
— Могу заверить ваше величество, — отвечал лорд Коули, — что и в Берлине будут сделаны серьезные представления.
— Почему берлинский кабинет всегда враждебно относится ко мне? — воскликнул император, делая несколько шагов по комнате. — Тесню ли я его? Не исполняю ли договоров? Разве голландский король не является после распада Германского Союза свободным и независимым властелином Люксембурга? Зачем, по какому праву, держит там Пруссия гарнизон? — Ведь это было разрешено лишь Германскому Союзу? Дорогой посланник, — продолжал он, останавливаясь перед лордом и устремляя на него пламенный взгляд, — я молча смотрел, как насильственно разрывали союзнонемецкий договор, но не потерплю, чтобы на границах Франции поддерживали силой трактат, связанный с тем договором и составляющей звено в цепи, выкованной в 1815 году.
— Но государь! — вскричал лорд Коули, испуганный этим внезапным порывом. — Прошу ваше величество…
— Или вы считаете, — продолжал император, — что эти люксембургские трактаты сохранили свою силу, несмотря на распад Германского Союза? По крайней мере, лорд Стэнли объявил князю Латур д’Оверню, а также прусскому и русскому послам в Лондоне, что, по его мнению, голландский король имеет неоспоримое право уступить Люксембург Франции.
— Именно так, государь, — отвечал лорд Коули почти тоскливым тоном. — Если, по мнению моего правительства, право, бесспорно, на вашей стороне, то с прекращением Германского Союза уничтожился и трактат о гарнизоне в люксембургской крепости, и король голландский может поэтому располагать Люксембургом как ему угодно, это не подлежит никакому сомнению, однако…
— Однако? — спросил император. — Я должен уступить, хотя право на моей стороне?
— Государь, — сказал лорд Коули молящим тоном, — высокий ум вашего величества вполне ценит мир в Европе. Королева и ее правительство питают надежду, что ваше величество готовы принести жертву этому миру.
— Пожертвовать честью Франции? — вскинулся император, бросая на посланника молниеносный взгляд.
— Кто же осмелится подумать такое! — сказал лорд и, сделав шаг к императору, продолжал: — Ваше величество выразили, что прусское обладание Люксембургом кажется вам несправедливым и возбуждает ваше неудовольствие.
— Само великое герцогство не имеет для меня никакой важности! — сказал император, бросив на посланника быстрый, наблюдательный взгляд, который скрыл немедленно под опущенными быстро веками.
На лице лорда Коули явилось радостное выраженье.
— Следовательно, ваше величество не придаете особой важности обладанию великим герцогством и согласитесь на нейтрализацию этой области?
Император опустил голову и уселся в свое кресло.
Повинуясь его приглашению, лорд Коули сел напротив.
— Вы предлагаете весьма решительный вопрос, мой дорогой лорд, — сказал Наполеон после некоторого размышления, — чтобы отвечать на него английскому посланнику, я должен бы выслушать совет всех своих министров. Взять в расчет общественное мнение Франции, потому что, как вам известно, я не легитимный император в старом смысле, а только избранник нации и потому должен повиноваться воле избирателей, и не знаю…
— Ваше величество уже часто оказывало мне отличное и в высшей степени лестное доверие, выражая мне свои личные мнения, — сказал лорд Коули, — можно ли теперь…
Император оперся правым локтем на колено и, наклонясь к английскому послу, посмотрел на него доверительным взором.
— Дорогой лорд, — сказал он, — я нисколько не опасаюсь сообщить вам и на этот раз свое личное мнение об открытом вопросе.
Лорд стал внимательно слушать.
— По моему мнению, — продолжал Наполеон, покручивая усы, — Франция должна с глубоким сожалением видеть приближение конфликта с Германией. Я становлюсь единственно на ту государственную точку зрения, с которой Франция не может допустить, чтобы Люксембургская область и ее важнейшая крепость были заняты Пруссией, которой там нечего делать по договорам. Поэтому я того мнения, что Франция может согласиться на нейтрализацию страны, лишь бы только из нее вывели прусский гарнизон.
Лорд Коули вздохнул свободней.
— Могу ли я сообщить в Лондон это мнение вашего величества? — спросил он торопливо.
— Отчего же нет! — сказал император. — Однако прошу не забывать, что это мое личное мнение, против которого могут выступить мои министры.
— Но если в Берлине согласятся покончить дело согласно этому мнению вашего величества?
— Тогда я постараюсь защитить его у моих министров, — сказал император, улыбаясь.
Лорд Коули быстро встал.
— Позвольте отправить мне курьера, — сказал он. — От одной минуты промедления может нарушиться спокойствие Европы.
— Ступайте, дорогой посланник, — сказал император ласково, — желаю вам успеха. — Вы знаете, что никто более меня не желает сохранить мир в Европе.
И встав, подал руку лорду.
Последний низко поклонился и стремительно вышел.
— Ну, — сказал Наполеон, оставшись один, — теперь Руэр, пресса и Англия принудят меня сделать то, чего я хочу, и мне придется уступить им.
Он позвонил в маленький колокольчик, звон которого странно раздался в кабинете.
В дверях, ведущих во внутренние комнаты, показался старый императорский камердинер Феликс, сопровождавший Наполеона в изгнании: седой старик с тонкими и умными чертами, но с открытым и искренним выражением.
— Дорогой Феликс, — сказал ласково император, подходя к нему, — я пойду немного прогуляться. Где Нерон, мой добрый, верный друг, вернейший после тебя — старое сердце, не знающее ни лжи, ни коварства?
И с теплым, ясным взглядом он протянул руку старому слуге. Последний прижал ее к сердцу и поднес к губам.
Потом возвратился к двери и засвистел.
Через несколько мгновений прибежала большая черная собака из породы ньюфаундлендов, понюхала мимоходом камердинера и в один прыжок очутилась около императора, встала на задние лапы, положила передние на плечи Наполеону и начала лизать ему лицо.
Император кротко опустил руку на собаку, в его лице выразилась бесконечная нежность, глаза сияли влажным блеском — он поистине был прекрасен в эту минуту.
— Доброе животное, — сказал он ласковым, звонким голосом. — Я только кормлю тебя и дарю изредка ласковым взглядом, и ты любишь меня, только одного меня, ты так же весело стало бы ласкаться ко мне, если б я не был императором, но находился в изгнании, ходил с сумой, тогда как другие, которых я осыпал золотом и почестями…
Он глубоко вздохнул и потом прижал губы к блестящей черной голове собаки.
— Верный друг! — прошептал он, и псина прильнула к нему, точно понимала его слова.
Феликс подошел к императору и стал около него на колени.
— Вы забыли обо мне, ваше величество? — спросил он тихо.
Император протянул ему руку, не выпуская собаки.
— Нет, я не забыл о тебе, спутнике в несчастье. Тебя предпочитаю я всем земным владыкам — ты друг, которого я обрел на дне житейской пучины!
И долго стоял он таким образом: озабоченное выражение исчезло с его лица, глаза сияли теплым блеском: он не был императором, обремененным делами, бдительным, измученным, могущественным и усталым правителем, он был человеком, обыкновенным человеком, который освежает свою душу в чисто человеческих чувствах.
Потом глубоко вздохнул и тихо-тихо спустил собаку на землю.
— Позови дежурного адъютанта, — сказал он.
Феликс встал и вышел в приемную.
Через несколько секунд он возвратился с дежурным адъютантом, генералом Фаве. Затем подал императору шляпу, перчатки и камышовую трость с золотым набалдашником.
— Я прогуляюсь немного в саду, — сказал Наполеон с ласковой улыбкой, взял адъютанта под руку и сошел с лестницы. Нерон провожал его медленно и важно.
Феликс участливо посмотрел в след ему.
— Он стареет, — сказал слуга с глубоким вздохом, — время предъявляет свои прави на всех нас. Сохрани и помилуй, Господь, принца!

Часть вторая

Глава двенадцатая

По широкой большой аллее так называемого Георгсвалля в Ганновере, перед большим зданием театра, в ожидании представления медленно расхаживали три человека. Они то останавливались, раскланиваясь с встречавшимися знакомыми, то громко смеялись и выказывали в осанке беспечность незанятых лиц, которые только и заботятся о том, как бы убить свое время.
Эти три человека, которым часто кланялись гулявшие здесь бюргеры, были лейтенант фон Чиршниц, капитан фон Гартвиг и лейтенант фон Венденштейн, все трое в статских костюмах, которые сидели на них так изящно и ловко, как будто они никогда не носили другого платья.
— Так вы в самом деле не хотите участвовать с нами, Венденштейн? — спросил Гартвиг. — Вы только подумайте: чем многочисленнее мы будем, тем вернее можем содействовать окончанию дела.
— Оставьте его, — сказал фон Чиршниц, — у него иные заботы, чем у нас. Вы, — продолжал он, обращаясь к Гартвигу и бросая на него печальный взгляд, — стали свободны, понеся горестную утрату, и ищите забвения своего горя. А мне, новобранцу, нечего терять.
— Вы отказываетесь от роты в саксонских войсках, которая вам обещана, старый друг? — прервал его фон Гартвиг.
— Это ничего не значит, — сказал Чиршниц. — я отдал себя в распоряжение короля и должен повиноваться ему, и делаю это охотно и от чистого сердца. Но Венденштейн находится в иных условиях: он помолвлен, женится, у него другие обязанности.
— Но когда дойдет дело до войны, — сказал Гартвиг, — то…
— То, конечно, за мною не станет дело, — произнес серьезно фон Венденштейн. — Поверьте, что, как только образуется ганноверский корпус, мое место не останется пустым! Но если из этого ничего не выйдет…
— Да, если ничего не выйдет, — заметил Чиршниц, — то мы сделаемся изгнанниками надолго, быть может, навсегда. Мы еще можем рискнуть, но для него это было бы грустно.
— Кроме того, — сказал фон Венденштейн с некоторою нерешительностью, — мой отец, с которым я советовался по-нашему уговору, полагает, что вся эта эмиграция преждевременна и безрассудна и что она мало поможет делу короля, а скорее повредит.
— Но так приказал король! — вскричал фон Чиршниц. — Наше ли дело разбирать его приказания, не ему ли лучше знать, что нужно делать?
— Вы вполне уверены, что так приказал король и что не…
— Вполне уверен! — сказал Гартвиг. — Я сам видел королевское приказание, которым он уполномочивает известных вам лиц. Следовательно, эмиграция необходима, когда ее требуют эти лица.
— И граф шлет деньги за деньгами для этого дела! — сказал фон Чиршниц. — У меня в кармане тридцать тысяч талеров — за всю свою жизнь я ни разу не видел столько денег. — Молодой человек усмехнулся. — Неужто такие суммы выдаются ради шутки? Нет-нет, в Гитцинге лучше знают, что нужно… Итак, вперед! Я еду сегодня вечером. Вы по-прежнему станете доставлять мне письма, приходящие на мое имя, не так ли, Венденштейн? Я пришлю вам адрес.
— Будьте осторожнее, — сказал Гартвиг, взяв Чиршница за руку. — Я заметил, что за нами следит какой-то человек: он идет то по тротуару, то по середине аллеи и поворачивает назад вместе с нами, это что-нибудь да значит! Разойдемся!
— Ба! — отмахнулся фон Чиршниц. — Какой-нибудь безвредный случайный прохожий… Как можно обвинять нас в чем-нибудь? Мы гуляем здесь на глазах у всех, кроме того, при нас нет ничего компрометирующего, все бумаги в безопасном месте, да и тех, впрочем, немного.
— А ваши тридцать тысяч талеров? — спросил фон Гартвиг.
— Гром и молния! — выругался фон Чиршниц. — Всем известно, что у меня нет столько денег, это было бы отягчающее свидетельство! Да, вы правы, — сказал он, неприметно обернувшись. — Вон там, у окна, стоит человек, которого я уже видел несколько раз. Разойдемся и тогда увидим, за кем, собственно, он следит. Я пойду в ‘Георгсхалле’ и съем там чего-нибудь на дорогу. До свиданья, — сказал он, пожимая руку Гартвигу, — и вас, Венденштейн, надеюсь вскоре увидеть. Если будет что-то серьезное.
Все трое пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны, фон Чиршниц вошел в ресторан Кастева, напротив театра, заказал скромный ужин и потом с беззаботным видом стал посматривать в окно. Он видел, как лейтенант фон Венденштейн медленно прошел через площадь к внутреннему городу. Мужчина в простом сером наряде, рассматривавший гравюры, вывешенные в окне картинной лавки, отошел от окна и направился вслед за лейтенантом, на некотором расстоянии от него.
— Ищи по пустому следу! — прошептал фон Чиршниц с довольной улыбкой. — Пусть его гонится, мы скоро будем в безопасности.
И с веселым лицом сел за приготовленный для него стол.
Лейтенант фон Венденштейн медленно и задумчиво возвращался в отцовский дом.
Он думал о прошлом, о веселой шумной войне в минувшем году, о товарищах, вступающих в пеструю жизнь, полную живых приключений, и грустно стало ему, что он должен оставаться здесь, в тихом домашнем кругу, ожидая будущего. Его сердце жаждало кипучей жизни, и прелесть войны, предстоявшая его товарищам, манила и волновала его душу со всем радужным блеском юной фантазии.
Но перед ним возник образ Елены, с глубоким, ясным взором, с улыбкой, полной любви и доверия, он вспомнил, что эти глаза померкнут от слез, что эта улыбка исчезнет, когда уедет он, к кому стремится эта любовь, кому отдано это доверие, и молодой человек невольно встряхнул головой, как будто отгоняя заманчивые образы. Его глаза засияли мягким блеском, и он тихо сказал:
— Я возвращен к жизни с края могилы, и эта новая жизнь должна всецело принадлежать той, чей кроткий, любящий взгляд проливал в мое сердце утешение и надежду, в то время как я боролся со смертью, чей ласковый привет встретил меня, когда возвратились ко мне силы и здоровье!
Быстрыми шагами вернулся он домой и прошел в свою комнату.
Здесь он открыл бюро, вынул пачку писем и лист с адресами, положил все это в большой конверт и запечатал. Потом запер конверт в бюро и вынул ключ.
— Так будет лучше, — сказал он, — если и схватят того или другого, то ничего не найдут у них, а я, — прибавил он с улыбкой и с легким сожалением, — я буду вести такую тихую и спокойную жизнь, что меня едва ли вздумают обыскивать.
Он медленно сошел в семейную комнату.
Здесь все было по-старому. Чайный стол был накрыт, дочери госпожи фон Венденшейн и Елена хлопотали вокруг чая, который в старинных ганноверских семействах составляет, по английскому обычаю, весьма существенный центр домашнего комфорта. Госпожа фон Венденштейн ласково посматривала со своего места на софе на хлопоты молодых девушек.
Елена сияла тихим, радостным блаженством. К той особенной радости, с какой молодые девушки, почувствовав любовь в сердце, исполняют все те мелкие обязанности хозяйки дома, которые представляют им в лучезарном свете близкие дни, когда их собственный дом станет прелестным уголком для милого, к этой тихой, нужной радости присоединялось в сердце Елены еще чувство миновавшей опасности, потому что с полным доверием истинной любви жених рассказал ей все, происшедшее в кружке его товарищей, она не произнесла ни одного слова, чтобы остановить его, но с глубоким восхищением услышала наконец о решении не вступать на тот путь, который погубит все ее надежды на будущее.
Старый оберамтманн расхаживал по комнате согласно своему обычаю. Пасмурен был его взгляд: при мысли о минувшем ему становилось грустно в городе, в бездеятельности, и он почти роптал на провидение за то, что эти перевороты и перемены наступили раньше, что он не смог возвратиться в старый Ганновер прежде, чем время, принадлежавшее его деятельности, хлопотам и любви, погибло под напором волн новой народной жизни.
Угрюмо взглянул он на дверь, в которую вошел его сын. Но когда он увидел свежее лицо молодого человека, его красивую фигуру, взгляд старика сделался мягче и обратился к небу, как бы испрашивая прощения в ропоте своего старого сердца и благодаря Господа, который спас ему сына и сохранил семейство среди опасностей.
Елена поспешила навстречу жениху и подала ему руку. Он ласково обнял ее и запечатлел поцелуй на чистом, белом челе. Если в его сердце отзывался еще призыв из далекой страны, который так манил, то он исчез теперь в чистой гармонии любви, которой наполнилось его сердце при взгляде на милую.
— Я сейчас получил письмо от брата, — сказал молодой человек, подавая его отцу, потом присел к матери, рядом с Еленой и стал весело и шутливо болтать, пока оберамтманн читал письмо сына.
— Герберт очень доволен своим местом, — сказал старик через несколько минут, подходя к столу. — Снова опять хвалит дружественный прием. Ну, теперь увидят в Берлине, что ганноверские чиновники прошли хорошую школу и что ‘недоправительство’, о котором толковали газеты, было не таким уж плохим. Но, — продолжал он грустно, — Герберт пишет также, что там известно о здешних агитаторских движениях, которые особенно сильны в настоящую минуту. До сих пор к ним были снисходительны, но теперь, при запутанности внешней политики, стали смотреть серьезнее на эти движения и решились противодействовать им со всей строгостью, преимущественно в кружках прежних офицеров, и наказывать как за измену по всей суровости законов. Поэтому, — продолжал старик, бросая значительный взгляд на сына, — следовало бы посоветовать крайнюю осторожность всем молодым господам и показать им, что один неблагоразумный поступок может сделать их несчастными на всю жизнь.
Госпожа фон Венденштейн заботливо взглянула на сына, Елена опустила глаза и вздрогнула.
— Я олицетворенная осторожность, — сказал лейтенант с улыбкой, — и надеюсь, что те из моих товарищей, которые имеют причину опасаться, будут настолько предусмотрительны, что не позволят поймать себя.
— Сегодня я получил от своего комиссионера подробные сведения, — сказал старик, переменяя тему, — и думаю окончить покупку Бергенгофа, чтобы переехать туда к осени и устроиться на зиму в новом жилище. У Елены будет много дела, — прибавил он, ласково взглянув на молодую девушку, — чтобы устроить свое будущее царство, в котором она, без сомнения, не будет владычествовать безраздельно, потому что мама не так то легко выпустит скипетр из своих рук.
Елена, покраснев и заулыбавшись, взглянула на своего жениха, потом встала и, подбежав к госпоже фон Венденштейн, нежно поцеловала ей руку.
Старая дама смотрела на нее с любовью.
— Правление постепенно будет отнято у меня, — сказала она ласково. — Сперва мы введем конституцию, и Елена станет моим ответственным министром!
Вошел старый слуга и подал молодому фон Венденштейну сложенную бумагу.
— Господину лейтенанту, — сказал он.
Молодой человек с удивлением разглядывал небрежно сложенную записку.
— От кого? — спросил он.
— Мне отдал ее незнакомый человек со следующими словами: ‘отдать немедленно’ и вслед затем ушел, так что я не успел спросить, — сказал слуга.
Затем он вышел.
— Странно, — сказал лейтенант, развернув и прочтя записку, — только-только пришло предостережение от брата, а вот и второе, прямое и настоятельное. Он прочитал:
‘Готовится жестокий удар по офицерам. Планы их известны. Все под надзором. За лейтенантом фон Венденштейном следят с особенным вниманием. Крайняя осторожность: если имеется причина к опасению. — бегство. Друг’.
— Удивительно, — сказал старик, — вероятно, есть что-нибудь, и в таком случае прусское правительство не станет шутить.
Елена тоскливо смотрела на записку, с ее лица исчезла вся краска.
— Тебе, конечно, нечего бояться? — спросила госпожа фон Венденштейн с озабоченным взглядом.
— Нисколько! — отвечал сын спокойно, взглянув на отца. — Я совершенно безвреден и хочу жениться, — сказал он, беря Елену за руку, — такие люди не вступают в заговор. Могут присматривать за мной, даже арестовать, допросить, но ничего не найдут. Мои же дружественные отношения к старым приятелям и товарищам не могут подлежать наказанию.
Ему вдруг пришла в голову мысль, он встал.
— Для большей безопасности, я… — сказал он.
Вбежал старый слуга с испуганным видом.
— У дверей полицейский комиссар и требует видеть господина лейтенанта.
Дамы испуганно переглянулись. Оберамтманн спокойно встал.
— Введите комиссара! — велел он твердым голосом.
Вошел полицейский комиссар в штатском платье: он хозяев приветствовал по-военному и учтивым тоном сказал:
— Сожалею, что доставил неприятное беспокойство. Мне приказано арестовать бывшего лейтенанта фон Венденштейна.
Госпожа фон Венденштейн всплеснула руками и поникла толовой, Елена упала на стул, бледная и неподвижная.
— Мой сын готов следовать за вами, — сказал оберамтманн, — вот он.
И указал на молодого человека, который выступил спокойно и улыбаясь.
Комиссар учтиво поклонился.
— Известно вам, в чем обвиняется мой сын? — спросил оберамтманн.
— Мне приказано только проводить господина лейтенанта к директору полиции, — отвечал комиссар. — Директор сам выслушает его, я надеюсь и желаю, что дело разъяснится и не будет иметь никаких неприятных последствий.
— В этом я уверен, — сказал лейтенант. — Могу ли я взять некоторые вещи на случай, если меня задержат на несколько дней?
— Вам доставят все необходимое, потому что приказано действовать со всевозможным снисхождением. Теперь же я должен просить вас отправиться немедленно к директору полиции.
Лейтенант кивнул головой и потом обратился к дамам.
— Дело очень скоро разъяснится, — сказал он спокойно и улыбаясь, — убедятся в моей безвредности, и я, может быть, возвращусь уже сегодня, но никак не позже как завтра или послезавтра.
Он поцеловал руку матери, которая со слезами на глазах положила ему ладонь на голову, как бы благословляя его. Потом повернулся к Елене и обнял ее.
— Прощай, моя милая, да скорого свиданья! — сказал он тихим, искренним тоном.
Молодая девушка еще не вышла из оцепенения. Когда жених ее обнял, она вздрогнула, молча схватила его руку и судорожно сжала в своей, потом впилась в него глазами, точно хотела удержать его магнетической силой своего взгляда.
Лейтенант протянул руку отцу.
— Пришли мне немного белья, книгу и несколько сигар! — сказал он и, обратясь к комиссару, прибавил:
— Я готов.
Он вышел из комнаты, за ним шел комиссар.
Елена провожала его пристальным, неподвижным взглядом, пока не затворилась дверь. Тогда она поникла головой, закрыла лицо руками и залилась слезами.
— Будьте покойны, — сказал оберамтманн, подходя к столу и опустив руку на голову Елены. — Против него нет никаких доказательств, ложное подозрение, может быть, его арест послужит на пользу действительно скомпрометированных лиц, у них будет время спастись.
Лейтенант сошел с лестницы, перед домом стояла закрытая карета. Комиссар отворил дверцу, внутри сидел другой полицейский.
— Прошу садиться, — сказал первый, — мой товарищ проводит вас к директору полиции.
Лейтенант взглянул на него с удивлением, однако сел в карету. Первый комиссар затворил дверцу.
Карета быстро покатилась.
Через несколько минут комиссар опять вошел в семейную комнату.
— Господин оберамтманн, — сказал он, — я должен просить вас показать мне комнату вашего сына: мне приказано сделать строжайший обыск.
Старик молча кивнул головой и повел комиссара в комнату своего сына.
Придя туда, он сел в кресло и сказал:
— Исполняйте обязанность.
Комиссар окинул комнату пытливым взглядом.
Потом подошел к бюро.
— Ключ у вас? — спросил он.
— Вероятно, у сына, — отвечал старик. — Вы пошлете за ним?
— К сожалению, я не могу терять времени, — сказал комиссар. — Обойдемся и без ключа, урон будет незначителен.
Он вынул из кармана крепкий, узкий прутик из полированной стали, осторожно ввел его под доску и, воткнув в то же время отмычку в замочную скважину, ловко повернул ее и отпер замок. Оберамтманн спокойно смотрел.
Комиссар выдвигал один ящик за другим. Там были всевозможные предметы, несколько бумаг, несколько листков с заметками. Наконец комиссар вынул большой запечатанный конверт, он поспешно вскрыл его и, как будто нечаянно повернувшись спиной к оберамтманну, просмотрел содержание бумаг. Он опять положил их в конверт вместе с некоторыми другими листками, заметками, счетами и, держа пакет в руках, обернулся к оберамтманну.
— Я должен взять все бумаги, найденные в бюро, — сказал он должностным тоном.
— Немного вы добьетесь в них толку, — заметил оберамтманн со спокойной улыбкой.
Комиссар приподнял крышку стола, заглянул туда, потом открыл печь — одним словом, сделал полный, но нестрогий обыск.
Потом вежливо раскланялся, вышел из дома и поспешными шагами отправился к зданию полицейского управления.

Глава тринадцатая

Лейтенант фон Венденштейн прибыл со своим провожатым к зданию полицейского управления, близ площади Ватерлоо. Он вышел из кареты, его провели через большой холл, в котором суетилось множество чиновников и стояли двое часовых, оттуда по лестнице в большую комнату, в которой ожидал его директор полиции Штейнманн.
Штейнманн, прежний ландрат в Торне, был красивый, среднего роста, мужчина лет тридцати пяти — тридцати шести. Его красивое умное лицо с живыми темными глазами и черными короткими волосами и бородой отличалось выразительностью и не имело бюрократического отпечатка, взгляд его был открытый, движения имели ту легкость, которую сохраняют на всю жизнь прежние кадеты.
Когда лейтенант вошел, он встал из-за большого письменного стола, находившегося посредине комнаты, и пригласил молодого человека сесть в кресло, стоявшее близ окна, а сам сел напротив.
— Мне прискорбно, господин фон Венденштейн, — сказал он тоном, в котором соединялась вежливость светского человека с важной сдержанностью высшего чиновника, — что я должен был пригласить вас, мне было бы желательно познакомиться с вами при других обстоятельствах.
Фон Венденштейн молча поклонился.
— До меня дошли сведения о сильной агитации, — продолжал директор полиции, — и в нем упоминается ваше имя, поэтому, имея в виду положить конец этой агитации, я принужден задержать вас. Быть может, — прибавил он ласково, — для вашей же пользы. Мне хотелось бы уничтожить это движение в самом зародыше, прежде чем оно разовьется в преступные действия, против которых мы, при настоящем положении вещей, будем вынуждены действовать со всею строгостью закона. — Имеете ли вы сношения с Гитцингом и с королем Георгом? — спросил он после небольшой паузы. — И знаете ли вы что-нибудь о плане эмиграции прежних ганноверских офицеров и солдат?
— Господин директор, — отвечал молодой человек спокойно, — я предполагал жениться и не покидать страны, при таких условиях не вступают в заговор. Я спокойно живу в доме моих родителей и нисколько не думаю о выезде из Ганновера.
— Это непрямой ответ на мой вопрос, — сказал Штейнманн, — я должен был спрашивать как директор полиции и не мог ожидать ответа как джентльмен. Надеюсь, — продолжал он после краткого молчания, — что возникшее против вас подозрение не подтвердится ничем. Но по важности дела я должен задержать вас на несколько дней. Правда, я не могу доставить вам большого удобства, однако вы можете взять себе все, что сочтете необходимым для своего комфорта, только сношения ваши с внешним миром будут несколько ограничены. Вы можете получать и писать письма, но я позволю себе нескромность прочитывать их.
Фон Венденштейн поклонился.
— На этом листе написано несколько вопросов, — продолжал директор полиции. — Садитесь к столу и напишите ответы. Я не могу ожидать от вас доноса, но чем откровеннее и яснее вы ответите, тем скорее возвратите себе свободу. Повторяю еще раз, что желаю предупредить зло, но не хочу никому вредить и желаю, чтобы трагическое ваше столкновение имело насколько можно меньше жертв.
Фон Венденштейн сел к столу и начал внимательно читать вопросы, между тем как директор занялся его бумагами и по временам бросал на молодого человека испытующий, проницательный взгляд.
— Жаль, — прошептал он, — что такие люди, увлекаясь благородным чувством, вступают в ряды гибельной, бесцельной и нелепой агитации, и как тяжело принимать строгость службы там, где симпатия часто говорит в пользу обвиняемого.
Прошло с полчаса, отворилась дверь и вошел комиссар, который обыскивал комнату лейтенанта.
Подойдя к своему начальнику, он положил перед ним пакет с бумагами.
— Все кончено? — спросил Штейнманн. — Точно так, господин директор, — отвечал комиссар. — Вот бумаги.
— Хорошо, не уходите из приемной.
Комиссар удалился.
Штейнманн взглянул на полученные бумаги и некоторые из них отбросил, пожимая плечами. Потом выражение его стало вдруг серьезным и мрачным. Он тщательно начал просматривать один документ за другим, прочитывая по нескольку раз их содержание.
Потом, взяв пакет, встал и подошел к столу, за которым сидел молодой человек.
Последний встал.
— Господин фон Венденштейн, — сказал директор полиции, с грустью и состраданьем смотря на молодого человека, — истинно сожалею, что ваше дело не так хорошо, как я надеялся.
Лейтенант взглянул на бумаги, бывшие в руках Штейнманна, и слегка побледнел.
— Знаете вы эти бумаги? — спросил директор полиции, перелистывая пачку.
Фон Венденштейн колебался с минуту.
— Кажется, — сказал он наконец, — это старые письма и заметки, лежавшие в моем письменном столе. Запертом, — прибавил он, — и ключ от которого находится у меня.
— Повинуясь приказанию и необходимости, ввиду государственной безопасности, я велел сделать у вас обыск, — возразил директор полиции. — Найдены эти бумаги, которые не кажутся старыми, многие писаны очень недавно. Не могу скрыть от вас, что вследствие этого положение ваше существенно ухудшилось: тут есть ключи к разным шифрам, адреса, частью заграничные, письма, из которых ясно видны намерение и приготовления к военной эмиграции. Все это возводит подозрение против вас в степень достоверности и должно вести к строгому следствию.
— Господин директор, — сказал молодой человек с открытым взглядом и искренним тоном, — даю слово, что это не мои бумаги. Спросите: их нашли в запечатанном конверте — они отданы мне на хранение, и я могу заверить вас, что едва знаю их содержание и еще менее осознаю их важность.
Директор полиции не спускал с него пристального, проницательного взгляда. Лицо молодого человека дышало искренностью.
Взгляд директора полиции выразил сострадание.
Он молчал несколько секунд. А затем, нерешительно и как будто против воли, сказал:
— Надеюсь, вы сообщили правду, господин фон Венденштейн. Как человек я готов вам верить, как чиновник — не смею. Я должен, — прибавил он с прежней нерешительностью, — обратить ваше внимание на то, что я обязан, если вы сказали правду, спросить вас: кто дал вам эти бумаги на сохранение? Ответить — вот единственный для вас способ доказать свою невинность и дать средства открыть и преследовать виновных.
Фон Венденштейн гордо поднял голову.
— Я ганноверский офицер и дворянин, — отвечал он.
В глазах директора полиции блеснул яркий луч симпатии, но мрачное облако закрыло его, и Штейнманн сказал:
— Скрывая имя владельца этих бумаг, вы берете на себя ответственность за обладание ими, и — предупреждаю вас — ответственность эта тяжела.
— Я принимаю ее, — отвечал молодой человек спокойно.
— Предложенные прежде вопросы, — говорил дальше директор полиции, — существенно изменяются теперь. Я должен посоветоваться с гражданским комиссаром и доложить генерал-губернатору. Поэтому прошу вас устроиться в своей комнате.
Он позвонил.
— Отведите господина лейтенанта в его комнату, — приказал он вошедшему чиновнику.
И с вежливым поклоном он отпустил молодого человека, которого чиновник повел по длинному коридору. Остановившись у запертой двери, чиновник позвал сторожа, который отпер большой, тяжелый замок.
Фон Венденштейн вступил в небольшую, но светлую комнату, широкое окно загораживала толстая железная решетка, стены были выбелены, простая чистая постель стояла у стены, стол и два стула — у другой, графин с водой и стакан дополняли убранство комнаты.
Молодой офицер вздрогнул при входе в эту комнату, которая резко отличалась от изящной, уютной обстановки, к которой он привык.
— Мне принесут белье и платье, — сказал он. — Могу ли я потребовать себе софу?
— Я не вижу к тому никаких препятствий, — отвечал чиновник.
— А зажигать свечи?
— По уставу это разрешается до девяти часов вечера, однако не сомневаюсь в том, что для вас сделают исключение.
— В таком случае не потрудитесь ли вы сказать моему слуге, который придет с вещами, чтобы он принес мне свечей?
Чиновник молча кивнул головой и ушел.
Дверь затворилась, ее заперли задвижкой снаружи. Молодой человек остался один.
Он начал ходить большими шагами по комнате.
Потом остановился у окна с решеткой и взглянул на небо, на котором уже зажигались звезды.
— Там, за стеной, полная, кипучая жизнь, — сказал он тихо. — Я отказался от нее, чтобы найти в домашней тишине счастье своего сердца. И что же — заперт в пустынных стенах тюрьмы, быть может, надолго… — Он глубоко вздохнул. — Хоть бы, по крайней мере, другие успели спастись — другие, которые хотели бежать!
Он бросился на постель и впал в глубокую задумчивость. Вскоре по зову молодого организма лейтенант погрузился в глубокий сон.

* * *

Между тем фон Чиршниц, со всей беззаботностью незанятого молодого человека и с могучим аппетитом двадцатисемилетнего желудка, окончил в ресторане свой ужин. Он долго сидел за десертом, выпил полбутылки портвейна, поболтал с некоторыми знакомыми — одним словом, старался убить свое время самым естественным и приятным образом, так что, когда он наконец расплатился и хотел выйти из ресторана, на улице совершенно стемнело.
В эту минуту поспешно вошел небольшой, бледный человек с блестящими черными глазами. Под мышкой он держал сверток с почтовым адресом.
Он подошел к буфету и крикнул:
— Стакан пива, да поскорей — я умираю от жажды и должен идти далее! Добрый вечер, фон Чиршниц, — сказал он, пока кельнер наливал пиво, — как ваше здоровье? Давно не виделись.
— Как видите, господин Зоннтаг, я здоров, — отвечал фон Чиршниц с улыбкой, подавая руку посетителю. — Питаешься как можешь, — прибавил он, указывая на остатки своего ужина.
— Мне нужно переговорить с вами, идите за мной, — прошептал купец Зоннтаг, почти не шевеля губами, и потом громко сказал: — Да-да, теперь вам больше нечего делать — в ваши лета все переносится легко: не заботишься ни о каком деле. — Он жадно выпил стакан пива и, поклонившись офицеру, сказал: — Прощайте, фон Чиршниц, мне надобно идти на почту и отправить этот сверток.
И быстро вышел через боковую дверь в коридор, который вел на соседнюю улицу.
Фон Чиршниц медленно бродил по ресторану.
— Не знаю, как провести нынешний вечер, — сказал он громко и подошел к группе посетителей, сидевших у столика.
Поговорив с ними несколько минут, он опять стал медленно бродить, а потом быстро и незаметно скрылся в ту же боковую дверь, через которую вышел купец Зоннтаг.
Последний стоял в слабо освещенном коридоре.
Он быстро вошел в дверь, которая вела в комнату для прислуги, в ней горела свеча.
Фон Чиршниц последовал за ним.
— Опасность велика и близка! — сказал низенький купец Зоннтаг, затворив дверь. — Вы все под надзором, у входа в ‘Георгсхалле’ стоит полицейский. Фон Венденштейн арестован, вам не следует идти домой — вы должны немедленно уехать!
— Но боже мой! — вскричал фон Чиршниц в испуге. — Как…
— Есть у вас деньги? — спросил Зоннтаг, поспешно распаковывая свой сверток.
— Порядочно, — отвечал фон Чиршниц, — но…
Зоннтаг разложил на столе содержимое свертка.
— Ради бога, не спрашивайте, — сказал он, — делайте, что я вам скажу, и все будет хорошо. Во-первых, — продолжал он, — долой эту бороду — она слишком заметная примета.
И, поставив на стол зеркало и свечу, он толкнул фон Чиршница на стул и подал ему бритву.
Потом взбил мыло и намылил красивую бороду офицера с такой скоростью и ловкостью, которая сделала бы честь самому искусному цирюльнику.
Вне себя от удивления, фон Чиршниц беспрекословно покорился операции.
Наконец он громко рассмеялся.
— Ради бога, не смейтесь, но брейтесь, — сказал Зоннтаг, — минуты драгоценны, или мне…
Он протянул руку к бритве.
— Нет-нет! — вскричал фон Чиршниц, продолжая смеяться. — Вы можете в пылу своей ревности отрезать мне нос!
— Эти господа вечно шутят, — сказал Зоннтаг полушутливо-полусердито, — скорей, скорей…
Через несколько секунд у офицера уже не было красивой бороды.
— И усы? — спросил он с некоторым колебанием.
— Ведь они скоро опять вырастут, — отвечал Зоннтаг нетерпеливо. — Долой их!
И усы пали под острою бритвой.
— Так, — сказал Зоннтаг. — Теперь снимите сюртук, скорей, скорей. Наденьте эту блузу, фуражку, так будет хорошо, — продолжал он довольным тоном. — Теперь потребуется новый список примет. — Он повернул молодого человека и осмотрел его со всех сторон — в самом деле, едва ли можно было признать в этом работнике красивого изящного офицера.
— Что же дальше? — спросил фон Чиршниц, вынимая из сюртука бумажник и пряча его в карман блузы.
— Слушайте хорошенько, — сказал Зоннтаг, поднимая указательный палец правой руки. — Этой дверью вы выйдете на Банхофсштрассе, спокойно и медленно, на углу против памятника Эрнесту-Августу вы встретите работника и спросите у него, как пройти к Георгс-Мариенштадту, если он ответит вам: ‘Георгс-Мариенштадт — мой квартал, я провожу вас’, — то ступайте за ним и слушайтесь всех его распоряжений. Теперь ни слова больше! Счастливого пути!
— Но?.. — опешил фон Чиршниц.
— Ступайте, ступайте! — воскликнул Зоннтаг. — Минуты драгоценны — у вас впереди половина ночи. Полицейский думает, что вы здесь в ‘Георгсхалле’, я позабочусь о том, чтобы здесь до утра горел огонь, слышался смех и звон стаканов — это будет правдоподобно, и полицейский не уйдет со своего поста.
Он вытолкнул фон Чиршница.
Потом уложил в сверток сюртук молодого человека, завязал и, выбежав через ресторан на улицу, отправился на почту. Здесь экспедиция была уже заперта. Зоннтаг стучал во все двери, заходил в бюро и, показывая на свои часы, говорил, что опоздал всего на несколько минут и просил принять его сверток. Когда же ему отказали в этом везде, он наконец ушел, обменявшись не совсем ласковыми репликами с почтовыми служащими, которые объявили, что при дальнейшем упорстве они прогонят его.
Он запасся возможно большим числом свидетелей своего пребывания в почтовом здании.
Между тем фон Чиршниц, медленными и спокойными шагами достиг конца Банхофсштрассе.
На углу большой гостиницы ‘Королевский отель’, напротив памятника королю Эрнесту-Августу на Вокзальной площади, стоял, прислонясь к стене, носильщик в синей блузе с жестяным номером на фуражке.
— Дружок, — сказал фон Чиршниц, ловко подражая народному языку, — не можете ли показать мне дорогу к Георгс-Мариенштадту?
— Георгс-Мариенштадт в моем квартале, — отвечал работник, медленно поднимаясь, — я провожу вас, сегодня мне больше нечего делать.
Он потянулся несколько раз, громко зевая, потом медленно пошел по площади. Носильщик несколько раз осматривался кругом, площадь была пуста, только у ворот железной дороги стояло несколько полицейских в мундирах, да темная фигура в штатском платье прислонилась к решетке памятника.
Пройдя площадь, ярко освещенную большими газовыми фонарями, работник повернул в маленький темный переулок позади почтового здания и через несколько шагов остановился у бокового входа на двор железной дороги.
Здесь его, казалось, поджидал железнодорожный чиновник, стоявший в тени, бросаемой дверью.
— Здесь нельзя ходить, — сказал чиновник, присматриваясь в темноте к подходящим личностям.
— Товарищ идет к Георгс-Мариенштадту, — отвечал работник. — Я хотел провести его туда ближайшей дорогой.
— Идите за мной, — сказал чиновник фон Чиршницу и пошел вперед по самой темной части двора. Работник исчез в темной улице.
Фон Чиршниц шел за своим проводником, который привел его в большой, совершенно темный пакгауз. Он взял офицера за руку и повел между множеством громадных ящиков в уголок, обставленный большими бочками. Затем достал из-под бочонка потайной фонарь.
Фон Чиршниц пытливо посмотрел на своего проводника, лицо последнего было совершенно ему незнакомо.
— Вы можете довериться мне, — сказал проводник с улыбкой и извлек из-под большой бочки длинное, широкое пальто, черный парик, круглую широкополую шляпу и большую дорожную сумку.
По требованию проводника фон Чиршниц снял блузу, надел пальто, парик и шляпу, потом перепрятал свой портмоне в широкий карман новой одежды и взял в руки дорожную сумку.
— Превосходно, — сказал чиновник, — никто не узнает вас! Вот, — продолжал он, открывая свой портфель при свете фонаря, — билет до Оснабрюкке, вот паспорт на имя Мейерфельда — запомните хорошенько, что вас зовут Мейерфельд! — несколько деловых писем к Мейерфельду, в штемпельных конвертах, для лучшей легитимации в случае надобности, которая, по всей вероятности, не наступит. Теперь же поезжайте, время нельзя терять!
Он погасил фонарь, взял фон Чиршница за руку и вывел из пакгауза. На рельсах, вдалеке от дебаркадера железной дороги, стоял вагон, близ него виднелись двое рабочих.
Чиновник подвел фон Чиршница к этому вагону, бесшумно отворил дверцу и впустил молодого человека в темное купе второго класса.
— Сидите здесь смирно, — сказал он, — и счастливого пути!
Он затворил дверцу.
— Все в порядке? — спросил он обоих рабочих, проходя мимо них.
— Все в порядке, — отвечали оба тихим голосом.
Они пошли медленно к оживленной части железнодорожного двора.
Через полчаса зазвонили в первый раз к поезду в Оснабрюкке.
У всех входов и выходов железнодорожной станции стояли полицейские. Собиравшиеся путешественники внимательно осматривались — все они были невинными, неподозрительными личностями.
Стали садиться. Все места были вскоре заняты, оказалось, что прицепили только два пассажирских вагона: путешественникам не достало мест, они ссорились со служителями.
— Какая незадача! — вскричал кондуктор. — Господин инспектор, недостает пассажирских вагонов!
Подошли двое рабочих.
— Мы позабыли прицепить еще один вагон, назначенный для поезда, — сказали они, снимая фуражки.
— Вы будете оштрафованы за эту оплошность, — сказал инспектор строгим тоном, — у каждого вычтут по талеру, если повторится еще раз такой случай, то вы будете уволены. Скорей же, скорей прицепите еще два вагона — пассажиров много!
Рабочие бросились, за ними последовали другие. Через несколько минут прицепили два вагона, путешественники бросились к ним и заняли места, подали сигнал — и поезд, свистя и шипя, скрылся во мраке ночи.
Фон Чиршниц сидел в уголке купе. Кондуктор пометил билеты, все было в порядке.
Полицейские занимали все входы, в полицейское управление был отправлен рапорт: ‘К оснабрюккскому поезду никто из подозрительных не явился на железную дорогу’.
В ответ последовал приказ стеречь железнодорожную станцию в течение всей ночи.
Перед театром же расхаживал медленными шагами человек, не спускавший глаз с дверей ‘Георгсхалле’. Окна ресторана горели огнями, всю ночь раздавались звон стаканов и громкие, веселые голоса, в окнах показывались иногда темные силуэты людей.
— Прескверное дело, — проворчал стороживший, — присматривать за кем-нибудь, торча на морозе, между тем как тот всю ночь просидит в трактире!
И, дрожа от холода, он ворчливо принялся опять расхаживать.

Глава четырнадцатая

Посреди узкого переулка, во внутренней, самой древней, части города Ганновера, стоит так называемый ‘Бальхоф’, старинная гостиница с большим двором. В давно прошедшие дни лучшее общество города и окрестностей давало здесь свои балы, и еще теперь украшения большого зала хранили следы прежнего блеска. Но давно уже свет забросил и эту древнюю гостиницу, и тесную старинную часть города, большой зал, в котором некогда расхаживал кембриджский герцог с изящнейшим обществом своего двора и в котором ганноверский свет подражал знаменитым альмакам [альмаки — балы, устраивавшиеся в Лондоне по подписке], служил теперь местом удовольствий для мелкого бюргерства, а в боковых комнатах, в которых стаивали прежде игорные столы министров и вельмож, заваленные кучами золота, собирались теперь честные ремесленники за кружкой зайдельского пива или за бутылкой сен-жюльенского вина, рассуждая о событиях промышленной или политической жизни.
В то время посетители часто посещали эту гостиницу. Поразительные по своей быстроте события, которые перевернули прежний порядок, новые условия, так мало применимые к старым привычкам, удивительная, неслыханная скорость и прозорливость нового правительства, с которым нельзя было вести себя, как в былое время, — все это побуждало бюргеров собраться, чтобы обменяться мыслями и отвести душу в тихом, привычном кружке.
Сюда сходились только приверженцы старины, всякий, заподозренный в благоприязни к новым условиям или в сношениях с пруссаками, немедленно отчуждался, подвергаясь презрительным взглядам и ядовитым замечаниям, и, если головы разгорячались, подлежал изгнанию из гостиницы, что подкреплялось активными мерами.
В тот самый вечер, когда арестовали фон Венденштейна и когда фон Чиршниц ускользнул из рук полиции в ‘Бальхофе’, собралось многочисленное общество. Арест молодого офицера стал известен, роились догадки и предположения об этом случае, которого еще не могли объяснить себе, но который пробудил во всех предчувствие близкой грозы, из коей уже грянул гром и, быть может, грянет сию минуту во второй раз.
У одного из столов вокруг старого придворного седельника Конрадеса, старика с суровым, морщинистым лицом, расположилось несколько бюргеров, громко и часто ударяя по столу своей жесткой рукой, он выражал свое неудовольствие новым положением дел:
— Гром и молния! — вскричал он, захлопывая крышку своей кружки. — Если был бы жив старый Эрнст-Август, какую бы физиономию он скроил, вздумай пруссаки отнять у него страну! Тогда, конечно, было иначе — в Берлине не рискнули бы связаться с ним: императорские и королевские дворы питали к нему уважение, да и тут не наделали бы всех тех глупостей, от которых мы погибли.
— Но когда возвратится король, — сказал токарь Шпат, маленький приземистый мужчина, голова которого вдалась в плечи и еще больше пряталась в высокий воротник, — когда возвратится король, мы покажем всем дрянным ганноверцам, которые бегут теперь к пруссакам, — провозгласил он, сердито стискивая зубами конец длинной трубки с шелковыми кистями. — Мы покажем им себя!
И чтобы успокоиться от сильного волнения, в которое привела его мысль о будущем мщении плохим патриотам, наказание коих, судя по выражению его лица, должно быть жестокое и варварское, он сделал большой глоток и выпустил такой столб табачного дыма, что из-за него не стало видно его маленьких глаз, горевших гневом.
— Когда возвратится король! — сказал старый Конрадес медленно и задумчиво, опираясь морщинистым лбом на жилистую, загоревшую руку и печально поднимая серые глаза на прежнего цехового старшину. — Вы знаете, Шпат, как я привязан к старому Ганноверу. Мне больно, что я не умер, прежде чем настали новые времена. Но говорю вам, что все ваши слова, действия и волнение не приведут ни к чему — король не возвратится!
— Король не возвратится?! — вскричал звонким голосом, полным удивления и неудовольствия, небольшой худощавый и бледный человек с красивым, живым лицом и светло-русыми волосами и бородой. — А я говорю вам, что король возвратится, и очень скоро — все приготовлено для этого. Вы все не выходите из своего тесного кружка, ничего не видите и не слышите, а я был в Гитцинге, заглянул в политику, так сказать. Конечно, я не могу всего говорить, но… — продолжал он со значительным видом, выпрямляясь на своем стуле, — вы можете мне поверить, но король скоро вернется, его величество сам сказал мне это.
— Лозе, — грубо оборвал его старый Конрадес, — вы, может, и хороший музыкант и вы называете себя даже директором музыки, потому что заправляете обществом певцов, но в политике ничего не смыслите.
Директор музыки Лозе с яростью взглянул на седельника, у него уже вертелся на языке резкий ответ, но он удержался, потому что было не совсем хорошо связываться со стариком Конрадесом, который никогда за словом в карман не лез, притом же Конрадес принадлежал к числу самых влиятельных бюргеров и пользовался уважением. Поэтому Лозе удовольствовался тем, что пожал плечами с презрительным и таинственно-значительным видом.
— Да, — сказал Конрадес, наклоняясь несколько над столом и махнув правой рукой, — да, все это было бы хорошо и могло уже случиться, но нет для этого сил. Король Георг не похож на своего отца — он и вправду умеет приказывать, но не умеет владычествовать. Не умеет хотеть, хотеть так, как старый Эрнст-Август. Все это я предвидел, — продолжал старик, оживляясь и не заботясь о том, слушают ли его, разделяют ли его мнение. — Все это я предвидел с самого начала нового правления, — в его глазах за прошедшие пятнадцать лет правление Георга V так и осталось новым, — все то было одно метание туда-сюда, один министр сменял другого и действовал как враг предыдущего, а писцы в министерствах рассуждали, придворные злословили и распускали одну молву за другой, и не было ни порядка, ни дисциплины. Ибо что делал король? Когда кто насолит ему, он поворачивался к нему спиной и запрещал являться ко двору, ну, тот уходил и злословил, — и вся страна, да и вы все, — сказал Конрадес громко, ударив кулаком по столу, — кричали и сожалели о бедняжке, с которым так несправедливо поступили. Во времена Эрнста-Августа бывало иначе — если кто-нибудь, хотя бы самый знатный и вельможный, сделает или скажет что-нибудь нехорошее, тогда государь призывал его и выговаривал жестоко, — да ведь вы не знаете, каков он бывал! — ну, тот уходил и помнил, как нужно себя вести, и, разумеется, долго не делал того, чего не следует. Так бывало и с другими придворными: все помнили, каково иметь дело со стариком, и такие вещи, какие происходили в прошлом году, не могли случиться. — Да-да, — продолжал он со вздохом, — старик — вот был государь, о котором они говорили по-английски — ведь в мое время все должны были знать по-английски, — every inch a king, то есть ‘король до мозга костей’, и это была сущая правда. А теперешний король, у которого, правда, есть и ум, и гордость, и мужество, не имеет силы воли.
И он отпил большой глоток из своего стакана.
— Потому-то и говорю вам, — продолжал Конрадес, захлопывая крышку, — ничего не будет из всего того, что делают, все будут запрягать пару лошадей спереди и пару сзади и постоянно будут ссориться между собой, и вся история окончится прескверно. Зачем сидит король, — рявкнул он, — у этих австрийцев, которые так дурно поступили с ним и которые никогда не поставят его опять на ноги? Почему не едет в Англию, где настоящее для него место? Да, — сказал он с печальным вздохом, — мне все равно, я уже стою в могиле одной ногой, скоро умру и повернусь затылком к новому времени. Вот и хорошо. Прощайте!
Он встал, взял свою шляпу и молча вышел.
— Старик ничего не смыслит, — сказал директор музыки Лозе, когда седельник ушел. — Нельзя судить, сидя здесь: нужно знать нити, — прибавил он с таинственным видом. — А их не всякий знает! Король не возвратится? Да его величество сам говорил мне, что решил вернуться.
— Сам король? — спросил старый Шпат, между тем как другие бюргеры сдвинулись и с ожиданьем поглядывали на директора музыки.
— Да, сам, — отвечал последний важным тоном. — ‘Лозе, — сказал мне его величество, — будьте покойны, я не буду знать ни отдыха, ни покоя, ни дня, ни ночи, ни холода, пока не возвращусь в Ганновер, к своему беспримерно верному народу, и я непременно возвращусь!’
— Он так и сказал: ‘к беспримерно верному народу’? — спросил Шпат.
— Да-да, — закричали многие бюргеры, — ганноверцы беспримерно верны, не то что другие! Теперь если где-нибудь король утратит престол, там ликуют и подданные сразу ищут себе нового господина. Нет, мы покажем, что не чета им!
— Как попали вы в Гитцинг, Лозе? — спросил цеховой старшина Шпат.
Директор музыки поспешно уселся на стуле, радуясь, что нашел повод к рассказу, и стал говорить своим внимательным слушателям:
— Вы знаете, Шпат, и вы все, что я президент музыкального общества ‘Георгс-Мариен-Ферейн’, которое помещается здесь. Мы составили новый устав и меня отправили просить его величество, чтобы он принял ‘Ферейн’ под свое покровительство.
— И король согласился? — спросило несколько голосов.
— Конечно, — сказал Лозе с гордостью, — немедленно согласился… Ну да и как приняли меня! Король тотчас же оставил меня обедать.
— Обедать? За королевским столом? — вскричали все.
— Разумеется, я обедал вместе с королем, принцессами, кронпринцем и со всеми вельможами. На мне была большая белая перевязь, и все иностранные господа: австрийские генералы, фон Рейшах, австрийский адъютант при короле и другие — все спрашивали, кто я такой, и тогда его величество сказал: ‘Это директор музыки Лозе, президент Георгс-Мариен-Ферейна в Ганновере’!
Все посмотрели на него с некоторым почтением, вокруг стола пронесся шепот.
— И королевская свита, — рассказывал дальше директор музыки, — все отличные, милые люди, — граф Ведель, вам известный, советник Мединг и граф Платен, не министр, а его племянник, граф Георг, два отличнейших человека, они ездили со мной в Вену, в Карлтеатр. Я сидел впереди в ложе, и они все объясняли мне: там была тогда знаменитая Гальмейер, играла образованную кухарку — преотменная актриса и очень хорошая ганноверка, как говорят там. Музыка превосходная, особенно в антрактах. Мне очень понравилась одна скрипка — я знаток и тотчас отличил ее и немало аплодировал скрипачу. Весь театр стал смотреть на меня. ‘Какого дьявола? — спросил меня граф Платен, — продолжал Лозе, все больше и больше увлекаясь своим рассказом, — какого дьявола вы аплодируете в антракте?’ — ‘Господин граф, — сказал я, — я понимаю толк — там есть скрипач, отлично играет, и стоит ему похлопать!’ А советник Мединг посмотрел на меня с удивленьем да и говорит: ‘Лозе, вы отличный парень, я хочу иметь вашу фотографию’. Ну, я и дал ему свою фотографическую карточку, — сказал он, берясь за стакан. — И все господа дали мне свои карточки.
Он сделал большой глоток.
— Да, а на другой день его величество позвал меня одного, — продолжал Лозе, ставя кружку на стол. — Я пробыл у его величества почти два часа. О чем говорилось тогда, — сказал он с достоинством, — того, разумеется, я не смею рассказывать, но его величество сказал мне, что возвратится. И я повторяю вам: он приедет, и это так же истинно, как то, что я Лозе!
Он обвел всех гордым взглядом, все шепотом сообщали друг другу замечания, многие просили принять их в ‘Георгс-Мариен-Ферейн’, небольшой общественный союз мелких бюргеров, приобретший, однако, важное значение с тех пор, как король сталь покровителем, а президент обедал в Гитцинге за королевским столом. Если король возвратится, а в это твердо верили все эти добрые бюргеры, то Лозе станет важным и влиятельным лицом и, следовательно, есть очевидная польза сделаться членом Ферейна.
Быстро вошел купец Зоннтаг, бледнолицый человек с живыми черными глазами, он поговорил кое с кем из бюргеров, подмигнул высокому белокурому стройному мужчине, который играл с Эберсом, хозяином ‘Бальхофа’, за отдельным столиком и пил пунш. Потом Зоннтаг медленно вошел в боковую комнату, из которой пробрался в жилые комнаты хозяина.
Вскоре за ним последовали Эберс, низенький мужчина с румяным свежим лицом, и ветеринар Гирше, его партнер по игре.
Хозяин осторожно запер дверь.
— Знаете ли, — вскричал Зоннтаг сдержанным голосом, — знаете ли, что вся прусская полиция поднята на ноги? Что установлено наблюдение за всеми офицерами? Что лейтенант фон Венденштейн арестован?
— Венденштейн? — удивился ветеринар Гирше. — Они арестовали не того, кого следует, и должны отпустить — это ничего не значит!
— Много значит, — возразил Зоннтаг. — Венденштейн держал у себя различные бумаги, их нашли. — Разумеется, Венденштейн не говорит, кому они принадлежат, и за это-то его и не выпускают.
— Плохо, очень плохо, — сказал Гирше, печально опуская голову.
— Плохо! — вскричал Зоннтаг. — Я только один знаю, как плохо. — Но нужно поправить беду — Венденштейн должен бежать!
— Бежать? — в изумлении вскричал Гирше. — Бежать из полицейского здания, охраняемого, как крепость, прусскими солдатами? Вы с ума сошли!
Зоннтаг улыбнулся.
— Выслушайте меня, — сказал он, — у меня есть готовый план, нужно только исполнить его!
— Да, исполнить! — сказал ветеринар Гирше, хмыкнув. — В этом-то и загвоздка!
— Необходимы три вещи, — продолжал Зоннтаг, привлекая к себе обоих собеседников. Во-первых, деньги — об этом позабочусь я, во-вторых, лошадь, хорошая быстрая лошадь, это ваше дело, Гирше.
— Но как достать ее? — спросил последний.
— Я скажу, как сделать — очень просто, — продолжал Зоннтаг. — В-третьих, и это самое трудное, нужно отпереть тюрьму и вывести лейтенанта на улицу.
Эберс улыбнулся.
— Это можно сделать, — сказал он.
— Так и уговоримся, — сказал Зоннтаг. — Я подожду здесь, а вы приходите, как только разойдутся гости, хотя они все хорошие патриоты, но о таких вещах не должны знать те, которые в них не участвуют.
Эберс и Гирше возвратились по одиночке в общий зал, через час разошлись последние гости, хозяин проводил их, громко пожелал спокойной ночи и с шумом запер дверь, огни в ‘Бальхофе’ погасли, прислуга легла спать.
Но в комнате хозяина, при тусклом свете маленькой лампы, сидели до утра три человека, решившие освободить лейтенанта фон Венденштейна из тюрьмы.

* * *

На следующий день, около полудня, госпожа фон Венденштейн сидела в своей комнате с дочерями и Еленой. Оберамтманн ушел разузнать, в чем обвиняется его сын, и постараться освободить его. Старая дама была печальна и молчалива. Ей сказали, что арест сына произошел вследствие недоразумения, это успокоило ее, но тем не менее ее душа была сильно потрясена внезапным жестоким нарушением тихой жизни и посягательством на надежды, исполнения которых она ожидала в близком будущем.
Елена была бледна и казалась спокойной. Она ободряла старую даму и много раз пробовала делать с улыбкой веселые замечания в ожидании скорого возвращения жениха, но лихорадочный блеск ее глаз, невольное дрожание губ, частые попытки сорваться с места, как бы с целью отыскать что-нибудь, ясно говорили, что ее внешнее спокойствие есть только результат силы воли, при помощи которой девушка старалась подавить тоскливое беспокойство сердца.
Вошел слуга и доложил о приезде генерала фон Кнезебека.
Вошел прежний ганноверский посол при венском дворе, в простом штатском платье. Рослая фигура его по-прежнему была сильна и крепка, но на тонком выразительном лице отпечатались следы последнего года, богатого событиями. Грустно и задумчиво смотрели его черные ясные глаза.
Он поклонился дамам, с рыцарской вежливостью поцеловал руку госпоже фон Венденштейн и сел рядом с ней.
— Я приехал, — сказал он, — выразить свое искреннее сожаление о несчастном случае, поразившем ваше семейство. К величайшей своей радости, я слышу от всех знакомых, что ваш сын никоим образом не скомпрометирован и что, следовательно, все ограничится кратковременным арестом.
— Дай бог! — сказала госпожа фон Венденштейн со вздохом. — О, какие времена, дорогой генерал, — продолжала она с навернувшимися на глаза слезами, — кто бы мог предвидеть это год тому назад, когда мы так спокойно жили в нашем старом блеховском доме. — Для вас менее чувствительно это нарушение домашней тишины — дипломаты привыкли вести жизнь перелетных птиц и считать свой дом только за перепутье, за станцию на жизненном пути.
— Если бы только это, — сказал генерал, — то, конечно, можно бы было легко обойтись, хотя человеческая природа, несмотря на непостоянную нашу жизнь, цепляется тысячью привычек к обыденной жизни и с болью отрывается от нее. Но здесь идет речь о большем: погибло безвозвратно прекрасное и честное прошлое!
— Многие надеются на восстановление королевства, — заметила госпожа фон Венденштейн, — и утешают себя историей первых лет нынешнего столетия.
— Я знаю об этом, — отвечал генерал, — но они ошибаются, — прибавил он грустно и угрюмо. — В ту пору национальная преданность немецкого народа восстановила самостоятельность Ганновера, теперь же иное дело: Ганновер принесен в жертву идее национального единства, и только великие, обширные соображения, твердые и благоразумные действия могли бы возвратить гвельфскому дому его значение, а при благоприятных условиях и трон, но, к сожалению, мы от этого слишком далеки. С его губ сорвался вздох. — Ограничиваются мелкой агитацией, которая многих сделает несчастными. Я слышал, что в настоящую минуту агитация эта особенно сильна и опасна, поэтому приняты строгие меры — как грустно, что все эти молодые люди увлеклись чувством, в сущности, столь благородным и честным, но со временем им предстоит горько раскаяться…
Он вдруг умолк.
— А вы, генерал, останетесь здесь? — спросила госпожа фон Венденштейн.
— Я думаю удалиться в какой-нибудь маленький городок, — отвечал тот, — и вдали от всяких сношений со светом и политикой спокойно доживать свой век среди домашних занятой и воспоминаний, которые, к сожалению, завершаются грустным концом.
Взгляд старой дамы с участием скользнул по взволнованному лицу генерала.
— Гитцинг не произвел на вас приятного впечатления? — спросила она кротко.
Глаза фон Кнезебека загорелись гневом.
— Я не хотел бы и вспоминать об этом, — сказал он сдержанным тоном, — я делал все для короля, не знал ни препятствий, ни усталости, и вот уволен в отставку как лишний. Впрочем, — продолжал он с глубоким вздохом, — я не виню бедного короля, он окружен наушниками всякого рода, притом убежден в своем превосходстве, но все это поведет к печальному концу. Однако все эти предметы слишком печальны, чтобы говорить о них. Для меня прошлое погибло, мой взгляд с надеждой устремляется на великую будущность Германии, мне не придется работать над дивным, чудным зданием грядущих дней, но я посвящу ему все свои желания.
Вошел слуга с пакетом и приблизился к Елене.
— Купец Зоннтаг прислал вещи, которые вам угодно было видеть, — сказал он. — Вот прейскурант.
Слуга подал Елене пакет и запечатанное письмо.
— Покупки для будущего хозяйства, — сказал фон Кнезебек с улыбкой.
— Не понимаю, — проговорила Елена, с удивлением глядя на письмо, — не припомню, чтобы я заказывала что-нибудь Зоннтагу.
И невольно распечатала конверт. Едва только взглянула она на его содержание, как лицо ее покрылось ярким румянцем, который через секунду сменился смертельной бледностью. Она судорожно схватилась за спинку стула и, силой воли принудив себя улыбнуться спокойно, сказала госпоже фон Венденштейн:
— Я и позабыла, что недавно хотела посмотреть рабочие корзинки — Зоннтаг прислал мне целый выбор.
— Велите поблагодарить Зоннтага, — сказала она слуге, — я пришлю или сама верну те вещи, которые не понравятся мне.
Генерал Кнезебек простился, выразив еще раз желание, чтобы недоразумение с арестом лейтенанта поскорее разъяснилось.
— Что тебе прислали? — спросила госпожа фон Венденштейн.
— Несколько рабочих корзинок — я как-то высказала желание иметь такую корзинку, и Зоннтаг был так внимателен, что прислал целый выбор.
Она развязала пакет, и дамы поверхностно осмотрели корзины.
Вскоре затем госпожа фон Венденштейн ушла с дочерями одеться для прогулки, Елена последовала за ними, направляясь в свою комнату.
Едва рассталась она с дамами, как поспешила назад и пошла в другой конец коридора, где находилась комната оберамтманна. В передней сидел старый слуга.
— Господин оберамтманн уже возвратился? — спросила она равнодушно.
— Только что пришел, — отвечал старый Иоганн, вставая с поспешностью.
— Спросите его, могу ли я войти — мне хотелось бы поскорее узнать, что нового он принес?
Слуга поспешил исполнить желание молодой невесты, вошел в комнату своего господина и через минуту отворил дверь для молодой девушки.
Оберамтманн положил шляпу и трость и, не снимая пальто, медленно и задумчиво расхаживал по комнате, заложив руки за спину и прихрамывая на подагрическую ногу.
При виде молодой девушки лицо его прояснилось, он с искренней, но печальной улыбкой пошел ей навстречу и сказал:
— Что скажет моя невестушка? Сердце не совсем на месте. Я расскажу, что слышал, только…
— Папа, — прервала его Елена, на лице которой выразились живейшее беспокойство и озабоченность. — Папа, дело Карла плохо!
Оберамтманн печально взглянул на молодую девушку, которая едва удерживалась от слез.
— Ну, все, без сомнения, окончится хорошо, — сказал он спокойно, — потому что, в сущности, нет никаких явных улик против него. Но откуда ты…
— Нет-нет! — вскричала Елена с живостью. — Все кончится ужасно! — Карл в серьезной опасности, нужно спасти его! Вот какое письмо я получила!
Она вынула записку, приложенную к посылке Зоннтага, и подала оберамтманну.
Записка была написана в виде счета, отдельными строчками. В заголовке стояло большими буквами: ‘Не обнаруживайте никакого беспокойства, если вам придется читать эти строки в присутствии других!’
Оберамтманн читал дальше:
‘Дело лейтенанта фон Венденштейна очень плохо. У него нашли компрометирующие бумаги, за которые он будет отвечать, если не пожелает стать доносчиком. Его строго накажут для примера. Друзья решились освободить его во что бы то ни стало. Переговорите с его отцом, но скройте от прочих и как можно скорее доставьте вместе с посылаемыми корзинками побольше денег золотой монетой’.
Прочитав записку, оберамтманн стал грустен и задумчив.
Елена смотрела на него тоскливо.
— Своим побегом он подтвердит виновность, если побег не удастся, положение станет еще хуже, — сказал оберамтманн задумчиво.
— Но боже мой! — вскричала Елена. — Если он останется и долго пробудет в этой ужасной тюрьме, а ведь здоровье его еще не поправилось после ран! Если они его осудят — о, и подумать страшно! Прошу вас! — вскричала она с мольбой. — Позвольте ему бежать!
— Когда бы это было верно! — сказал оберамтманн почти про себя. — Однако если и удастся побег, то он долго, а может быть, никогда не возвратится на родину. Подумала ли ты об этом, дитя мое?
— Я ни о чем не думаю! — вскричала Елена с живостью. — Как только о том, что он в опасности, в большой опасности и что есть средство спасти его! О, хотя бы мне пришлось расстаться с ним на целые годы, он должен бежать. Я буду несравненно спокойнее, зная, что он свободен вдали, нежели видя, как он с каждым днем умирает здесь с тоски!
— Правда, — сказал оберамтманн, — его мать также будет страдать. — Притом неудавшийся побег только временно ухудшит его положение и не может сам по себе служить поводом к осуждению, если же удастся — ну что же, везде можно жить.
Он с кроткой улыбкой повернулся к Елене.
— Попробуем, — сказал оберамтманн. — Через час надо отправить твои корзинки, но ни слова моей жене и дочерям — они узнают, когда побег удастся, — прошептал он, поднимая палец.
— Благодарю, благодарю! — вскричала Елена, целуя руку старику. — Я принесу сюда корзинки и потом сама отнесу их к Зоннтагу.

* * *

Пока это происходило в доме оберамтманна, ветеринар Гирше медленно и спокойно прошел Фридрихсвалль и вступил в большой красивый дом. На дверях нижнего этажа с правой стороны находилась дощечка с надписью: ‘барон фон Эшенберг’.
Гирше позвонил у этой двери.
Вышел рейткнехт [конюх в Германии].
— Господин барон дома? — спросил его Гирше равнодушным тоном. — Я хотел бы взглянуть на лошадей.
Рейткнехт возвратился через несколько минут и ввел ветеринара в комнату своего господина. Барон, прежний офицер ганноверской гвардии, молодой человек с тонкими черными усами и красивым лицом, лежал на софе и, с выраженьем скуки, пускал сигарный дым к потолку.
— Добрый день, дорогой Гирше! — сказал молодой человек, приподнимаясь и протягивая ветеринару руку. — Что поделываете в эти печальные времена? Я умираю от скуки и, — прибавил он, сжимая сигару зубами, — от злости. Отвратительное положение быть осужденным на безделье! Садитесь, закуривайте и рассказывайте мне что-нибудь, а лошади мои здоровы, как рыба!
Ветеринар сел около молодого человека в американскую качалку и сказал грустно:
— Скуку я мог бы еще разогнать, но со злобой нельзя справиться, она неизлечима в настоящее время.
Молодой человек приподнялся, опираясь на локоть, и сказал:
— Что вам? Вы как будто хотите сказать мне что-то?
— Да, — отвечал Гирше, — и прямо перейду к делу, потому что времени мало. — Вы знаете, полиция поставлена на ноги, узнали о различных планах, за всеми вами присматривают…
Молодой человек рассмеялся.
— Это не новость, — сказал он, небрежно указывая рукой на окно. — Держу пари, что там на улице стоит такой же почетный страж, который не спускает глаз с моего дома и, когда я выхожу, следует за мной по пятам. Бедного Венденштейна они схватили, но ему ничего не сделают.
— Ошибаетесь, барон, — сказал Гирше. — С ним может случиться что угодно, потому что у него нашли бумаги фон Чиршница, который, к счастью, уехал, и фон Венденштейну придется одному расхлебывать кашу.
— Черт возьми! — вскричал молодой человек, вскакивая. — Это неприятно!
— Более чем неприятно, — сказал Гирше, — но не следует оставлять этого дела без внимания: наш долг — спасти лейтенанта фон Венденштейна.
— Каким образом? — спросил с живостью фон Эшенберг.
— Каким образом? — сказал Гирше. — Это могут знать только исполнители, прочие же должны оставаться непричастными. Господин барон, — продолжил он после краткого молчания, — у вас самая лучшая лошадь в Ганновере, быстрая, как ветер, и не знающая усталости.
— Гамлет, — сказал молодой человек, — да, это великолепная лошадь, она…
— Дадите ли вы мне коня, чтобы спасти лейтенанта фон Венденштейна? — спросил Гирше. — Но возвратится ли он к вам, этого я не знаю.
— Можно ли спрашивать об этом! — вскричал молодой человек. — Возьмите Гамлета, но… — прибавил он, погрустнев, — нельзя ли поберечь его? Это такое хорошее, верное животное.
— Без сомнения, фон Венденштейн не пожертвует им без причины, — сказал ветеринар. — Но в таком деле нечего дорожить лошадью, и наконец, спасение фон Венденштейна стоит тысячи луидоров.
— О, дело не в этом! — возразил с живостью фон Эшенберг. — Но вы знаете, лошадь для кавалериста не животное, а друг. Берите Гамлета.
— Пойдемте в конюшню, — сказал ветеринар. — И не противоречьте мне ни в чем!
Фон Эшенберг перешел двор. Ветеринар следовал за ним.
У конюшни стоял рейткнехт. Все подошли к четырем лошадям барона, выхоленным и вычищенным.
— Посмотрите, все ли в порядке, — сказал молодой человек равнодушно ветеринару, который внимательно смотрел на красивых животных.
— Господин Гирше ничего не найдет, — сказал гордо рейткнехт, — они все хороши и совершенно здоровы.
Ветеринар по очереди осматривал лошадей и выражал свое одобрение кивком головы.
Он подошел к последней лошади, над стойлом которой была надпись: ‘Гамлет’.
Гирше ласково похлопал коня по шее и провел рукой по его ногам.
Несколько раз он внимательно ощупывал левую переднюю ногу и покачивал головой.
— Ну разве не все хорошо? — спросил барон.
— Не все, — отвечал ветеринар, — есть небольшое затвердение, которое не совсем нравится мне. У другой лошади я не обратил бы на это внимания, но у такого животного кровь гораздо нежнее.
— Что же это такое? — спросил барон.
— Вчера Гамлет шел очень хорошо, — сказал рейткнехт, заботливо смотря на лошадь.
— Теперь это не имеет еще никакого значения, — сказал ветеринар, продолжая ощупывать ногу у лошади, — но может принять дурной оборот. — Надобно следить. Я бы посоветовал барону поставить ко мне лошадь на несколько дней, чтобы я мог постоянно наблюдать за нею.
— Если вы считаете это нужным, — сказал барон, — то пожалуйста, позаботьтесь…
— Вы знаете меня и можете положиться! — сказал Гирше спокойно. — Гораздо лучше быть осторожным, чем лишиться, по своей беззаботности, такого великолепного коня.
— Хорошо, я велю привести его к вам, — сказал барон.
— Я лучше возьму его сам, — возразил Гирше, — и дорогой понаблюдаю, как он идет.
— Хорошо. Иоганн, оседлай Гамлета!
— Но сперва, для предосторожности, я наложу компресс на это место, — сказал ветеринар и принесенным бинтом перевязал ногу лошади выше бабок.
Через несколько минут лошадь была оседлана, ворота отворились, Гирше сел на лошадь.
Барон похлопал животное по шее и приложил свое лицо к его голове.
— Позаботьтесь о нем, — сказал он и грустно прибавил:
— До свиданья, мой добрый Гамлет!
Гирше выехал. Тугой, непривычный компресс оказывал свое действие — лошадь прихрамывала.
Напротив дома медленно прохаживался человек в простом штатском платье. Он внимательно стал присматриваться, когда отворились ворота, но, увидев известного всем ветеринара на перевязанной, хромающей лошади, повернулся и спокойно продолжил свою прогулку.

* * *

Через несколько часов карета оберамтманна фон Венденштейна остановилась у лавки купца Зоннтага. Из кареты вышла госпожа фон Венденштейн с дочерями и Еленой. Навстречу дамам поспешили Зоннтаг и его молодая, красивая и ловкая жена. Елена держала пакет, полученный ею в то утро.
— Фрейлейн Бергер привезла вам обратно рабочие корзины, — сказала госпожа фон Венденштейн. — Ни одна не понравилась ей. Мне нужны некоторые вещи, — прибавила она, развертывая бумажку, на которой были записаны необходимые ей покупки.
— Что угодно? — спросила Зоннтаг, подводя госпожу фон Венденштейн к прилавку и подавая ей стул.
— Очень жаль, — говорил между тем Зоннтаг Елене, — что вам не понравилась ни одна из присланных мною вещей, но, быть может, я найду в кладовой, если вам угодно будет пройти туда на минуту.
Он взял привезенный Еленой пакет и прошел в кладовую за магазином, в которой хранился на полках разный товар — дверь в магазин осталась отворена, так что оттуда можно было видеть всю кладовую.
Зоннтаг схватил с полки несколько корзин и подал их молодой девушке.
— В пакете две тысячи талеров золотом, — сказала Елена тихо. — Этого хватит?
— Вполне, — отвечал Зоннтаг. — Надеюсь, сегодня вечером он будет спасен.
— Я должна увидеться и проститься с ним, — сказала Елена тихим, но твердым и решительным голосом.
— Невозможно, — отвечал Зоннтаг, бросая взгляд в лавку, где его жена занимала госпожу фон Венденштейн.
— Почему невозможно? — прошептала Елена, внимательно осматривая корзину. — Я сделаю все, чего требует осторожность. Но прошу вас, умоляю вас, доставьте возможность еще раз увидеться с ним.
И со слезами на глазах она взглянула на умное лицо маленького купца.
Последний задумался на минуту.
— Хорошо, — сказал он потом, — может быть, даже будет лучше, если вы пойдете с ним из города — это не возбудит любопытства. Может быть, здесь, в девять часов вечера?
— Приду ровно в девять, — сказала Елена.
— Еще одно, — продолжал Зоннтаг, повернувшись спиной к двери и подавая молодой девушке стеариновую свечу, — пошлите сегодня вечером эту свечу фон Венденштейну. — Но только одну эту.
Елена спрятала свечу под мантильей.
— Теперь пойдемте в лавку. Возьмите корзину.
Зоннтаг бросил привезенный Еленой пакет в ящик и запер его. Потом они оба вышли в магазин.
— Как я рад, — сказал Зоннтаг госпоже фон Венденштейн, — что фрейлейн нашла наконец то, чего желала.
Елена с улыбкой показала корзину, которую держала в руках.
— Я также купила все, — сказала госпожа фон Венденштейн, вставая.
Зоннтаг с женой проводили дам до кареты и подали им покупки.

* * *

Вечером того же дня лейтенант фон Венденштейн скучал в своей комнате. На дворе темнело постепенно: погружаясь в печальные мысли, молодой человек смотрел на бледную вечернюю зарю, которая слабо догорала на облачном небе.
Это был час, в который семейство Венденштейнов собиралось вокруг чайного стола, и чем яснее выступала эта картина в мыслях молодого человека, тем печальнее казалось ему настоящее его одиночество.
Он глубоко вздохнул.
— Бедная Елена, — прошептал молодой человек. — Было бы несравненно лучше идти навстречу битве, пусть даже в ней грозила опасность смерти, большая, чем предстоит мне здесь! Я припоминаю картину, представлявшую молодого человека в тюрьме, и над картиной надпись: первая четверть часа от срока в двадцать пять лет. Ее напоминает мне мое теперешнее положение, однако я здесь уже целые сутки, и, — прибавил он весело, — арест, конечно, не продлится двадцать пять лет.
Снаружи загремели ключами, замок заскрипел, задвижка отодвинулась, дверь отворилась.
Вошел старый слуга оберамтманна в сопровождении сторожа и чиновника, он принес корзину и поставил ее на стол.
— Господа и фрейлейн Елена прислали сердечный привет, — сказал он, с участием взглянув на молодого человека.
— Здоровы ли они? — спросил лейтенант с живостью. — Матушка все еще беспокоится, а Елена?
— Господа очень огорчены несчастием господина лейтенанта, — сказал старый слуга, — но не теряют духа и надеются, что господин лейтенант скоро освободится.
— Что ты принес? — спросил молодой человек, с любопытством открывая корзину.
— Прошу извинить, — сказал чиновник, — я должен осмотреть каждую вещь.
Слуга вынул из корзины несколько булок, которые лейтенант разломил по требованию чиновника, потом холодное мясо, уже нарезанное ломтями, бутылку бордо и стакан, затем подсвечник, свечу и спички. Чиновник внимательно осматривал каждый предмет и, казалось, ни один из них не счел подозрительным.
— Могу ли я вас просить исследовать и это бордо? — сказал лейтенант, подавая чиновнику стакан вина.
Чиновник колебался с минуту, потом выпил вино, сказав:
— За ваше скорое освобождение!
— Я не могу чокнуться, потому что стакан один, — сказал лейтенант весело, наполняя его опять, — но мы, солдаты, привыкли к этому, и, когда меня выпустят, я предложу вам выпить со мною бокал вина на радостях.
Вечер становился все темней и темней.
Иоганн вставил свечу в подсвечник и зажег ее.
— Как скудно! — посетовал лейтенант. — Только одна свеча?
— Господин оберамтманн полагал, что нельзя послать больше одной, завтра господин лейтенант получит больше, если это не запрещено, — сказал слуга, вопросительно взглянув на чиновника
— Я не вижу никаких препятствий к тому, — заметил последний.
— Вот еще и книга, — продолжал старый слуга, вынимая том из кармана.
— Позвольте! — вскинулся чиновник, выхватил книгу и сильно встряхнул ее.
Упала записка.
Чиновник поднял ее и прочел: ‘Сердечный и искренний привет. Елена’.
— От моей невесты, — сказал молодой человек, протягивая руку.
— Сожалею, что не могу отдать вам записки, — сказал чиновник. — В ней может содержаться надпись симпатическими чернилами, — прибавил он с тонкой улыбкой.
Молодой человек печальными глазами провожал записку, которая скрылась в чиновничьем кармане.
— Теперь прощайте. Вам ничего больше не нужно? — спросил чиновник.
— Благодарю вас, ничего. Прощай, Иоганн! Поклонись домашним!
Ключ заскрипел в замке, задвижка завизжала, и молодой человек остался один.
Грустно уселся он у стола — одиночество становится прискорбнее, когда на минуту осветится ярким лучом кипучего, полного жизни света.
Он открыл книгу. Это были ‘Записки Пиквикского клуба’ Боза [Псевдоним Чарльза Диккенса, под которым он выпустил свою первую книгу ‘Посмертные записки Пиквикского клуба’ (1837)] — неистощимая сокровищница юмористических познаний света и людей.
Лейтенант стал читать, и вскоре невольная улыбка явилась на его губах, он читал дальше и дальше и среди веселых, вечно юных и радостных картин жизни позабыл о своем положении.
Вдруг свеча стала гаснуть и, вспыхнув несколько раз, потухла совсем.
Молодой человек встал в изумлении, отыскал ощупью спички и хотел опять зажечь свечу, но вместо воска нашел твердый предмет, который не загорался.
Фон Венденштейн вынул свечу из подсвечника и обнаружил маленький тоненький металлический цилиндр, открытый с нижнего конца и так искусно вставленный внутрь свечи, что последняя была снаружи совершенно гладка и казалась годной для горения.
Молодой человек перевернул свечу, поставил ее в подсвечник и зажег с нижнего конца.
В цилиндре находился туго свернутый клочок бумаги.
Совершенно неизвестная лейтенанту рука написала на этом клочке следующие слова: ‘Не раздевайтесь и не спите, освобождение близко’.
— Что это значит? — вскричал он в удивлении. — Освобождение близко? Как возможно освободиться отсюда? Но как бы то ни было, хорошо и то, что мне улыбается надежда. Подождем.
И он опять взялся за книгу и стал читать.
Но ум его не следил за строчками — лихорадочное беспокойство возбуждало нервы, он слышал, как в глубокой тишине раздавался каждые четверть часа бой городских часов, и каждая четверть часа казалась ему вечностью.
Пробило десять часов, смолк шум шагов и голосов, который доселе глухо и неясно доносился до него, волнение молодого человека усиливалось.
Пробило четверть одиннадцатого. У дверного замка послышался легкий шорох.
Молодой человек встал и впился глазами в дверь, отделявшую его от света.
Можно было расслышать, как тихо, медленно и твердо поворачивали ключ в замке.
Дверь отворилась так же медленно и бесшумно.
Вошел человек с узлом под мышкой.
Лейтенант с любопытством посмотрел на пришельца.
И увидел совершенно незнакомое лицо.
— Вот, господин фон Венденштейн, — шепотом сказал пришедший, — это пальто полицейского вахмистра и его форменная фуражка, надевайте скорее. Вот черные усы и бакенбарды. Так, теперь застегните пальто и спрячьте в карман фуражку. Выйти отсюда нельзя иначе, как через главный вход. Сойдите по большой лестнице, внизу стоят двое часовых, передняя ярко освещена, дверь на улицу отперта. Задача в том, чтобы скоро, твердо и уверенно выйти, и тогда вы спасены. Слушайте внимательно, — продолжал незнакомец, подойдя к молодому человеку ближе и шепча ему на ухо, — выйдя на улицу, ступайте в первую беседку на площади Ватерлоо. Там снимите пальто и фуражку, наденьте штатскую фуражку, но оставьте усы и бакенбарды, потом идите медленным и спокойным шагом к мосту, ведущему к Фридрихсваллю, там узнаете остальное. Не расспрашивайте, — сказал он, заметив желание фон Венденштейна задать вопрос, — исполняйте буквально то, что я вам сказал, и счастливого пути!
Фон Венденштейн, неузнаваемый в накладной черной бороде, полицейском пальто и фуражке, тихими шагами добрался до конца коридора, потом твердо и скоро сошел с большой лестницы.
Когда он вступил в просторную переднюю, где расхаживали двое часовых, сердце его стучало так громко, что его почти можно было слышать. Из находящейся вблизи караульни раздавался шум тихих голосов.
Молодой человек прошел между обоими часовыми, отворил наружную дверь, перед которою стоял на улице караульный, вышел и скрылся в ночном мраке.
Все было тихо в здании полиции, раздавались только спокойные, однообразные шаги часового.
Фон Венденштейн вошел в одну из беседок близ площади Ватерлоо, сбросил пальто, надел штатскую фуражку и медленно направился к мосту, указанному незнакомцем.
Из-за угла улицы, выходящей на площадь, показался человек, вошел в беседку, в которой только что был лейтенант, собрал оставленные вещи, взял узел под мышку и медленно отправился к внутреннему городу.
Молодой человек перешел мост. Несколько человек прогуливались за мостом, между деревьями, при мерцающем свете газовых фонарей.
Навстречу лейтенанту шел небольшой мужчина, ведя под руку женщину в бюргерском наряде.
— Добрый вечер! — крикнул мужчина громким голосом. — Наконец-то ты пришел, кузен — мы тебя заждались! Что ты там делал без нас? Теперь пойдемте скорее домой!
И тихо прибавил, почти наклонившись к уху лейтенанта:
— Ни слова, ни жеста, дайте руку даме!
Дрожащая рука оперлась на руку молодого человека.
— Зоннтаг, Елена! — прошептал последний, но маленький купец уже быстро шагал по обсаженной деревьями улице. Елена увлекла жениха за собой.
Вскоре они достигли конца Фридрихсвалля и вошли в так называемую рощу Эйленринде, которая осеняет Ганновер красивыми верхушками своих старых высоких деревьев.
Всякую попытку лейтенанта заговорить Зоннтаг прекращал замечанием: ‘Подождите, пока выйдем из города!’
Поэтому молодой человек довольствовался тем, что нежно пожимал ручку, покоившуюся на его руке и изредка отвечавшую на его пожатие.
Они достигли последних городских домов, никто не обратил на них внимания, они казались возвращающимися из гостей бюргерами.
Зоннтаг осторожно огляделся: никого не было видно на далеком пространстве.
— Теперь скорее под тень деревьев! — сказал он и пошел впереди молодых людей.
Их приняла темная роща Эйленринде.
— Так, — сказал Зоннтаг, с облегчением выдохнув. — Главная опасность миновала. Фрейлейн, вы нам сильно помогли: мужчина, идущий с дамой, никогда не кажется подозрительным. Теперь разговаривайте, — прибавил он с улыбкой, — у нас есть еще минут десять, а я пойду впереди в двадцати шагах, но с условием, чтобы вы не теряли меня из вида и соразмеряли свои шаги с моими, время дорого.
И быстро пошел по белевшей в темноте дороге.
Молодые люди двинулись за ним, ведя шепотом разговор: они должны были идти скоро, потому что темный силуэт фигуры Зоннтага быстро подвигался вперед по дороге, которая вела к большому шоссе, пересекавшему Эйленринде.
Оба переживали теперь минуты особенного, глубокого волнения. Радость от удачного начала побега, скорбь о разлуке, продолжительность которой нельзя было определить, тяжкие заботы о предстоящем дне, потому что лейтенанту предстояло проехать всю страну до самой границы — все это наполняло и волновало молодые сердца, которые вновь сжимались под влиянием печальных мыслей. Они обменивались только отрывистыми словами, словами любви, уверения в верности, грустного воспоминания о происшедшем, печаль и надежда, счастье и скорбь чудесно сливались в этих словах.
Так поспешно шли они дальше и дальше, запыхавшись от быстрой ходьбы и внутреннего волнения, свежий ночной ветерок касался их горячих щек, с темного неба светили сквозь бегущие облака мерцающие звезды, в величественном спокойствии и безмолвии взирая на бегущих в трепете людей, которые спасались от других им подобных, коим не сделали никакого зла и к коим не питали ни ненависти, ни мщения, таинственная сила совершающейся судьбы народов гнала преследуемых, как гнала их противников, которые преследовали их. Но небесные звезды не ведали ничего об этих страданиях и борьбе жителей земли — те звезды, светлые пути которых, подчиненные вечному строю и гармонии, никогда не пересекаются и не перерезывают враждебно друг друга, как пути борющихся людей, которые на границе света и мрака должны в тягостной борьбе стремиться из области мрака в область вечного света и покоя.
Дорога повернула, сквозь расступившиеся деревья видно было большое шоссе.
Зоннтаг остановился. Через несколько секунд к нему подошли молодые люди.
Из тени вышел на дорогу человек, ведя лошадь в поводу.
— Слава богу, вы здесь, господин фон Венденштейн, — сказал ветеринар Гирше, подойдя к молодому человеку и пожав ему руку. — Я немало беспокоился. Теперь, когда главное сделано, да поможет Бог в остальном!
— Скорей, скорей на лошадь! — вскричал Зоннтаг с живостью. — В кобурах два двуствольных пистолета, а здесь… — Он вынул два полных кошелька. — Золото. С деньгами в кармане и с четырьмя выстрелами можно далеко уехать. Вот еще несколько горстей мелкого серебра, — продолжал он, — спрячьте его в карман, оно понадобится вам в том случае, когда золото может возбудить подозрение. Теперь ступайте, постарайтесь достигнуть моря или голландской границы, а главное, будьте к утру в безопасном месте, в густом лесу или у крестьян, они вас не выдадут. До утра вас не хватятся, у вас впереди восемь или девять часов. Днем не показывайтесь. Вперед, вперед!
Молодой человек похлопал лошадь по шее.
— Это Гамлет фон Эшенберга, — сказал он, — почему же не моя лошадь?
— Что за мысль?! — вскричал Зоннтаг. — Вывести вашу лошадь из конюшни — значит поднять всю полицию на ноги.
— Если нужно, — сказал Гирше, — пожертвуйте лошадью, но, — прибавил он, поглаживая шею красивого животного, — если возможно, поберегите Гамлета. — Отдайте его какому-нибудь крестьянину, тот приведет коня назад.
— Не сомневайтесь, — отвечал фон Венденштейн, — я буду по возможности щадить лошадь. Благодарю Эшенберга за это доказательство дружбы, но прежде всего благодарю вас, господа!
Он пожал руки Зоннтагу и Гирше.
Потом обратился к Елене, которая безмолвно стояла, сложив на груди руки.
— Прощай, моя бесценная! — сказал он глубоко взволнованным голосом.
Елена обняла его и крепко прижала, опустив с рыданием голову на его грудь.
— Когда-то ты пела мне: до свиданья, — сказал лейтенант, приподнимая лицо молодой девушки, — и мы свиделись, хотя перенесли много страданий.
— До свиданья! — прошептала молодая девушка.
— Ступайте, ступайте, ради бога! — вскричал Зоннтаг.
Фон Венденштейн нежно поцеловал уста Елены, потом тихо снял ее руки со своих плеч и вскочил на лошадь.
Он помахал на прощание рукой, лошадь взвилась и через несколько секунд исчезла в темноте.
— Да хранит его Господь! — сказала громко Елена и залилась слезами, чрезмерное напряжение сменилось глубокой скорбью разлуки, и она почти лишилась сил.
— Будьте мужественны, фрейлейн, — сказал Зоннтаг, подавая ей руку. — Он уже миновал главнейшую опасность, не теряйте сил, по крайней мере до тех пор, пока мы не привезем вас домой!
Елена встала и оперлась на руку купца.
Все трое безмолвно возвратились в город.

Глава пятнадцатая

На улице Камбасерес, напротив задних ворот здания министерства внутренних дел, стоит маленький двухэтажный дом, с воротами посредине.
К этому дому подошел низенький мужчина, лет сорока-пятидесяти, с резкими чертами смуглого лица того оливкового оттенка, который присущ южным французам, с небольшими черными усиками и блестящими умными глазами. Он позвонил в колокольчик.
Немедленно отворились ворота, посетитель вошел и, повернув к лестнице на второй этаж, спросил у привратника:
— Герцог дома?
Получив утвердительный ответ, посетитель поднялся по устланной мягким ковром лестнице и, встретив в передней камердинера, сказал ему:
— Спросите, угодно ли герцогу принять Экюдье.
Камердинер ушел во внутренние комнаты и через несколько секунд отворил дверь:
— Пожалуйте.
Экюдье, умный и искусный редактор журнала ‘Франс’, вошел в маленький салон, убранный и меблированный в стиле Людовика XV. Позолоченная мебель, стенные часы, фамильные портреты по стенам, пестрые ковры на красивом паркете — все это составляло роскошное и вместе с тем элегантное целое.
Это изящное и старинное убранство вполне гармонировало с высокой аристократической фигурой и красивыми, древнефранцузскими чертами герцога Граммона, который, несмотря на раннее утро, был уже совсем одет.
— Я услышал, что вы здесь, герцог, — сказал Экюдье, — и не захотел откладывать своего визита. Вы приехали из Вены, и, может быть, вам не будут бесполезны некоторые сведения. Я был в отеле ‘Граммон’, — продолжал он, — там мне посоветовали, чтобы я отправился сюда.
Герцог указал на стул и, сев в широкое кресло, сказал, обводя глазами комнату:
— Уютные покои этого домика, в котором я жил еще в бытность Гишем, я, когда бываю в Париже один, предпочитаю большим дворцам в Сен-Жерменском предместье. Очень рад видеть вас, дорогой Экюдье. Как идут здесь дела? Что говорит общественное мнение и политический мир? Никто, кроме вас, не может иметь лучших сведений обо всем этом, — прибавил он с легким поклоном.
— Политический мир, — отвечал Экюдье, — представляет в настоящую минуту хаос, в котором борются противоположные стихии. Жаль, очень жаль, — прибавил он со вздохом, — потому что никогда не было столь удобной минуты, чтобы сразу восстановить тот авторитет, которого мы лишились по вине битвы при Садовой.
Герцог пожал плечами.
— Я употребил тогда все силы, чтобы дать политике иное направление, — сказал он.
— Конечно, конечно, — согласился Экюдье. — Но поможет ли взгляд в прошлое — нам следует опять приобрести то, что мы потеряли!
— Да. И что думает император? — спросил герцог как бы невзначай, устремляя пристальный взгляд на оживленное лицо журналиста. Лагерроньер, кажется, обладает тонким умом…
— Лагерроньер убежден, — отвечал Экюдье, — что император желает серьезно действовать и ждет только случая, чтобы преодолеть все препятствия, которыми его окружают.
— Окружают? — спросил герцог. — Кто? Я полагал, что здесь все в воинственном настроении.
— Вовсе нет, — ответил Экюдье. — Маркиз де Мутье желает войны, я в этом твердо убежден, и довольно ясно выражает свое мнение, равно как граф Сен-Вальер, начальник его кабинета. Но Руэр и Лавалетт и все их клевреты, — прибавил он, пожимая плечами, — ревностно и неутомимо хлопочут о мире. А это значит, — сказал он недовольным тоном, — о новом унижении Франции.
Герцог слушал внимательно.
— Руэр и Лавалетт? — спросил он. — Разве Руэр опять пользуется столь большим влиянием? Говорили, что его звезда закатилась.
— Она стоит выше, чем когда-либо, — вскричал Экюдье. — Ибо, — продолжал он тише, наклонившись немного к герцогу, — его сильно поддерживает императрица.
— Императрица? — удивился Граммон. — Ее величество хлопочет о мире?
— Со всей ревностью, — отвечал Экюдье. — Никто не может найти причину: ее величество вдруг приобрела такое сильное отвращение к пушечному грому, такой сильный страх пред пролитой кровью…
— А! — произнес герцог и в задумчивости опустил голову.
— Это переворачивает весь свет, — сказал Экюдье пылко, — Лагерроньер в большом затруднении — опасно идти против желания государыни, мы все здесь, надеющиеся и хлопочущие о мужественном и славном возвеличении Франции, совершенно упали духом и ожидаем, — прибавил он с поклоном, — сильной поддержки от вас, герцог. — И от Австрии.
— От Австрии? — переспросил герцог медленно и пожал плечами.
— В своих письмах, — сказал Экюдье торопливо, — вы ведь знаете, герцог, я регулярно посылаю туда письма…
Герцог кивнул головой.
— В этих письмах, — продолжал Экюдье, — я особенно живо указываю на необходимость немедленно и без всякого колебания воспользоваться любой возможностью, чтобы разрушить незаконченное дело минувшего года, пока Германия еще не сложилась и не окрепла под прусской военной гегемонией, ибо как только это случится, Австрия на веки будет исключена из Германии.
— Но может ли воспрепятствовать этому требование компенсаций, и притом настоятельное? — сказал герцог, будто про себя.
— Как только начнется война, — сказал Экюдье, — как только сломится прусское могущество, тогда нечего и говорить о вознаграждении. Нужно только сделать первый шаг, чтобы проснуться от летаргии, в которую мы впали с прошедшего года — с того времени, как сменили Друэн де Люиса.
— Он в Париже? — спросил герцог. — Я хочу повидаться с ним. В каких с ним отношениях император?
— Внешне — в очень хороших, — отвечал Экюдье, — император чрезвычайно внимателен к нему, а Друэн де Люис настолько патриот и аристократ, что не станет разыгрывать роль недовольного. Внутренне же — в очень дурных.
— Следовательно, он на дружеской ноге с нынешним министерством? — спросил герцог.
— На отличнейшей, — отвечал Экюдье. — Единственная насмешка, какую он позволяет себе, состоит в том, что он назначил прием в своем отеле в один день с министром иностранных дел…
— И? — спросил герцог с улыбкой.
— И, — продолжал Экюдье, — весь свет собирается у Друэн де Люиса, даже чиновники министерства иностранных дел, а салоны на Ке д’Орсэ [Улица в Париже, на которой располагается министерство иностранных дел Франции] пустуют.
Герцог улыбнулся.
— Престранное положение, — сказал он. — Итак, вы думаете, что император внутренне желает войны и разделяет мнение Друэн де Люиса?
— Я убежден, — сказал Экюдье, — что император желает войны. Быть может, он встретил какое-нибудь препятствие — говорят о недостаточной организации армии. Я убежден и в том, что в минуту действия он призовет опять Друэн де Люиса управлять делами. Но его величество ошибается в этом случае, ибо Друэн де Люис, желавший в прошлом году войны, во что бы то ни стало не хочет ее теперь — утверждает, что удобная минута прошла, и прошла безвозвратно. Вы знаете, герцог, он несколько упрям и, я думаю, что никогда не согласится руководить действиями.
— Ваш рассказ очень интересен для меня, — сказал герцог, вставая, — вы понимаете, что, прожив долго за границей, теряешь нити внутренних дел. Надеюсь видеть вас часто — засвидетельствуйте мое почтение Лагерроньеру, я надеюсь повидаться с ним.
И с вежливым поклоном он отпустил Экюдье, проводив его до дверей.
— Положение запутано, — промолвил Граммон с задумчивым видом. — Императрица, император, Мутье, официальный министр, Друэн де Люис в виде министра теневого: все это требует крайней осторожности. Быть может, — прибавил он, улыбаясь и делая несколько шагов по комнате, — я приехал именно в такое время, что могу угодить каждому и распутать нити удовлетворительным для всех образом.
В передней послышался шум. Дверь быстро растворилась, и вслед за камердинером вошла в салон дама лет двадцати восьми.
Пышные, черные как смоль волосы этой дамы прикрывались маленькою, опушенной мехом шляпкой с небольшим пером, тонкие черты свежего лица с пунцовыми, несколько полными губами выражали бы ум, если бы даже не было блестящих глаз такого цвета и разреза, какие встречаются очень редко. Зрачок этих удивительно больших глаз, осененных тонкими темными бровями, имел бархатный черный цвет, блестящий и сверкающий, как темные драгоценные камни, белок, отличавшийся беспримерной чистотой, отливал синеватым цветом. Но эти глаза, которые на картине казались бы фантазией художника, не были задумчивы и томны, они горели и сверкали мыслью, жизнью и силой воли, были полны огня и движения.
Эта дама, закутанная в красивое манто, украшенное мехом и шнурками, была Мари-Александрин Дюма, дочь известного романиста, которая после кратковременного несчастного супружества с испанцем приняла снова фамилию отца, у которого и жила, ухаживая за ним и с неутомимым старанием исправляя его гениальный беспорядок в домашнем хозяйстве.
— Добрый день, дорогой герцог, — сказала она звучным голосом, — я услышала о вашем приезде и поспешила приветствовать вас как доброго товарища — я, как вы знаете, мужчина для своих друзей, мне не нужны те жалкие приторные фразы, которые обыкновенно говорят женщинам. Итак, без комплиментов и фраз: добро пожаловать в Париж, к своим друзьям.
И, взяв руку герцога, она пожала ее с истинной искренностью.
Герцог подвел ее к дивану с позолоченной спинкой и сказал с улыбкой:
— Я буду счастлив, если все друзья сохранят такое же дружественное расположение ко мне и примут с такою искренностью. Как здоровье вашего отца? Я навещу его, как только освобожусь.
— Мой бедный отец стареет с каждым днем, — сказала Дюма со вздохом. — Хотя его сердце и голова по-прежнему молоды, но он редко выходит из дома и силы его слабеют. На мою долю выпала почетная обязанность покоить на закате эту блестящую и бурную жизнь.
— Грустно, — сказал герцог, — что бессмертие ума… и славы, — прибавил он с учтивым поклоном, — не могут победить владычество лет над телом.
— Но сознание в бессмертии служит величайшим утешением в старческих недугах, — сказала Дюма с блестящим взором. Однако, — продолжала она, кладя свою руку на руку Граммона, — не правда ли, мой дорогой герцог, что вы привезли нам хорошую, добрую войну, отмщение за удар, под которым пала в минувшем году Австрия, моя милая Австрия?
Герцог сделался серьезен. Помолчав с минуту, он поднял глаза на оживленное лицо собеседницы и сказал с полуулыбкой:
— Вы, мой прекрасный друг — дама, женщина, принадлежащая миру поэзии и искусства, и вы желаете войны?
— Конечно, я желаю войны, — сказала Дюма с живостью, — и чем скорей она наступит, тем лучше. — Должна ли Франция спокойно смотреть, как ненавистная мне Пруссия подчиняет своему правлению всю Германию, тогда как Австрия, страна поэзии, религии, исторических воспоминаний, оттесняется и глохнет в болотах Молдавии и Валахии? Мы во многом виновны перед Австрией, — продолжала она, скоро и живо произнося слова, — мы вытеснили ее из Италии, — к чему был какой-то политический повод и за что мы получим от Италии странные доказательства ее благодарности. Мы заманили благородного рыцарственного Максимилиана в мексиканское гнездо разбойников, в котором он, может быть, погибнет! — вскричала она со слезами на глазах. — Мы сложа руки смотрели на поражение под Садовой. Неужели теперь, когда представляется случай, мы наконец не протянем Австрии руки, чтобы возвысить ее опять и приобрести себе союзника, единственно возможного для нас? Вам известно, герцог, — сказала гостья, утирая глаза платком, — что я никогда не питала особенной любви к Наполеону и еще менее к Евгении…
Герцог улыбнулся.
— Но дорогой друг, — сказал он, вскидывая руку, — вы говорите с императорским посланником!
— Какое мне до того дело, — отвечала Дюма, щелкая пальцами, — я имею право говорить, что хочу — разве я дипломат?
Герцог опять улыбнулся.
— Итак, я не люблю вашего императора, — продолжала она, — и сознаюсь, что от всего сердца проклинала его за эту безумную и вероломную экспедицию в Мексику, за ту безличную роль, которую он играет в театре Бисмарка. Но, — продолжила она, откидываясь на спинку дивана и устремляя на герцога горящий взгляд, — я готова все простить ему, готова работать для него, если он восстановит Австрию, заплатит Францу-Иосифу за бедствия, причиненные Максимилиану. Кстати, — добавила она через минуту, — как думают в Вене, сохранит ли Максимилиан по крайней мере жизнь в этой кровавой тине, в которую уходит все глубже и глубже?
— Вена очень встревожена его положением, — сказал герцог. — Там старались уговорить его возвратиться, но он хочет довести борьбу до самого конца. Кроме того, и само возвращение прискорбно и тяжело для него — он отказался от своих прав австрийского эрцгерцога и утратил свое достояние…
— Тогда как другие приобрели в эту экспедицию груды золота! — вскричала Дюма. — Спаси, Господи, бедного государя, — прибавила она, складывая руки и поднимая к небу выразительный взгляд. — Но вы ведь побудите начать войну? Австрия…
— Австрия очень слаба, — сказал герцог, пожимая плечами. — Но что же говорит здесь общественное мнение? — спросил он. — Оно может иметь большое влияние на решение императора.
— Общественное мнение? — спросила Дюма, тряхнув головой. — Что такое общественное мнение? Во-первых, у нас два общественных мнения: то, которое печатают и читают в газетах, и то, которое действительно имеют в сердце, питают самые серьезные и почтенные французы и высказывают в салонах, частных разговорах. Это последнее мнение требует войны, не войны quand meme [Вопреки всему (фр.)], но оно убеждено, что при настоящем положении дел не могут удержаться долго ни империя, ни положение Франции в Европе. Надобно или прийти к соглашению с Пруссией, чтобы получить необходимое нам, или расчленить опять Германию и восстановить Союз под главенством Австрии. Так говорят все рассудительные люди и требуют преимущественно какого-либо твердого и ясного решения, вместо вечного пребывания в вооруженном мире, который в тысячу раз хуже войны.
Герцог внимательно слушал.
— Но это общественное мнение, выражающееся в журналах, — продолжала Дюма, — делится на две категории: на газеты, преданные императору и императрице, и на враждебные им, первые не отваживаются, по ясным дипломатическим причинам, говорить о войне, боятся, как бы не упрекнуть правительство в нарушении мира. Другие также проповедуют мир, будучи убеждены, что чем больше теряет Франция свое влияние, чем меньше ходит армия в поход и чем больше, напротив, подвергается губительным внутренним раздорам, утрачивает императорские традиции, тем скорее наступит минута, в которую попросят его величество, Наполеона III, отправиться туда, откуда он пришел. Итак, дорогой герцог, — сказала она со смехом, — желая сохранить престол своему высокому и милостивому государю, вы должны устроить нам войну.
Герцог погрузился в размышления.
— Кстати, — заметила Дюма, — у вас в Вене обитает ганноверский король, бедный государь, к которому я питаю такую симпатию. Мой отец пишет роман, в котором выводится и ганноверский король, каков он, как переносит свою печальную судьбу?
— Достойно и мужественно, — отвечал герцог, явно озабоченный чем-то. — Король — очень привлекательная личность, когда поедете в Вену, познакомьтесь с ним.
— Я поеду! — сказала она с живостью. — Но король прислал сюда своего представителя, я хотела бы…
— Я вместе с ним приехал сюда из Вены, — сказал герцог. — Он здесь, но еще не устроился…
Вошедший камердинер подал карточку на серебряном подносе.
Герцог улыбнулся.
— Вы сейчас познакомитесь с ганноверцем, который так интересует вас, — сказал он и, повернувшись к камердинеру, прибавил: — Введите сюда этого господина.
Герцог пошел навстречу белокурому, невысокого роста мужчине в черном утреннем сюртуке, с бело-желтой лентой лангензальцской медали в петлице.
— Очень рад увидеться с вами опять, — сказал герцог, подавая руку советнику Медингу, верному слуге ганноверского короля Георга. — Отдохнули вы с дороги?
— Благодарю вас, герцог, — отвечал Мединг. — Я живу временно в отеле и обременен посещениями, однако уже отдохнул и явился справиться о вашем здоровье.
— Прежде всего, — сказал герцог, — позвольте мне познакомить вас с горячей приверженкой вашего дела. — Он обратился к своей гостье, которая внимательно смотрела на поверенного в делах ганноверского короля. — Мадам Мари Дюма, дочь нашего великого романиста, — сказал он, — питающая особенную симпатию к вашему королю. А это господин Мединг.
Последний вежливо поклонился дочери Александра Дюма и сказал:
— Считаю особенным счастьем познакомиться с вами, — надеюсь, что симпатия к бедствиям моего государя, столь естественная в даме с вашим именем, перейдет отчасти и на меня.
Мари Дюма встала и подала руку Медингу.
— Примите искреннее пожатие руки, — сказала она. — Для своих друзей я добрый товарищ, в чем может уверить вас герцог. Надеюсь, мы будем часто видеться и сделаемся приятелями.
Мединг отвечал поклоном.
— Теперь прощайте, дорогой герцог! — сказала Дюма. — Я хотела только повидаться с вами и несколько воспламенить, — прибавила она с улыбкой. — Итак, война: хорошая, настоящая война. До свиданья, до свиданья, месье! — сказала она, обращаясь к Медингу, и вышла из салона.
— Что встретили вы здесь хорошего? — спросил герцог.
— Сейчас я виделся с маркизом де Мутье, — отвечал Мединг, садясь возле герцога, — и нашел у него полное и истинное сочувствие к деликатной, совершенно личной стороне моего посольства. Я имею причину только быть довольным во всех отношениях, со мною обращаются чрезвычайно предупредительно и внимательно, хотя мое пребывание в Париже имеет частный характер. Нелегко, — прибавил он с печальной улыбкой, — определить положение посланника in partibus infedelium [В стране неверных (лат.). Термин, применяемый в католической церкви к епископу без своего диоцеза. Здесь имеется в виду статус посланника без страны], впрочем, я нашел большую воинственность в маркизе, он мечтает о войне и рассчитывает на симпатию и помощь южной Германии и присоединенных областей.
Герцог задумчиво смотрел вниз.
— На голландской границе формируется ганноверский корпус, — сказал он.
— Правда, совершается эмиграция ганноверских офицеров и солдат, о которой я, впрочем, имею самые поверхностные и неудовлетворительные сведения, — отвечал Мединг, — однако я не скрыл от маркиза, что как настоящей момент, так и повод к столкновению внушают мне величайшие опасения.
Герцог пытливо взглянул на Мединга.
— Люксембургский вопрос, — продолжал Мединг, — представляется мне чисто специфически французским, и хотя надежда на войну волнует недовольные элементы в Ганновере и прочих частях Германии, я не думаю, чтобы при этом нашли себе пользу национальные интересы федеральных партий в Германии. Сущность вопроса, — продолжал он после небольшой паузы, — заключается в вознаграждении, причем в основании лежит окончательное признание совершившегося факта. Далее, когда вопрос дойдет до объявления войны, то дело будет состоять в завоевании немецкой области, то есть вопрос примет такую форму, при которой все пораженные последними событиями и желающие иного политического строя для Германии не станут, по своему национальному чувству, оказывать фактическую помощь.
— Но ганноверцы ведь желают войны? — заметил герцог.
— Да, несколько молодых офицеров и солдат, — сказал Мединг. — Но станет ли и может ли Германия стать ареной восстания по этому поводу? Франция должна опасаться ставить следующий вопрос: Германия против Франции — при таком раскладе, я убежден, соединятся все разнородные элементы Германии, и каждый француз, вы сами, герцог, презирали бы нас, будь это иначе.
Герцог встал и сделал несколько шагов по комнате.
— Чрезвычайно затруднительное положение, — сказал он.
— Которое требует величайшей осторожности, — сказал Мединг, также вставая, — впрочем, вы увидите, как станут развиваться события, но, главное, по моему мнению, следует изгнать из французской политики мысль о завоевании немецкой области, если только Франция намерена вступить в союз с автономическими и федеральными элементами Германии. Мы можем работать и бороться с целью восстановить федеральную Германии и права отдельных областей и государей, но союз с теми элементами, которые могли бы помочь вам в завоевательной войне, не принесет вам ни чести, ни пользы.
— Я очень рад, что еще раз свиделся с вами и выслушал ваше мнение, — сказал герцог после краткого молчания, — мы побеседуем об этом предмете подробнее, как только я сориентируюсь. Кстати, — прибавил он, — когда выйдет ваш журнал ‘Ла Ситуасьон’, подготовляемый Голландером, который побывал зимой в Вене и Гитцинге?
— Не знаю, — отвечал Мединг, — я вообще не хочу иметь дела с этим предприятием.
— Стало быть, вы не разделяете мнения, что король Георг должен воздействовать здесь на общественное мнение? — спросил герцог с некоторым удивлением.
— Нет, разделяю его, — отвечал Мединг, — и вообще ничего не имею против основания этого журнала, однако, у меня есть основательные причины держаться подальше, потому что мое положение здесь и без того затруднительно. Впрочем, герцог, я не хочу больше отнимать у вас время. Вы пробудете здесь еще несколько дней?
— Да, несколько дней, — отвечал герцог, — и надеюсь сообщить вам достоверные сведения о дальнейшем положении дел. Где вы остановились?
— В ‘Отель де Бад’ на Итальянском бульваре, — сказал Мединг и, простившись с герцогом, ушел.
Герцог стал ходить по комнате.
— Затруднительные обстоятельства, — сказал он про себя. — Императрица желает мира, император и Мутье хотят войны. Австрия парализована и, без сомнения, никогда не станет действовать в пользу той или другой стороны. Как тут себя вести? Но действительно ли хочет император войны, особенно сейчас? — сказал Граммон, резко остановившись. — Вот в чем ключевой вопрос, на который, к сожалению, нелегко найти ответ. Но попробуем пролить свет и на него.
Он позвонил.
— Карету мне, — приказал он камердинеру, взглянув на часы. — Я еду в Тюильри.

Глава шестнадцатая

Наполеон III получил от Конно сведения о здоровье принца, которое все еще было неудовлетворительным, врач требовал величайшей осторожности и покоя для этого дитя, на котором основывались надежды династии и всех тех, кто возлагал на империю свои упования относительно устроенного и безопасного будущего Франции.
По уходе врача император медленно расхаживал по своему кабинету.
— Я почти готов отчаяться в будущности этого ребенка, — сказал он тихо с мрачным видом, — точно рука судьбы разрушает все мои расчеты! Тает мое влияние, влияние Франции на Европу — я чувствую это хорошо, ежеминутно, во всевозможных видах представляется моим глазам эта мрачная истина. Часто кажется мне, что внимание, с каким Европа слушает мои слова, не что иное, как succ&egrave,s d’estime [Здесь: половинчатый успех] актера, — еще не оспаривают у меня роли на всемирной сцене, но настоящий интерес уже отвращается от меня, сосредоточивается на Берлине, на прусском министре, которым я предполагал управлять, как Кавуром, и который внезапно предстал мне такой угрозой.
Он сел в кресло и медленно свернул сигаретку.
— Все мои попытки запугать этого человека оказались напрасны, найти пути к согласию не увенчались успехом, он не позволяет ни задержать себя, ни отклонить от цели, требует безусловной свободы завершить устройство Германии так, как сам его представляет. И, однако, я не могу допустить этого, если не хочу подсечь корни моей династии, потому что Франция требует от императора Наполеона первого места в Европе и имеет на то право, — прибавил он, гордо подняв голову. — Но как? С какой стороны смотреть на этот вопрос? Люксембургское дело было ошибкой, мне не стоило доводить его до крайности. Принять одному жестокую борьбу? Да, если бы я был моим дядей, если бы я сам мог рассечь мечом эту роковую, обвивающую меня сеть! И потом, — продолжал он, закурив сигаретку и принимаясь опять ходить по комнате, — я не хочу бороться с Пруссией, для меня приятнее быть союзником этой державы. Я хочу усвоить и выполнить главную и первоначальную мысль великого императора, которая теперь тем справедливее, что Пруссия окружена лучами счастья, а счастье — странный фактор в этой таинственной жизни. В политике, как в игре, никогда не следует бороться со счастьем, надобно повиноваться ему, даже когда не понимаешь его прихотей.
Он долго молчал, погрузившись в глубокое раздумье.
Потом лицо его повеселело.
— Я должен иначе повести игру, — сказал он. — На случай борьбы с Пруссией мне следует найти себе опору в коалиции могущественных союзников. Но не хочу связывать себе рук, — прибавил он задумчиво, — чтобы в последний момент, когда шансы успеха будут на моей стороне, я мог предложить еще раз соглашение, то есть общее господство в Европе. Это долгий, трудный путь, но более верный, чем случайность неподготовленной войны, к которой хотят меня принудить. И посещение всех этих государей, желающих видеть выставку, облегчит мне эту игру, — закончил Наполеон с довольною улыбкой.
Вошел дежурный камердинер и доложил:
— Граф Валевский.
Император с живостью кивнул головой.
— Он будет мне полезен, — прошептал Наполеон.
В кабинет императора вошел граф Колонна-Валевский.
Благородные черты его лица слегка напоминали Наполеона I, но были мягче, добрее, задумчивый, иногда мечтательный взгляд больших глаз не излучал того огня, которым горел взор великого императора, кротко улыбающийся рот не имел той упрямой энергии, которая замечается вокруг губ на портретах первого императора, его высокая и красивая, хотя несколько дородная, фигура дышала во всех своих движениях изяществом и достоинством.
Граф почтительно подошел к императору.
— Ваше величество приказывали мне явиться, — сказал он с глубоким поклоном.
— Вас нигде не видно, дорогой кузен, — сказал император, дружески пожимая ему руку, — поэтому я был вынужден просить вас к себе. Мне хотелось лично выразить, как прискорбно мне, что вы с такою настойчивостью слагаете с себя звание президента в сенате…
— Государь, — отвечал граф, — вам известно мое мнение о парламентской жизни, которую в наше время я считаю самым прочным и верным основанием монархии. Я не нахожу возможным соединить это мнение с тем способом, каким руководит ваше правительство парламентским движением, поэтому я должен был удалиться, потому что готов, если нужно, посвятить службе вашего величества мои силы, труд, жизнь, но не могу пожертвовать своими убеждениями.
— Я вновь вижу в этом ваши благородные и высокие чувства, — сказал император, смотря с сердечной теплотой на красивое лицо графа, — и тем больше горжусь другом, который имеет подобные мысли и чувства.
Граф Валевский поклонился.
— Вы можете вполне полагаться на меня, государь, — сказал он, — вам принадлежит право определять образ и способ управления Францией, и если я не могу служить вам с полным убеждением, следовательно, с успехом на том месте, которое вам угодно было вверить мне, то моя преданность вашей династии и Франции остается неизменна, и я должен только сожалеть, что не имею возможности доказать ее на деле.
— Я надеялся, однако, — сказал император, садясь и приглашая графа сесть рядом, — что вы не откажете мне в большой услуге, о которой я хотел просить вас.
Граф с удивлением и вопросом взглянул на императора.
— Я не хочу принуждать вас к деятельности внутри государства, — продолжал Наполеон с улыбкой. — Может быть, настанет время, когда и в этом отношении мы будем лучше понимать друг друга, чем теперь, но в иностранной политике я надеюсь на вашу помощь.
— Ожидаю приказаний вашего величества, — сказал граф Валевский с некоторой сдержанностью в голосе.
Наполеон наклонился немного к графу и, проводя пальцами по усам, сказал заглушенным голосом:
— Надобно противопоставить что-нибудь серьезное этой прусской опасности, которая принимает в Германии грозные размеры.
Граф Валевский изумился.
— Ваше величество желает войны для завоевания Люксембурга? — спросил он тоном, доказывавшим, что не совсем одобряет такое решение.
Император рассмеялся.
— Нет, кузен, — сказал он, — партия не совсем выгодна и цена не стоит издержек. В люксембургском вопросе для меня важно отступить с достоинством от того пути, на который, быть может, я никогда не должен бы вступать.
— Признаюсь, государь, — сказал граф, — я никогда не имел правильного понятия обо всем этом деле. В отношении немецкого вопроса в его теперешней форме возможны, по моему мнению, две вещи: полнейшая пассивность или активное действие.
— И чтобы приготовить, под маской пассивности, самое активное действие, мне необходима ваша помощь, кузен, — сказал император.
Граф Валевский вопросительно взглянул на Наполеона, который опустил глаза, как бы собираясь с мыслями и подыскивая подходящие выражения.
— Послушайте, — заговорил государь наконец, — я решил противопоставить этой быстро возрастающей силе могучее средство, употребленное против великого императора, а именно — коалицию.
— Какую? — спросил граф.
— Для исполнения этой великой задачи, — сказал император медленно и убедительно, — по-видимому, призваны Франция, Австрия и Италия.
— Италия! — вскричал граф с удивлением. — Ваше величество полагает…
— Италия, безусловно, необходима в этом союзе, — сказал император, — неприязненная, союзная Пруссии, Италия парализует наши действия, совершенно свяжет Австрию. Может быть, Италия принесет мало пользы, но она может сделать несравненно больше вреда, и серьезный и деятельный союз с Австрией невозможен, если между нами встанет враждебная или, по крайней мере, колеблющаяся Италия.
— Это не подлежит сомнению, — сказал граф, — но каким образом, на каком основании будет возможно сблизить Австрию с Италией?
— Дело не так трудно, как кажется, — отвечал император, — если его основательно рассмотреть. Австрия, — продолжал он, — окончательно отказалась от всякой мысли возвратить силой оружия свои прежние владения в Италии, по крайней мере в политическими смысле, и хотя, быть может, император лично горюет, но готов теперь воспользоваться всяким случаем, чтобы возместить свои убытки за счет Германии. Что касается Италии, то там питают два желания: во-первых — Рим, а во-вторых — итальянский Тироль. Последнее желание, конечно, попроще и может быть удовлетворено только Австрией, со стороны которой было бы безрассудным отказывать в этом после утраты политически важных владений в Италии. Но Рим…
— Ваше величество, без сомнения, не пожелает жертвовать папой? — спросил граф Валевский с живостью.
На губах Наполеона явилась почти невольная тонкая улыбка.
— Папа, — сказал он, поглаживая бородку, — составляет для меня, не принимая во внимание моего личного религиозного чувства, важный политический вопрос, который я не так легко, даже за величайшую награду, не выпущу из рук. Вам известно, что Франция — католическая держава, духовенство имеет в ней громадную силу, и я не могу лишиться его опоры, его огромной власти, не перестав быть старшим сыном церкви, я не могу также отказаться от влияния Франции на Италию и предоставить руководство последней латинской расе. Но я могу, — продолжал он, медленно поднимая глаза, — предупредить желания Италии и примирить папу и церковь с новым порядком вещей.
Граф Валевский тихо покачал головой. На его лице явилось выражение сомнения.
— Слушайте, — говорил далее император, — в следующем пункте я надеюсь на ваше содействие, на вашу деятельность и убедительное красноречие. Всякая попытка примирить настоящего папу с королевством единой Италии была бы безрассудна: Пий IX мечтает исправить либеральные волнения первых лет своего первосвященства, игнорируя ход времени и приносимые им перемены — это факт, который при всех политических комбинациях надобно считать неизменным. Однако долго ли может продлиться жизнь этого больного старика? А когда папа умрет, когда составится прочный союз с Австрией, которая станет действовать в одном направлении со мной, тогда я могу надеяться, что конклав изберет такого понтифика, который поймет мои идеи и поможет их исполнению.
— Каким образом ваше величество считает возможным примирить право и достоинство Святого престола с желаниями, даже требованиями единой Италии? — спросил граф.
— Если папа, — отвечал император, — удержит власть единственно над достоянием Петра и предоставит прочей области войти в состав национального организма посредством конституции, законов и преимущественно торговых учреждений, если он совершенно отречется от военной силы, которая не может утвердить его положения, и вместо этого встанет под защиту католичества, если затем учрежден будет в Риме общий парламент для решения важных национальных вопросов, то Рим станет общей столицей Италии, и король, не унижая своего достоинства, может и будет уступать первенство папе, который возложит на него у престола Святого Петра итальянскую корону.
Глаза графа сияли, с напряженным вниманием слушал он слова, произносимые императором тем глубоким тоном, каким он умел говорить в нужные минуты.
— Следовательно, — продолжал Наполеон после краткого молчания, — Италия должна только ждать, не торопиться и потом принять то решение, которое соединяет и примиряет национальное единство Италии с достоинством и европейским положением главы церкви. Я думаю, что король Виктор-Эммануил, совесть которого возмущается всяким резким движением против папы, согласится с моими мыслями, затем останется только внушить их политически влиятельным лицам во Флоренции. В этом-то я прошу вашей помощи, дорогой кузен, прошу вас отправиться во Флоренцию и употребить все свое личное влияние и красноречие для распространения моих мыслей и для приготовления Италии к тройственному союзу, тем временем я буду действовать в Австрии, где фон Бейст разделяет мои мысли. Я, разумеется, предполагаю, — прибавил он вопросительным тоном, — что и вы одобряете их…
— Я удивляюсь, государь, — сказал Валевский, — тому широкому взгляду, каким ваше величество обнимает интересы и самые запутанные положения и видит их побудительные причины. Но особенно я радуюсь тому, что ваше величество решило не вступать в войну по поводу второстепенного вопроса о Люксембурге и не жертвовать папой! Я надеюсь, что великие планы вашего величества могут осуществиться, и, сколько достанет моих сил, буду содействовать тому со всей ревностью. С радостью и полным убеждением я принимаю поручение, которое ваше величество так милостиво возлагает на меня.
— Благодарю вас, — сказал император, пожимая руку графу, — вы найдете сильную поддержку у Ратацци, хотя я не вполне подробно изложил ему свои мысли, однако знаю, что он разделяет мое мнение.
— Ваше величество полагается на Ратацци? — спросил граф.
— Я нахожу это возможным по политическим причинам, — отвечал Наполеон, — он хочет удержать власть в своих руках и настолько умен, что сознает возможность этого только в том случае, когда положит основание прочному будущему. Революционная партия, ослабевшая с тех пор, как ее оставил Мадзини, не может служить поддержкой для Ратацци, а при союзе Франции с Италией, при осуществлении моих идей, он создаст себе великую роль и славное имя, завершая дело Кавура. Впрочем, — сказал император улыбаясь, — он находится под влиянием своей жены, которая станет помогать нам: я виделся с ней и указал на отдаленное примирение, которое послужит целям ее честолюбия.
— Но во всяком случае, — сказал граф, — он будет полезен. Что касается меня, — прибавил он с улыбкой, — то я всегда находил, что к Ратацци и к его жене вполне применима следующая итальянская пословица: Con arte e con inganno — si vivi mezzo l’anno, con inganno e con arte — si vive l’altra parte [Соврем и обманем — до лета протянем. Обманем и соврем, до зимы проживем (ит.)].
Император улыбнулся.
— Тем лучше, — сказал он, — раз вы ему не доверяете, то не позволите перехитрить себя. Не забудьте еще одного: если почва окажется благоприятной, — продолжал Наполеон. — Наследный принц Гумберт ищет жену. Савойский дом уже в родстве с Габсбургами — против крови нет никаких возражений. Было бы превосходно скрепить политически союз новым семейным союзом. Я уже думал об этом, и брак этот будет иметь громадное влияние как во Флоренции, так и в Вене.
— Но какую принцессу имеет ваше величество в виду? — спросил граф.
— Эрцгерцогиню Матильду, — отвечал император, — дочь эрцгерцога Альбрехта, которая по возрасту вполне соответствует принцу Гумберту — очень красивая и милая принцесса.
— Дочь эрцгерцога Альбрехта?! — вскричал граф. — Дочь победителя при Кустоцце [В битве при Кустоцце 24 июня 1866 г. австрийские войска нанесли поражение итальянской армии], самого гордого человека в этом доме? Вы полагаете, ваше величество…
— Но ведь император Фердинанд женился на савойской принцессе, — сказал Наполеон. — Впрочем, в Австрии буду действовать я, вы же постарайтесь устроить дело во Флоренции. Я придаю особенную важность этому союзу, он будет истинным примирением.
— Сделаю, что будет в моих руках, — сказал граф, — однако, пользуясь милостью узнать планы вашего величества о будущем и вполне разделяя их, я не могу не высказать свои мысли об одном пункте, который, вероятно, не ускользнул от вашего внимания. Я говорю о грозном и опасном положении, которое принимает Россия, очевидно, заключившая тесный союз с Пруссией. Когда устроится предполагаемый вашим величеством альянс, то значение Австрии в нем и ее участие в действиях будут существенно парализованы упомянутой силой, которая таинственно сосредоточивается на севере и станет давить на Австрию всей своей тяжестью.
Император поднял голову. Глаза его широко раскрылись, он бросил на графа особенно выразительный взгляд.
— Я был бы плохим игроком, — сказал он тихо, — если б не подумал об этом обстоятельстве. Но я не забыл того страшного оружия, которое, будучи правильно употреблено, поражает Россию в самое сердце и в то же время грозит Пруссии, того оружия, к которому даже великий император прибегал нерешительно и не вполне, но которое, однако, наносило России столь глубокие раны, когда его серьезно применяли другие державы. А особенно Австрия, держащая рукоятку этого обоюдоострого меча, Австрия, исторически обязанная загладить несправедливость, сделанную Марией-Терезией…
— Польша! — вскричал он с дрожащими губами и с пламенным взором. — Ваше величество говорит о Польше?
— Почему же нет, — сказал Наполеон, с улыбкой посматривая на графа, который лишился обычного, почти равнодушного спокойствия и стоял перед ним в сильном волнении. — Почему же нет, кузен? Уже последние Валуа признавали огромную важность тесного союза Франции с Польшей. Впоследствии бессмертная слава этой благородной нации всегда приводила в радостный трепет французские сердца, но французская политика слабо и нерешительно повиновалась голосу этого инстинкта, и, быть может, величайшая ошибка покойного императора заключалась в том, что он не сказал тех слов, о которых его просил Понятовский: ‘Que la Pologne existe!’ [Да будет Польша! (фр.)] Ему препятствовали отношения к Австрии, той самой Австрии, фальшивая политика которой стремилась найти себе опору в насильственно связанных чуждых элементах, вместо того чтобы привести в порядок и свободно развить свои собственные силы. — Теперь же, — продолжал он, — когда Австрия, лишившись своих итальянских владений, снедавших ее, как раковая язва, захочет исправить и другую ошибку, когда она придет к великодушному решению подарить возрожденной Польше Галицию, тогда… — Взор императора стал задумчив, голос значительно понизился. — …Тогда, быть может, раздадутся, как завещание великого императора, те слова, которые он не решался произнести, и когда, — продолжал он громко, — их скажут Франция, Австрия, Италия, то какую силу будет иметь Россия? Ее могущество исчезнет от этих слов, как исчезает лед от солнечных лучей.
— Государь! — вскричал граф в сильном волнении, прижимая к груди обе руки. — Преклоняюсь в удивлении перед вашим величеством и искренно благодарю вас за милость, которую вы оказываете мне, открывая богатую область своих идей.
Император улыбнулся и продолжал говорить, вперив взор в пространство, как будто он следил за картинами, которые развертывались перед его внутренним зрением.
— Только медленно могу я прибавлять один камень к другому для созидания того великого здания, построить которое призвана императорская Франция, но придет славная минута, когда французские знамена будут развеваться на башнях европейской цивилизации, когда сын Франции станет главой католического христианства!
— Аббат Луциан! — вскричал граф, прикладывая руку ко лбу.
— Тогда, — продолжал император, встав и подойдя к графу, — тогда воскресшая Польша, служа могучим оплотом против азиатских варваров, гордо будет носить венец на своей главе, на которой отразится блеск великого императора…
— Слишком много, слишком много, государь! — вскричал Валевский, опуская голову на грудь. — Мои глаза ослепляет обширный горизонт света, открываемый вами, а мне еще нужно острое зрение, чтобы исполнить свою долю работы в гигантском труде вашего величества!
Император положил ему руку на плечо и сказал с дружеской и спокойной улыбкой:
— Я вижу, мы вполне понимаем друг друга, и вы станете действовать так, как будто я сам был там. Разумеется, — прибавил он, — последняя наша мысль должна быть тайной. Семейной тайной.
— Государь, — сказал граф, — есть вещи, для выражения которых язык человеческий слаб — они должны совершаться, как совершаются великие явления природы, но не вмещаются в рамки слова. Таковы мысли вашего величества: они будут освещать мой ум и согревать сердце, но никогда не выйдут из моих уст. Однако, — продолжал он, — позвольте мне приготовиться к отъезду — я жалею о каждой потерянной минуте.
— Ступайте, дорогой кузен, — сказал Наполеон, — я пришлю вам инструкцию, которая будет содержать только то, что можно выразить словами. Она укажет вам, до какой степени известно ваше поручение Мутье и Маларе. Пусть думают, что вы хотите отдохнуть от политики среди произведений искусства, во Флоренции.
Он с чувством пожал руку графу и проводил его до дверей кабинета.
— Он достигнет успеха, — сказал император, глядя вслед ушедшему графу, — потому что станет действовать с убеждением и воодушевлением.
Он в задумчивости сделал несколько шагов по комнате.
— Я должен поставить себя во главе замкнутой коалиции, — сказал он, — чтобы вновь приобрести утраченное влияние. Чтобы действовать, не подвергая опасности свою династию. — Тогда, — продолжал он, выпрямляясь и покручивая усы, — тогда, вероятно, Берлин с большей готовностью возьмет ту руку, которую теперь отталкивает. Но хотя все эти мысли прекрасны, велики, могу ли я осуществить их?
На лице явилось печальное выражение.
— Силы мои связаны болезнью, — сказал он мрачно, — я должен скрывать свои страдания, воля и решительность пропадают от мучительного потрясения нервов, от истощающего напряжения мускулов. О, насколько радостнее предпочел бы я заключить спокойный и прочный союз с воскресшей Германией, полной юношеской силы, чем преследовать вместе с дряхлой Австрией и ненадежной Италией блестящую идею, которая, быть может, не что иное, как призрак! Пусть рок и моя счастливая звезда принудят меня неуклонно идти по желанному пути и избавят от мучения решать самому! — воскликнул он со вздохом. — Я тоскую о спокойствии!
Он сел в кресло, голова его упала на грудь, и в глубоком утомлении, закрыв глаза, с выражением муки на лице и с повисшими руками, сидел он, могучий повелитель, одним взмахом руки приводивший в движение армию и флот Франции и двусмысленные и загадочные слова которого служили оракулом для внемлющей Европы.
Вошел камердинер.
— Герцог Граммон ожидает приказаний вашего величества!
Император очнулся.
Силой воли государь вызвал на своем лице спокойное, улыбающееся выражение и, подняв голову, сказал:
— Пригласите герцога войти.

Глава семнадцатая

По знаку императора герцог Граммон сел рядом с ним.
— Итак, дорогой герцог, — сказал Наполеон веселым и спокойным тоном, — вы видели здесь положение дел, и я желаю еще раз серьезно обсудить его, чтобы вы возвратились в Вену, вполне зная положение и мое о нем мнение.
Герцог поклонился.
— Государь, — сказал он, — внешнее политическое положение, кажется, ясно: в люксембургском вопросе ваше величество занимает изолированное и второстепенное место. Самое лучшее — отступить, если можно, но отступить с честью, и, как уже известно вашему величеству, Австрия поручила мне убедить ваше величество в несвоевременности действий, но вместе с тем выразить, что она употребит все средства, чтобы отступление было по возможности честное. Менее ясным, — продолжал герцог, пожимая плечами, — представляется мне внутреннее состояние, которого никак нельзя отделить от внешней политики.
— К сожалению, нет, — сказал император, медленно качая головой. Но, — продолжал он, поднимая на герцога полузакрытые глаза, — что вы думаете о влиянии внутреннего состояния на внешнюю политику?
— Государь, — отвечал герцог, — мне кажется, здесь ведется двойная игра. Французский характер с его горячностью, очень воинственен, но не настолько, чтобы произвести сильный взрыв. Пресса, в душе враждебная правительству, говорит о мире — эти люди желают внушить правительству непопулярную политику, и потом первые же сами жестоко осудят ее.
Император медленно кивнул головой.
— Вы тонкий наблюдатель, дорогой герцог, — сказал он с улыбкой.
Герцог продолжал:
— Поэтому отступление должно казаться победой в глазах национального чувства, и я думаю, государь, что это так и будет. Венский кабинет уверился, что Англия будет ревностно и серьезно поддерживать требование о нейтрализации великого герцогства Люксембург.
— С введением прусского гарнизона? — спросил император.
— Со срытием крепости, — отвечал Граммон.
Император покачал головой и стал тихо крутить усы.
— Было бы правильнее оставить крепость и в ней люксембургский гарнизон, — сказал он, как бы сам себе. Можно было бы, — продолжал он, — поставить непременное условие срыть крепость. Да, его легко можно представить общественному мнению как поражение Пруссии, а в настоящую минуту это весьма важно. Теперь, дорогой герцог, еще один вопрос, более серьезный: что выйдет из всего этого?
— Государь, — отвечал герцог Граммон, гордо выпрямляясь, со сверкающими глазами, — французское чувство возмущается унижением вследствие битвы при Садовой и ее результатов. Надобно рассеять это унижение, освободить Францию от давящего ее кошмара. Надо преломить грозный меч, который доселе был направлен против нас и который уже начинает проникать в плоть Франции!
— Вы, кажется, так же порицали мою политику в минувшем году? — спросил император с легкой улыбкой.
— Государь, — отвечал герцог, — мое сожаление никогда не находило выражения в словах порицания.
— Я был один, — сказал император задумчиво, — что мог я сделать? Я был один… И теперь один! Вы хотите действовать, — продолжал он, — да и кто не хотел бы действовать, у кого только течет в жилах французская кровь? Но чтобы получить такую возможность, нужно обзавестись союзниками!
— Союзники есть, государь, — сказал герцог, — Австрия…
— Австрия… — протянул император задумчиво, — да, но в этом слове заключается много серьезных вопросов: достанет ли у Австрии сил, чтобы оправиться от полученных ударов и сделаться действительно могущественным союзником?
— Через год или через два, государь, — отвечал герцог. — Так надеется Фон Бейст.
— Фон Бейст всегда был чересчур оптимистичен, — проговорил медленно император. — Вы имели случай наблюдать за ним, — какого вы о нем мнения?
Граммон улыбнулся.
— Государь, — сказал он, — в дипломатическом мире говорили сперва, что у Бейста куртка не по росту, и, быть может, были правы. Теперь он сбросил эту куртку и, мне кажется, можно сказать, что надетый им плащ слишком велик для него. — Он подвергается опасности запутаться в складках.
Император улыбнулся.
— Поясните, — сказал он.
— Мне кажется, — сказал герцог. — Саксония была слишком мала для Бейста, а Австрия слишком велика для него.
— Но он очень умен, — сказал Наполеон.
— Может быть, даже слишком. Австрии нужен характер, твердая рука, чтобы слить вместе все разнородные ее элементы, а не диалектический ум, который начинает с того, что эти элементы разделяет.
Император бросил на герцога проницательный взгляд.
— Ваши слова мало ободряют меня заключать союз с Австрией! — сказал он.
— Прошу ваше величество, — отвечал герцог, — не принимать моих слов в этом смысле. — Я сомневаюсь, удастся ли фон Бейсту придать твердую, прочную форму австрийской организации, в чем он как протестант и иностранец встретит особенные затруднения. С другой стороны, я убежден, что он придаст внешней политике импульс и энергию, развив военные силы, устроив осторожное и тщательное управление и исправив обнаруженные им ошибки прежней австрийской дипломатии, которые сказались так чувствительно в минувшем году. Желая исполнить свою задачу, желая долго удержаться на месте, — продолжал герцог с большим оживленьем, — он должен достигнуть внешнего значения Австрии, ее блестящего вступления в ряд первоклассных держав, и занятия ее исторического положения в Германии. Австрия, — сказал герцог, между тем как внимающий ему император склонил голову на бок, — может исцелить свои внутренние раны только восстановлением внешнего могущества. Разнородные и враждебные между собой элементы, составляющее империю, подчинятся победоносному, самому могущественному в Европе правительству. Расстройство финансов, происходящее не от недостатка источников, а от недоверия к жизненной силе государства, может быть исправлено только тем, что Австрия займет в Европе одно из первых мест, вследствие чего приобретет международный кредит. Победа при Садовой, государь, сразу исцелила бы все внутренние язвы Австрии. Следовательно, только огромный внешний успех может осуществить предполагаемое Бейстом внутреннее возрождение Австрии и придать его личному положению твердое основание, а это основание, государь, состоит в условии: поднять Австрию после поражения при Садовой. За это фон Бейсту, может быть, и простят его прибытие в Австрию и захват стула, на котором сиживал Меттерних. Поэтому фон Бейст должен действовать, а чтобы действовать, ему нужен наш союз.
Император немного опустил голову.
— Сможет ли тогда фон Бейст действовать так, как хочет? — спросил он спустя некоторое время. — Реальная сила Австрии лежит в Венгрии, а не исключено, что это самостоятельное государство не захочет подчиняться желаниям венского кабинета. Граф Андраши, — проговорил император задумчиво, — молча и со сложенными руками стоит позади фон Бейста, и мне кажется, что этот безмолвный и решительный представитель действительного могущества нынешней Австрии составляет последнюю инстанцию в искусственной жизни ее государственного механизма, что Андраши ежеминутно готов твердой рукой схватить бразды, как только Австрия уклонится с устраивающего его пути.
— Мне кажется, ваше величество преувеличивает значение графа Андраши, — сказал Граммон. — Его сиятельство не обладает политическим искусством фон Бейста.
— Мадьяры очень хитры и гибки, — сказал Наполеон, качая головой, — и притом тверды и упорны. Кажется, я слишком многого ожидал от Бейста.
— Однако, — заметил герцог, — если влияние графа Андраши так велико, как это кажется вашему величеству, то я не вижу, с какой стати венгерскому министру избегать союза с Францией? Франция всегда пользовалась симпатией в Венгрии, тогда как немецкий элемент постоянно и традиционно был ненавидим, и я не сомневаюсь, что в отношении союза граф Андраши вполне разделяет мнение фон Бейста.
Наполеон упрямо качал головой.
— Венгрия потому ненавидела немецкий элемент в Австрии, что он угнетал ее национальную самостоятельность, Германия же, прусская Германия, может быть только симпатична для Венгрии, потому что ей она обязана своей национальной автономией. И если Австрия когда-нибудь займет в Германии свое прежнее место, то неужели вы думаете, будто Венгрия сохранит свое теперешнее положение и значение? Впрочем, — продолжал он, — все эти опасения не должны препятствовать нам принимать меры. Только прошу вас не выпускать из вида венгерское направление в Австрия — я позабочусь послать в Пешт ловкого дипломата, чтобы служить вам, дорогой герцог, — прибавил он настойчиво. — И действовать там по вашим инструкциям. Знаете ли вы кого годного для этой цели? Я желал бы, чтобы поверенный в делах в Пеште был приятен вам и действовал по вашим указаниям.
Герцог задумался.
— Молодой граф Кастелян, — сказал он наконец, — мог бы занять это место: он гибок, умен и сумеет удержаться в этом деликатном положении.
— Кастелян? — спросил император. — Я справлюсь о нем. — Нужно учредить в Пеште дипломатическое генеральное консульство, оно будет вполне естественно при новой самостоятельности Венгрии. — Но возвратимся к главному делу, дорогой герцог! Чтобы союз с Австрией имел значение, необходимо принять в него Италию, тогда только две первые державы получат полную свободу действия. Кроме того, этот тройной союз окружит южную Германию, предохранит ее от прусского влияния и в случае нужды может принудить ее идти вместе с нами. Полагаете ли вы возможным соглашение между Австрией и Италией — соглашение с полным забвением всего происшедшего?
— Да, поскольку это зависит от фон Бейста, — отвечал герцог. — Комбинация, которую ваше величество признает необходимой, вполне соответствует его идеям. Я не сомневаюсь также, что император, несмотря на свою неприязненность к Италии, признает политическую необходимость такого забвения, если Италия…
— Что касается Италии, — сказал император, — то я надеюсь, что там услышат мою точку зрения. Здесь трудность заключается в революционной партии, влияние которой слабеет, в Австрии же затруднение представляется в скорби об утратах, в оскорбленной гордости, в глубоко потрясенных родовых интересах. Там соглашение дастся труднее, но зато, — прибавил он с подкупающей улыбкой, — задача вверяется в более искусные руки.
Герцог поклонился.
— Я употреблю все силы, чтобы исполнить великие мысли вашего величества, — сказал Граммон.
— Это, — сказал император, подняв на герцога глаза, — величайшая из задач, предстоящих империи, от исполнения ее зависит будущее положение Франции. Действительно, все дело заключается в том, чтобы увенчать здание, в основании которого камень, заложенный при Севастополе. Я надеюсь, мой дорогой герцог, что, когда будут окончены такие приготовления и когда предполагаемая нами комбинация станет владычествовать над шаткими условиями Европы, вы будете моей опорой в руководстве действием, которое сами подготовили.
Герцог склонил голову, улыбка удовольствия осветила его лицо.
— Ваше величество знает, — сказал он, — что я не стремлюсь к управлению делами, с целью удовлетворить личное честолюбие. Положение, которым я пользуюсь по доверию вашего величества, представляет мне больше приятности и возлагает меньшую ответственность, нежели портфель, но если в момент столь великой перспективы, какая открывается из речей вашего величества, мне выпадет честь исполнять ваши великие мысли, то вся моя гордость будет состоять в том, чтобы отдать все свои силы на служение вашему величеству и Франции.
— Итак, мы вполне понимаем друг друга, — сказал Наполеон, подавая руку герцогу, — наш лозунг: ждать и работать. Подготовьте почву — в случае приезда императора Франца-Иосифа на выставку, я надеюсь, все будет настолько ясно, что появится возможность заложить прочное основание. Но пока нам следует избавиться от люксембургского вопроса, — продолжал он. — Вероятно, маркиз де Мутье уже здесь, и он воинственно настроен. Поддержите меня немного, — прибавил он с улыбкой, позвонив в колокольчик.
— Министра иностранных дел, — приказал он камердинеру.
Вошел маркиз де Мутье.
Император встал и сделал шаг навстречу министру.
— Герцог Граммон, — сказал он, садясь сам и приглашая гостей сесть напротив него, — еще раз изложил мне состояние Австрии и повторил все представления, которые поручал ему сделать фон Бейст, с целью мирно разрешить люксембургский конфликт.
Маркиз почти незаметно пожал плечами.
— И признаюсь, — продолжал император, — я стал несколько опасаться, зрело обдумав причины фон Бейста и взвесив положение.
— Государь, — сказал маркиз, — причины фон Бейста резюмируются в одном лозунге: ‘Австрии нужен мир!’ Ну что же, — вскричал он, — если Австрия нуждается в мире, с которым едва ли далеко уйдет, — по моему убеждению, совсем недалеко, — то это нисколько не должно препятствовать нам преследовать свои интересы! Как Австрии, по теории фон Бейста, нужен мир, так Франции — я говорю это с полным убеждением — нужна война. Это если, — прибавил он, — если нельзя без войны восстановить ее влияния, которого нужно достичь во что бы то ни стало. Я лично думаю, — продолжил маркиз после небольшой паузы, видя молчание императора, — что война окажется ненужной, если только будем твердо действовать и ясно покажем, что не боимся ее.
Он вопросительно поглядел на герцога Граммона, который молча опустил глаза.
— Дорогой министр, — сказал император после краткого молчания, — я разделяю ваше чувство, оно свойственно французскому сердцу, и разделяю также ваше мнение, но до известной только степени, потому что не могу верить, чтобы необдуманно начатая война, без союзников и гарантий, восстановит авторитет Франции. Пока он поставлен лишь под слабое сомнение, но военная неудача или неполный успех убьют его. Нам может помочь только абсолютная победа, а чтобы достичь его, мне кажется безусловно необходимым иметь союзником по крайней мере Австрию.
— В таком случае война невозможна, — сказал маркиз де Мутье, — потому что, по воззрениям фон Бейста, мы никогда не будем в союзе с Австрией.
— Почему нет? — заметил император. — Главная причина, побуждающая фон Бейста советовать мир, заключается в неготовности Австрии. Если помочь Австрии в существенных пунктах, то как вы думаете, герцог, изменятся ли воззрения венского кабинета?
Герцог с удивлением взглянул на императора.
— Я не понимаю, государь, — сказал он, — каким образом…
— Я думаю, — говорил далее император, — что Австрии недостает двух вещей, существенно необходимых для войны: — во-первых, артефакта старого австрийского генерала Монтекукколи [Военному теоретику Раймондо Монтекукколи (1608-1680) приписывается летучая фраза: ‘Для войны нужны три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги’], то есть денег, а во-вторых, оружия, артиллерии, большую часть которой она утратила в последней кампании. Мы можем ей помочь в обоих отношениях. Если мы, — продолжал он немного погодя, — поддержим австрийские дела нашим кошельком и в то же время отдадим в ее распоряжение свой избыток военных материалов, список которых я велю приготовить, то разве Австрия не может начать серьезного действия?
Он повернул голову к герцогу Граммону, не поднимая своих полузакрытых век.
— Вероятно, — сказал герцог. — Австрия сделает эту попытку.
— Хорошо! — вскричал император. — Как только вы приедете в Вену, герцог, немедленно предложите денежную и военную субсидию. Со своей стороны, я через военного министра сделаю приготовления к военному действию и сосредоточению армии на границах, дабы в Берлине не питали уверенности в нашей уступчивости. Между тем вы, маркиз, ведите дипломатические переговоры твердо и в духе французского характера. Вы вполне поняли меня, герцог? — сказал император, бросая на Граммона быстрый взгляд.
— Вполне, — отвечал тот с поклоном.
Маркиз молчал.
— Мы приняли предложение о созыве конференции, — сказал император, — и должны избегать всего, что может казаться вызовом и дать случай державам упрекать нас в нарушении мира. Прошу вас, дорогой маркиз, совершенно оставить в своих дипломатических переговорах вопрос о приобретении Францией Люксембурга. Напротив, необходимо живо и настоятельно говорить, что эта местность, столь близкая к нашим границам, не может оставаться в руках Германии, уже не спокойной, безвредной Германии 1815 года Дайте явственно понять, что мы не отступим от этого пункта, и пошлите нашим дипломатам инструкцию в этом смысле.
— Будет исполнено, государь, — сказал маркиз с легким оттенком неудовольствия на бледном лице.
— Вы не совсем довольны, мой дорогой маркиз, — сказал император с улыбкой, — но позвольте мне быть осторожным, имея в виду многое, мы должны действовать крайне благоразумно, главное, достигнуть наконец цели.
Маркиз поклонился.
— Государь, — сказал он, подавая императору бумагу, — позвольте мне обратить внимание вашего величества на это известие из Петербурга. Предложения, сделанные мной по вашему приказанию, об отделении Кандии, Фессалии и Эпира от Турции и о присоединении этих областей к Греции, были дружески приняты, и русский кабинет выразил желание, чтобы ваше величество содействовало исполнению этих намерений, возбудив вопрос в Константинополе.
Император задумался.
— Это был бы поспешный шаг, — сказал он. — Можем ли мы рассчитывать в этом случае на Австрию? — спросил он у герцога Граммона.
— Очень рад, государь, — отвечал последний, — найти здесь случай поговорить о том самом предмете, о котором я беседовал с фон Бейстом в самый день моего отъезда. Он был неприятно поражен, узнав от меня об идее вашего величества, и объявил, что хотел бы устранить непрерывную опасность восточного вопроса, для чего необходимо строго исполнять хатт-и-хумайюн, но что такие обширные и глубокие перемены в условиях Востока будут благоприятствовать быстрому окончанию столь опасного для Австрии вопроса.
Император медленно крутил усы, на его губах играла тонкая улыбка.
— В то же время, — продолжал герцог, — фон Бейст обратил мое внимание на то, что сербский князь Михаил, выказавший готовность ограничить свои требования, вдруг возвратился к ним и не хочет довольствоваться выведением турецкого гарнизона из сербских крепостей, но добивается полной независимости Сербии, а также Боснии, Черногории и Герцеговины. Фон Бейст высказал положительное убеждение, что к таким несоразмерным требованиям подстрекает князя Россия, в то же время фон Бейст указал на то, что настоящей и конечной причиной этого возобновившегося сильного движения на Востоке он должен считать выраженные вашим величеством намерения, которые нашли себе дружеский прием в России.
По лицу императора вторично пробежала особенная тонкая улыбка.
— Какого мнения фон Бейст об этом положении дел? — спросил он.
— Фон Бейст, — отвечал герцог, — разговаривал со мной об этих планах с непривычной для него степенью энергии. Он ясно выразил, что Австрия ни под каким видом не потерпит образования большого сербского государства на ее границах, что противодействие всеми средствами такой попытке составляет для нее жизненный вопрос, что он не может согласиться на полное отделение Фессалии и Эпира от Турции, ибо оно послужит первым шагом к раздроблению турецкой империи. Фон Бейст прибавил к этому, — продолжал герцог, — что пока будут существовать такие намерения, опасные для спокойствия на востоке, до тех пор Австрия будет принуждена принимать военные предупредительные меры на сербской границе. В тоже время он просил меня сделать вашему величеству настоятельные представления об опасности поднимать восточный вопрос в настоящую минуту, и просить не ставить Австрию в столь тяжелые и запутанные обстоятельства.
— Следовательно, фон Бейст не предполагает восточной коалиции в смысле старого Священного союза? — спросил император поспешно, как бы невольно выражая свою внутреннюю мысль.
Герцог посмотрел на него с удивлением.
— Я не имел никакого повода допустить подобную мысль, — сказал герцог. — Как она могла прийти вашему величеству?
— Так казалось мне одно время — вы писали мне о расспросах господина фон дер Рекке. И граф Тауфкирхен…
— Я не думаю, — сказал герцог, — чтобы эти расспросы имели какое-либо серьезное следствие, может быть, в своей склонности все слышать — и говорить обо всем, фон Бейст и пробудил мысли, которым едва ли хотел дать ход.
— Тем лучше, — сказал Наполеон. — Итак, Франция, по моему мнению, не имеет никакого основания вмешиваться одна в этот восточный вопрос.
— Конечно нет, — отвечал маркиз де Мутье.
— Поэтому оставим нашу мысль, — продолжал император, — или по крайней мере ограничим ее, присоединение Кандии к Греции прекратило бы угнетение христианского населения. Пойдет ли с нами в этом случае Австрия? — спросил он у герцога.
— Может быть, — отвечал Граммон. — Австрию преимущественно и непосредственно беспокоит и мучает сербский вопрос. Впрочем, фон Бейст надеется подействовать здесь примирительно. Он отправил в Белград графа Эдмунда Ниши, с давнего времени знакомого лично с князем Михаилом, с поручением сделать последнему представление, фон Бейст надеется на успех, если ваше величество не станет сильно поддерживать русские виды.
— Итак, — сказал император, — ограничим наше предложение уступкой Кандии Греции. — Вы, мой дорогой герцог, представите в Вене это изменение особым доказательством моего расположения к Австрии и будете настаивать на том, что для меня весьма приятно отстаивать и в этом вопросе интересы Австрии. В Петербурге, — сказал он, обращаясь к маркизу де Мутье — нужно выразить глубочайшее сожаление о том, что наши первые намерения встретили в Вене столь решительное сопротивление. Укажите при этом, что при вероятном неприязненном положении Англии необходимо содействие Австрии во всяком шаге на Востоке, и поэтому было бы неблагоразумно идти дальше без согласия Австрии. В случае согласия последней я готов возбудить, сообща с венским и русским кабинетами, вопрос об уступке Кандии.
— Я не думаю, чтобы Англия согласилась на какую-либо перемену в status quo [существующее положение (лат.)] на Востоке, — сказал маркиз. — Судя по сведениям, которые мне вчера сообщил лорд Коули, там с особенным вниманием следят за Востоком.
Император бросил на министра быстрый проницательный взгляд.
— Вы говорили лорду об идеях, которые мы рассматриваем теперь, и сообщили в Петербург? — спросил он.
— Я не имел причины к тому, — отвечал Мутье, — этим идеям еще не дано официального хода, я не выходил из границ крайней сдержанности.
— Хорошо, — сказал император, вставая. — Итак, мы поставили главные основания для ближайшего разрешения существенных вопросов, я очень рад, что мы при этом выслушали и приняли в расчет ваше мнение, герцог, и ваш совет. О подробностях нашего политического образа действии в Вене вы условитесь с маркизом. Перед отъездом я еще увижу вас.
И дружеским наклоном головы он отпустил их обоих.
Веселая улыбка заиграла на губах императора, когда тот остался один. Уютно уселся он в свое кресло, взял из коробки тонкую бумагу и турецкий табак, тщательно свернул себе сигаретку и осторожно закурил ее.
— Когда сделаешь ошибку, — сказал он, опуская голову с полузакрытыми глазами на спинку кресла и медленно выпуская мелкие синие кольца ароматного дыма, то задача состоит преимущественно в том, чтобы ее обратить в свою пользу. Я, кажется, решил некоторым образом эту задачу. Люксембургский вопрос был ошибкой, ошибкой было желание захватить врасплох прусского министра. Теперь она исправлена таким образом, что ее можно представить в виде победы, а это главное дело, потому что, в сущности, уничтожение крепости ничего не значит, в этом нельзя обманывать себя. Пылкая воинственная партия, необходимая мне для опоры внутри, причислит меня к своим сторонникам, предположив, что я уступаю против воли, и ее гнев и злоба станут возрастать в восходящей прогрессии до той самой минуты, когда партия будет мне нужна. Кабинеты же поблагодарят за умеренность, которая сохраняет мир. Россия мне больше не интересна, — продолжал он после краткого размышления, вставши и начав прохаживаться по комнате, — однако полезно, чтобы там верили в мою добрую волю и обвиняли Австрию, не дающую русским сделать ни одного шага на Востоке. Теперь, — сказал он с усмешкой, — пусть фон Бейст строит какие угодно планы — двери для него закрыты в Петербурге, и Австрия принуждена идти по указанному мной пути. Но главное, я сохраню мир, избавлюсь от крайнего решения и неверной игры и доставлю Франции дивное зрелище государей и наций, которые соберутся вокруг моего трона, чтобы удивляться блеску Парижа, этой отливающей радужными цветами призмы всего света.
Он гордо встал, в его глазах сверкнул луч юношеского огня.
Но потом со вздохом опустил голову и прошептал:
— Злейший мой враг — я сам, моя старость, надламывающая силы, боли, отнимающие у нервов упругость. Я не смею больше предаваться наслаждению блестящего мгновения. Я должен работать, работать, чтобы мой труд не рухнул вместе со мной. О! — вскричал он с глубоким горем, поднимая глаза к небу. — Стареют ли звезды, как люди, или, может быть, омраченный взгляд моих старческих глаз не видит моей звезды в ее прежнем блеске?
Он остановился, погрузившись в размышленье.
— Старость приносит другим спокойствие, — сказал государь со вздохом, — наслаждение плодами юношеских трудов. Мне же каждый день приносит новую борьбу, отнимая в то же время необходимые для нее силы. А я так жажду покоя!
— Господин Конти, — доложил вошедший камердинер.
Император кивнул головой, и в кабинет вошел Конти, шеф императорского кабинета, преемник доверенного секретаря Наполеона, Мокара.
Личность этого человека носила отпечаток южного происхождения. При всем остроумии, выражавшемся в его чертах, холодной наблюдательности во взоре, лукавстве, лицо его, умное, красивое, было не лишено некоторой мечтательности, фатализма. Конти обладал почти таким же умом, как его предшественник, почти такою же прозорливостью в разгадывании истинных побудительных причин человеческих действий, почти такою же неистощимой способностью находить выход в самых затруднительных обстоятельствах. Только в одном он существенно отличался от старинного друга Наполеона III: он верил в империю и ее будущее, чего никогда не допускал Мокар, до самой смерти выражавший близким людям свое удивление тем, что империя так долго существует. И, быть может, этот самый недостаток веры давал ему способность содействовать своею осторожностью, неутомимостью и добрыми советами, упрочению и долгому существованию императорской власти.
— Государь, — сказал он, приветствуя императора глубоким поклоном. — По приказанию вашего величества я привел мистера Дугласа, о котором говорил вам князь Меттерних и которого фон Бейст предполагает сделать орудием для того, чтобы разведать настроение умов и распространить некоторые мысли, не компрометируя и не обязывая себя ничем.
— А, — произнес император, — тот самый одержимый идеей англичанин. Что это за человек?
— Я мало говорил с ним, — отвечал Конти с улыбкой, — и могу судить только по внешности, которая, — прибавил он, пожимая плечами, — невыразимо отвратительна.
— Тем лучше, — сказал император, — безобразные люди упорно преследуют свои мысли, потому что глубже уходят внутрь себя и отталкиваются внешним миром. Я тотчас повидаюсь с ним. Кстати, — продолжал он, подходя ближе к Конти, — как идет рабочее движение, этот Интернационал — с некоторого времени я ничего не слышал о нем?
— Организация постепенно распространяется, — отвечал Конти, — рабочие секции примыкают одна к другой, они образуются под именем взаимной помощи и опоры, касс для больных, даже под предлогом устройства библиотек для обучения и наставления, а все эти секции сливают в род международного гроссмейстерства. Но нет во Франции ни одной секции, в которой не был бы членом один из наших агентов. Я уже представлял вашему величеству обзор движения, с того времени организация и наше влияние на нее сделали успехи, и я предполагаю представить вам, государь, подробные списки. Невидимыми нитями мы управляем врагами всех высших классов и можем во всякое время действовать на последних полезным и благотворным страхом.
— Превосходно, превосходно, мой дорогой Конти, — сказал император, потирая руки, — очень рад, что вы вполне понимаете мои мысли — страх революции должен непременно убеждать европейские кабинеты и Францию в необходимости империи, которая одна только может избавить от угрожающей опасности. — Лицо его приняло серьезное выражение, он продолжал: — В сущности, это не маккиавелистическая игра, но честная и истинная политика, потому что я, не иначе, как только овладев этим непокойным элементом, могу сохранить общественный порядок и не допустить четвертого сословия до страшного революционного взрыва, которым обыкновенно сопровождается революция третьего сословия. Только правильное понимание и надзор за этим движением могут удовлетворить его справедливым требованиям и в то же время предупредить находящиеся под угрозой классы, чтобы они не содействовали ниспровержению порядка и власти. Однако же, мой дорогой Конти, — продолжал он после краткого молчания, — я хотел бы, чтобы мои добрые парижские буржуа не увлекались чрезмерно внешней политикой и чтобы разрешение люксембургского вопроса, какое окажется необходимым сообразно обстоятельствам, было принято ими так, как я того желаю. Пресса сделает свое дело, но, во всяком случае, было бы хорошо освежить немного благодарность к императорской власти, которая все содержит в порядке и охраняет. Нельзя ли, — сказал он с тонкой улыбкой, поглаживая медленно бородку и искоса взглянув на Конти, — выпустить на сцену красный призрак? Но тихо и не в ужасающей форме, чтобы не испугать иностранцев и не расстроить выставки? Главное, призрак должен знать слово, по которому обязан исчезнуть.
— Я уже думал об этом, государь, — отвечал Конти. — Вашему величеству известно, как я проникнут целесообразностью идеи напоминать парижанам в те минуты, когда внешняя политика может вызвать злую критику, про их внутренние проблемы и про необходимость сильного правительства. Я думаю, — продолжал он, — легко можно сделать это теперь, во время выставки: портные будут завалены работой, потому что все приехавшие сюда иностранцы захотят пошить себе платье в Париже, между подмастерьями и работниками уже явилось неудовольствие на то, что весь барыш достается хозяевам и магазинам, небольшая помощь недовольным приведет в результате к стачке портных.
Наполеон рассмеялся.
— Превосходно, превосходно! — вскричал он. — Париж грозит лишиться одежды — какая тема для прессы, как и фельетонов — ни о чем больше не станут говорить!
— Забастовка должна произойти в тот момент, когда окончится люксембургский вопрос, — заметил Конти, — никто не вспомнит о нем, все будут заняты вопросом о жилетах и панталонах!
— Но мы вполне останемся господами движения? — спросил император с некоторым опасением.
— Вполне, государь, — отвечал Конти, — ваше величество может продлить его, сколько угодно, затем вмешается правительство, хозяева увеличат плату, рабочие будут довольны этим, хозяева обрадуются, что не пришлось черезмерно прибавлять заработки, Париж будет счастлив, что избавился от опасности ходить в наряде Истины, весь мир останется благодарен вашему величеству, и иностранцы заплатят за все. Между тем Люксембург и вся внешняя политика оттеснятся на второй план и выйдут из моды.
— Итак, — сказал Наполеон, продолжая смеяться, — устройте мне этот вопрос портных. Однако нити всех этих движений рабочих все еще сходятся в Пале-Рояле?
— Да, государь, — отвечал Конти.
— Надобно постараться, — сказал император, — чтобы сходящиеся там нити не были руководящими и чтобы мой дорогой кузен, посвящающий свой досуг мелким беседам злоумышленного свойства, не мог наделать настоящих бед.
— Ваше величество может быть вполне спокойно, — заявил Конти, — фитиль, находящейся в Пале-Рояле, не приведет к пороховому магазину.
— Хорошо, — сказал император, — приготовьте же все, но не слишком рано: люксембургская конференция должна сперва достигнуть известного пункта. До свидания, мой дорогой Конти, — продолжал он с ласковой улыбкой подавая руку, — и впустите странного англичанина.
Конти ушел, и почти вслед за тем камердинер отворил дверь мистеру Дугласу.
Последний вошел в кабинет императора с той же прямой, самоуверенной осанкой, с какой стоял перед фон Бейстом.
Он приблизился к императору на несколько шагов, наклонил голову и замер неподвижно, устремив на императора косящий взгляд.
Наполеон с удивлением рассматривал это странное лицо, застывшее, словно маска.
Потом Наполеон сел, указав на стул, и сказал с едва заметною улыбкой:
— Я с удовольствием был готов принять вас, так как князь Меттерних много рассказывал мне о вашем своеобразном и новом воззрении на положение в Европе.
— Позвольте мне, ваше величество, объясняться на моем родном языке, — сказал мистер Дуглас. — Мне известно, что ваше величество свободно владеет им, а я не настолько знаю французский, чтобы изложить свои идеи.
— Мне очень приятно, — сказал император на чистейшем английским, — разговаривать с вами на языке вашего отечества, которое так долго оказывало мне благородное и великодушное гостеприимство.
— Я покинул Англию, — сказал мистер Дуглас громким голосом и с однообразным патетическим выраженьем, устремив на императора пристальный взгляд, — потому что совершившиеся события, нарушив строй Европы, приготовят вместе с тем гибель христианства, если не восстанут державы, имеющие своим призванием быть представительницами и защитницами христианского принципа.
Император молча и внимательно смотрел на него, казалось, он не знал, что отвечать на это вступление.
— Державы эти следующие: Англия — представительница позитивной евангелическо-протестантской церкви, Франция и Австрия, защитницы католичества, и Россия, представительница восточного христианства, — говорил далее мистер Дуглас. — Все эти державы имеют общий интерес: соединиться и сломить прусскую силу, которая хочет подчинить себе Германию, прусскую державу, представительницу отрицательного, критического протестантизма, победа которого будет концом христианства.
Наполеон медленно крутил усы.
— Все эти державы не поняли своей задачи, — продолжал мистер Дуглас, — они дивятся и бездействуют в виду совершившихся событий и не решаются действовать, хотя настолько сильны, что могли бы привести в исполнение свою волю. Руководимая слабым правительством, внемлющим партии, которая в своем материализме стремится сохранить мир во что бы то не стало, Англия не смеет подняться и прикрывает свое недостойное бездействие принципом невмешательства. Что до Франции, то ваше величество сделало большую ошибку, поддержав Италию и не вмешавшись в дела Германии.
Глаза императора не выражали ничего, в лице не дрогнула ни одна жилка. Поглаживая бородку, он прикрывал ладонью невольную улыбку.
— Россия, — продолжал мистер Дуглас прежним тоном, — ослепленная надеждой преуспеть на Востоке, разгневанная прежнею неблагодарностью Австрии, делает великую ошибку, поддерживая Пруссию. Одна Австрия ничего но может сделать теперь, предприняв в минувшем году борьбу без союзников. Впрочем, фон Бейст вполне сознает необходимость действовать сообща, чтобы исправить совершившееся, и я твердо убежден, что ваше величество ясно сознает опасности, возникшие для Франции из событий минувшего года.
Он замолчал на минуту, как бы ожидая ответа и устремив на императора взгляд своих косых глаз.
Наполеон сидел неподвижно, его непроницаемый взор вяло и без всякого выражения встретил взгляд англичанина.
— Чтобы Франция с Австрией могли действовать сообща,— продолжал мистер Дуглас, — необходимо пробудить Англию от ее летаргии и отвлечь Россию от Пруссии.
— И вы считаете это условие исполнимым? — спросил император спокойным тоном.
— Я убежден в этом, — возразил мистер Дуглас, — и чтобы осуществить его, я решился употребить все свои силы. Исходным пунктом своих усилий в обоих направлениях я избрал ганноверского короля, который соединяет в своей особе английскую национальность и легитимное право, два принципа, посредством которых можно подвигнуть народ и общественное мнение в Англии. Там, — продолжал он, — многие недовольны тем, что правительство так безмолвно и равнодушно смотрит на свержение с ганноверского престола английского принца. Если соединить все эти элементы, если посредством прессы или с трибуны подействовать на общественное мнение в Англии, Если, тем более, приедет туда король, то…
— Вы полагаете, что король Георг возбудит там симпатию, то есть деятельную симпатию, а не одно чувство сострадания? — спросил император несколько внимательнее.
— Я убежден в этом, — сказал мистер Дуглас.
— Но, — заметил император, наклонив голову набок, — вы упоминали о России…
— В моем плане, — сказал мистер Дуглас, — величайшая задача состоит в том, чтобы отвлечь Россию от Пруссии, и я убежден, что это сбудется.
— А! — произнес император невольно.
— Да, ваше величество, — сказал мистер Дуглас, поднимая руку, — я укажу в России на те опасности, которые предстоят в будущем русской империи от немецкого усиления, опасности, уже испытанные легитимным правом. Я покажу, — продолжал он с большим воодушевлением, — что Россия не нуждается в Пруссия, если придет к соглашению с Австрией относительно вопроса о придунайских областях, а с Англией о торговле на Черном море.
По лицу императора мелькнуло особенное выраженье, но так же скоро его черты приняли свое обычное спокойствие, а веки еще больше закрыли глаза.
— Я знаю, — продолжал мистер Дуглас, — что в Петербурге многие особы разделят эти мысли, и дело ганноверского короля послужит мне и здесь предлогом.
— Знают ли об этом в Вене? — спросил император равнодушно.
— Именно в Вене обратили на это мое внимание, — отвечал мистер Дуглас.
— И фон Бейст разделяет ваше мнение? — спросил император.
— Он обещал мне всевозможную поддержку, и австрийский посол послужит мне посредником в Петербурге, кроме того, я буду рекомендован ганноверским королем.
Наполеон молчал.
— Теперь я прошу ваше величество, — сказал мистер Дуглас, — оказать мне поддержку и рекомендовать вашему посланнику, если только вы находите правильным мое мнение и желаете содействовать его осуществлению.
— Мне было весьма интересно слышать ваше основательное и широкое воззрение на европейскую политику, — сказал император, крутя усы, — с неменьшим интересом я узнаю, как оно будет принято в Петербурге. Мой посланник, конечно, примет вас дружески, однако уже по причине самой национальности он не может ввести вас в тамошний свет.
— Я и не желаю формального представления, — сказал мистер Дуглас, — если только буду иметь право сказать там, что ваше величество разделяет мое мнение и стремления.
— Фон Бейст, — возразил император, — знает, какую сильную симпатию я питаю к Австрии и как проникнут желанием действовать сообща с венским кабинетом, поэтому все воззрения, которые он усваивает, имеют для меня особенную важность.
— Но… — сказал мистер Дуглас.
— Вы, — проговорил император и с выражением безукоризненной вежливости, говорили о влиянии на английскую прессу в пользу ваших идей и дела ганноверского короля, имеете ли вы уже связи, чтобы произвести такое влияние? Я хорошо знаю Англию и вполне способен оценить то могущество, которое имеет там пресса над народом и правительством.
— Я постараюсь соединиться с английским духовенством одного со мною образа мыслей, — сказал мистер Дуглас, — оно прибегнет к своему значительному влиянию на нашу аристократию, которая принимает большое участие в ганноверском короле, и я убежден, что английское духовенство станет пропагандировать мои идеи всюду, даже у королевы.
Опять на губах императора явилась невольная улыбка, он наклонил голову и провел рукой по бороде.
Потом встал и вежливым тоном сказал:
— Благодарю вас за одолжение, которое вы сделали мне, приехав сюда и сообщив мне свои мысли — такой беспримерной ревности нельзя не пожелать полнейшего успеха, и я могу только повторить, что мне будет весьма интересно узнать, какой прием найдут ваши мысли в Англии и России.
Мистер Дуглас также встал и открыл рот с таким выражением, как будто не ожидал окончания разговора.
— Вы едете отсюда в Петербург? — спросил Наполеон тем же обязательным тоном.
— Я так условился с фон Бейстом, — отвечал мистер Дуглас, — тотчас по своем возвращении я отправлюсь в Россию, если мое мнение найдет у вашего величества…
— Прошу вас передать мой поклон фон Бейсту, — сказал император, — и уверить ганноверского короля в моем дружеском расположении, я познакомился с ним в Баден-Бадене и от всего сердца сожалею о постигшей его несчастной участи. Еще раз уверяю, что мне очень приятно познакомиться с вами, надеюсь видеть вас впоследствии и подробно побеседовать о ваших идеях.
И с утонченной вежливостью он склонил голову.
Мистер Дуглас, не сводя с императора широко раскрытых глаз, медленно подвинулся к двери, поклонился и вышел из кабинета.
Император молча смотрел некоторое время ему вслед.
— Чего добивается фон Бейст, — сказал он задумчиво, — через этого нового Петра Амьенского, который проповедует Крестовый поход против Пруссии и с инквизиторскою миной требует от меня мнения о своей оригинальной программе? Что это такое: ballon d’essaie [пробный шар (фр.)] или пропаганда действительных планов? Меттерних так настоятельно убеждал меня выслушать этого странного англичанина, поэтому тут что-нибудь да есть. Кажется, — продолжал он после краткого размышления, — я хорошо сделал, что несколько подогрел восточный вопрос — фон Бейст хотел протянуть руку России, как выболтал это в своей ревности этот политический clergyman [священник (англ.)]. Ну, из этого теперь ничего не выйдет, и на Востоке все останется по-прежнему. Каждое, даже временное, разрешение восточного вопроса отнимет у меня действительное средство оказывать сильное влияние в Лондоне и Петербурге.
Он несколько раз задумчиво прошелся по комнате.
Через портьеру внутренней двери вошел частный секретарь Пьетри.
Наполеон остановился и дружески кивнул ему головой.
— Имеете ли, ваше величество, время просмотреть корреспонденцию? — спросил Пьетри.
Император утвердительно кивнул головой.
Пьетри подошел к столу с бумагами в руке.
— Напишите конфиденциальную ноту Талейрану в Петербург, — сказал император. — К нему явится английское духовное лицо, мистер Дуглас. Пусть Талейран примет его ласково, но будет крайне осторожен в своих выражениях и ничем не обязывается.
Пьетри записал карандашом имя.
— Уведомьте в то же время, — продолжал император, — нашего тайного агента там…
— Мадам Ронке? — спросил Пьетри.
— Да, ее, — сказал Наполеон, — она ловка и полезна?
— Чрезвычайно ловка, — отвечал Пьетри. — Оказывает большие услуги и умеет избегать всякой видимости политической деятельности.
— Напишите же ей, что мне весьма важно знать в точности, что станет делать там этот мистер Дуглас, с кем будет видеться и, если возможно, о чем будет говорить с политическими лицами и как сильно его станет поддерживать австрийское посольство. За ним нужно строго присматривать.
— Будет исполнено, государь, — отвечал Пьетри.
— Имеете вы доступ в английскую прессу? — спросил он.
— Конечно, государь, — отвечал личный секретарь, — ‘Кроникл’, ‘Геральд’…
— Мне была бы приятнее газета, в которой никто не мог бы заподозрить здешнего влияния, — нельзя ли ‘Дейли Ньюс’?
Пьетри задумался.
— И это можно сделать, — сказал он, — лишь бы предмет не имел исключительно французского интереса.
— Нет, нет! — воскликнул император. — Вы знаете, — продолжал он, еще ближе подходя к Пьетри и несколько понижая голос, — вы знаете, что я высказал Петербургу несколько обширные идеи относительно Востока, но теперь не желаю давать им дальнейшего развития, не изменяя, однако, официально и вдруг своего мнения. Вот самая подходящая минута для Англии, чтобы вмешаться и восстать против всякой перемены status quo, чтобы прекратить всякое дальнейшее обсуждение этого опасного вопроса и в то же время стать ненавистной в глазах петербургского кабинета, как это уже случилось с фон Бейстом, — прибавил он, улыбаясь.
— Понимаю, — сказал Пьетри, — легкая дипломатическая нескромность…
— Но которая, по видимости, должна идти из Вены, — заметил император, — или из Берлина, — прибавил он после минутного размышления, крутя усы.
— Потом легкий намек на опасности, которые могут произойти для европейского мира от возбуждения теперь восточного вопроса, — продолжал Пьетри, — намек на задачу Англии противодействовать России на Востоке… — Император несколько раз кивнул головой. — Английская пресса вспыхнет, а дипломатия сделает свое дело, — закончил Пьетри.
— Напишите статью и покажите мне ее на французском языке, — сказал император, — вы полагаете, что ее можно…
— Такую статью — без сомнения, — отвечал Пьетри, — и даже сам редактор не заподозрит, откуда она.
— Прочитаем же письма, — сказал император, — но только самые необходимые — я хочу прогуляться.
И сел за свой письменный стол, между тем как Пьетри разложил бумаги, которые держал в руке.

Глава восемнадцатая

Вечер тихо спускался на селение Блехов в ганноверском Вендланде, крестьяне медленно возвращались домой, кое-где загорался огонек в домах и освещал своим дрожащим светом группы молодых парней и девушек, которые собирались перед дверьми, то смеясь и шутя, то перешептываясь и разговаривая, и старались продлить по возможности этот час. Потом, медленно и нерешительно пожав на прощанье руку или покраснев и смутившись от шутки, девушки уходили домой, повинуясь призыву, который уже несколько раз раздавался из домов, и вскоре все погрузилось в глубокое безмолвие и мрак, и только осветившиеся везде окна и лаявшие кое-где собаки говорили о существовании жителей в безмолвном селении.
Но постепенно в бледневшем небе обрисовался стоявший на возвышенности дом оберамтманна со своими деревьями, но в большом здании, которое бывало ярко освещено, когда здесь жил фон Венденштейн, горели теперь очень немногие окна — новый прусский чиновник не имел семейства и жил один со слугой в обширном имении. На другой стороне блестел огонек в тихом пасторском доме, там сидел пастор Бергер, ведя спокойный разговор с кандидатом Берманом, и мысли его грустно летели к далеким друзьям, с которыми он прожил здесь длинный ряд лет, печально вспоминал он о минувшем, безвозвратно протекшем времени, но с благодарностью и тихою радостью думал, что новое время, отрывавшее его от дорогих ему привычек, принесло его дочери счастье и веселую, радостную будущность.
Внутри домов, почти у каждого очага, слышалось в семейных разговорах воспоминанье о прежнем времени, к нему примешивались более или менее гневные порицания новым порядкам, заменившим дорогое сердцу минувшее, и то, что прежде было ежедневным, привычным, приобретало теперь особенную прелесть.
В большом богатом доме бургомистра Дейка ужин почти окончился.
Старый Дейк сидел на конце стола, перед ним лежали хлеб и большой нож, рядом сидела его молодая невестка Маргарита, которая с Рождества стала счастливой молодой женщиной и своей искусной рукой дала новую жизнь старому правильному хозяйству. На ней был красивый наряд здешних крестьянок, мило и прелестно сделанный из тонкой материи, с самоуверенной ловкостью она исполняла свои обязанности хозяйки дома, раздавая работникам и работницам вкусные блюда. Глаза ее светились счастьем, ее муж, сидевший по другую сторону от отца, напротив нее, восхищенным взглядом следил за движениями молодой женщины, а строгие, резкие черты старика озарялись ласковой улыбкой, когда невестка с особенным вниманьем выбирала и клала ему на тарелку лучшие куски. Когда молодая женщина встречалась взорами с мужем или его отцом, на ее щеках вспыхивал румянец, и с милой стыдливостью опускала она глаза, смущаясь новым еще для нее званием хозяйки дома.
Старик окинул взглядом стол и, заметив, что все тарелки пусты, встал, сложил руки и, когда все последовали его примеру, прочитал медленно серьезным, важным тоном старую простую молитву, и все, наклонив голову, произнесли ‘аминь’. Таков был исконный и неизменный обычай в старом крестьянском доме.
Потом молодая хозяйка убрала со стола хлеб — хлеб-кормилец, к которому в старых крестьянских домах питают род религиозного благоговения, как к непосредственному и лучшему дару Божию, этот плод крестьянских трудов, основание всего крестьянского благосостояния, молодая хозяйка убрала его на место в большой шкаф. Работники ушли, почтительно сказав короткое ‘спокойной ночи’, и вскоре работницы под надзором Маргариты сняли и убрали посуду и скатерть.
Старый Дейк расположился в широком удобном кресле, обитом коричневой кожей, невестка поставила лампу с абажуром из матового стекла — городскую новинку привезенную ею в старый крестьянский дом, которая, однако, милостиво была принята стариком, — и с приветливой улыбкой подала свекру набитую трубку, положив на табак горячий уголь. Старый Дейк потянул дым несколько раз и с таким ласковым выраженьем, какого едва ли можно было ожидать на его жестком лице, взглянул на красивую молодую женщину, которая наполнила два стакана пенящимся пивом и потом положила пред стариком большую библию в кожаном переплете, из которой старик Дейк прочитывал вечером ту или другую главу, если не прислушивался с улыбкой к болтовне своих детей.
Потом она подвинула стул, к мужу, сидевшему напротив отца, и, впервые отдыхая в этот тихий час от дневных трудов, прильнула к плечу сильного молодого крестьянина, который своею могучей работящей рукой кротко и тихо провел по ее роскошным, гладко причесанным волосам.
— Скоро уже год, — сказал старый Дейк задумчиво, отпивая медленно из своего стакана и выпуская клубы табачного дыма, — скоро уже год, как мы здесь в последний раз праздновали день рожденья доброго оберамтманна. Хороший был господин. Тогда он, конечно, не предчувствовал, что будет с ним через год, — с ним, с королем и страной!
Маргарита опустила ниже голову на грудь мужа — ее всегда печалило, когда касались великих событий, приводивших в столкновение ее любовь к прусской родине, с теми ощущениями, которые она нашла у всех добрых и честных людей, окружавших ее в ее новом и милом отечестве.
Фриц Дейк закусил губы, гневное выражение разлилось по его лицу, и он глухим голосом сказал:
— Я не должен вспоминать о том, что случилось с нами в этот год, Когда я вспомню о короле, который живет далеко в изгнанье, когда подумаю о наших солдатах, которые так храбро бились везде и всегда до последней минуты, и когда потом должен видеть чужие мундиры, я готов усомниться в правосудии Божием.
— Этого никогда не должно делать, — важно отвечал старик. — Нам ли знать пути Господни? Правда, я с прискорбием взираю на прошедшее, в котором крепче укоренилась моя старая жизнь, чем твоя, сын, но не осмеливаюсь порицать великие судьбы, предопределенные Господом князьям и народам. Повинуйтесь начальству, имеющему власть над вами, — продолжал он через несколько минут, — так говорит наш достойный пастор Бергер, который, без сомнения, хранит в памяти старое время и от всего сердца предан нашему бедному королю. И мы не имеем, конечно, никакой причины жаловаться на новое начальство, которому Бог вручил власть — господин фон Кленцин, следует признать, искусный, правдивый и милостивый человек, хотя и не умеет достучаться до сердца ганноверского крестьянина как оберамтманн, однако ж он желает добра, и что мне особенно нравится, так это то, что он уважает нашу любовь и привязанность к старине.
— Но… — вскричал Фриц недовольным тоном.
Маргарита подняла голову с его плеча, глаза ее заблестели и закрасневшись, она сказала с живостью:
— Нехорошо, с твоей стороны, роптать на судьбу, и у тебя нет к тому никакой причины: разве последний год, принесший столько перемен в свете, не соединил нас, и разве Господь не благословил нас и наш дом? Чего нам оглядываться на свет, когда в нашем доме живет мир и счастье! Оставь спор королей, он не так близок к нам, как наш дом и двор и наша любовь. Господь рассудит их, и если кому причинена несправедливость, Он увидит и поправит ее. Вот, — сказала она кротко, — там висит портрет твоего короля, я почитаю его и часто молюсь за бедного государя, из любви к тебе. Я не требовала повесить портрет моего короля, хотя привыкла видеть его с тех пор, как стала помнить себя, но мое сердце болит, когда вижу в тебе гнев и ненависть, когда вижу, что ты не думаешь о том, что в это время вражды и озлобления, мы оба должны вносить всюду единодушие, примирение и любовь!
Ее чистые глаза светились влажным блеском, и слеза медленно скатилась по щеке.
Молодой крестьянин быстро схватил ее руку, привлек к себе и поцеловал глаза. Он ничего не сказал, но гневное выраженье исчезло с его лица, и теплый взгляд голубых глаз нежно и ласково смотрел на взволнованное лицо молодой женщины.
— Маргарита права, — сказал старик, важно взглянув на детей, — станем хранить мир в доме, когда извне бушует буря, позаботимся, чтобы и при новом начальстве царствовали в стране истина и правда, и поблагодарим Бога за ниспосланное благо — Он нам послал в дом свое благословение.
Он ласково посмотрел на молодую женщину, потом как бы невольно раскрыл библию — святая книга открылась на псалмах, в которых старик так часто искал утешения и назидания, он медленно перевернул несколько листов, его глаза остановились на одном месте раскрытой книги, и спокойным, твердым голосом он прочел:
‘Так близко к боящимся Его спасение Его, дабы водворить славу в земле нашей! Милость и истина стремятся, правда и мир облобызаются. Истина возникнет от земли, и правда приникнет с небес. Господь даст благо, и земля наша даст плод свой. Правда пойдет пред лицом Его, поставить на путь стопы свои’.
Нежно прижал к себе Фриц свою молодую жену, которая потом встала, подошла к старику, медленно закрывшему книгу, и поцеловала ему руку, в то время как он положил другую руку на ее голову.
Между тем как жизнь селения Блехова сосредоточилась внутри домов, глубокое безмолвие легло на улицах и на окрестных полях, показался на опушке соснового леса, подходившего к самому селению, всадник на стройной, красивой лошади.
Он наклонился вперед и стал высматривать направо и налево от леса и вдоль улицы.
Когда же его взор не встретил ничего, кроме безмолвных деревьев и белеющей дороги к селению, тогда он медленно сошел с лошади, погладил ее по взмыленной шее, отвел к лесу и привязал там к дереву.
— Спасибо, доброе животное, — сказал он, между тем как лошадь с удивлением смотрела на него своими большими умными глазами, — ты скоро отдохнешь и получишь награду за свои труды — мы много проехали и выиграли время, правда, — прибавил он со вздохом, — это никак не поможет при существовании телеграфов, но вперед, вперед! Здесь я знаю дорогу.
Он вынул пистолеты из чушек [седельных кобур для пистолетов] и медленно пошел по дороге к селению, волнуемый быстро сменяющимися чувствами. Глубокая скорбь наполняла его сердце при мысли о прошедшем времени, когда он играл здесь ребенком, когда весело приезжал из гарнизона в отеческий дом, который теперь стоял так мрачно и безмолвно, между тем как он, беглец, шел по той улице, на которой ему был знаком каждый камень, каждый куст. С грустью и печалью думал он о найденном здесь счастье, цветущий венец которого был так близок к нему и которое так внезапно скрылось в неизвестном будущем, но при всем этом сердце его радостно билось от прелести положения: бегство с его опасностями, предстоявшая ему жизнь, полная разнообразия и волнения, все это обаятельно действовало на его молодое, жаждущее жизни сердце, и тем сильнее волновало его душу, что сливалось с горестными воспоминаниями о минувшем времени.
Тщательно избегая полос света, падавших из окон, молодой человек шел легкими шагами по сельской улице и, не встретив никого, достиг дома старого Дейка. Он подошел к освещенному окну, собака с лаем бросилась на него, но в ту же минуту узнала друга и стала ласкаться, радостно помахивая хвостом.
Молодой человек прильнул к стеклу и увидел старого Дейка с библией в руке, увидел как Маргарита, встав, поцеловала старику руку. Посторонних никого не было: он подбежал к двери, отворил ее без шума и в одно мгновение очутился в комнате, среди добрых и честных людей, которые еще не пришли в себя от удивления.
— Боже мой, господин лейтенант! — вскричал Фриц, вскочив и подбежав к молодому человеку.
Старый Дейк с глубоким изумлением поднял голову и медленно встал, между тем как Маргарита перебирала передник и нерешительно шла вслед за мужем.
Фон Венденштейн дружески пожал руку Фрицу и подошел к старику.
— Добро пожаловать, господин лейтенант, — сказал последний, крепко пожимая руку молодому человеку, — милости просим! Что привело вас сюда в такой поздний час, и откуда вы…
— Но боже мой! — вскричал Фриц. — Вы в пыли, утомлены, с пистолетами в руках — что это значит? Что случилось?..
— Потише, мой друг, — сказал лейтенант. — Не говори так громко. — И с особенной полувеселой-полупечальной улыбкой прибавил: — Я сбежал…
— Сбежал?! — вскричала Маргарита горестно, между тем как старый Дейк и его сын с немым изумлением смотрели на молодого человека, необыкновенное положение которого и внезапный приезд казались им непонятными.
— А, — сказал лейтенант, быстро повертываясь к молодой женщине, — здесь и Маргарита, которой я обязан частью своей жизни и которая стала еще красивее в своем новом звании хозяйки дома. Искренне желаю счастья.
Он протянул руку молодой женщине и, улыбаясь, сказал Фрицу:
— Тебе первому мой привет — война принесла счастье нам обоим: твое уже осуществилось, мое же…
— Но, господин лейтенант, расскажите, что это значит? — шутка это или всерьез? — произнес Фриц.
— Всерьез, еще как всерьез, — сказал лейтенант. — Я убежал, и вся полиция, все жандармы, конечно, уже гонятся за мной!
— Зачем? Что случилось?
— Зачем? — переспросил фон Венденштейн. — Я и сам этого не знаю. Что случилось — очень простая вещь: меня арестовали, посадили в полицейский участок в Ганновере, и я убежал. Мое спасение зависит от того, чтобы я как можно скорее добрался до Гамбурга и сел на корабль. До вас я счастливо доехал, теперь ты должен помочь мне и спасти свободу, как спас прежде жизнь, и я навсегда останусь твоим неоплатным должником. Однако прежде всего я попрошу молодую хозяйку накормить меня, потому что умираю от голода и жажды.
Маргарита поспешно вышла.
Лейтенант сел за стол.
— Но расскажите же нам, в чем заключается это грустное дело, — попросил старый Дейк. — Я кое-что слышал. Извините за вопрос, господин лейтенант: вы были неосторожны и вступили в заговор?
И старик посмотрел на молодого человека почти с отеческим участием и заботливостью.
— Нет, добрый Дейк, — отвечал фон Венденштейн, — я не был неосторожен и не вступал ни в какие заговоры. Видите ли, — продолжал он, — чувствуется близость войны, и, быть может, скоро наступит время, когда король пойдет опять в поход, чтобы завоевать свое государство, поэтому многие офицеры и солдаты ушли за границу, там они соединятся и приготовятся к войне, я же решил спокойно ждать, пока не начнется настоящая война, как советовал мне мой отец.
— Он, как всегда, был прав, — сказал старый Дейк, ударив по столу, — и здесь, в селении, ходят такие слухи, и многие молодые парни приходили ко мне за советом. Я всем им советовал оставаться сидеть и ждать.
— Но, — возразил Фриц, с особенным вниманием слушавший лейтенанта, — в прежнее время, во время французского господства, уходили многие молодые парни и служили в немецком легионе. Вы, отец, сами рассказывали нам об этом.
— Тогда было другое дело, — сказал старик важно, — тогда у короля имелась своя армия, и ганноверские парни, уходившие к нему, были настоящими солдатами и состояли в походе: теперь же они должны блуждать по чужим странам, без правильной идеи и порядка, без родины и защиты — это не совсем хорошо. Если король снова назначит поход и призовет солдат, то я никого не стану удерживать, кто захочет идти под старые знамена, но теперь еще этого нет и, конечно, не будет. Однако, — спросил он после краткого молчания, которого не решался прервать сын, хотя его лицо ясно выражало, что он не разделяет мнения отца, — за что вас арестовали, господин лейтенант?
— Не знаю, вероятно, по подозрению. После ареста обыскали мою комнату и нашли бумаги, принадлежащие моим друзьям. На меня пала вся ответственность, и кажется, я должен был послужить примером для острастки. Поэтому я при помощи друзей, которых отчасти не знаю, убежал, и, если мне не удастся достигнуть границ, то придется долго, очень долго сидеть в тюрьме.
Старик печально покачал головой.
— Какое горе для вашей матушки! — проговорил он тихо.
— Мы проведем вас, господин лейтенант, через рощу, там вы не встретите ни души, — сказал Фриц.
Возвратилась Маргарита. Она принесла большое блюдо с холодным мясом и бутылку вина, накрыла стол белой, как снег, скатертью, и вскоре лейтенант ревностно занялся подкреплением своих сил, воздавая честь кулинарным произведениям зажиточного дома.
Старый Дейк смотрел на молодого человека с довольною улыбкой и с тем почтительным вниманием, каким дарят аппетит гостя в старинных крестьянских домах. Потом медленно и задумчиво проговорил:
— Дело уж сделано, теперь нужно только доставить вас в безопасное место. Если впоследствии дело объяснится в вашу пользу, то вам лучше ждать того в безопасном отдалении. Мой вам совет — отдохнуть с часок, а потом мы запряжем маленькую тележку, и Фриц проведет вас через рощу, он хорошо знает дорогу. Таким образом, с Божией помощью, вы завтра будете в Гамбурге.
— Отлично! — вскричал молодой человек, но прибавил нерешительно: — Я желал бы повидаться со старым пастором Бергером — проститься с ним, передать ему поклон от Елены: кто знает, когда я опять увижу их всех, — сказал он грустно.
— Я сейчас схожу к пастору, — сказал Фриц, — он, без сомнения, придет сюда. Вам нельзя выходить: кто-нибудь может увидеть вас там, и хотя здесь никто не выдаст вас, однако лучше, чтобы вас не видели.
— Не знаю, хорошо ли беспокоить старика и увеличивать опасность, — заметил старый Дейк, но уже Фриц вышел и быстро достиг пасторского дома.
Пастор сидел в своем кресле, с длинной трубкой во рту, на столе лежало несколько газет и листов бумаги. Кандидат читал какую-то тетрадь, старик внимательно слушал, делал по временам замечания о прочитанном, которые кандидат принимал со спокойным вниманием, и записывал мысли, приходившие ему во время чтения.
При приходе молодого крестьянина в столь необычное время старый пастор с удивлением повернул к нему голову.
Фриц Дейк в смущении вертел шапку, искоса поглядывая на кандидата.
— Господин пастор, — сказал он нетвердо, — мой отец, говоривший с вами о чем-то, покорнейше просит вас, если вы будете так добры, прийти к нему на минуту.
Просьба старого Дейка говорить в столь неурочный час с пастором, переданная молодым крестьянином, настолько не соответствовала обычаям здешнего края, что пастор с минуту молча посмотрел на Фрица, между тем как кандидат устремил на него испытующий взгляд.
— Простите, господин пастор, — сказал Фриц с некоторым смущением, — это семейное дело, отец сейчас получил известие, и ему не совсем здоровится — он желал бы посоветоваться с вами, и если просьба прийти к нему теперь же не будет нескромной…
Кандидат встал.
— Это дело, конечно, относится к тебе лично, дядя, — сказал он мягким голосом, — я оставлю тебя одного с Фрицем. — Прийти за тобой? — спросил он. — Дорога неровная… — И он опять пытливо посмотрел на молодого крестьянина.
— Я провожу господина пастора, — сказал последний, — прошу господина кандидата не трудиться.
Последний потупился и, слегка поклонившись Фрицу, вышел в соседнюю комнату.
Дверь медленно затворилась за ним, слышно было, как щелкнул замок. Случайно или нет, но только замок не заперся, и дверь не притворилась плотно.
Фриц не заметил этого, потому что едва вышел кандидат, как он подбежал к пастору и сказал голосом, который стал еще громче от непривычки понижать его:
— Господин лейтенант фон Венденштейн здесь — его арестовали в Ганновере, он убежал, теперь он хочет видеть господина пастора и проститься с ним.
— Боже мой! — вскричал пастор, вскакивая в испуге. — Как?
— Пойдемте, пойдемте скорее — он все расскажет вам, времени нельзя терять.
Почти машинально заменил пастор домашнюю шапочку беретом, зажег маленький фонарь и, опираясь на руку молодого крестьянина, вышел из дома.
Едва он оставил комнату, как дверь медленно отворилась, вошел кандидат.
С его лица исчезло выражение евангельской кротости — жестки и суровы были его черты, вражда и ненависть выражались в его плотно сжатых губах, глаза задумчиво смотрели в пространство.
— Он убежал, — проговорил кандидат шипящим тоном, — близок к спасению… Но счастливый случай вверяет мне его судьбу.
Он молча сделал несколько шагов.
— Не лучше ли, — сказал он, — дозволить ему бежать — он не может возвратиться, по крайней мере в течение долгого времени. — Однако семейство поедет за ним, они могут поселиться в Швейцарии, Елена отправится к нему. Нет, нет! — вскричал он. — Нельзя выпустить его: будут судить строго, побег компрометирует его еще больше, измена будет наказана, по меньшей мере долговременным заключением, — прибавил он с бледной, холодной улыбкой. — Нельзя выпустить его. Но как задержать — я ведь не могу действовать лично.
И, угрюмо нахмурив брови, Берман опять стал ходить по комнате.
Наконец на его лице появилось довольное выраженье.
— Средство ненадежное, — прошептал он, останавливаясь, — может быть, он уже далеко. Но ничего другого не остается.
Он подошел к столу, взял лист бумаги и поспешно стал писать, изменяя почерк.
Потом сложил бумагу, запечатал облаткой и тем же почерком написал адрес: ‘Господину барону фон Кленцину. Важно’. Потом взял шляпу и, отворив без шума дверь, скрылся в ночной темноте.
Быстро и озираясь по сторонам, шел он к дому Кленцина, погруженному в безмолвие. Он приблизился к большой наружной двери, положил около нее записку и потом громко позвонил.
Звон колокольчика резко раздался в ночной тишине, кандидат поспешно удалялся от дома.
Между тем лейтенант фон Венденштейн отдохнул немного на постели старого Дейка, и кратковременный сон освежил его усталые члены.
Он вскочил, когда старый Дейк сообщил ему о прибытии пастора.
Лейтенант бросился навстречу отцу своей невесты и с глубоким чувством обнял его.
Пока он рассказал в немногих словах события последнего времени старому пастору, который не мог еще прийти в себя от столь неожиданного и внезапного случая, Фриц с отцом запрягли в маленькую тележку самую сильную лошадь, Маргарита уложила в корзинку немного съестных припасов, разбудили самого верного работника, уже давно жившего в доме — все делалось молча и без шума.
Пробила полночь, когда вошел старый Дейк и сказал, что все готово. Пастор спокойно выслушал рассказ молодого офицера, с немой покорностью сложил руки и с глубоким вздохом сказал:
— Бедная Елена!
— Когда я буду в безопасности, — сказал лейтенант, — пошлите ей мой поклон, искренний привет. Я еще не знаю, что случится в будущем, но, во всяком случае, мое сердце навеки принадлежит ей, и если не переменятся обстоятельства, то и в чужой стороне можно найти уголок для нашей любви и счастья.
— Да будет воля Господня, — с грустной улыбкой отвечал пастор, — хотя бы она разбивала наши надежды и желания. Уже давно я привык обращать свои помыслы к нашему вечному отечеству, но сердце сжимается печалью, когда уничтожается земное отечество с его воспоминаньями и надеждами.
— Пора ехать, — сказал старый Дейк, — если хотите достигнуть к утру безопасной рощи, то нельзя терять времени.
Лейтенант встал.
— Благословите, отец! — сказал он, преклоняя колено перед пастором.
Последний положил ему руку на голову и произнес:
— Да благословит Господь твой отъезд и дарует мирное возвращение, но если Его святая воля решила иначе, то да будет Он с тобою в пути. Аминь.
Потом он раскрыл объятия и крепко прижал молодого человека к груди.
— Вы должны спрятаться на дно телеги, под солому, — сказал старик Дейк, — чтобы вас никто не видел, пока не проедете окрестностей селения.
— Но не возбудит ли любопытства эта ночная поездка? — спросил лейтенант, — не заметят ли чего ваши работники?
— Мой сын всегда уезжает ночью в город, — сказал старик, — чтобы рано прибыть туда, а работники — добрые ганноверцы, они будут молчать как могила.
— Но Маргарита, пруссачка? — заметил лейтенант с улыбкой.
Гневный румянец разлился по лицу молодой женщины.
— Здесь только жена вашего товарища в детских играх, — сказала она с живостью, кроме того, — продолжала она, гордо подняв голову, — в Пруссии нет обычая изменять своим друзьям!
Молодой человек быстро подошел к ней.
— Простите, — сказал он искренним тоном. — Ты позволишь, мой старый друг Фриц? — продолжал он, положив руку на плечо молодой женщины и поцеловав ее в лоб.
— Еще одно, — сказал он, — у опушки леса, близ самой дороги, стоит добрая лошадь, привезшая меня сюда, она принадлежит фон Эшенбергу в Ганновере, приведите ее сюда и поставьте в стойло, но спрячьте седло, и если представится случай, дайте знать фон Эшенбергу, что она здесь. Господь с вами!
Он взял пистолеты, взобрался на телегу и лег на дно: Фриц уселся, ухватил вожжи, цокнул языком, и телега покатилась.
Оставшиеся долго смотрели им вслед. Потом Маргарита проводила пастора домой, между тем как старый Дейк отправился в лес за лошадью.
Барон фон Кленцин занимался в своей комнате текущими делами своей должности и уже готовился идти спать, когда по дому раскатился громкий звон колокольчика.
Он с удивленьем стал прислушиваться, через несколько минут засуетились в доме, чиновник прошел тяжелыми шагами по коридору: потом фон Кленцин услышал, как отворили дверь и спустя много времени опять заперли ее, послышались шаги и громкий говор. Вошел слуга фон Кленцина, а за ним чиновник.
— Господин барон, — сказал последний, — вы, вероятно, слышали громкий звонок. Я вышел, никого не было, лежало только это письмо у двери.
И он подал записку.
Фон Кленцин взял ее, покачивая головой, распечатал и прочел. На лице появилось выраженье неудовольствия.
— Предостережение, каких много получается в последнее время, — сказал он равнодушно, бросив бумагу на стол, и сделал обоим лицам знак удалиться.
— Какая низость! — вскричал он, оставшись один. — Я никогда не думал, чтобы в этом народе, верность и привязанность которого я привык так высоко уважать, мог отыскаться доносчик!
Он опять взял бумагу и прочитал: ‘Бывший лейтенант фон Венденштейн, арестованный в Ганновере за измену, бежал. Он находится здесь, в доме крестьянина Дейка, и, вероятно, направится через рощу’.
Фон Кленцин задумался.
— Официально мне еще не сообщено, — сказал он. — Дело возможно: между офицерами и солдатами замечается движение, но моя ли задача — исполнять добровольно полицейские обязанности в отношении этих людей, которые, однако, руководствуются мотивом, который я должен уважать, и преследовать их по анонимному доносу? Нет, конечно нет, — сказал он с живостью, — если это и правда, то для нас же лучше, если преследуемый убежит. Какую пользу получим, создавая мучеников, которые пользуются симпатией страны и наказание которых только усилит неприязнь жителей к нам? Да и за что — за то, что они не могли в один день забыть верность, в которой клялись? Без сомнения, не устрашением и угрозами мы можем привлечь сердца, а уважением и доверием, чтя их скорбь и ласково вводя в новые условия.
Он бросил бумагу на стол и стал ходить по комнате.
Прошло с час, когда вторично зазвенел колокольчик.
Это был курьер с письмом к фон Кленцину.
Последний распечатал письмо и, прочтя его, глубоко вздохнул.
— Введите жандарма! — приказал он чиновнику, который поспешил исполнить приказание. — Известие верно, — продолжал он печально, — вот реквизиция и приказ об аресте. Бедный молодой человек, которого я видел здесь столь счастливым в семейном кругу, неужели я отдам его в тюрьму, на суд, из того дома, где он родился? Печальная, грустная обязанность. Однако я должен исполнить долг службы, — сказал он, — вот предписание, я исполню его, и только!
Оп схватил письмо кандидата, поднес его к горевшей свече и медленно сжег.
Вошел жандарм.
— Вот реквизиция и приказ об аресте, вероятно, что преследуемый, как пишут, едет к роще — отправляйтесь немедленно и постарайтесь догнать!
Он отдал жандарму бумаги, тот взглянул на приказ об аресте и с угрюмым выражением закусил усы. Потом отдал честь и вышел, вскоре послышался конский топот, жандарм поехал скорой рысью.
— И дай бог, чтобы он его не догнал! — произнес фон Кленцин.
Фриц Дейк тихою рысью выехал из деревни на дорогу к Люхову. Когда исчезли в темноте последние дома, он остановил лошадь и посадил лейтенанта рядом с собой, потом свернул в сторону и, оставив деревню в стороне, пустил лошадь во всю прыть к люнебургской роще.
Оба они мало говорили. Фриц внимательно присматривался к едва видной в темноте дороге, а лейтенант предался своим мыслям, которые то касались оставленных им любимых особ, то стремились к таинственной будущности.
Через час они достигли начала обширного волнующегося моря зелени, на котором, как на настоящем море, взгляд ограничивал только один горизонт — горизонт, который, подобно колоколу, охватывал эту обширную, волнующуюся, трепещущую поверхность мелких листков.
Кто не был в этой роще, тот соединяет с нею понятие пустыни, печального уединения. Но не такова эта обширная, однообразная площадь: чудная жизнь кипит там внизу, под волнами мелких, прелестных, подвижных листиков, которые колеблются от дуновения ветра тихо-тихо шумят, а там, еще ниже, под этими растеньицами, опять кипит богатая и разнообразная жизнь. Там крохотные муравьи, которых не касается разрушительное движение людской жизни, возводят свои искусные постройки и магазины, там бродят маленькие жуки, пестрые козявки, присмотревшись внимательно к какому-нибудь месту, видишь словно микроскопическую картину первобытного леса в свободном развитии творческой природы. И когда зацветет трава и все это серо-зеленое волнующееся море примет красноватый сверкающий оттенок, тогда над всею этою обширной равниной разливается нежный, приятный аромат, все крошечные чашечки скромных цветов льют свое благоухание, как благодарственную жертву Творцу, жужжащие рои пчел пролетают над ними, радужный бабочки вьются и резвятся на цветах.
Проезжая через этот тихий мир растительной и животной жизни, по колее, оставленной последней проехавшей телегой, которая примяла траву, встречаешь там и сям стада мелких овец с густым руном, за которыми следует пастух в тележке, а вдали на горизонте выступает, медленно приближаясь, двор крестьянина, небольшой оазис обработанной земли. Останавливаешься, отдыхаешь, обмениваешься дружеским поклоном, расспрашиваешь о дороге к ближайшему двору и опять пускаешься в безбрежную равнину, на вечное спокойствие которой уже много столетий смотрит небо, между тем как окружающий мир, то создавая, то разрушая, принимает новую форму и потом опять разрушает ее.
Быстро и уверенно пустил Фриц лошадь но безмолвной равнине — он не мог видеть следов на траве, но знал созвездия, которые указывали ему направление, как всем жителям этой местности, и все глубже и глубже проникали беглецы в однообразно волнующуюся равнину, напоенную сильным смолистым запахом. В некотором отдалении ехал жандарм из Блехова.
Он медленно подъехал к границе рощи, остановил лошадь и внимательно прислушался к постепенно замиравшему стуку телеги, катившейся среди ночного безмолвия.
— Они едут там, — сказал он. — Хорошо, я стану искать в том направлении, в котором наверняка не встречу их. Неужели думают, — проворчал он, усаживаясь на седле, — что я арестую сына моего старого оберамтманна, доброго молодого господина, за какую-то выдуманную измену? Я стану серьезно и старательно ловить мошенников, но для таких услуг пусть поищут себе кого-нибудь другого.
Он дал лошади шенкелей и быстро въехал в рощу, но направился совершенно в другую сторону от той, куда поехала телега.
Фриц придержал лошадь, чтобы не слишком утомить ее.
— Здесь нет никакой опасности, — сказал он, — и я думаю, что едва ли мы встретим кого-нибудь, — главное, добраться до конца и приехать в Гамбург.
— Я устал, — сказал лейтенант, — и воспользуюсь временем, чтобы выспаться.
Фриц остановил лошадь, лейтенант лег на дно телеги, устланное соломой, на котором он расположился по возможности удобно, Фриц вынул изо рта у лошади удила и дал ей немного хлеба и водки. Через некоторое время телега тронулась опять, лейтенант вскоре заснул глубоким сном, которого не нарушало легкое движение повозки, быстро катившейся по мягкой почве.
Короткая ночь быстро пронеслась, около пяти часов утра показалось справа от беглецов желтоватое сияние, пронесся свежий ветерок, зашевелив травой, постепенно потухли звезды, можно было различить линию горизонта, становилось все светлей и светлей, всплывали легкие облачка и, подгоняемые свежим ветром, неслись по небу разнообразными белыми полосами. Наконец, показалось над горизонтом желтовато-красное солнце и засияло на мелких листиках травы.
Фриц щелкнул языком, чтобы побудить лошадь к быстрому бегу, вынул фляжку с водкой и сделал большой глоток.
Он не заметил всадника, который, выехав со стороны, направился за телегой.
Когда стало совсем светло, тогда можно было заметить блестящие пуговицы мундира на этом всаднике, он на мгновение остановил свою лошадь и потом пустился скорой рысью за телегой.
Когда всадник был не более как в пятидесяти шагах от телеги, Фриц услышал бряцанье сабли, бившейся о стремя.
Он быстро оглянулся и при утреннем свете узнал жандарма, раздалось в воздухе щелканье бича, лошадь вздрогнула, встряхнула головой и понеслась по равнине.
Жандарм пустил свою лошадь в галоп.
Фон Венденштейн приподнялся, будучи разбужен сильной тряской.
— Лежите, господин лейтенант, лежите, ради бога, — сказал Фриц, — за нами гонится жандарм! — И, толкнув одной рукой молодого человека опять на солому, другой ударил лошадь.
Не привыкшая к такому обращению лошадь, казалось, инстинктивно поняла, что случай этот исключительный: вытянув голову и раздув ноздри, она понеслась, как стрела.
Но телега, несмотря на всю свою легкость, замедляла ее бег — жандарм нагонял ее, оставалось не больше сорока шагов между ним и телегой.
— Телега, стой! — закричал он громко.
— Дайте пистолеты, господин лейтенант, — сказал Фриц. — Мы не можем убежать от него, если бы даже устала его лошадь — он долго не выпустит нас из вида…
Он вынул со дна телеги, из-под соломы, двуствольный пистолет и, держа зубами вожжи, взвел оба курка.
— Стой, — крикнул жандарм, — иначе буду стрелять!
Он бросил поводья на седельную луку, слышно было, как служитель закона взводит курок своего карабина.
Фриц сразу остановил лошадь.
Через несколько секунд жандарм был у телеги.
— Стой! Назад! — крикнул Фриц в свою очередь, поднимая пистолет. — Дело нешуточное, мой друг — я не расположен сдаться, первая пуля — вашей лошади, вторая для вас, если вы не позволите продолжать мне путь!
Жандарм поднял карабин и прицелился.
Дула обоих оружий почти соприкасались.
Фон Венденштейн быстро вскочил и стал в телеге.
— Долой оружие! — закричал он тоном команды.
Жандарм опустил карабин и с невольным движением принял положение подчиненного.
— Знаете меня? — спросил молодой человек спокойно.
— Точно так, господин лейтенант, — отвечал жандарм. — Я иногда бывал с приказаниями в Блехове, а также в Люхове и часто видал вас!
— Есть у вас приказ арестовать меня? — спрашивал далее фон Венденштейн.
— Точно так, господин лейтенант, ко всем димтманнам послана реквизиция и приказ об аресте, и со всех сторон отправились искать господина лейтенанта!
— Где вы служили?
— В кембриджских драгунах, господин лейтенант, но задолго до вас перешел в жандармы.
— Вы ясно видите, — сказал Фриц нетерпеливо, — вы один, а нас двое, у вас один выстрел, у нас же четыре, ступайте прочь и не смейте задерживать нас!
Жандарм поднял карабин и прицелился в запряженную лошадь.
— Будь потише, Фриц, и не говори ерунды, — сказал фон Венденштейн, — не думаешь ли ты испугать старого кавалериста? Послушайте, — продолжал он, обращаясь к жандарму, который опять опустил свой карабин. — Уверены вы, что я поступил низко, совершил бесчестное дело?
— Нет, господин лейтенант, я не думаю этого! — заявил жандарм твердым голосом.
— И я говорю вам, — сказал фон Венденштейн, — что не знаю, за что преследуют меня — я предан сердцем моему прежнему государю, но ничего не сделал такого, что называют теперь государственной изменой. Если же меня поймают, то осудят, заключат в смирительный дом вместе с ворами и мошенниками. Если вы, старый солдат, хотите предать этому позору офицера своего прежнего полка, то нападите на меня, постарайтесь арестовать, но, стреляя, цельтесь, пожалуйста, лучше, потому что мне приятнее умереть от пули старого солдата, чем в позорном заключении.
Сильное волнение выразилось на лице солдата.
— У меня жена и дети, — сказал он, — если узнают…
— Что узнают? — вскричал Фриц. — Посмотрите: вокруг нас старая верная роща, над нами небо и Бог. Никто не видит и не слышит нас. Я унес своего лейтенанта, смертельно раненного, с поля битвы при Лангензальца, неужели вы думаете, что я подведу вас, когда поможете спасти его теперь?
Жандарм помолчал с минуту.
— Счастливого пути, господин лейтенант. Да будет с вами милосердный Господь! — сказал он потом, повернул лошадь и поскакал в сторону.
— Спаси, Боже, доброго малого, — сказал Фриц. — Теперь вперед! Надеюсь, мы не встретим другого!
И они поехали.
Через некоторое время показалась вдали двуконная коляска, пересекавшая рощу.
— Свернуть в сторону? — спросил Фриц. — В таком случае мы потеряем много времени.
— Коляска, кажется, не подозрительна, — сказал лейтенант, — следовательно, едем дальше.
Коляска выехала несколько сзади телеги и, направившись по ее следу, скоро догнала, потому что пара сильных лошадей бежала скорее, чем уставшая уже лошадь молодого крестьянина.
На козлах коляски сидел кучер в местном наряде, проезжая мимо телеги, он дружески кивнул Фрицу и лейтенанту.
Из коляски выглянул молодой человек с белокурой бородой, закутанный в плащ.
— Боже мой! — вскричал он. — Господин лейтенант, как вы попали сюда?
Кучер остановил лошадей.
Фриц также остановился и невольно опустил руку на пистолет.
— Добрый день! — сказал лейтенант. — Я помню, что видел вас, но где — не знаю…
— Вы были в карауле, лейтенант, близ Геттингена, — отвечал молодой человек из коляски. — А я в качестве курьера проезжал через форпосты. — Меня зовут Дувэ. Вы были с другим офицером своего полка и дали мне на дорогу стакан грога…
— Бедный Штольценберг, — произнес фон Венденштейн со вздохом. — Да, да, припомнил: вы ехали в Гессен, и вот мы встречаемся здесь, в роще.
Дувэ посмотрел на него с тонкой улыбкой.
— Не находимся ли мы в одинаковом положении? — спросил он.
Фон Венденштейн вопросительно взглянул на него.
— Что касается меня, — продолжал Дувэ, — то я бегу, а этот человек, — он указал на кучера, — добрый крестьянин, который никого не выдаст. Я отправляюсь в Альтону, чтобы оттуда бежать в Англию.
— Вас арестовали? — спросил фон Венденштейн с некоторым колебанием. И как вы ушли?
Дувэ улыбнулся.
— Меня взяли в моем бюро два прусских полицейских чиновника, — сказал он, — предполагая, конечно, найти у меня желаемые бумаги, отвели в министерство внутренних дел, где предполагали допросить. Но так как полицейские были незнакомы с расположением дома, то я завел их в отдаленную комнату, выскочил, запер замок снаружи и предоставил их судьбе, а сам бежал к другу, которого ни в чем не подозревали.
— И вас не искали и не преследовали? — спросил фон Венденштейн с улыбкой.
— Меня искали и преследовали по всему королевству, — отвечал Дувэ, — но я прожил четыре недели в Ганновере, и теперь полагают, что я уже давно уехал! Вы можете довериться мне, — сказал он потом, — и если я могу служить вам…
— Я лейтенант фон Венденштейн, — сказал молодой офицер, — и…
— Знаю все, — прервал его Дувэ, — потому что в своем убежище получал все сведения. Вся полиция ищет вас, поедемте со мной. Бегство мое подготовлено — если не встретится особенного несчастия, то я провезу вас за границу. Садитесь в мою коляску, ваша лошадь и без того устала — не станем терять времени!
Фриц пытливо смотрел на молодого человека и на кучера.
— Сделайте так, господин лейтенант, — сказал он. — Вы поедете скорее, да и мы еще ничего не приготовили к дальнейшей дороге, отчего вы подвергнетесь большой опасности. Я поскорее поеду в Люхов и возвращусь оттуда с покупками, это отклонит всякое подозрение…
Лейтенант слез с телеги, Фриц последовал его примеру.
— Прощай, старинный друг, — сказал фон Венденштейн. — Тысячу раз благодарю тебя за вторичное спасение, и тысячу поклонов всем. Всем! — прибавил он грустным тоном.
Фриц почтительно взял его руку, лейтенант прижал его к своей груди.
— Счастливого пути, господин лейтенант, и счастливого возвращения! — сказал он сдавленным голосом, перешедшим в тихое рыданье.
Фон Венденштейн сел в коляску, лошади тронули, и повозка быстро покатилась.
Долго смотрел ему вслед Фриц, потом взобрался на телегу и, желая дать лошади время отдохнуть, медленно поехал в обратный путь через безмолвную рощу.
Фон Венденштейн и Дувэ добрались без всякой неприятной встречи до окрестностей Гамбурга. Здесь они вышли из коляски, оставив в ней плащи и пистолеты и, смеясь и болтая, как невинные люди, вошли в старый ганзейский город. Точно так же, останавливаясь у окон блестящих лавок, прошагали они по улицам и, когда солнце стадо заходить, достигли гавани.
Медленно расхаживали они по набережной, когда к ним подошел краснолицый, загорелый мужчина.
— Походим еще несколько минут, может быть, за нами наблюдают, чего, впрочем, я не предполагаю.
Он вынул папиросницу из панамской соломы и подал обоим беглецам, бросив проницательный взгляд на лейтенанта.
— Товарищ по несчастию, которого вы должны также спасти, — прошептал Дувэ, закуривая сигару от сигары незнакомца, и потом дал огня фон Венденштейну.
— Хорошо, — сказал незнакомец, — но подождем, пока стемнеет.
Наступила ночь, зажигались газовые фонари. Дома и корабли бросали длинную тень на набережную. Незнакомец остановился у лестницы на пристань.
Подъехал ботик с двумя матросами, которые гребли так тихо, что едва был слышен шум весел и всплески воды.
Беглецы и незнакомец сели в ботик.
Последний, как стрела, полетел по лабиринту тесно стоявших судов и вскоре достиг брига, на корме которого было написано большими золотыми буквами: ‘Йоханна из Эмдена’.
Взошли на бриг. Беглецы молча последовали за своим проводником в каюту.
— Здесь вы в безопасности, — сказал он, зажигая лампу, — каюта не блестяща, но защитит вас. Вы должны, однако, пробыть здесь еще два дня и не выходить на палубу. Оба матроса, привезшие нас, молчаливы и верны, остальных я отправил сегодня на берег. Послезавтра я буду совсем готов к отплытию, тогда вы на некоторое время сойдете в трюм, когда на корабль придет полиция. Теперь подкрепите силы.
И капитан поспешно принес свой запас блюд и несколько бутылок отличного бордо, молодые люди воздали честь его гостеприимству и улеглись потом на постели, приготовленные для них на полу капитанской каюты, вскоре ими овладел такой глубокий и сладкий сон, какой бывает только в молодости и после испытанных опасностей.
На третий день бриг отплыл, все формальности были исполнены, полиция осмотрела все помещения и нашла все в порядке.
Бриг спустился по Эльбе, и только когда он вышел в открытое море, на палубе явились лейтенант фон Венденштейн и Дувэ и с грустью стали смотреть на серую линию берега, который стал постепенно исчезать на горизонте.
— Прощай, отечество, прощай, Германия! — прошептал фон Венденштейн. — Когда я увижу тебя снова? Прощай, Елена! — сказал он еще тише, и глубокий вздох приподнял его грудь.
Подошедший капитан хлопнул его по плечу.
— Теперь вы спасены, — сказал он с веселой улыбкой на загорелом честном лице, — позабудьте оставшуюся позади страну и смотрите вперед. Пойдемте выпьем за ваше счастливое будущее плавание!

Глава девятнадцатая

Яркое солнце лило с безоблачного неба свое сияние на большую равнину Лоншан, пестрые волны экипажей и всадников стремились по аллеям Елисейских Полей и проспекту Императрицы к Булонскому лесу, чтобы видеть весенние скачки, и постепенно густевшая толпа мало-помалу наполняла обширное пространство. Множество иностранцев, привлеченных в Париж открывшейся уже выставкой, впервые увидели себя среди блестящего, сверкающего, шумящего и волнующегося парижского света, того света, волшебная радуга которого восхищает глаза, не ослепляя их, тонкое благовоние которого разливается, как невидимое дыхание в атмосфере, возбуждая нервы, не причиняя тяжести и утомления.
Длинные ряды скамеек были заняты дамами в новых весенних туалетах, веющие перья и пестрые цветы дрожали на непрерывно колеблющихся шляпках, блестящие глазки взглядывали во все стороны, отыскивая и приветствуя друзей, и теплый воздух был наполнен тем нежным и тонким благовонием, которое добыто искусством Пивера из всех цветов Запада и Востока и которое, подобно атмосфере, окружает дам знатного парижского света. У входа к скамейкам стоял длинный ряд великолепных открытых колясок с рослыми фыркающими лошадьми, с неподвижно сидевшими на козлах кучерами, с лакеями у дверец, украшенных блестящими гербами.
Мужчины, верхом или в легких викториях, толпились внутри обширного, огороженного пространства, напротив скамеек, здесь было мало дам, и по преимуществу из тех, кто принадлежит к полусвету, из знатных же присутствовали лишь те, которые, имея особенно блестящие и безукоризненные экипажи, могли безбоязненно подвергаться критическим взглядам всего собравшегося общества.
Изредка скакал на стройном коне жокей в шелковой куртке одного цвета с лошадью, и взоры знатоков внимательно следили за движеньями благородного животного, чтобы получить точку опоры для суждения об его качествах и способностях.
Самые ревностные члены жокей-клуба и иностранные спортсмены окружали весы, держа в руках записные книжки, ведя оживленный разговор и записывая неслыханные суммы, на которые держались пари за ту или другую лошадь. Всюду царствовало сильное волнение, предстояло выиграть главный приз города Парижа, и не одна значительность этого приза приводила в лихорадочное состояние всех принадлежавших к спорту, но и высокая честь быть победителем на лоншанских весенних скачках.
В легкой виктории в огороженное пространство въехала маркиза Палланцони. Фыркая и играя, везли ее экипаж чудные вороные лошади, украшенные свежими фиалками и ландышами, те самые лошади, которых она купила у мадам Мюзар. Светло-синяя, с серебряным галуном ливрея кучера и грума, щеголявших в лакированных сапогах, с бутоньерками из фиалок и ландышей на груди, прелестный наряд маркизы, ее замечательная красота — все это не могло не обратить внимания изящного света на молодую женщину, которая возбуждала любопытство всех молодых господ и доселе была знакома только с немногими из них.
Медленно проезжала маркиза туда и сюда: вдруг она дотронулась зонтиком до плеча кучера, — лошади стали как вкопанные, и маркиза приветствовала рукой графа Риверо, который сидел один в легкой открытой коляске и спокойно взирал на пеструю суету.
С изысканной вежливостью отвечал граф на приветствие, вышел поспешно из коляски и приблизился к дверцам экипажа маркизы.
— Поздравляю вас, — сказал он улыбаясь, — теперь ваш экипаж безупречен — вы преуспели во всех отношениях.
— Все это не мешает мне скучать, — отвечала маркиза с легким вздохом.
— Сегодня я вам дам еще средство от скуки, — сказал граф серьезно, — которое внесет в вашу жизнь романтическую перемену. На обратном пути прошу вас предоставить мне место в вашем экипаже, я хочу поговорить с вами.
Красивые глаза маркизы бросили радостный, проницательный взгляд на графа, она молча кивнула головой.
Из группы, окружавшей весы, поспешно вышел герцог Гамильтон, заметивший, что граф Риверо разговаривал с маркизой.
— Добрый день, — сказал он графу и, подойдя ближе и сняв шляпу, поклонился маркизе. — Я тем более рад встретить вас здесь, — прибавил он, — что нахожу случай напомнить вам данное мне обещание. — Вы хотели представить меня вашей землячке.
Он подошел к дверцам коляски.
— Герцог Гамильтон, — сказал граф, представляя молодого человека, — моя добрая знакомая, маркиза Палланцони, будет рада познакомиться с вами, герцог, она только что жаловалась на скуку в этом пестром, полном жизни Париже. Если вы можете оставить спорт на несколько часов, то маркиза почтет за удовольствие видеть в своем салоне такого прекрасного кавалера.
Антония любезно наклонила голову в знак согласия и бросила из-под опущенных век чудный взгляд, в котором соединялась уверенность с полусмущенной скромностью.
— Я сочту за особенное счастье быть у маркизы, — отвечал англичанин таким тоном, пылкое выражение которого мало соответствовало этой обыкновенной фразе.
На Лоншанский луг быстро въехала легкая виктория, с кучером в темной ливрее и с кокардою из ганноверских цветов, и остановилась вблизи разговаривавших лиц. Из экипажа выглянул советник Мединг, приехавший вместе с лейтенантом фон Венденштейном, и вежливо поклонился графу Риверо. Последний отошел от маркизы, следившей за ним быстрым, проницательным взглядом, и приблизился к вновь прибывшим знакомым. Герцог Гамильтон продолжал разговор с маркизой, вскоре подошло несколько лиц, и в короткое время карета прелестной женщины была окружена, как трон королевы, услужливыми придворными, между которыми она, любезно и с достоинством истинной монархини, делила свои слова, взгляды и улыбки, восхищая всех и в то же время удерживая всех на почтительном расстоянии.
— Вы не участвуете в пари, граф? — спросил Мединг. — Судя по вашим красивым лошадям, я принял бы вас за одного из первых спортсменов.
— Я люблю лошадей, — отвечал граф, — но не занимаюсь, собственно, спортом, годы для этого ушли — житейское горе сильно помяло меня.
— Да и кто не помят им в наше тревожное время, которое гонит людей, как осенний ветер опавшие листья! — сказал Мединг со вздохом. — Но позвольте мне, — продолжал он, — представить вам фон Венденштейна, земляка, недавно прибывшего сюда по не совсем обыкновенному пути: прусская полиция упрятала его, а он последовал примеру Казановы и нашел путь к свободе.
Лейтенант и граф обменялись вежливым поклоном, граф пытливо посмотрел на загорелое лицо молодого человека, который, по-видимому, жадно следил за блестящими картинами кипучей жизни.
— Замечательная эпоха, — сказал Мединг с печальной улыбкой, — честнейшие легитимисты внезапно превращаются в государственных изменников и преследуемых изгнанников.
— Вы нашли удовлетворительными здешние условия? — спросил граф. — Можете питать надежду?
— Боже мой! — сказал Мединг, опустив глаза после быстрого проницательного взгляда на графа. — Трудно осмотреться в этом вихре парижской жизни. — Я наблюдаю и ориентируюсь, вот все, что мы можем делать в своем положении.
В огороженное место приехала мадам Мюзар в открытой великолепной коляске, с напудренным кучером и лакеем в белых чулках. Ее лошади были похожи как две капли воды на проданных маркизе Палланцони, так что трудно было отдать преимущество той или другой упряжке. Мадам Мюзар вежливо, но с некоторой досадой поклонилась молодой женщине, окруженной изящным обществом, маркиза со смущением отвечала на поклон и потом подъехала поближе к месту скачки.
Граф Риверо заметил эту встречу и поклоны обеих женщин, на его губах явилась особенная улыбка.
В толпе произошло небольшое волнение.
От Булонского леса ехали скорою рысью императорские экипажи, впереди скакали пикеры, одетые в зеленое с золотом, в открытой коляске, запряженной четверкой безукоризненных лошадей, сидели император с императрицей, на передней лавочке располагался генерал Флери, у дверец ехал барон де Пьетри.
В черном пальто и шляпе, Наполеон, сгорбившись, прижался в уголок, изредка поднимая руку, когда толпа снимала перед ним шляпы и приветствовала более или менее громкими криками: Vive I’Empereur! Рядом с Наполеоном сидела императрица в темно-сером, чрезвычайно простом наряде, гордым взглядом окидывая пеструю волнующуюся толпу, непрерывно раскланиваясь во все стороны.
Во втором экипаже ехали придворная дама и адъютант в штатском платье. В некотором отдалении можно было заметить простое купе шефа дворцовой полиции.
Императорские экипажи остановились у входа.
Вскоре их величества вошли в большой средний павильон, императрица села в свое кресло, Наполеон осматривал в бинокль место скачки, сохраняя на лице усталое, утомленное и равнодушное выражение.
— Взгляните на эту пеструю, жужжащую толпу, — сказал граф Риверо, — взгляните на бедного задумчивого императора, на сияющую императрицу, все как будто собрались для того, чтобы показать свое удивление и зависть к блеску, весь интерес, кажется, сосредоточен на быстроте лошадей, на шансах выиграть забег, и, однако, какое бесчисленное множество нитей тянется через легкую, веселую суету — нитей, которые движут и направляют судьбу европейских народов.
— Да, — сказал Мединг, — Париж со своею разнообразной жизнью есть большой лабиринт, но кто нам даст путеводную нить по этим путям, полным мрака и темных бездн, скрытых под чудесной, сияющей поверхностью?
— Никакой Тезей не найдет руководящей нити, — возразил граф Риверо с улыбкой, — если не получит ее от Ариадны. Поверьте мне, только рука женщины может вести в Париже, где все иначе, чем у вас в Германии. Имея здесь дам своими союзницами, вы открываете им все свои тайны и достигаете всех своих целей. Этот совет я осмеливаюсь дать вам, предполагая, что он хорош.
— Благодарю вас и постараюсь воспользоваться им, — сказал Мединг, делая легкий поклон. — Но заезд начинается, встанем, граф.
Он влез на козлы, граф Риверо и фон Венденштейн встали в коляске, взоры всех с напряженным вниманием были устремлены на уставленных в ряд лошадей, хотя через экипажи и стоявших в них людей нельзя было видеть самой скачки, полюбоваться на которую собралась вся эта масса народа.
После ложной тревоги, усилившей напряженное внимание публики, помчались наконец лошади с жокеями в пестрых шелковых и бархатных куртках и вскоре исчезли вдали, показываясь изредка на краю ипподрома, у опушки рощи или у подошвы холма.
Все лорнеты и бинокли были нацелены на эти пункты обширного ристалища, на которых иногда мелькали кони, шумная и беспокойная прежде масса людей ожидала теперь молча возвращения соперников, и только изредка раздавалось там и сям восклицание радости или огорчения, смотря по тому, являлась или пропадала надежда на выигрыш той лошади, за которую держали пари.
Наконец скакуны показались на обратном пути, со стороны Булонского леса, гробовое молчание царствовало на обширной равнине, но когда первый скакун далеко опередил прочих, громкий крик приветствовал его, и в ту минуту, как он достиг цели, все, принадлежащее к спорту, побежало и нахлынуло к весам, публика опять заволновалась, и над равниной снова повис гул смешанных человеческих голосов.
— Я так и предполагал, — сказал граф Риверо, — что приз достанется лошади графа Лагранжа, — хотя только мимоходом взглянул на скакуна. Это животное превосходило всех остальных.
— Все это очень хорошо, — сказал фон Венденштейн с улыбкой, обводя сияющим взором обширное, блестящее зрелище, — но, со скаковой точки зрения, оно кажется мне несколько наивным.
— Фон Венденштейн был офицером в ганноверской кавалерии, — заметил Мединг, — и очень серьезно воспринимает все, относящееся к лошадям.
— Парижанин смотрит на это иначе, — сказал граф Риверо, — сюда ходят, как в оперу — посмотреть на людей и себя показать. Я убежден, что знатная публика интересуется более пестрыми жокеями, чем лошадьми. Истинный серьезный спорт, каков английский, не принадлежит к числу национальных французских страстей. Но кто это в императорском павильоне?
В императорском павильоне стоял, несколько склонившись, высокий и стройный молодой человек, одетый в черное. Тонкое бледное лицо его было обрамлено темной бородой. Он пожал руку Наполеону, который сделал несколько шагов ему навстречу, потом молодой человек подошел к императрице, приветствовавшей его дружеским кивком.
— Это шведский принц Оскар, — сказал Мединг, посмотрев в бинокль, — он здесь уже несколько дней и открывает собой ряд европейских государей, желающих видеть выставку.
Шведский принц подошел вместе с императором к перилам павильона, Наполеон указывал рукой на равнину, казалось, он объяснял что-то своему гостю, и в первый раз улыбка осветила его усталые, измученные черты, когда он, рядом с принцем, потомком одного из сподвижников великого императора, смотрел на движущееся у его ног избранное общество прекрасной Франции, императорский трон, восстановленный им в таком ослепительном блеске.
После розыгрыша главного приза интерес к скачке остыл, большинство едва обращало внимание на последующие заезды, император вышел из павильона и разговаривал с некоторыми дамами, всюду образовались смеющиеся и болтающие группы.
— Я видел вас у кареты той прекрасной и изящной дамы, — сказал фон Венденштейн, бросив долгий взгляд на круг, средоточием которого была маркиза. Нечасто доводилось мне наблюдать такой отличный экипаж и такую прелестную, милую особу!
— Это знакомая из Италии, — отвечал граф, — которая вошла новой звездой на небосклон парижского изящного света. Если вам угодно, — прибавил он вежливо, — то я позволю себе представить вас. Пойдемте.
Фон Венденштейн вышел из экипажа.
— Я буду вам очень благодарен, — сказал он поспешно, кланяясь графу.
— Вы хотите, граф, заключить опять в оковы моего земляка, только что избавившегося от тюрьмы, — сказал Мединг с улыбкой. — Я должен бы протестовать против этого.
— Эти оковы, — возразил граф, — без сомнения, будут приятнее, и, — прибавил он с улыбкой, — могут быть скорее сброшены. Идете с нами? — спросил он, бросив быстрый проницательный взгляд на Мединга.
— Благодарю вас за любезность. — Советник покачал головой. — Впоследствии я, может быть, воспользуюсь этим предложением, но пока желал бы отстранить себя от всех сношений.
Граф и фон Венденштейн подошли к коляске маркизы: последняя встретила их очаровательной улыбкой, и вскоре молодой ганноверский офицер вступил в веселый, легкий разговор, который завела красавица, он с увлечением поддался обаянию этой остроумной болтовни и своим произношением французских слов и своеобразными оборотами содействовал общему веселью.
Закончилась последняя скачка, император оставил свой павильон, и императорский экипаж, в котором теперь шведский принц занял место генерала Флери, поехал к Булонскому лесу. Скамейки опустели, экипажи выезжали один за другим из рядов и катились мимо каскадов к городу, в то же время экипажи, стоявшие внутри огороженного пространства, медленно покидали его, и вся эта блестящая и пестрая толпа возвращалась в Париж, сверкающий радужными переливами на своей поверхности и скрывающий в недрах столько страшных и приводящих в трепет элементов.
— Надеюсь видеть вас у себя, — сказала маркиза Палланцони фон Венденштейну с милой улыбкой, — мы оба чужие здесь и должны поддерживать друг друга в этом громадном Париже. До свиданья, господа! — продолжала она, раскланиваясь с прочими молодыми людьми, окружавшими ее карету. — Граф, могу я вас просить сесть в мой экипаж и охранять меня до Парижа?
Граф сделал знак своему кучеру, стоявшему вблизи, и сел в карету маркизы. Молодежь отступила, лошади тронули, и, сделав последний поклон, маркиза помчалась через опустевший луг в город.
— Как вы находите молодого немца, которого я вам представил? — спросил граф, когда они обогнули большую аллею и медленно потянулись за экипажами в город.
— Премилым, — отвечала маркиза, — в нем есть что-то свежее и рыцарское — много природной изящности и почти невинной наивности, он напоминает мне… — сказала она вполголоса со вздохом.
Граф взглянул на нее сбоку.
— Вам не будет неприятно освежить это воспоминание? — спросил он с улыбкой. — А может быть, я найду в этом средство заживить раны прошедшего.
— Оставим прошедшее, — сказала она мрачно, — я отказалась от всех слабостей и буду сильна и хладнокровна.
— Но если серьезная цель соединится с приятной забавой? — спросил граф.
Антония с удивлением взглянула на него.
— Весь мир волнуется в настоящее время, могучие сотрясения еще не закончились, и для меня важно знать в подробностях все действующие силы и проследить их до самых первоначальных причин. Побежденные в Германии партии развивают здесь свою деятельность, ганноверский король прислал сюда поверенного, образуется центр безмолвного и сильного действия, принимающего значительные размеры, для меня необходимо знать по возможности подробно все, чего желают и на что надеются в этих кружках, что там делают и задумывают и как воздействуют на правительство и партии во Франции.
Улыбка играла на губах маркизы.
— И этот молодой человек? — спросила она, и глаза ее метнули молнию.
— Этот молодой человек, — сказал граф, — находится в центре интересующих меня обстоятельств. Правда, он не знает самой главной тайны, но видит и слышит столько, что из всех собранных через него сведений можно сделать вывод о сокрытых сведениях. Этот молодой человек едва ли останется закрытой книгой для прекрасных глаз столь умной женщины, как вы, которая в качестве итальянской легитимистки может быть уверена в его доверии и политической симпатии. Он будет грезить самым приятным образом и станет орудием для достижения моих целей.
— Я вполне понимаю вас, — сказала маркиза, — приведите его на днях, когда я буду одна. — Я сожалею только о том, — прибавила она, пожимая плечами, — что задача слишком легка.
Граф задумался.
— Вам недолго придется ждать трудной, — сказал он серьезным тоном, — она уже готова, и именно о ней я хотел поговорить с вами.
Черты ее лица оживились, маркиза бросила пылающий взгляд на графа.
— Я потому выбрал это место, — сказал он, — что о тайне, важной тайне, можно говорить только на открытом воздухе. Нагнитесь ко мне, чтобы нас не услышали люди на козлах, притом и грохот экипажей заглушает слова.
Она небрежно откинулась назад, так что ее ухо почти касалось губ графа, который, не изменяя веселого, беззаботного выражения лица, сказал приглушенным голосом:
— Все настоящее и будущее зависит в настоящую минуту от взаимных отношений Пруссии и Франции. Поэтому для меня особенно важно узнать вполне эти отношения. Но в них есть темный пункт, которого я никак не могу понять и разъяснить который желаю во что бы то не стало.
— А ключ к этой тайне? — спросила маркиза со сверкающими глазами и дрожащими губами.
— Ключ этот заключается в тайной личной переписке прусского посланника, графа Гольца, эта переписка хранится в ящичке, который стоит на письменном столе в его рабочей комнате.
— А! — произнесла маркиза. — И к содержанию этого ящичка должна вести такая же дорога, как к познанию ганноверских тайн? — спросила она с недовольным видом. — Это нисколько не утешительно!
— Но может быть выгоднее, — сказал граф. — Однако успокойтесь, путь, о коем я сперва думал, едва ли приведет к цели, — надобно идти окольной дорогой, которая представит затруднения, но зато, быть может, принесет некоторое удовольствие.
— Я готова слушать, — сказала маркиза.
— Мы миновали толпу, — заметил граф, осматриваясь кругом, — шум прекратился. Я боюсь, чтобы прислуга не перехватила некоторых слов. Выйдем из экипажа и пройдем в эту уединенную аллею.
Маркиза коснулась зонтиком плеча кучера, коляска остановилась.
Оба вышли, Антония оперлась на руку графа, карета медленно поехала за изящною четой, занятой оживленным разговором.

* * *

В салон графа Риверо, на Шоссе д’Антен входил в это самое время молодой человек в костюме белого духовенства. Его стройная фигура свободно двигалась под духовным нарядом, бледное, но здоровое лицо, с тонкими, оживленными чертами, темные глаза, тщательно убранные, слегка вьющиеся волосы, совершенно закрывавшие тонзуру — все это составляло представительную личность, напоминавшую тех аббатов d’ancien regime [‘Старого режима’, то есть дореволюционной Франции], которые составляли элемент разговоров, лучшее украшение салонов рококо.
Молодой аббат Рости, последовавший за графом Риверо из Вены в Париж, держал в руке несколько писем и расхаживал по салону, ожидая возвращения графа.
Через некоторое время, в течение которого аббат то взглядывал на письма, то посматривал в окно на оживленную толпу на улице, вошел камердинер графа и сказал:
— Приехал господин Клиндворт из Вены. Ввести ли его сюда, в ожидании графа, который, без сомнения, скоро возвратится?
— Графу, конечно, будет приятно видеть господина Клиндворта, — сказал аббат, — я думаю, его следует пригласить сюда.
Камердинер поклонился и через минуту отворил дверь для государственного советника Клиндворта.
Протекший год нисколько не изменил наружность этой замечательной старой ночной бабочки дипломатии.
Он вошел своей обычной скромной, почти раболепной походкой, одетый в коричневый, почти до верха застегнутый сюртук, из белого галстука выглядывало резкое, неприятное, хотя и умное, лицо, быстрым взглядом он окинул салон и на минуту остановил свои острые глаза на изящной и приятной личности молодого аббата, который поклонился ему с утонченной вежливостью.
Государственный советник подошел к нему и сказал своим однообразным, почти шепчущим голосом:
— Если не ошибаюсь, вы аббат Рости? Я имел удовольствие видеть вас в Вене?
— Я имел честь встречать вас там у графа Риверо, — отвечал аббат с легким поклоном. Граф отъехал, впрочем, я думаю, что он возвратится сию минуту, и потому прошу вас подождать его, так как он, без сомнения, пожелает видеться с вами.
Государственный советник наклонил голову и сел в кресло, между тем как аббат занял место напротив него.
— Как идут дела в Париже? — осведомился государственный советник, бросив быстрый взгляд на аббата и барабаня пальцами по подлокотникам кресла. — Пришлось самому приехать и разузнавать. Граф, конечно, не бездействовал, и я уверен, что вы охвачены движеньем, или, правильнее сказать, застоем, потому что, — продолжал он, пожимая плечами, — нынешний свет, кажется, разучился действовать — все сидят и мечтают, между тем как противник неустанно работает. Так теряется одна позиция за другой!
— Мне кажется, здесь царствует полнейшее спокойствие, — сказал аббат. — Люксембургский вопрос, на минуту возбудивший общее волнение, вошел в тихую гавань конференции и, конечно, не станет больше нарушать европейского спокойствия и всемирной выставки, этого места свидания всех наций. Однако вы ревностно трудились в Вене для успокоения этого интермеццо.
— Естественно, — сказал государственный советник, — вполне естественно, неужели нам следовало спокойно смотреть на дальнейшее развитие этой неблагоразумной игры, которая могла привести к соглашению с Пруссией и разрушить все планы будущего, или повергнуть весь мир в жестокую войну, из которой, при настоящей неготовности, не могло выйти ничего хорошего? Вы полагаете, — продолжал Клиндворт после краткого молчания, бросив на аббата быстрый взгляд, — вы полагаете, что император Наполеон решился восстановить серьезным, обдуманным действием влияние Франции, то есть основание, на котором зиждутся надежды его династии, или он колеблется, по своему обыкновению, между двумя противоположными решениями? Иногда мне кажется, что он питает особенное желание вступить в союз с Пруссией. Да только ошибается: там не придают никакой важности его союзу!
На спокойном и приветливом лице аббата не дрогнула ни одна жилка от слов государственного советника, простым, вежливым тоном он отвечал:
— Судя по языку газет, близких к правительству, я едва могу допустить, чтобы император не был дружески расположен к Пруссии — официальное обращение правительства с прусским посланником вообще учтиво и приветливо. Здесь придают особенную важность приезду короля Вильгельма и, я убежден, что устранят все, что может препятствовать добрым отношениям.
— Все это только внешность, необходимость в данный момент. Но какова внутренняя мысль? Вот это следовало бы знать для того, чтобы действовать сообразно с нею, — сказал австриец, произнеся последние слова, словно в разговоре сам с собой. Или, — продолжал он, — может быть, за всем этим не скрывается никакой мысли? Странные выдумки этого ума насмехаются над всеми расчетами — ясный рассудок и последовательность можно найти только в Берлине, — прошептал он едва слышно, с выражением глубокого неудовольствия на лице.
В передней послышался шум.
Граф Риверо быстро вошел и протянул руку медленно вставшему государственному советнику.
— Разве есть какой-либо беспорядок в политической машине Европы, что вы считаете необходимым инспекторский объезд? — спросил он со смехом.
Клиндворт быстро возвел к небу серые быстрые глаза и, опустив их потом вниз и сложив руки на груди, отвечал тоном, в котором странно соединялось умиление с иронией:
— Машина в таких хороших руках и управляется так умно, что работает с удивительной правильностью и точностью. Я приехал сюда за тем, чтобы отдохнуть у дочери — я отец, граф, и по временам жажду мирного семейного спокойствия.
— Как здоровье мадам Стрит? — спросил граф вежливым тоном и с почти незаметной улыбкой.
— Превосходно, граф, — отвечал государственный советник, — она удалилась от светской жизни с ее беспокойствами и треволненьями, я отдыхаю у нее.
— Надеюсь, — сказал граф, предлагая государственному советнику кресло и садясь в другое, — надеюсь, вы не настолько сделались чужды всем мирским делам, чтобы не могли рассказать о происходящем в Вене и о том, как метет новая метла — прошу извинить за это тривиальное сравнение, — которая должна устранить все прежние препятствия к развитию австрийской силы?
— Все идет хорошо, — отвечал Клиндворт, тон которого потерял свое равнодушие. — С Венгрией улажено, вскоре император возложит на себя в Пеште корону Стефана, и таким образом та самая Венгрия, которая, подобно свинцовой тяжести, парализовала движения австрийской империи, станет новым фактором в могучем развитии ее сил. Во внутренней жизни, — продолжал он, пожимая плечами, — веет сильный либеральный дух, который уже принес нам симпатии в Германии, мы с успехом ведем игру, которую вела в течение многих лет Пруссия против нас. Теперь обстоятельства принудили берлинское правительство принять на себя роль одеревенелого, беспощадного абсолютизма, за который так долго порицали венский кабинет.
Граф с глубоким удивлением взглянул на Клиндворта.
— Вы серьезно говорите? — спросил он спокойным голосом.
— Конечно, — отвечал Клиндворт чуть растерявшись, — почему вы сомневаетесь в этом?
— Потому что, — ответил граф медленно после минутного молчания, — я не нахожу в ваших словах того острого, проницательного ума, той неумолимой логики, которым я всегда поражался.
Государственный советник быстро забарабанил пальцами правой руки по тыльной стороне левой ладони.
— Что же делать, — сказал он, бросая искоса взгляд на графа, — ум и логика теперь не управляют светом, неразумная масса стала совершеннолетней, то есть сбросила поводья и удила: чтобы управлять ею, чтобы заставить работать это неразумное исполинское чудовище, называемое зрелостью и общественным мнением, надо давать тот корм, который ему по вкусу.
Граф молча покачал головой, с почти печальной улыбкой.
— Этого воззрения я не могу разделять, — сказал он. — Свободные народы нельзя кормить иначе как здоровой и питательной пищей. — Впрочем, — продолжал он с легким вздохом, — я слышал, что есть предположение об изменении отношений Австрии к церкви — конкордат… [Имеется в виду соглашение между Австрией и папой римским, по которому в империи расширялись права католической церкви.]
— Конкордат, — возразил Клиндворт с живостью, — не что иное, как пугало, на которое натравливают так называемое общественное мнение — вся Германия с сожалением смотрит на связанную конкордатом Австрию, и добрые австрийцы кричат и восстают против конкордата, которого никто из них не понимает. Надо принести жертву этому направлению, о котором я сожалею, но которого нельзя изменить, введение гражданского брака…
Граф опять покачал головой.
— И вы думаете, — прервал он государственного советника, — оживить этим путем Австрию и придать ей новые силы?
— Народ станет ликовать, — отозвался Клиндворт, — и пожертвует всем для любого крупного политического действия правительства.
— Давайте допустим это, — сказал граф, — скажите, какие будут последствия? Есть ли в Австрии железная рука, которая могла бы остановить это движение по наклонной плоскости?
— Может быть, такая рука и отыщется впоследствии, — отвечал государственный советник.
Граф с изумлением взглянул на него.
— Может быть? — спросил он. — И вы на этом основываете свою будущность? Однако и фон Бейст согласился с церковью, с римскою курией, о прекращении конкордата?
— Согласился? — вскричал Клиндворт. — Можно ли согласиться об этом, может ли фон Бейст согласиться когда-нибудь с церковью? Нет, — продолжал он с большим оживлением, — здесь не может быть и речи о соглашении, правда, станут вести переговоры, как и следует ожидать, но в заключение станут действовать односторонне, совершать переворот посредством рейхстага, и если потом, при помощи народа, Австрия опять займет с блеском свое место в Европе, а тогда…
— Что тогда? — спросил граф Риверо.
— Тогда найдутся люди, — ответил Клиндворт с многозначительной улыбкой, которые примирят Австрию с Римом и возвратят церкви ее права.
Граф проницательно посмотрел на лукавое лицо собеседника.
— Станем называть вещи их собственными именами, — сказал он. — Это ложная игра во всех отношениях: в отношении народа, церкви и фон Бейста.
— Вам разве случалось видеть, чтобы политическая партия была выиграна честно? — спросил Клиндворт.
Граф промолчал.
— Граф Бисмарк, кажется, доказывает обратное, — сказал он задумчиво. — Мы живем в странное время: рядом со старым государственным искусством, с той кабинетной политикой, которая вела свою игру тайными, глубоко скрытыми факторами, возникает ныне новая политика, при которой начинает действовать сам народ, как живой, одушевленный элемент. И я думаю, что в настоящее время надобно прибегать к сильным, решительным мерам.
Государственный советник склонил несколько голову и взглянул снизу на озаренное умом лицо графа.
— Я полагаю, — сказал Риверо спокойно, — что следует иначе относиться и обращаться с тем вопросом, которого вы коснулись и который, во всяком случае, крайне важен для внутренней жизни Австрии. Я также полагаю, — продолжал он, встав и опершись одной рукой на спинку кресла, — что надобно удовлетворить и тот дух свободы, который веет теперь в мире, но не фальшивыми, частичными уступками, а тем, чтобы самому проникнуться этим духом, чтобы правительство и церковь укрепили свое владычество в духе свободы.
— Свобода — и владычество? Как соедините вы их? — спросил Клиндворт, который пораженно внимал словам графа.
— Мне кажется, что их можно соединить, — сказал последний убедительным тоном, — для народа всегда нужно владычество, он желает и будет иметь его, но средства владычества должны быть истинными. Материя подчиняется владычеству материи, дух — владычеству духа, и преимущественно церковь призвана владычествовать над этой областью. Я придерживаюсь того мнения, что трактат, закон — назовите, как угодно — в виде конкордата, теряет всякое значение, как только умы, справедливо или несправедливо, восстанут против него: обладая силой управлять сердцами, руководить совестью, проникать души, церковь не имеет надобности в таких трактатах, одна приверженность к ней служат основанием ее владычества, — и никакой в мире конкордат не в силах возвратить ей указанную силу, когда она лишится ее. Если, поэтому, ваши слова о настроении в Австрии несомненны, то необходимо снять, в соглашении с церковью, эти внешние оковы, дабы окрепла сильнее внутренняя связь, но не следует разделять государство и церковь, имея в виду соединить их потом. Я много размышлял о требованиях, — продолжал он с возраставшим воодушевлением, — предъявляемых нашим временем руководителям государств и церкви, и пришел к тому твердому убеждению, что величайшая задача всех католических держав заключается в соединении их влияния и трудов, с целью вновь оживить сильно поколебленную власть церкви, приведя религию в тесную связь с духом народов, который свободно и самостоятельно развивается и не покоряется беспрекословно повелениям, исходящим из замкнутого святилища. Следует, — продолжал он, как бы забыв об окружающем, — возвратиться к первоначальным основам христианской общины, имевшей трех членов, соединенных в единый организм: священника, епископа и общину, эти три фактора определяли и регулировали церковную жизнь, которая живительно проникала во все члены. Жизнь церкви пришла в застой, и только возвращением к первоначальным здоровым элементам можно вывести ее из застоя и восстановить ее владычество над умами!
— Вы забываете, — сказал государственный советник Клиндворт, продолжавший с изумлением смотреть на графа, — что более не существует патриархальных условий жизни, при которых возникли и существовали первые христианские общества, теперь…
— Всякое учреждение, — прервал его граф, — даже самое высокое и святое, может существовать только в том духе, в котором создано, а дух христианства, дух христианской церкви, есть свобода. Не та, о которой теперь так много говорят и которая готова, в диком произволе, отвернуться от закона, но та свобода, что с детской покорностью стремится постичь смысл закона и исполнить его с любящей преданностью. Если церковь не ведет человеческого духа путем истины — божественной свободы, то он подчиняется тайному стремлению и желанию поклониться идолам, которых так обольстительно украшает софистический разум.
Молодой аббат, с блестящим взором, внимал словам графа: он встал позади кресла, на котором сидел, сгорбившись, государственный советник, граф подвинулся еще на шаг и с воодушевленным на лице произнес голосом, шедшим из глубины сердца:
— Своим внутренним взором я вижу чудную, величественную картину — картину возрожденной церкви, которая соединяет весь мир могущественным святым словом и распространяет свое владычество над душами, и чтобы эта картина стала действительностью, довольно теперь одного мановения Ватикана. Но скоро удобный момент пройдет. Видите ли, весь обширный католический мир составляет теперь церковную общину: папа, окруженный прелатами, есть ее епископ, а католические державы — пресвитеры. Вся эта обширная община должна слиться воедино, чтобы сообща возродить дух церкви, который снова разлился бы в среде общественного сознания. Папе следовало бы собрать вокруг своего престола епископов христианства, представителей держав и представителей народов, это собрание должно сообща обсудить положения и порядки церкви, вопросы, волнующие церковную жизнь, оно должно повторяться через определенные промежутки времени, дабы свежее дыхание жизни доносилось до средоточия церкви, из которого разливались бы свет и теплота в столь многочисленные отдельные человеческие общества. Чего требуют народы в делах материальной жизни, то несравненно для них нужнее в великом деле религии, которая соединяет душу с ее вечным отечеством.
— Вы хотите собора? — сказал государственный советник Клиндворт. — Эта мысль уже обсуждалась…
— Собственно не собора, в смысле древних церковных собраний, — отвечал граф Риверо. — Можно, однако, сохранить это название, хотя оно не соответствует предполагаемому мной собранию — я говорю о церковном парламенте.
Государственный советник улыбнулся.
— И вы предполагаете восстановить этим владычество церкви, владычество папского престола — средством, которое уже в светской области убило всякую власть?
Граф медленно покачал головой.
— Потому что хотят подавить дух, вместо того чтобы овладеть и управлять им. Дух же есть жизненный элемент, настоящая область церкви. — И если она, господствуя над высшими способностями души, над преданностью и воодушевлением, не сумеет быть владыкой в этой области, то могущество ее погибает безвозвратно, путеводный луч угасает. Но свет духовный во всякое время разгонит облака, и власть правительства так же напрасно будет бороться с владычеством духа, как борются софизмы атеистической философии.
Государственный советник отвечал с некоторым оттенком нетерпения.
— Вы излагаете, граф, великие, обширные и прекрасные идеи, которые, во всяком случае, примутся во внимание при обсуждении Ватиканом вопроса о созыве собора, однако в настоящее время до этого еще далеко и, признаюсь, я мало знаком со всеми этими вопросами. — Он бросил на графа быстрый, острый взгляд. — Политический мир с его материальными условиями могущества гораздо ближе мне, и мы не должны терять его из вида.
С легкой печальной улыбкой Риверо сел опять на свой стул и спокойным тоном сказал:
— Что же, по вашему мнению, стоит теперь на первом плане политического интереса?
Государственный советник несколько выпрямился, и проницательный взгляд его маленьких глаз долее обыкновенно задержался на графе.
— Вы уже давно здесь, — сказал он, — и истинное положение дел не могло ускользнуть от такого тонкого наблюдателя, как вы, — полагаете ли вы, что император хочет действовать серьезно, что он готов к конфликту или же замышляет вступить в союз с новой Пруссией?
Граф несколько секунд не отвечал на этот прямой ответ.
— Князь Меттерних ближе меня стоит к правительственным кругам, — промолвил он наконец. — Император питает к нему большое личное доверие, и в Вене, конечно, получают от него полные сведения.
Клиндворт нетерпеливо заерзал на стуле.
— Вы так же хорошо знаете, как и я, — сказал он, — что Наполеон не выскажет князю Меттерниху своей тайной мысли, если таковая у него есть, и не станет советоваться с князем… Он слегка пожал плечами.
— Основная мысль люксембургского дела, — сказал граф спокойно, — состояла, конечно, в сделке с Пруссией.
— Наполеон ошибся, не достиг своей цели, без сомнения, он глубоко огорчен этим и сознает сильнее, чем когда-либо, необходимость обширного и хорошо организованного действия? — спросил государственный советник.
Граф несколько мгновений не сводил задумчивого взгляда со взволнованного лица старого агента.
— Думаю так, — сказал он потом, — во всяком случае, окружающие его лица сильно желают такого поступка. Но вы сами знаете, как трудно император принимает определенное решение и как трудно исполняет его.
— Я увижу его завтра, — сказал Клиндворт, — и желал бы иметь сперва некоторые сведения, поэтому и задаю вопросы. Вы знаете, я принадлежу к тому времени, когда с политикой поступали, как с арифметической задачей с определенными числами, и я желал бы удалить из своей задачи возможно большее число неизвестных величин.
— Какова же формула задачи, которую вы хотите решить теперь? — спросил граф с улыбкой.
— Формула проста, — отвечал государственный советник. — Нам нужно составить сильную коалицию из Франции, Австрии и Италии, дабы вырвать Германию из рук Пруссии. Я хочу подготовить Наполеона к этой коалиции. Сюда приедет император Франц-Иосиф — мне бы хотелось, чтобы он прибыл раньше прусского короля — и потом устроится тройной союз, настолько сильный, что при тщательной подготовке и хорошо обдуманных дипломатических и военных планах начнет успешное действие. Первым успехом будет присоединение южногерманских держав к союзу: когда между Францией и Австрией установятся тесные отношения, тогда в южногерманских державах появится желание всерьез противодействовать Пруссии. Но если бы они стали колебаться, — прибавил он, потирая с улыбкой руки, — то их подвинет давление с двух сторон и со стороны Италии.
Граф опустил глаза. Его спокойные, задумчивые черты не изменили своего выражения.
— Я могу только повторить, — сказал Риверо, — что весьма трудно определить наперед, какое место займет в исполнении этой комбинации загадочный характер императора, состоящий из резких противоречий, но вы найдете в нем сильное расположение к такой идее, которая и без того вытекает из обстоятельств, и можете рассчитывать на поддержку со стороны императрицы. Но, — продолжал он с глубоким вздохом, — мне кажется сомнительным, чтобы Италия вошла в комбинацию, не предложив условий, которые поставят в сильное затруднение Австрию и Францию как католические державы.
— Ба, — отмахнулся Клиндворт, — это устроится — дадут что-нибудь, пообещают побольше, и когда Германия будет приведена в порядок, сделают, что вздумается. Однако, — прибавил он, вставая, — я ухожу. Мы будем часто видеться и подробнее обсудим все эти дела, теперь же мне необходимо ориентироваться и потом отдохнуть, чтобы собраться с силами — старость дает знать себя.
— Угодно вам мою карету? — спросил граф.
— Благодарю, благодарю, я возьму фиакр, — сказал государственный советник, проницательно взглянув на графа, потом сделал легкий поклон аббату и графу Риверо, который проводил его до дверей.
Когда ушел Клиндворт, лицо графа приняло печальное выражение.
Он задумчиво прошел несколько раз по комнате и потом остановился перед аббатом Рости.
— Мой друг, — сказал он с глубоким выраженьем, положив руку на плечо молодого человека, — что я смутно сознавал уже в Вене, то стало здесь ясно и превратилось в твердое убеждение: путь, по которому пошла Австрия, ведет к бедствию! Для спасения христианства и церкви мы должны направить все свои усилия к тому, чтобы воспрепятствовать осуществлению этой комбинации, иначе весь мир будет объят пламенем, и если бы даже была достигнута ее цель, то затем наступит общее разложение.
— Я с удивлением следил за великими и обширными идеями, которые вы прежде развивали, — сказал молодой аббат, — но, — прибавил он нерешительно, — могут ли они найти себе доступ у папы? Не станут ли прежние понятия о неприкосновенном, абсолютном авторитете противодействовать освобождению духовного движения?
— Кто боится духа, тот никогда не будет владычествовать над ним, — возразил граф. — Кто мог замкнуть море в плотины и наложить оковы на движение его бушующих волн? Однако Спаситель, силой Вечного слова владычествуя над волнами, ходил по морю, которое покорно ложилось у его ног. Так и церковь, проникнутая вечным Духом Божиим, может победоносно ставить свои стопы на волны духовного потока, и поток смиренно ляжет у ее ног. В начале своего первосвященства папа не был далек от этой мысли, — сказал граф задумчиво, — и если бы прежде начали действовать в этом смысле, то могущество Григория VII, быть может, воскресло бы теперь в более чистой, благородной и величественной форме, — однако же время для того еще не ушло, хотя уже поздно — очень поздно.
— Но, — сказал аббат, — если возможно исполнение этих великих идей, если дерзновенно вступят на эту дорогу, чтобы основать свободное духовное владычество церкви, то все же задачей католических держав будет преодоление сильно возвышающейся протестантской Пруссии и утверждение первенства Австрии в Германии, а между тем вы хотите…
— Католических держав? — вскричал Риверо, поднимая взгляд. — Где эти католические державы? Разве название ‘католический’, в своем обыкновенном смысле, равнозначно с истинным христианством, с церковью, какую приятно видеть Богу на земле для спасения человечества? Будет ли держава католической, христианской, только потому что в ее церквах служат мессу? Можно ли назвать католической державой Австрию? Австрию, которая в минувшем году отказала древней церкви в существовании, власти и праве, Австрию, которая не помышляет ныне о том, чтобы содействовать истинно духовному возрождению церкви и, соединясь для того с римским престолом, употребить все свое влияние? Австрию, которая вместо этого охотно сделала уступки жалкому либерализму и прямо объявила церкви войну, имея при том задние мысли? Католическая ли, христианская ли держава Франция? Франция, которая уже давно стерла все основные элементы христианства, как в жизни своего государственного организма, так и в жизни своего общества? Франция, которая, правда, не выставляет более богини Разума на улицах и площадях, но зато служит идолам в журналах, общественных собраниях, у семейного очага? Франция, налагающая свою руку на Рим, не для защиты церкви, но для того, чтобы препятствовать всякому истинно национальному развитию нашего бедного отечества? Христианская ли держава Италия, ставшая добычей пьемонтского честолюбия и республиканского безумия Гарибальди? Христианская ли держава Испания, национальные силы которой проявляются только изредка и терзают собственное ее тело?
Он замолчал и глубоко вздохнул.
— Взгляните же, напротив, на Германию, — продолжал граф медленно, звучным голосом, — на Германию, которую хотят представить нам еретической страной, — там истинный католицизм, там истинное христианство — я говорю не об одних католических областях, но и об протестантских. В Германии христианство живет, как в государстве и обществе, так и в семействе. Спасение церкви станет еще вернее, если твердо и сознательно обопрутся на немецкую силу, которая находится теперь и всегда будет находиться в руках Пруссии и в главе которой я желал бы видеть возрожденную Австрию. Германия должна послужить материальною почвой для возрождения церкви, сообразно первой мысли Льва X и Карла V в эпоху реформации. Когда папская курия сумеет в тесном союзе с Германией восстановить свободное, духовное владычество церкви, тогда и земная твердыня ее независимости не поколеблется среди урагана итальянского движения — пьемонтское создание мрака не закончится, если первый пастырь христианства обопрется на руку немецкого императора.
— Немецкого императора? — изумился аббат. — Вы полагаете, что Пруссия воскресит немецкую империю?
— Да, предполагаю, — сказал граф твердым голосом, — и, судя по настоящему положению дел, вижу в том единственное спасение для христианства, церкви и цивилизации. И для того-то я стану работать ревностно и неусыпно, ибо достижение цели будет сопровождаться тяжкой борьбой. Дай бог, чтобы это была только духовная борьба, ибо, когда вмешается оружие, когда планы старого Клиндворта станут реальностью, тогда потоки крови зальют мир.
— Что же скажут в Риме об этом воззрении? — спросил аббат робко и нерешительно. — Вдруг его не одобрят?
— Тогда окончится вторая эра всемирного владычества Рима, — сказал граф мрачно, — тогда легионы нынешнего Рима найдут себе могилу в Германии, как нашли ее когда-то гордые войска Вара. Однако я имею сведения, что в Риме по крайней мере предчувствуют, хотя и не осознают ясно значение и положение Германии. Я надеюсь на проницательность Антонелли, надеюсь, что великий и свободный дух святого отца снова воспарит, чтобы в победоносном орлином полете ввести церковь в новые века света и свободы!
Аббат сложил руки и, словно погруженный в мечты, смотрел на лицо графа, озаренное пророческим сиянием.
— Вы открываете мне видение, которое ослепляет меня своим блеском, — сказал он.
— Да осуществится оно когда-нибудь во славу Бога! — произнес граф кротко.

Глава двадцатая

В местностях, удаленных от исторического Парижа, которые редко посещаются туристами и неизвестны многим жителям блестящей столицы, в тех местностях, где не слышно стука легких изящных экипажей, не видно пестрых, богатых нарядов, тянется узкая старинная улица, на углах которой прибиты надписи: Rue Mouffetard [Улица Муфтар].
Попав на эту улицу, оказываешься словно за сто миль от того блестящего, веселого и ликующего света, который движется между площадью Согласия и Сен-Мартенским бульваром, болтает, смеется, смотрит на людей и себя показывает, скользит по пенящейся житейской поверхности, приятно вспоминая вчера, упоительно наслаждаясь настоящим, ожидая с улыбкой завтра.
Там царит радость, мир с увенчанною цветами жизнью, и над всей суетою, над всем трепещущим движением веет дыхание счастливого спокойствия, как лежит солнечное сиянье над колеблющимися цветками весеннего луга, по коему, резвясь, носятся легкокрылые бабочки.
Но здесь, на улице Муфтар, царствует тяжкая борьба с жизнью, которая уступает свои скудные наслаждения только упорному труду. Борьба во всем: борьба сурового, неутомимого труда, который в поте лица добывает свой хлеб, но вместе с тем это и бунт против общественного строя, который так неравномерно распределяет блага жизни. Бунт, переходящий в открытую революцию, когда государственный и общественный барометр показывает бурю, но имеющий характер лукавой скрытности, когда сила власти подавляет бродящие элементы.
Из здешних квартир отправляются ранним утром блузники на фабрики и в мастерские, чтобы заработать хлеб себе и своему семейству, сурово, или спокойно и весело их лицо, смотря по тому, тяжелая или легкая доля однообразной работы досталась им в удел, потому что здесь царит не наслаждение, а необходимость, и благо тому, чья усталая рука сможет отдохнуть, чье сердце не бьется тоскливо о пище и крове. Здесь с облегченным вздохом вспоминают прожитый вчерашний день, здесь в упорной деятельности борются с днем нынешним, здесь помышляют почти тоскливо о дне завтрашнем с его новыми требованиями.
Вместе с рабочими, которые идут на упорную и разнообразную борьбу с жизнью, выползают там двусмысленные и темные существа, которые с мрачною ненавистью выходят в блестящий, смеющийся мир наслаждений, чтобы хитростью и лукавством завоевать себе долю в благах жизни, те сердца, полные ожесточения и презрения, те головы, полные хитрости и коварства, которые живут, как полевая дичь, в вечной, беспощадной войне с законом и обществом, преследуемые ищейками и сетями полиции, столь же многочисленными, хитрыми и тонкими, как и многообразная деятельность тех, которых они должны преследовать и ловить.
Здесь живет народ, истинный народ, со всем его высоким героизмом и со всеми ужасными инстинктами, которые пробираются из глубины ада в человеческую душу. Отсюда выступают те суровые, неумолимые толпы, которые разрушают под звуки Марсельезы королевские дворцы, но убивают того, кто в пыли развалин поднимет и спрячет в карман драгоценный камень. Отсюда вырываются с диким криком те варварские орды, которые, презрительно улыбаясь, идут по трупам, жадно упиваются кровью с беспощадной бешеной ненавистью ко всему, что живет на вершине счастья, блеска и радости, вырывают сердца из трепещущих тел и, подобно духу-истребителю, проносятся над обществом.
Таковы обитатели местности, где пролегает улица Муфтар. Почти все дома отворены, потому что здесь нечего беречь, и хотя много есть личностей, для которых не существует пределов собственности, однако деятельность их лежит далеко отсюда, в области богатства и роскоши.
Здесь нет великолепных магазинов — простые лавки забираются в подвальные этажи домов и большей частью наполнены старьем или съестными припасами, сообразно потребностям населения. Везде попадаются мелкие таверны, в которых рабочий покупает свой скромный обед, Marchands de vin [Здесь: лавки виноторговцев], у которых в низеньких, темных каморках пьют сомнительный красноватый напиток, носящий имя вина и обладающий только его хмельной силой, той одуряющею силой, которой ищет человек везде и на всех общественных ступенях, чтобы усилить удовольствие или забыть горе.
В одно предобеденное время, когда в этой местности встретишь только sergents de ville [Полицейских], мерно расхаживающих на своих постах, ступила на улицу Муфтар молодая женщина в простой и бедной одежде. На ней было набойчатое платье, старая шаль и шляпка из потемневшей соломы с заношенными бархатными лентами. В руке она держала небольшую сумку, вероятно, заключавшую необходимые вещи. По-видимому, эта женщина пришла искать себе квартиру в этой рабочей местности, она медленно шла и пытливо рассматривала дома, на которых была надпись, гласившая, что здесь сдаются меблированные комнаты, она останавливалась на минуту и обводила взглядом фасад дома и окна этажей, но до сих пор, кажется, не нашла еще желаемого, потому что шла дальше, не выказывая ни малейшего желания зайти в один из этих домов, которые, правду сказать, были непривлекательны и, судя по удушливому запаху, исходившему из дверей, обещали очень мало опрятности и уюта.
Наконец молодая женщина дошла почти до половины улицы и остановилась перед домом более порядочным и красивым на вид, если только можно употребить эти выражения, говоря о жилищах той местности.
Молодая женщина внимательно осмотрела окна трех этажей этого узкого дома, взглянула на номер и, как бы решаясь, затем прошла через узкую отворенную дверь на мрачный двор. В комнатке или лавке подвального этажа, у самого входа с улицы, сидел старик, починявший старые сапоги и башмаки всех размеров и форм.
При входе молодой женщины он отвел глаза от грубого башмака, подошву которого старался скрепить с жестким и сморщенным передком, и вопросительно взглянул через большие очки, стискивавшие его нос — кроме своего мастерства старик исполнял обязанности привратника в этом доме.
— Кого угодно вам? — спросил он тем равнодушно-спокойным тоном, который свойствен привратникам во всех домах, как в роскошных и знатных, так и в простых.
Молодая женщина робкой походкой подошла ко входу в каморку, в которой работал старик, и скромным тоном сказала: — Мне бы хотелось видеть комнату, которая сдается внаем.
Весь свет падал на лицо говорившей, и хотя ее наряд вполне соответствовал характеру улицы и дома, однако на физиономии старика выразилось некоторое удивление, когда он увидел нежное лицо благородного греческого типа, кроткий взгляд больших черных глаз, полусмущенную улыбку свежих уст, старик как будто почувствовал симпатию и приветливо отвечал:
— В третьем этаже, у мадам Ремон, мадам. Мадемуазель, — поправился он, взглянув на молодое личико пришедшей.
— Мадам, — сказала она, опуская глаза.
Старик кивнул головой.
— Надеюсь, вы найдете желаемое — здесь хороший, порядочный дом, — и ласковее прежнего поклонился молодой женщине, которая со словами ‘благодарю вас’ повернула к узкой и темной, но сравнительно опрятной и хорошо содержимой лестнице.
Достигнув третьего этажа, она позвонила в единственный там колокольчик, через несколько секунд вышла старуха в высоком белом переднике и чепце, обрамлявшем раскрасневшееся приветливое лицо.
— Я желаю осмотреть комнату, которую вы сдаете внаем.
Старуха предупредительно отворила дверь в переднюю и ввела молодую женщину в маленькую комнату с одним окном на двор, меблированную простой чистой постелью, шкафом, простым столом и несколькими стульями.
Молодая женщина обвела глазами комнату и, по-видимому, осталась довольна.
— Комната годится для меня, — сказала она, — я большею частью работаю вне дома.
— У меня есть еще комната с другой стороны, на улицу, — сказала старуха, — она больше и красивее, но и дороже.
— О нет, довольно и этой. Цена?
— Пятнадцать франков в месяц.
Подумав с минуту, молодая женщина сказала:
— Хорошо, я согласна, но, — продолжала она, колеблясь, — я одна и желала бы вести тихую, уединенную жизнь — я обедневшая вдова и должна жить трудом. Кто еще квартирует у вас: для меня важно знать, кого я буду иметь соседями, — сказала она, со смущением одергивая шаль.
— О, — произнесла мадам Ремон, дружески окинув своими маленькими серыми глазами стройную фигуру молодой женщины. — У меня порядочный дом, я не принимаю дурных людей. Вот здесь, рядом с вами, живет прекрасный, добрый молодой человек, прилежный и экономный, Жорж Лефранк, он трубочист — прибыльное дело. Он зарабатывает довольно денег по своему званию, но не мотает. Может быть, вы испугаетесь, увидев его в рабочем наряде, но через полчаса он уже чист и опрятен и такой добрый, хороший человек — иногда читает мне и ухаживает за моими цветами. О, вы, конечно, будете довольны знакомством с ним.
Молодая женщина наклонила голову.
— А там? — спросила она, указывая на противоположную дверь.
— Эта комната на улицу, — отвечала старуха, — о которой я вам говорила. Она еще пуста, но вы можете быть совершенно спокойны, я сдам ее только порядочным людям — я очень строго соблюдаю правило: знать, кому отдаю комнату. Но позвольте спросить о вашем звании, — продолжала мадам, запнувшись. У меня нет никакого сомнения, конечно, что… — прибавила она, благосклонно взглянув опять на просто и скудно, но чисто одетую молодую женщину,
— Вы правы, — сказала последняя с улыбкой, — и ваша предусмотрительность успокаивает меня. Я из Эльзаса, моя фамилия Бернар, я вдова мелкого чиновника, умершего вскоре после брака и оставившего меня одну. Я приехала в Париж, надеясь скорее найти возможность добывать пропитание работой, и пробыла здесь не более четырех недель. По рекомендации я нашла много работы: шить белье и вышивать — живу близ бульваров, но тамошняя цена слишком высока для меня, я хотела сберечь что-нибудь на случай нужды. Мне сказали, что дешевле жить в этой местности, я пришла, увидела этот дом, который понравился мне и внушил доверие, и надеюсь поселиться в нем. Правда, я работаю в богатых домах, но это заставит меня вставать часом раньше, что ничего не значит, когда молод и здоров. Вот мое положение, — продолжала она, открыв сумку и вынув оттуда портмоне из черной кожи, — вот мой паспорт. — Она подала мадам Ремон вынутую из портфеля бумагу.
Мадам Ремон взглянула на последнюю и возвратила ее, дружески кивнув головой.
— Превосходно, очень хорошо, моя дорогая мадам Бернар, — сказала она, — все в отличном порядке, я очень рада иметь вас жилицей и надеюсь, вам понравится у меня. Я познакомлю вас с Жоржем Лефранком, сегодня он не занят и скоро возвратится домой.
— Благодарю вас, — сказала спокойным, почти холодным тоном молодая женщина, названная в паспорте мадам Бернар, — я не имею никакого желания знакомиться. Но, — прибавила она, подумав с минуту, — прошу вас указать мне кого-нибудь, кто взялся бы перевезти мой сундук, оставленный у привратника того дома, в котором я работаю, для меня сундук слишком тяжел. Я заплачу за фиакр, и если Жорж Лефранк…
— Глупости, глупости, дитя мое! — вскричала мадам Ремон с живостью. — Вы извините, что я так называю вас, но я с первого же взгляда почувствовала к вам особенную симпатию. Глупость, говорю я, бесполезно тратить деньги на фиакр. Жорж привезет вам сундук на ручной тележке, которую я нарочно держу для таких случаев.
— Но для посторонней… — сказала молодая женщина нерешительно.
— Говорю вам, он охотно это сделает! — вскричала старуха. — Мои жильцы всегда жили ладно между собой, и я готова держать пари, что вы будете так любезны и добры починить иногда белье доброму парню или сшить ему галстук.
На губах мадам Бернар мелькнула странная улыбка, через секунду будущая жилица старухи схватила с детским простодушием ее руку и искренним тоном сказала:
— О, конечно, я сделаю все, чтобы сохранить добрые отношения с соседями — у вас могут жить только порядочные люди! Как я рада, что пришла в этот дом! Без сомнения, я найду в нем такую спокойную и довольную жизнь, какая только возможна для меня, — прибавила она со вздохом.
Старуха взглянула на нее приветливо и сочувственно.
— Ну, ну, — сказала она, слегка хлопая ее по плечу, — когда вы так молоды, не следует терять мужества, хотя судьба и посылает тяжкие испытания. Однако устраивайтесь в своей комнате: если что понадобится, скажите мне, и я сделаю для вас все, что могу.
И она повела молодую женщину в ее комнату, внимательно осмотрев мебель и торопливо стерев кое-где пыль.
— Занимая комнату, — сказала мадам Бернар, — я должна также исполнить и свой долг. — Она вынула из сумки шерстяной кошелек, отсчитала четыре пятифранковые монеты и положила их на стол. Вот пятнадцать франков за месяц, и сверх того пять франков на мои мелкие потребности: немного молока утром, белый хлеб.
— О, это совершенно лишнее, — сказала старуха, — я верю вам, — однако выражение ее лица ясно показывало, что пунктуальное исполнение жилицей своей обязанности в отношении платежа нисколько не уменьшило симпатии, которую та возбудила в мадам Ремон.
— Прошу вас взять — у меня такой обычай, — сказала молодая женщина.
Тяжелые, быстрые шаги, раздавшиеся на лестнице, прервали разговор.— Мадам Ремон взяла четыре монеты, опустила их в карман и, поспешив к двери, сказала:
— Вот идет Жорж Лефранк, я попрошу его сейчас привезти вам сундук.
Молодая женщина медленно пошла за нею и остановилась в дверях, устремив проницательный и пристальный взгляд на сильного, стройного мужчину лет двадцати семи или двадцати восьми, который уже поднялся по лестнице и вошел в переднюю.
— Хорошо, что вы пришли, Жорж, — сказала старуха с живостью, — у вас есть соседка — в доме будет опять побольше жизни. Я сейчас сдала комнату рядом с вашей и убеждена, что вам это настолько же приятно, сколько и мне. Я уже воспользовалась заочно вашей любезностью — нужно перевезти сундук вашей новой жилицы, она хотела взять для этого фиакр, но я сейчас же сказала ей: ‘Жорж — олицетворенная услужливость, привезет вам сундук’.
Эта речь относилась к молодому человеку в синей блузе, из которой выглядывал белый свежий воротник рубашки, схваченный черным галстуком. Густые вьющиеся волосы, прикрытые легкой маленькой шапочкой, почти совсем закрывали низкий и узкий, но красивый лоб, глубоко ушедшие под лоб большие черные глаза горели почти мрачным огнем, слегка изогнутый нос, твердо сжатые губы и сильно выдавшийся подбородок придавали этому худому и бледному лицу выражение внутренней могучей энергии, закаленной и окрепшей в борьбе с жизнью, но ставшей односторонней и оцепенелой вследствие узких условий среды. Это была одна из тех голов, которые встречаются на портретах пуритан, одна из тех голов, которые отличаются железною силой воли, непреклонною твердостью, но вместе с тем пылкими, снедающими страстями.
Молодой человек снял шапочку и, подняв глаза на новую жилицу, сказал:
— С удовольствием готов исполнить ваше желание — услуга так естественна между нами, бедными рабочими, у нас не так, как у знатных и богатых, которые друг друга преследуют и изводят, мы должны стоять один за другого и взаимно помогать.
— Ну! — вскричала мадам Ремон. — И между нами бывает преследование и клевета, но таково уж убеждение Жоржа, — прибавила она с добродушной улыбкой — по его мнению, все богатые люди должны быть истреблены огненным и серным дождем.
Молодая женщина с живейшим любопытством рассматривала волевое лицо рабочего, которое приняло во время его речи враждебное, горькое выражение.
Она сделала шаг к нему и кротким, печальным, но искренним голосом сказала:
— Вы правы, я такая же, как вы, рабочая, так же принадлежу к числу тех, для которых земля не представляет собой милой, улыбающейся родины, которым она не иначе уступает свои радости и наслаждения, как за тяжкие работы и труды. Мы должны поддерживать друг друга, помогать взаимно — мы братья и сестры, — прибавила она с восхитительной, скорбной улыбкой, — и потому я принимаю теперь с благодарностью вашу услугу, о которой сперва едва ли могла просить. Вы также скажете мне, если я могу помочь вам в чем-нибудь — нас породнили бедность, работа и лишения.
И, с обольстительно-скромным движеньем, она протянула руку молодому человеку.
Последний взял ее с выражением некоторого изумления. Он слышал, что его убеждения, которые он часто высказывал, которыми был насквозь проникнут, высказываются теперь так естественно, так приветливо, голосом, мягкие звуки которого не соответствовали обычной жизненной среде Лефранка и нежно проникали в его сердце.
Он несколько секунд не выпускал ладони молодой женщины: страстный, искренний, магнетический луч ее глаз встретился со взором Жоржа — последний опустил глаза, — и мгновенный румянец покрыл его бледное, суровое лицо.
— Позвольте мне узнать, где стоит ваш сундук, — спросил он потом тихим, почти смущенным тоном, — сегодня я свободен и могу тотчас исполнить ваше поручение, вам ведь нужны ваши вещи.
Она открыла бумажник с паспортом и подала Лефранку исписанный клочок бумажки.
— Шоссе д’Антен, No 37, — прочитал Жорж.
— У привратника, — пояснила молодая женщина. — Он знает только мое имя. — По рекомендации камер-юнгферы одной знатной дамы, моей знакомой, он обещал держать мои вещи, пока я не потребую их.
— Хорошо, я иду.
И, повернувшись, сбежал с лестницы.
Мадам Бернар вошла в свою комнату и поблагодарила хозяйку за дальнейшие услуги, предложенные последней.
— Сегодня вечером мне хотелось бы получить чашку молока и белый хлеб, — сказала она, — это не затруднит вас?
— Нисколько, нисколько, — отвечала старуха, — устраивайтесь. — Сегодня вечером приходите пить свое молоко в мою комнату, мы поболтаем немного. Жорж также составляет мне компанию, с ним будет очень весело, и вы, без сомнения, вскоре привыкнете.
И, дружески кивнув головой, вышла из комнаты.
Едва молодая женщина осталась одна, как лицо ее утратило скромное, грустное выраженье, молния блеснула из расширенных зрачков больших глаз, гордо раскрылись губы, обнажив ряд белых, красивых зубов. Она откинула голову, прошлась несколько раз по комнате и пытливо посмотрела на мирную, простую и уютную, хотя скудную обстановку.
— Итак, я на месте, — прошептала она, — и пора приступать к моей задаче! Приятно, — продолжала она через минуту, с глубоким вздохом, — приятно выходить из утомительного бездействия и направлять все силы к серьезной деятельности. Я люблю наслаждение, люблю роскошь богатства, но все это только мягкое ложе, на котором мы отдыхаем для нового напряжения душевных сил и воли — истинное же наслаждение, которое одно может удовлетворить меня, есть владычество, владычество над жизнью и ее условиями, над людьми и их судьбой! Направлять свободную волю людей к моим целям, силой ума вызывать звуки из тех струн организма, которые называются чувством, мыслью, желанием, ненавистью, любовью, приводить их в движение своими руками, чтобы задавать желаемый мною тон — вот задача, которая прельщает меня, которая меня достойна! Разве, — продолжала она, опустив голову на грудь, — разве не говорится в сказках, оживляющих юношеские мечты сменяющихся поколений, о феях, которые спускаются из своих блестящих областей и, принимая различные образы, живут среди людей, направляют судьбу посредством волшебной палочки, соединяют и разъединяют нити рока? Чем сказочная поэзия обольщает воображение, тем украшу я свою жизнь. Могущественно управлять человеческой судьбой посредством таинственных, тонких нитей, вот что будет моей утехой и наслаждением, ум и воля будут моими волшебными силами, и пока это волшебство не даст мне силы для невидимого господства, до тех пор я охотно откажусь от всех нежных цветов наслаждения, которые украшают жизнь других людей.
Она остановилась, опершись рукой на стол, подняв голову, раскрыв горячие уста, возведя вверх очи, и кто увидел бы ее в этой скромной комнатке, в скудной одежде, с чудно сияющим взором, с гордою осанкой могущественной королевы, тот, конечно, поверил бы тому, что феи, могучие жительницы области духов, сходили когда-то на землю, чтобы благотворно или пагубно воздействовать на судьбу людей, копошащихся в земном прахе.
Она подошла к зеркальцу и взглянула на свое в нем изображение. На ее губах играла веселая улыбка.
— Вот бы меня увидел здесь кто-нибудь из поклонников маркизы Палланцони! — сказала она веселым тоном. — В самом деле, это переодеванье черезвычайно смешно! Но дело очень серьезно, — продолжала она, опуская голову. — Достанет ли у меня сил исполнить свою задачу? Голова этого молодого человека, — сказала он шепотом, — очень примечательна, не похожа на головы людей его круга, он сам оригинальнее многих, которых я встречала в иных сферах жизни: много воли, много мужества, много недоверчивости. — Она замолчала и на минуту задумалась. — Но и много пылкости и страстей, а где пылает страсть, там начинается мое господство!
Она медленно села на стул, провела красивой белой рукой по лбу и, улыбнувшись, погрузилась в задумчивость.
— Интересная и прекрасная вещь, — сказала она потом, — изучить в недрах жизни человеческий характер, чтобы управлять и господствовать над ним, изучение, которое способно возвысить и расширить мою власть. Потому что побуждения и склонности человеческого сердца, в сущности, одинаковы как в темной глубине, так и на солнечных высотах, вся разница в том, что здесь страсти бушуют во всей своей природной силе, тогда как там, — сказала она, пожав плечами с бесконечно презрительной гримасой, — бессильные усталые страсти представляют жалкую игру марионеток! Выучившись здесь господствовать и управлять страстями человеческого сердца, станешь там безграничной королевой, которая управляет одним движеньем пальца, одним словом. — И здесь, как и там, надменная сила, самоуверенная гордость мужчин, считающих себя господами творения, преклонится и подчинится той силе, которую называют любовью и которую нам дала природа для того, чтобы мы, в своей кажущейся слабости, господствовали над миром. — Любовь, — сказала она тихо, углубляясь в свои воспоминания, — также покорила мое непреклонное сердце, и я сама не могу забыть ее!
Мечтательно опустив голову, она закрыла руками светившиеся нежностью глаза и безмолвно, неподвижно сидела, следя за образами, которые вызывали воспоминания в ее душе.
Громкий звонок у наружной двери вывел ее из этой мечтательности.
Отворилась дверь, послышались тяжелые шаги, она быстро подняла голову, и скромное, детски грустное выраженье снова явилось на ее лице, между тем как глаза хранили еще нежный блеск, последний луч воспоминанья о тех образах, которые она глубоко таила в своем сердце, она была замечательно прекрасна, точно изображение смиренного повиновения, безмолвной покорности.
Постучали в дверь и вслед за тем вошла мадам Ремон, а за нею молодой рабочий с сундуком на плече.
— Вот ваши вещи, — сказала ласково старуха. — Жорж невероятно скоро возвратился — о, он очень услужлив!
Жорж спустил сундук на пол и безмолвным поклоном отвечал на выражение благодарности, высказанное молодой женщиной в искренних словах, при этом глаза его, в которых горел мрачный огонь, смотрели на ее прелестное лицо.
— Теперь мы оставим вас, — сказала мадам Ремон, подталкивая молодого человека к двери, вам нужно устроиться, но вечером приходите ко мне. Жорж также придет, мы поболтаем немного, или Жорж прочтет нам что-нибудь — тем мы положим прочные основания приятельства и доброго соседства. О, нам будет так же весело и приятно, как только может быть в обществе большого света. До свиданья, до свиданья — если вы только вполовину будете так расположены ко мне, как я к вам, то мы сделаемся друзьями.
Она вышла из комнаты вместе с молодым человеком, который бросил долгий взгляд на новую жилицу этого бедного и простого дома.
Молодая женщина, когда-то бывшая в Вене госпожой Бальцер, явившаяся под именем маркизы Палланцони на прогулках изящного Парижа, а теперь вступившая в качестве мадам Бернар бедной рабочей, в маленький тихий круг бедной, неблестящей жизни — эта женщина, приноравливавшаяся с такою уверенностью ко всем упомянутым условиям, раскрыла сундук, содержавший все необходимое для бедной вышивальщицы. Она разложила на столе несколько тонких работ и начала ревностно и ловко оканчивать их, глубоко погрузившись в мысли, иногда мечтательно поднимая глаза вверх, а по временам мрачно осматриваясь, но вскоре за тем улыбаясь с уверенностью в победе.
Когда же при закате солнца вошла к ней мадам Ремон, то пришла в восторг от дорогих тканей, которые лежали перед ее новой жилицей, и еще больше от искусных узоров, которые выводила прилежная швея на этих тканях.
— Ах, какое искусство! — вскричала она. — При такой ловкости и прилежании вы не будете терпеть нужды и разбогатеете. Однако довольно работать на нынешний день — солнце заходит, и вы не должны утомлять своих глаз. Пойдемте ко мне, вам не следует быть в одиночестве, да и мне вы доставите удовольствие — я старая, любящая общество женщина и не могу провести вечер сама с собой.
Она взяла Антонию за руку и повела в свою комнату, убранную с тем щегольством, которое встречается во Франции даже при самых ограниченных средствах. Перед камином, завешанным шерстяной тканью, стояло несколько старых, но удобных и опрятных кресел, камин был украшен простыми вазами с двумя пучками павлиньих перьев, скромный ковер покрывал пол, на столе между креслами стояла маленькая лампа, в глубине, в алькове, была видна широкая кровать старухи, задернутая темным занавесом.
Старуха усадила гостью на кресло и, садясь напротив нее, сказала:
— Так, теперь отдохните, скоро принесут ваше молоко, если только вы не предпочтете выпить чашку моего кофе. Жорж также хотел прийти, он уже давно ушел. А, да вот и он!
И дружеским кивком она приветствовала молодого рабочего, который, постучав предварительно, вошел в комнату.
Он принес корзинку и со смущением подошел к обеим женщинам.
Антония встала и подала ему руку.
— Добрый вечер, сосед! — сказала она нежным голосом.
Молодой человек взял протянутую руку и, встретившись глазами с соседкой, покраснел во второй раз.
— Мадам Ремон, — сказал он, ставя корзинку на стол, — мы празднуем сегодня прибытие новой жилицы, и потому я позволил себе сделать небольшое прибавление к нашему ужину, вы ведь не возражаете?
Он открыл корзинку и вынул из нее один из тех привлекательных, румяных паштетов из телятины, какие умеют готовить в Париже и которые всегда красуются на столе мелких буржуа и рабочих, когда надобно придать обычному обеду праздничный вид.
Рядом с паштетом он поставил бутылку легкого красного бургунского вина и, перенося взгляд с мадам Ремон на молодую соседку, сказал искренним тоном:
— Я буду очень рад, если дамы не побрезгуют моим скромным приношеньем.
— Я никогда не приму подарка от излишества, но всегда приму охотно и благодарно дар человека, который живет, подобно мне, трудом, — ласково и с открытым взглядом отвечала Антония. — Этот дар не тяготит меня, я могу отплатить за него и знаю, что при случае мое приношение будет принято так же искренно.
Молодой человек не отвечал, но его пламенный взор ясно сказал, что слова пришлись ему по сердцу. Мадам Ремон вскочила и с живостью произнесла:
— Хотя, правду сказать, добрый Жорж позволил себе неблагоразумное мотовство, но если прекрасные вещи уже здесь, то станем наслаждаться ими. — Она выдвинула стол на середину комнаты и достала скатерть из шкафа.
Антония поспешила к ней, усадила старуху в кресло, ловко постлала скатерть, принесла из кухни приборы, и через несколько минут стол был накрыт с некоторым щегольством и изяществом.
С удивленьем следил Жорж за всеми ее движениями, мадам Ремон несколько раз всплеснула руками и воскликнула:
— Как ловко, как мило вы делаете все это! Удивительно! О, я истинно счастлива, найдя такую жилицу!
— Стол накрыт, — сказала молодая женщина с улыбкой, бросая взгляд на стол, посредине которого она поставила одну из ваз с павлиньими перьями, — не угодно ли вам сесть? Вы позволите мне хозяйничать — я моложе вас и менее нуждаюсь в спокойствии. Садитесь здесь, сосед, с другой стороны, около меня.
Жорж сел, все еще несколько смущенный, — уверенные, спокойные и, однако ж, столь скромные манеры красивой молодой женщины наполняли его удивлением. Он ничего подобного не видел в кругу тех, с которыми приходил в соприкосновение.
Они начали свой скромный ужин. Антония наливала вино, подавала и при этом так весело и беззаботно болтала, что вскоре за столом стало царствовать самое веселое и приятное настроение. Мрачное лицо молодого человека постепенно разглаживалось, в глазах исчез мрачный огонь и заменился выраженьем тихого, счастливого довольства, которое радостно осветило его суровые черты.
— Имеют ли причину гордо смотреть на нас те богачи, которые сидят в своих дворцах, за роскошными столами? — спросила молодая женщина веселым тоном. — Они не могут быть веселее и довольнее нас, и свое наслаждение мы сами доставили себе, трудом наших рук — так есть ли у нас повод завидовать им?
Жорж опустил голову, горькая улыбка появилась на его губах, в глазах опять загорелся дикий огонь.
— О, я не завидую им, — сказал он, — не завидую их богатым залам, искрометным винам и роскошным столам: давая телу пищу, необходимую для того, чтобы иметь силу для деятельности и работы, почитаешь себя счастливым и охотно отказываешься от мимолетных чувственных удовольствий, но, — продолжал он глухим голосом, — я завидую им в наслаждениях, доставляемых образованием ума, завидую им, рожденным среди избытка, для которых с детских лет открыта обширная, величественная область знания: свободно парит их дух в области ума, в свете искусства, и даже то, что дала природа человеку и животным — красота природы, шум деревьев, веяние ветра, блеск цветов, сияние солнца — не все ли это их исключительное достояние? Мы должны работать и пресмыкаться в темных, тесных и холодных безднах жизни, — продолжал он с большим оживленьем и с диким выражением гневного возбуждения, — и какое воздаяние получаем за нашу тяжкую работу и труд? Удовлетворение низких материальных потребностей: пища, одежда, бедный кров, обширный же мир знания, искусств, к которому вечно стремится дух и сердце человека, остается чужд для нас, потому что одно только золото открывает двери в этот светлый, богатый мир, истинное отечество всех людей, а плата за нашу работу не дает нам этого золота! И даже, — сказал он мрачным горьким тоном, — чтобы вырваться на чистый воздух из удушливой атмосферы мастерских и города, необходим опять господствующий над миром металл. А много ли сберегаем мы после удовлетворения первых потребностей, часто ли можем мы доставлять себе удовольствие подышать чистым воздухом, насладиться чистой природой — тем, чем пользуются полевые и лесные животные как неотъемлемым правом со дня творения? Жалеют птичку, которая проводит жизнь в неволе, в клетке, лошадь, падающую под бременем тяжести, но кто сострадает человеку, образу и подобию Божию, который прикован невидимою цепью в тесной клетке нужды, который умирает под тяжестью работы, требующей напряжения всех его сил, для того только, чтобы сохранить, пополнить эти силы для новых напряжений!
Его рука, лежавшая на столе, сжалась в кулак, пламенный взор неподвижно устремился в пространство.
Мадам Ремон с улыбкой покачала головой, она уже привыкла к таким порывам своего жильца, Антония же кротким взглядом следила за молодым человеком во время его речи: из-под сердечного и искреннего участия, выражавшегося в этом взгляде, прорывалась иногда холодная наблюдательность. Когда же Жорж замолчал, она нежно положила свою руку на его, немного наклонилась к нему и мягким, но серьезным тоном сказала:
— Как истинны ваши слова, милый сосед — кто не чувствует этого, будучи осужден от самой колыбели на тяжкую работу! И однако я не могу оправдать вашего мрачного гнева, вашей печальной горечи. Обширный светлый мир имеет свои цветки — они дети дня и увядают вместе с днем, и нога беззаботно топчет их, но темные бездны, в которых мы проводим трудовую жизнь, таят в себе драгоценные камни — нужно только найти и поднять их, и, будучи подняты, они не увядают, подобно цветкам, но горят вечным, неизменным блеском.
Жорж медленно поднял голову, его глаза с удивленьем остановились на оживленном лице прекрасной соседки, сжатая ладонь раскрылась от нежного пожатия ее руки. Он глубоко вздохнул и проговорил тихо:
— Если мы найдем и поднимем — но как редко их находишь, как трудно их поднять!
— Не так трудно, если только станем искать и пожелаем найти, — возразила она. — Видите ли, богачи одиноко бродят в шумном, волнующемся свете, они в погоне за мимолетными наслаждениями не встречают человека и человеческого сердца, мы же в темном однообразии бедности и заботы находим своего ближнего, понимаем биение другого сердца — нас тесно связывают бескорыстная, истинная дружба и любовь — разве это уже не драгоценные камни, с ярким вечным блеском? Посмотрите на тихий домашний круг у нас, как общая работа связывает всех, как высоко ценится добытое общим трудом, насколько выше общее наслаждение! И область знания — правда, тяжело и трудно открывается она для нас, но если нам удалось добыть хотя бы одну жемчужину оттуда, не составит ли она для нас большого, драгоценнейшего сокровища, нежели для тех, кто осыпан этими жемчужинами и кто умеет употреблять их в виде игрушки для праздной забавы?
Жорж внимательно и задумчиво внимал ее словам.
— Домашний круг! — сказал он потом со вздохом. — Вы говорите о домашнем круге — разве он существует для нас? Женщины от природы получают любовь к изящному, к свету, к свободе — могут ли они найти эти жизненные условия своего бытия в том домашнем круге, который доставляем мы, люди работы? Куда стремятся женщины нашего сословия, если в их душе живет истинная женственность? Туда, в те области, в которых могут найти то, к чему стремится всякая женская душа — они бросаются в объятия богачей, как минутные игрушки их прихоти, бросаются потому, что содрогаются влачить жизнь в темной келье бедности. Я не осуждаю всех, выпархивающих из мира труда в обольстительный свет и потом падающих с обожженными крыльями со ступеньки на ступеньку, пока не погибнут наконец в омуте. Не все покоряются жажде материальных наслаждений — нет, нет, — многие, быть может, большинство их сходят со своего пути вследствие неосознанного стремления к свободе, просвещению, изящному, чего не могут найти здесь. Кто же остается нам, чтобы создать и согреть домашний круг? Только те, которые лишены всякого чувства к высоким стремлениям женской души, которые с равнодушным тупоумием несут иго работы и довольны, когда могут доставить насущную пищу своему животному организму, или те, — прибавил он с большею горечью, — которые после краткого пребывания в области света и свободы неохотно возвращаются в трудовое жилище, в которое они вступают со стоном, как в могилу!
Молодая женщина покачала головой.
— Вы дурно думаете о моем поле, — сказала она, — может быть, так и есть в действительности, как вы говорите, но, без сомнения, так не должно быть. Блестящий свет солнечного дня, широкий полет в беспредельной свободе, конечно, имеют известную прелесть для каждого женского сердца, но, — продолжала она с искренним выражением, — святой огонь тихого очага, о котором пекутся и поддерживают с любовью, теплее, чем солнечный свет, и заботы водворить красоту и гармонию в узком круге бедного хозяйства открывают неисчерпаемое богатство святых радостей, нужно только не требовать от жизни всех сокровищ, а иметь горячую волю и твердое желание внести в жизнь богатство сердца.
Взгляд молодого человека, не отрывавшийся от воодушевленного лица говорившей, становился постепенно мягче и кротче, он глубоко вздохнул и сделал движение, как будто хотел взять ее руку, Антония заметила это движение и с легким румянцем сказала весело:
— Не служим ли мы лучшим доказательством того, что жилище бедности не лишено прелести? Может ли быть что лучше этой маленькой комнаты, этого простого стола? И, — сказала она с улыбкой, — разве наша беседа не доставила нам умственного наслаждения? Разве мы занимались только грубыми потребностями материальной жизни?
Лукавое выраженье мелькнуло, как молния, по ее печальному лицу, и вместе с кротким, мягким взглядом ее черных глаз придало ему дивную прелесть.
Жорж опустил глаза, по всему его телу пробежала дрожь.
— А главное, — продолжала молодая женщина, — не доказываем ли мы собой, что в бедных кругах человек легче находит человека? Вчера еще мы не были знакомы, не подозревали о существовании друг друга, а сегодня говорим как старые друзья, откровенно и искренно, как думаем. Вы позволяете мне читать в вашем сердце, я рассказываю вам, что живет в моем — разве это не счастье, разве мы нашли бы его, не будучи соединены святым братством труда?
— Да, — сказал он, поднимая на нее откровенный и твердый взгляд, — это счастье, и я благодарю вас за него. Однако вы должны согласиться, что оно редко и не всегда встречается так, как встретилось нам здесь.
Он протянул ей руку.
Не колеблясь взяла молодая женщина эту руку и отвечала на ее крепкое пожатие. Мадам Ремон спала. Молодая женщина встала.
— Завтра рано нужны будут нам силы, — сказала Антония, касаясь плеча своей хозяйки, — время спать. Благодарю вас за приятный вечер, мадам, и вас также, Жорж.
— Надеюсь, мы часто будем видеться, — сказал Жорж молящим тоном.
— Конечно, конечно! — вскричала старуха с живостью. — С вами так весело болтать.
— И, — промолвила Антония с улыбкой, — может быть, нам удастся убедить Жоржа, что веселый и искренний домашний круг возможен также при бедности и работе.
— Называя меня Жоржем, — сказал молодой человек с улыбкой, — вы должны позволить и мне называть по имени мою дорогую соседку…
— Меня зовут Луизой, — отвечала молодая женщина просто, — покойной ночи, дорогой сосед!
И легкими шагами она вышла из комнаты.
— Прекрасная, премилая, искусная особа, — сказала мадам Ремон, — какое счастье, что судьба привела ее в мой дом!
Жорж ничего не сказал, безмолвно и задумчиво пошел он в свою комнату, и в его сновидениях непрерывно являлся образ молодой женщины, которая так внезапно, как светлый луч, прервала его одинокую, темную жизнь.

Глава двадцать первая

В один из последних майских дней, часов в десять вечера, яркие огни освещали окна третьего этажа одного из зданий, стоявших в конце бульвара Тампль, у дверей высокого, не особенно красивого дома останавливались фиакры, а иногда изящные купе, из которых выходили дамы в пестрых туалетах, мужчины в салонном наряде, и направлялись через узкие, дурно освещенные сени, к витой лестнице без ковра, которая вела в верхние этажи. Пройдя эту лестницу, освещенную лампами, висевшими на стенах, достигали стеклянной двери, отворенной в этот вечер и позволявшей рассмотреть довольно тесную и темную переднюю, в которой висели и лежали в беспорядке мужские пальто и женские шали, тяжелый воздух этой передней был пропитан теми сильными запахами, которых тщательно избегает хорошее общество.
Через низкие двери из этой передней во внутренние комнаты доносился смешанный гул множества голосов.
В передней стоял один из тех лакеев, которых в мелких парижских домах нанимают под громким именем ‘метрдотель’, чтобы придать блеск званому вечеру. С вежливостью, вполне соответствовавшей жилищу и напоминавшей учтивость кельнера, в мелком ресторане этот метрдотель принимал гостей, приезжавших на музыкально-драматический вечер, дававшийся хозяйкой дома, которая именовала себя маркизой де’Эстрада.
В шуршащем тяжелом шелковом платье, с перьями и бантами на несметном количестве накладных волос, со множеством больших каменьев чрезвычайно сомнительной неподдельности, нацепленных на шее и руках, вошла Лукреция Романо. Еще на лестнице она сняла широкое темноцветное манто и бросила его встретившему ее лакею, потом подошла к зеркалу, освещенному двумя тонкими стеариновыми свечами, и оглядела свой скорее блестящий, чем красивый наряд и расписанное лицо с черными глазами, которые еще резче выделялись вследствие тонких черных стрелок около ресниц.
Удивительный контраст с этой самоуверенно вошедшей женщиной составляла воздушная естественная фигура ее дочери, Джулии, которая вошла за ней в переднюю, изящная красота и грация Джулии обратила на себя даже внимание метрдотеля, который нечасто встречал такие лица в тех домах, общество которых он привык принимать.
Блестящие косы молодой девушки были украшены единственным маленьким красным бантом, свежее белое платье с узкими, едва заметными красными полосками схватывало ее стройную фигуру, на плечах и руках был наброшен легкий шелковый газ.
Вместо всяких украшений она носила маленький золотой медальон на узенькой ленте, одного цвета с бантом.
Робко и нерешительно вошла она в переднюю и положила на стул широкий бурнус, боязливо осмотрела она всю далеко не роскошную и нисколько не изящную обстановку и опустила глаза вниз, между тем как на ее щеках вспыхнул румянец. Молча ждала она, пока ее мать окончить осмотр своего туалета, лакей отворил среднюю дверь и, спросив имя прибывших лиц, доложил хриплым голосом:
— Мадам Лукреция Романо и мадемуазель Джулия Романо.
Лукреция вошла в маленький, наполненный гостями салон, горячий воздух которого, пропитанный испарениями и резкими духами, врывался, в виде облака, в переднюю, за Лукрецией вошла ее дочь, дрожа и потупив взор.
Множество тонких стеариновых свеч довольно ярко освещали салон, большие золотые рамы сверкали по стенам, пестрые вазы с искусственными цветами и павлиньими перьями стояли на камине, и среди всего этого двигалось многочисленное, болтающее и смеющееся общество, отдельные группы которого представляли замечательный и странный контраст. Тут были молодые люди, одетые с той неподражаемой простотой, обладавшие той легкой непринужденностью, которые приобретаются только посещением хорошего общества, были молодые дамы с той особенной свободой в обращении, в тех крайне причудливых туалетах, которые встречаются в Париже в той особенной сфере, которую принято называть полусветом и которая, стараясь подражать во внешности истинному свету, часто служит примером последнему в отношении внутренней жизни.
По стенкам сидели старые дамы, неподвижно, как будто оцепенелые, в платьях из тяжелых и дорогих материй, но, к сожалению, утративших всю прелесть новизны, дамы эти употребляли все усилия, чтобы с достоинством исполнять роль матерей и теток, между тем как их дочери и племянницы, раскинувшись в низеньких глубоких креслах, позволяли окружающим кавалерам забавлять их, то награждая улыбкой счастливое бонмо, то наказывая ударом веера за дерзкую шутку.
Справа и слева виднелись еще два маленьких салона, и в одном из них стояло пианино с зажженными на нем свечами.
При входе Лукреции с дочерью мужчины направили на них свои лорнеты, а молодые дамы окинули наблюдательным взглядом полузакрытых глаз.
Довольно толстая особа с грубыми чертами лица, в темно-красном платье и в тюрбанообразном головном уборе, поднялась с дивана, стоявшего посредине салона, и сделала несколько шагов навстречу прибывшим. Около нее находился Мирпор, театральный агент, который так убедительно упрашивал Лукрецию склонить дочь к поступлению на сцену, на нем был черный салонный наряд, модный покрой которого мало согласовывался с его отцветшим лицом, в петлице фрака замечался маленький бантик красного цвета с узенькой черной каемкой, так что издали, при вечернем свете, легко можно было принять этот бантик за орденскую ленту Почетного легиона.
Мирпор поспешил на встречу приехавшим дамам и, поклонившись с театральной учтивостью сперва Лукреции, потом хозяйке дома, сказал:
— Имею честь представить маркизе де л’Эстрада госпожу Лукрецию Романо, даму из отечества изящных искусств, которая для того оставила классическую почву Италии, чтобы закончить здесь, в Париже, образование своей дочери, которой, я в том убежден, суждено сделаться первостепенной артисткой.
И, протянув руку молодой девушке, стоявшей позади матери, он вывел ее на свободное место, образовавшееся перед хозяйкой дома.
— Очень рада, — сказала последняя так, как говорят певички кафешантанов, что вы приняли мое приглашение, — надеюсь, вы встретите у меня некоторых собратьев по искусству, которые считаются первыми в Париже. Особенно же я радуюсь тому, — продолжала она, обращаясь к Джулии и окидывая ее всю одним быстрым взглядом, — что познакомилась с молодой дамой, об удивительном таланте которой так много говорил мне наш друг Мирпор, — надеюсь, мы будем настолько счастливы, что услышим образчик этого таланта.
Она подвела Лукрецию к дивану, на котором сидела прежде, и пригласила ее устроиться рядом.
Джулия осталась одна. Густой румянец горел на ее лице, она дрожала и не решалась поднять глаза, она чувствовала все эти обращенные на нее взгляды, которые рассматривали ее как предмет, достойный любопытства, бесконечно тягостное и прискорбное чувство охватило ее в этом обществе, с чуждой для нее и антипатичной атмосферой, обществе, в которое она вошла с отвращением, уступая только настоятельному требованию матери, и в котором она чувствовала себя теперь одинокой.
Почти с благодарностью взяла она руку Мирпора, единственного знакомого, хотя и не симпатичного для нее, и подошла к маленькой софе, на которой уступила ей место рядом с собой молодая дама в богатом наряде, между тем как три или четыре молодых человека приветствовали легким поклоном новую гостью.
— А мадам Памела, — сказал Мирпор, — будет так добра, что дружески протянет руку молодой девице при первом ее шаге в свет. — Мадам Памела, — пояснил он, обращаясь к Джулии, — одна из наших первоклассных артисток, в настоящее время выступающая в театре варьете, и, — прибавил он улыбаясь, — так ярко сияет на небосклоне искусства и красоты, что, без сомнения, встретит радушно новую звезду, которая, как бы ни горела ярко, никогда не затмит ее блеска.
Он отошел с улыбкой, довольный двойным комплиментом, которым надеялся установить равновесие между обеими дамами.
Мадам Памела, как называли ее близкие знакомые, мадам Сент-Аметист, как величала ее прислуга, поклонилась Джулии с чинностью светской дамы и в то же время с выраженьем довольно нахального любопытства, откинув голову и играя большим перламутровым веером с белыми перьями, она спросила:
— Вы так же хотите посвятить себя театру?
Джулия едва могла отвечать. Предположение, навязываемое ей матерью, в высшей степени неприятное для нее и решительно отклоняемое ею, было выдано здесь за нечто определенное, решенное, тогда как именно в этом месте вся ее натура содрогалась сильнее, чем где-либо, при мысли о той дороге, на которую ее принуждали вступить.
— Не знаю, — сказала она тихо, нетвердым голосом, — моя мать желает того, но я…
— Ну вот, господа, — вскричала Памела, — вам представляется случай оказать свое покровительство молодому таланту! Я надеюсь, — прибавила она с улыбкой превосходства, — что вы не совсем забудете свою старинную приятельницу. Шарль, — обратилась Памела к молодому стройному мужчине, стоявшему вместе с другими пред нею, — особенно рекомендую вам эту особу, ведь вы свободны в настоящее время?
Она бросила особенный взгляд на молодого человека.
— Моя свобода будет непродолжительна, — сказал он, с удивлением смотря на Джулию, — я уже чувствую цепи, которые обратят меня в невольника.
— Мы употребим все старание, чтобы подготовить для мадемуазель блестящий дебют, — сказал мужчина с красивыми усиками, сидевший около Памелы на низеньком табурете, вставляя стеклышко в глаз и осматривая молодую девушку с головы до ног.
— Не вы, чудовище! — воскликнула Памела, сложив веер и ударив им по плечу соседа. Выньте стекло, — сказала она отрывистым, резким тоном, — неприлично рассматривать так молодую даму, я не хочу этого!
Молодой человек с улыбкой наклонился к ней, выпустил из глаза стеклышко и шепнул ей что-то на ухо, что, кажется, понравилось ей, потому что она громко засмеялась и, ударив опять веером, сказала:
— Лжец, вам окажешь большое снисхождение, если станешь верить вам!
Джулия сидела молча с опущенными глазами и едва удерживлась от слез. Ее наполняло глубокое негодование на то, что под предлогом искусства ее заманили в это общество, ужас охватывал ее при мысли, что это общество есть только первый шаг на длинной дороге, к которой хотели принудить ее, и что эта дорога имеет продолжение и конец.
Она едва слышала шедший вокруг нее разговор, пылкие комплименты, расточаемые ей мужчинами, и вздохнула с облегчением, когда маркиза де л’Эстрада объявила обществу, что ее племянницы, девицы Матолетти, осмелятся представить на суд общества свою игру на фортепьяно в четыре руки.
Обе Матолетти, молодые девицы с уверенной поступью, противоречившей уверениям тетки в их боязливости, и с выговором, не имевшим в себе ничего иностранного, а напоминавшим бульвар Монмартр, прошли в боковой салон и принялись исполнять на плохо настроенном пианино пьесу, отличаясь более шумом и громом, чем чистотой звуков и гармонией.
— Они не дурны, — сказал мужчина с усиками, сидевший возле Памелы, — точно ли они племянницы старухи?
— Я нахожу, Гастон, — отвечала прекрасная Памела, — что вы сегодня необыкновенно любопытны в отношении молодых дам, особенно же отвратительным я нахожу то, что обе племянницы устроили такой невыносимый гам на несчастном пианино — хоть бы играли что-нибудь веселое, а то музыка эта ужасна.
— Музыкальный вечер, — сказал Гастон, улыбаясь.
— А, ба! — произнесла Памела тем неподражаемым тоном, которым умеют говорить только парижанки.
Молодые виртуозки перестали играть, несколько молодых людей подошли к ним, но разговор, начатый ими с похвалы, казалось, шел потом уже не о музыке, а о поезде в Аньер.
— Однако ж, — сказала Памела, улыбаясь и пожимая плечами, — эта жалкая соната, которой терзали наши уши, послужила отличной удочкой — вот уже и рыбка берется!
И она указала веером на угол салона, где одна из девиц Матолетти уселась на козетке с господином, по-видимому, иностранцем, с которым вела оживленный разговор вполголоса.
Маркиза де л’Эстрада довольно равнодушно выслушала похвалы игре ее племянницам, потом подмигнула Мирпору, давая знак подойти к ней.
— Графа Нашкова нет, — сказала она недовольным тоном театральному агенту, почтительно поспешившему к ней.
— Он непременно приедет, — отвечал Мирпор, обводя глазами салон, — еще не так поздно.
— Мне было бы очень неприятно, — продолжала маркиза, — если он не приедет, — я хотела познакомить его с вашей итальянкой. Надеюсь, он не бросил моего дома, — прибавила она, строго взглянув на Мирпора.
— О, конечно нет, — возразил последний с улыбкой, — будьте совершенно спокойны.
— И Агар приедет? — спрашивала она дальше. — Хотя в самом деле уже поздно.
— Я употребил все свое красноречие, чтобы убедить ее, — отвечал Мирпор. — Представил ей ваш кружок изысканным собранием любителей искусства, и она обещала приехать.
— Для меня важно, чтобы в моем кружке были настоящие, известные артисты, — сказала де л’Эстрада, — мой кружок все еще не достиг настоящей высоты, мне необходимо собирать у себя действительно первый и знатный круг мужчин, а что последние находят у меня, то может только привлекать, но не удерживать их — дело не может, таким образом, принять широких размеров.
— Я делаю что могу, — отвечал Мирпор, — реноме приобретается постепенно. Впрочем, появление молодой Романо имеет, во всяком случае, свою цену.
— Надежды, одни только надежды, — сказала де л’Эстрада, пожимая плечами. — Кстати, когда приедет Агар, постарайтесь, чтобы Памела не дурачилась — все должно иметь приличный вид. Надо будет поместить заметку в больших газетах.
— Я предупредил Памелу, — сказал Мирпор, — и все подготовил, чтобы господин Пиво…
Метрдотель отворил дверь и прокричал своим гортанным голосом:
— Граф Нашков!
Вошел мужчина лет сорока. Осанка его высокой и стройной фигуры была легка и непринужденна, наряд отличался простотой и изяществом. Черты бледного и изнуренного лица, с выдавшимися скулами, были вялы и невыразительны, длинные, тщательно причесанные пепельного цвета бакенбарды спускались по обеим сторонам этого лица, в котором были оживлены только одни глаза, горевшие беспорядочным огнем, узкий и низкий лоб переходил в лысый череп, жиденькие белокурые волосы были искусно завиты.
Со спокойной самоуверенностью и равнодушной небрежностью подошел он к встретившей его хозяйке дома. Мирпор отвесил ему низкий поклон, на который граф отвечал кивком головы.
— Я очень рада, граф, что вы посетили меня, — я уже почти совсем перестала надеяться, — сказала де л’Эстрада с подобострастной улыбкой.
— Я был занят, — отвечал граф, приставляя лорнет и осматривая общество беглым взглядом, — обед с приятелями. Но Мирпор столько насказал мне о замечательно красивой и интересной молодой дебютантке…
— Она здесь, граф, — отвечала хозяйка дома тихим тоном. — Вы сейчас услышите ее пение, а потом я представлю ее вам.
— С нетерпеньем буду ждать, — сказал граф небрежно. — Добрый вечер, виконт! — вскричал он, отходя от хозяйки дома и подавая руку молодому человеку, сидевшему около Памелы.
— Добрый вечер, граф, — отвечал тот. — Вы отлично сделали, что приехали поздно — мы выслушали концерт на фортепьяно, который расстроил нервы Памеле.
— В самом деле, — сказала Памела, приветствуя графа веером, — нам следовало бы поменяться с вами — ваши сибирские нервы легче перенесли бы эту музыку, чем мои.
Опять отворилась дверь, и метрдотель с торжественностью прокричал:
— Мадемуазель Агар.
Вошла высокая женщина. Бледное, благородное, гордое и выразительное лицо было обрамлено черными локонами, естественное расположение которых исключало всякую мысль о пополнении природы накладными и столь употребительными теперь волосами. Черное платье, спускавшееся широкими складками, охватывало стройную фигуру и придавало больший блеск белизне рук и шеи, нитка жемчуга составляла единственное украшение этого туалета, который заметно отличался от резких ярких красок, наполнявших салон.
Хозяйка дома поспешила навстречу медленно переступившей через порог артистке театра ‘Одеон’, которая спокойно обвела взглядом все общество.
— Я в восхищении, — сказала де л’Эстрада, — что вам угодно было сделать мне честь своим посещением. Вы найдете здесь кружок истинных почитателей искусства и пылких поклонников вашего высокого таланта. От имени всех моих друзей искренно благодарю вас.
— Я всегда готова, — сказала Агар спокойно, — доставить своим слабым талантом удовольствие любителям искусства и потому приняла ваше благосклонное приглашение, хотя мало выезжаю в свет.
И с некоторым удивлением она обвела взглядом группы гостей.
— Кроме того, — продолжала она, — я люблю музыку, хотя сама не занимаюсь ею, — мне обещали доставить у вас наслаждение музыкой.
Де л’Эстрада не отвечала ничего, поспешно подвела она молодую артистку к дивану, на котором сидела Лукреция Романо, и, завязав между ними разговор, направилась к Джулии, которую с удивленьем рассматривал в лорнет граф Нашков.
— Ваша матушка, — сказала она, беря за руку молодую девушку, — внушила мне надежду услышать ваш прекрасный голое, о котором Мирпор рассказывает чудеса. Не споете ли вы нам? А потом, — прибавила она с особенным выражением, обводя глазами вокруг, — мадемуазель Агар доставит нам удовольствие своим чтением.
Джулия встала. Она почти была благодарна за предложение спеть, позволявшее ей удалиться из круга, в котором она поддерживала разговор. Машинально пошла она за хозяйкой дома к пианино и села за него.
Она задумалась на минуту — что можно спеть этому обществу? Ей не хотелось исполнять ни одной из тех нежных, мягких, задушевных песен, в которых изливала свой душу в минуты уединения или открывала внемлющему возлюбленному всю глубину своего сердца.
Через минуту она взяла аккорд и начала настольную песню Орсино из ‘Лукреции Борджиа’:
— II segreto per esser felice… [Секрет как стать счастливым (ит.)]
Все общество притихло, хотя не от ожидания музыки — простая, резко отделяющаяся от всего кружка личность молодой девушки, щеки которой еще пылали румянцем, возбудила всеобщий интерес и удивление, каждый чувствовал, что она является чуждым элементом в этом обществе, чуждым и несоответствующим окружающей среде, точно роза, которая распустилась на солнце при тщательном уходе садовника, и потом, купленная щеголем и перенесенная на туалетный столик модной дамы, печально поникла головой среди баночек с румянами и накладных волос и льет свой нежный аромат в тяжелой атмосфере мускуса и духов ‘cuir de Russie’.
Верно и твердо, но без внутреннего чувства начала Джулия первую строфу арии. Но по мере того, как она подчинялась впечатлению звуков, бьющих живым ключом, в ее душу проникало ощущение, служившее связью между этим обществом, кружившимся в бурной чувственной жизни, и пылким, мощным сладострастием разгульной застольной песни, под звуки которой пьют осужденные смерть из отравленных чаш. Она слышала в душе, за затворенными дверями будущего, грозное de profundis и, окончив строфу, начала глубоко потрясающее траурное песнопение, которым прерывается разгульный пир осужденных на смерть венецианцев.
Потом встала, не пропев второй строфы.
Глубокое молчание в салоне не прерывалось несколько минут, впечатление было общее — даже Памела молча играла своим веером. Агар бросила на молодую девушку взгляд, полный сочувствия и удивления.
Затем, по примеру Мирпора, все присутствующие рассыпались в громких похвалах, мужчины теснились около певицы, чтобы выразить ей свое удовольствие, между тем как Лукреция с улыбкой выслушивала восторженные похвалы, которыми осыпала маркиза де л’Эстрада пение ее дочери.
Джулия молча слушала, что говорили ей мужчины в более или менее остроумных фразах — ее взгляд неподвижно был устремлен на это общество, от которого, как ей казалось, веяло открытой могилой, медленно дошла она до кресла, стоявшего близ пианино. Молодой человек, которого Памела называла Шарлем, сел рядом с Джулией и с участием взглянул на ее грустное лицо.
— Услышав ваш голос и исполнение, — сказал он тоном, который сильно отличался от обычного в этом салоне разговорного тона, я едва могу поверить, чтобы вы действительно желали дебютировать на одном из мелких театров и расточать свой талант в жалких оперетках, как уверяют нас Мирпор и де л’Эстрада.
— Я вообще не имею такого намерения, — отвечала Джулия ледяным тоном. — И вовсе не думаю поступать на сцену.
Молодой человек с удивленьем поглядел на нее. Потом сказал с выраженьем искренности:
— Вы в первый раз в этом обществе и, говоря правду, мало подходите к нему, если вы хотите открыть дорогу своему таланту, то она должна быть иная, чем та, которая начинается здесь. Меня зовут маркиз Вальмори, — продолжал он с небольшим поклоном, — у меня большие связи в свете, в настоящем большом свете. Если вам нужен друг, готовый помочь словом и делом, то вот вам моя рука. Я предлагаю искренно и без всякой задней мысли, — прибавил он поспешно, заметив неудовольствие на покрасневшем лице Джулии. — Позвольте мне бывать у вас и беседовать о вашей будущности — доверие не приходит сразу, но я надеюсь убедить вас в том, что вы можете доверяться мне.
Джулия медленно подняла на него глаза.
— Благодарю вас, маркиз, — сказала она мягким, спокойным тоном, — у меня достанет сил идти своей дорогой, которую я вполне обсудила.
Прежде чем молодой человек успел ответить, в салоне произошло некоторое волнение. Де л’Эстрада обходила гостей, приглашая их образовать кружок, потом ввела в средину его Агар и с важным видом объявила, что великая артистка готова начать чтение.
Агар обвела взглядом все общество, легкая, тонкая улыбка показалась на ее губах, и, помолчав с минуту, она начала звучным, богатым модуляциями голосом, стихотворение Виктора Гюго ‘1811’. Чудные стихи лились из ее уст, возникал титанический образ Наполеона, поставившего ногу на ступеньки престола судьбы и готового вырвать скипетр из рук вечного рока, как вырывал он скипетры из рук земных владык, с гордыми словами: L’avenir est a moi! [Будущее принадлежит мне! (фр.)] И когда потом эта высокая бледная женщина в черной одежде, стоявшая подобно изваянию, с поднятой рукой, с сияющим взором, произнесла тихим, западающим в душу тоном простой ответ, посылаемый небом исполинскому цезарю: L’avenir est a Dieu! [Будущее принадлежит Богу! (фр.)], тогда содрогнулось даже это общество, которое так мало привыкло помышлять о Боге и о будущем. Одна только Джулия погрузилась в саму себя — ее сердце было потрясено до глубины, и виделся ей ангел с пламенным мечом, спускавшийся с черной тучи будущего на это внутренне гнилое общество, чтобы возвестить ему смертный приговор.
Казалось, никто не находил слов выразить похвалу чтению, да и сама Агар, по-видимому, не ожидала похвал, а в задумчивом молчании стояла она несколько минут, потом повернулась к Джулии, которая, опершись на пианино, грустно смотрела на артистку, чтение которой произвело на нее столь сильное впечатление.
— Я вас еще не поблагодарила, — сказала Агар с дружеской улыбкой, — за то удовольствие, которое вы доставили мне своим пением, во все время моего чтения раздавалась в моей душе эта музыка и ее исполнение.
— Вы слишком добры, — отвечала Джулия, любуясь на красивое, серьезное лицо актрисы, — не могу найти слов выразить, в свою очередь, впечатление, произведенное на меня вашим чтением.
— Поговорим немного, если только это приятно вам. Мне нужно отдохнуть, разговор же всегда волнует меня. Удалимся в тот тихий уголок.
Она взяла за руку Джулию и повела ее в маленький кабинет, около второго салона, слабо освещенный и отделявшийся портьерой.
— Мне кажется, — заявила она, усаживая молодую девушку около себя на диванчике, — что вы здесь так же не на месте, как и я — простите откровенные слова посторонней для вас женщины, — продолжала она, заметив полуиспуганный, полублагодарный взгляд Джулии, — но вся ваша личность, ваше пение, затронувшее мое сердце, влечет меня к вам и говорит: вы здесь не в своем кругу.
— Я… — начала Джулия.
— Тот господин, — продолжала Агар, — который здесь распоряжается, по-видимому, в качестве друга дома и известный мне как театральный агент, был у меня и настойчиво просил явиться в салон иностранки, знатной дамы из Италии, и доставить своим чтением удовольствие избранному кружку восторженных любителей искусства. Вместе с тем он сказал, что я найду здесь наслаждение музыкой, и так как я очень люблю музыку, то и приехала сюда, но, — прибавила она, пожимая плечами, — я недостойным образом обманута — эти дамы столько же иностранки, сколько и знатны, а общество не имеет ничего общего с искусством. Я предполагаю, что и вам кажется то же самое.
— О, благодарю вас за дружеское участие! — воскликнула Джулия, с живостью беря ее руку. — И уверяю вас, что я не была бы здесь, если б знала, куда меня везут.
Агар с глубоким участием посмотрела на взволнованное лицо девушки.
— Послушайтесь моего совета, — сказала она, — я старше вас и знаю свет: вы молоды и неопытны, жизнь еще неизвестна вам. Посвятите ли себя искусству, к которому имеете призвание и дарование, или изберете себе другой путь, но избегайте этого дома и подобных ему, не вступайте никогда в салон, в котором собирается подобное здешнему общество, потому что вы вступите на такую почву, которая засосет вас, как трясина. Я, — продолжала она, — имею положение, имя, славу и я могу по ошибке впасть в заблуждение — все знают, кто я, и грязь не пристанет ко мне. Но вы — вас не знают, вы молоды и неопытны, увидев вас здесь несколько раз, все эти женщины, известные Парижу, причислят вас к своему числу, все мужчины, ищущие в этом кружке пикантных удовольствий, станут обращаться с вами, как с этими женщинами, и как бы ни было чисто ваше сердце, как бы ни были высоки ваши чувства, грязь пристанет к вам, придет отчаянье, истощенье, вы падете в борьбе и погибнете, как погибли уже столь многие, с таким же чистым и добрым сердцем, как ваше. Еще время не ушло, бегите и никогда не возвращайтесь сюда!
Агар говорила горячо и убедительно, Джулия приникла к ней и пожала ей руку — горячая слеза упала на ладонь.
— Вы несчастны, — сказала актриса кротко, — последуйте моему совету и, когда вам нужен будет сильный и верный друг, приходите ко мне, в борьбе с жизнью я приобрела твердую волю и чувства и теперь считаю своею обязанностью протягивать руку всем, кто не захочет погибнуть в этой тяжкой борьбе.
Она коснулась губами блестящих волос молодой девушки и безмолвно вышла из кабинета.
Джулия погрузилась в саму себя. Глубокая жгучая скорбь терзала ее душу, чувство беспредельного, безотрадного одиночества овладевало ею, и вместо прежних мирных и неясных грез сердце ее наполнилось жестоким гневом на судьбу. Актриса, с инстинктивной дружбой благородной женской души, протянула ей руку, чтобы спасти ее из этого ядовитого болота с его безднами, полными бедствия и гниения, от того болота, в которое заводила ее мать, и чувство, которое подкрепляет и возвышает женскую душу, чувство любви, которому она предалась со всей пылкостью молодого сердца, стало для нее мимолетным видением, после которого должен наступить холодный мрак и охватить все ее существо.
Она откинула голову на спинку софы и закрыла глаза перед ужасной картиной будущего.
— Наша прелестная дебютантка ищет уединения? — сказал граф Нашков, войдя в кабинет. — Это несправедливо — такие цветки должны красоваться в полном солнечном сиянье. Вскоре они должны обратить на себя внимание целого Парижа, — продолжал он, садясь на диван рядом с молодой девушкой.
Джулия очнулась, подняла голову и хотела встать.
Граф схватил ее за руку и остановил.
— Впрочем, — сказал он с улыбкой, — я в настоящую минуту доволен вашей склонностью к уединению, потому что нахожу случай поболтать с вами.
— Я не понимаю… — сказала Джулия, стараясь освободить руку и с беспокойством смотря на полузакрытую портьерой дверь.
— Я только что говорил с Мирпором о вашем дебюте, — продолжал граф, — которым я очень интересуюсь, познакомившись с вами и с вашим талантом.
— Я никак не предполагаю быть артисткой и не имею намерения вступить на сцену, — сказала Джулия холодным тоном, — поэтому…
Она хотела встать.
Граф опять удержал ее за руку.
— Ложная скромность, — сказал он. — Успех ваш несомненен, мы употребим все силы, чтобы доставить нам торжество. И великие таланты нуждаются в сильной протекции, — продолжал он, — а Мирпор, вероятно, рассказывал вам, то в этом отношении я могу сделать многое — критики особенно хвалят мои обеды, — сказал он с улыбкой. Но сперва должны видеть вас, вам необходимо принимать, появляться на публике, позвольте же мне предложить вам для этого свои услуги: завтра я отыщу квартиру, вы выберете меблировку — вам необходим самый лучший экипаж, а через неделю вы должны иметь свой салон. Вы позволите мне оказать вам эту маленькую услугу? Вот залог нашей рождающейся дружбы!
Он снял с пальца перстень с великолепным солитером и подал его молодой девушке — свет от зажженных в салоне свеч заиграл радужными переливами в гранях бриллианта.
— Вы забываете… — сказала Джулия, дрожа, подавленным голосом, смотря на него пристально и с ужасом.
— А! — произнес граф с усмешкой. — Понимаю, Мирпор сказывал мне о маленьком романе с каким-то иностранцем, который скоро уедет, а вас запирает и стережет. Но это не годится для вас, вы должны стоять высоко, очень высоко, и я предлагаю приличное для вас положение. Я остаюсь в Париже, а временному обожателю мы дадим отставку.
И с непринужденной улыбкой он поднес ее руку к своим губам.
Джулия вскочила, глаза ее сверкали, дыхание шумно вырывалось из открытых губ, граф хотел удержать ее, но она вырвала руку и бросилась к двери, между тем как удивленный Нашков остался на софе и следил за нею широко открытыми глазами.
— Отведите меня к матери! — сказала Джулия бывшему в боковом салоне маркизу Вальмори, который разговаривал с другим господином. Джулия взяла маркиза под руку, тот с удивлением взглянул на нее и с любезной готовностью провел ее в первый салон, где Лукреция вела оживленный разговор с Мирпором.
Джулия подавила свое волнение, потупив глаза, с твердой решимостью на бледном лице, она подошла к матери, опираясь на руку маркиза.
— У меня невыносимо болит голова, — сказала она спокойным тоном, — и я хочу сейчас ехать домой.
Лукреция удивилась.
— Что за прихоть, дитя мое! — сказала она со строгим взглядом и недовольным тоном. — Потерпи, скоро пройдет.
— Я уеду одна, если вы не поедете со мной, — сказала молодая девушка тихо, но с такой твердостью, что нельзя было сомневаться в ее непреклонном решении, — я хочу избежать огласки, но ни минуты не останусь здесь.
Лукреция враждебно взглянула на дочь, с ее губ готово было сорваться сильное возражение, но она сдержалась, встала и, с улыбкой, обратилась к Вальмори:
— Бедное дитя — отдых возвратит ей силы. Потрудитесь проводить нас до экипажа.
Маркиз поклонился.
— Удушливый жар и множество народа расстроили нервы вашей дочери, — сказал он вежливо.
Подошла маркиза де л’Эстрада.
— Боже мой! — вскричала она. — Вы уже уезжаете? Все расходятся так рано, боюсь, что у меня не весело, госпожа Агар также уехала!
— Моя дочь нездорова, — сказала Лукреция, — здоровье ее слабо, — прошу вас не беспокоиться, позвольте нам уехать незаметно.
И, пожав руку удивленной хозяйке дома, она медленно пошла к двери. За нею следовала Джулия под руку с маркизом, не простившись с де л’Эстрада, которая, покачивая головой, обратилась к Мирпору.
Граф Нашков медленно вышел из второго салона.
— Ваша итальянка — какая-то дикарка, — сказал он с улыбкой Мирпору, — она кусается и брыкается, как степная лошадь.
— Со временем станет ручной, — отвечал агент, пожимая плечами, — нужно только иметь немного терпения.
— Что такое случилось? — спросила Памела, посматривая на дверь, через которую вышла Лукреция с дочерью.
— Птичка пугается, завидев сеть, — сказал ей сосед, — впоследствии она выучится смотреть на вещи с другой стороны и владеть той самой сетью, в которую мы поймали ее.
— VoilЮ comment cela commence, — сказала Памела, цитируя арию королевы Клементины из ‘Синей бороды’, и, опустив голову на спинку дивана, она устремила вверх глаза с задумчивым, печальным выражением, которое составляло резкий контраст с нарумяненными щеками и подкрашенными ресницами.
Маркиз Вальмори довел Джулию с матерью до ожидавшего их фиакра и потом простился. Лукреция забилась в угол тесного и неудобного экипажа и молчала некоторое время.
— Не понимаю, — сказала она наконец сердитым тоном, — как ты можешь так капризничать? Я пришла в крайнее затруднение…
Джулия не отвечала, завернувшись в шаль, она сидела неподвижно.
Лукреция заглянула ей в лицо. Почувствовала ль она, что дальнейший разговор не приведет ни к каким результатам, или, может быть, опасалась сильно натянуть и без того туго натянутую струну, или, может быть, она была довольна результатом вечера, только она опять забилась в угол и не прерывала молчания до самого дома.
Быстрыми и твердыми шагами поднялась Джулия по лестнице, не заботясь о матери, и вошла в комнату художника Романо.
Последний еще не ложился. Маленькая лампа горела на столе, около мольберта с неоконченной картиной. Художник сидел пред нею и не сводил с нее широко открытых, усталых глаз.
Он вздрогнул в испуге, когда вошла Джулия, — едва принудив себя к ласковой улыбке, он несколько выпрямился и протянул девушке свою худую руку.
— Благодарю тебя, дитя, — сказал он с грустной улыбкой, — что ты зашла, весело было тебе?
Джулия не отвечала — долго и пристально смотрела она на слабого, разбитого художника и потом сказала:
— Покойной ночи, отец. Ты ведь любишь меня?
— Что за вопрос, дитя! — произнес художник, с беспокойством заглядывая в лицо дочери. — Можешь ли ты в этом сомневаться?
— Благослови же меня, как благословлял прежде, когда я была ребенком, — сказала она, становясь пред ним на колени, — и помоли Господа, чтобы Он милосердно воззрил на мое будущее.
Художник остолбенел от испуга. Он положил руку на голову молодой девушки и поднял к небу лихорадочный взор.
— Могу ли я благословлять, — прошептал он дрожащими губами, — я, принесший проклятие этому ребенку? О Боже мой! — сказал он громче. — Благослови, излей на эту голову Свое милосердие, которое прощает грехи ради истинного раскаяния, и обрати на меня, меня одного, все страдания, которые предстоят в жизни этого дитя!
Джулия не слышала сказанных им слов, она долго не вставала с колен, ей так было хорошо чувствовать на своей голове руку человека, который окружал ее с самого детства участием, полным любви, и неусыпными заботами, она не видела скорби на его бледном лице, не видела слез, которые тяжело катились из его глаз по ввалившимся щекам.
Потом она встала быстро, прижала его руку к своим губам и прошла на свою половину, мимо матери, которая снимала наряд.
Ее встретила горничная. Не говоря ни одного слова, не отвечая на вопросы, она разделась, легла и открыла медальон, висевший у нее на шее. В медальоне был портрет ее милого, губы ее судорожно дрожали.
— Погибшая жизнь, — произнесла она едва слышно, — погибшая, погибшая навеки, и однако жизнь так прекрасна! Боже, Боже мой, зачем Ты оставил меня?
Неподвижно лежала она, не сводя глаз с портрета, пока не прокрался в комнату луч утреннего света, и часто с трепетом просыпалась она от беспокойного сна, который наконец смежил ее усталые очи.

Глава двадцать вторая

На вилле ‘Брауншвейг’ в Гитцинге, том маленьком домике, отделявшемся от улицы простой высокой стеной, принадлежавшем прежде барону Хюгелю, который украсил его произведениями искусства и редкостями, а затем уступил герцогу Брауншвейгскому, — помещался небольшой двор короля Георга V, который поселился в этом прелестном buen retiro [Благое уединение (исп.). Здесь: место отдохновения] герцога, своего кузена, с кронпринцем Эрнстом-Августом и старшей принцессой Фридерикой, между тем как королева с принцессой Марией не оставляла еще Мариенбурга, уединенного замка в горах.
Утреннее солнце освещало свежую зелень высоких садовых деревьев, большие стеклянные двери китайской комнаты были отворены, и через них проникал запах весенних цветов и первых распустившихся роз, даже китайские, величиной с человека, пагоды, казалось, живее кивали зобатыми головами, под влиянием весеннего воздуха, который изредка приводил в движение тот или другой из бесчисленных серебряных колокольчиков, висевших на потолке.
Ничто в этом тихом мирном цветущем убежище не заставляло предполагать, что здесь живет государь, трон которого рухнул от бури времени и на которого были обращены внимательные взгляды европейских кабинетов и партий. Лакеи в карминного цвета ливреях Гвельфского дома расхаживали по длинному коридору, ведшему во внутренние комнаты, на дворе стояла запряженная карета — все имело вид аристократической виллы, спокойная жизнь которой была так же светла и ясна, как чистое весеннее небо и золотое солнечное сияние, которым был залит луг и пестрый цветник.
По усыпанной мелким желтым песком дорожке сада, непосредственно примыкавшего к выходу из внутренних комнат, медленно ходила принцесса Фридерика в простом утреннем наряде. Благородное лицо принцессы с большими голубыми глазами стало печальным в это печальное время, рука которого так тяжело коснулась ее девичьей жизни. Но хотя свежие губы не улыбались с беззаботной веселостью ее лет, однако молодость не утратила всех своих прав: из-под грусти и задумчивости, лежавших на гордых чертах этой дочери древнего Генриха-Льва, проглядывало что-то радостное, когда она скользила взглядом по цветам, которые раскрывали свои чашечки при солнечном сиянии и наполняли воздух ароматом.
Рядом с принцессой шла статс-дама графиня Ведель, которая вместе с сыном явилась исполнять свои обязанности при дворе несчастного короля. Нежный мягкий взгляд графини, старой дамы с кроткими чертами и благородной осанкой, часто обращался с сердечным участием на молодую девушку, которой пурпур принес столько горя.
— Сегодня утром, когда подали брату лошадь для его утренней прогулки, я, правду сказать, позавидовала ему, — сказала принцесса со вздохом. — Как желала бы я сесть на лошадь и помчаться по свежему, чистому воздуху, вдыхая свободу и наслаждаясь утренними лучами солнца!
— Разве нельзя ехать верхом вашему высочеству? — спросила графиня. — Кажется, его величество говорил об этом.
— Ах нет, — сказала принцесса, опять вздыхая, — мама не позволяет, из Ганновера и отсюда я писала об этом в Мариенбург и оба раза получила отказ.
— В таком случае вашему величеству нужно покориться, — сказала графиня с ласковой улыбкой, — в сущности, здесь небольшая жертва, — жизнь требует больших и тягостнейших. Взгляните вокруг, и здесь везде прекрасная, дивная природа — нам, женщинам, суждено жить и действовать в ограниченном круге, и благо нам, если этот круг так же прелестно украшен цветами, как этот сад.
Принцесса молчала несколько мгновений.
— В ограниченном круге, — прошептала она, — да, да, таков жребий женщин. Но, — сказала она с живостью, — надобно сказать вам, графиня, что это нисколько не нравится мне!
Они остановилась.
— Разве нет? — спросила она, поднимая на графиню выразительные, по-детски наивные глаза. — Разве нет людей, которые ошибаются в своем призвании?
Графиня улыбнулась.
— Конечно, — отвечала она, — есть такие люди…
— Ну так вот, — вскричала принцесса, полушутя-полусердито, — кажется, я ошиблась в своем призвании! Мне, судя по всему, следовало родиться мужчиной.
Графиня засмеялась.
— Что за мысль? — сказала она.
— О, эта мысль приходила мне в голову, когда я была еще ребенком, — сказала принцесса, — у меня было тогда одно только желание: делить с братом игры и занятия. Я часто плакала, что родилась девочкой.
— Но, принцесса, — сказала почти испуганная графиня, — это были детские, извините за выражение, ребяческие фантазии — не предавайтесь им, — прибавила она серьезно. Вам известно, как строго его величество король желает соблюдать границы того, что называется установленной формой и обычаем.
Легкий румянец покрыл нежные щеки принцессы. Она гордо подняла голову, с таким выражением, в котором сказывалась гордость ее тысячелетнего рода, и проговорила:
— Вы не понимаете меня, графиня — меня стесняют не границы формы и обычая. Вы знаете, — продолжала Фридерика задушевным тоном, взяв под руку статс-даму и продолжая прогулку, — вы знаете, как возмущает меня всякое, даже незначительное, нарушение этих границ, всякое эмансипированное существо. Но, оставив в стороне эти границы, зачем так тесно ограничивают жизнь женщины, круг ее действия, стремления? Почему для нас должна быть замкнута богатая область знания, в которой дух мужчин идет по чудной, светлой дороге? Почему мы не смеем принять участия в истории, которая, однако, захватывает нас в своем могучем развитии? — прибавила она со вздохом. — И особенно когда называешься принцессой. Узкий круг, стесняющий вообще жизнь женщин, до того тесен для нас, что становится трудно дышать — крылья духа теряют свою силу от бездействия! Видите ли, — продолжила она с живостью, — я заметила в себе стремление, желание постигнуть мир и жизнь, проникнуть в область знания, но где я найду опору, где найду дружескую руку, которая поведет меня? Умственная работа будет тяжела мне, но чем тяжелее она, тем лучше, но как освободиться от оков, налагаемых на меня моим положением? Я говорю с кем-нибудь! — воскликнула девушка с гневным выражением. — И, преодолевая свое смущение, ибо я очень смущаюсь, хотя и не выказываю этого, я говорю что-нибудь и чувствую, знаю хорошо, что моя речь неясна, надеюсь, что меня поправят, научат, просветят. И что же я слышу?
Она остановилась перед графиней и, передразнивая кланяющегося, сказала:
— ‘Сущая истина, ваше королевское высочество, вы совершенно правы! Удивительно, каким тонким суждением обладает ваше королевское высочество!’ Вот что я слышу, графиня! — вскричала она, сжимая губы. — Что бы я ни сказала, полет моего духа встречает железную стену вечной почтительности и преданности!
Графиня искренне рассмеялась.
— Ваше высочество утверждает, будто не знает света, — сказала она, — и, однако, так изучили великосветский тон, что самый великий актер не мог бы лучше вас копировать.
— Да, этот тон я довольно хорошо знаю, — сказала принцесса, смеясь сама, — но он чрезвычайно наскучил мне. И теперь, — продолжала она серьезно, подняв на графиню свои большие глаза, с грустным выражением, — в это время тяжких испытаний для нашего дома становится вдвойне прискорбно жить в печальном бездействии, умирая с тоски и горя. Графиня, — сказала она подавленным голосом, со слезами на глазах, — видя пред собою отца, на голову которого обрушилось такое несчастие, я готова плакать от гнева на то, что ничем не могу помочь ему и его делу, его дому, кровь которого течет также и в моих жилах, его правам, которые также принадлежат и мне. О, будь я принцем, — вскричала она, энергично топнув ногой, — я стала бы бороться, работать! Мой брат легкомысленно смотрит на все это… — сказала она со вздохом, потупив взгляд.
Графиня Ведель с глубоким участием посмотрела на принцессу, ее глаза также увлажнились.
Послышались скорые шаги по дорожке, которая вела к отдаленным частям сада.
Показался король Георг V, опираясь на руку флигель-адъютанта фон Геймбруха.
На короле был ганноверский мундир гвардейских егерей, без эполет и орденов, он курил вставленную в длинный мундштук сигару.
— Принцесса Фридерика, — сказал фон Геймбрух. — Добрый день, дочка! — воскликнул король звучным голосом.
Принцесса поспешила навстречу к отцу и поцеловала ему руку, король взял ее голову и нежно чмокнул в лоб, медлительно разглаживая ее блестящие пепельные волосы.
— Чудесное утро, — сказал король, — как приятно действует на меня этот чистый, свежий воздух! Я уже давно гулял, а моя дочка спала между тем, — прибавил он с улыбкой.
— И я уже некоторое время в саду, с графиней Ведель, — сказала она, взглянув на статс-даму, которая подошла к королю.
— А, графиня, доброе утро! — сказал Георг V, взяв руку графини и с рыцарской галантностью поднося ее к губам. — Как ваше здоровье сегодня? Я постоянно сожалею, что вам приходится терпеть здесь неудобства, но вам самим было угодно. Мы на походной ноге и потому должны многое переносить!
— Ваше величество, — сказала графиня, — я ни в чем не нуждаюсь и продолжала задушевным тоном: — Я счастлива, что в настоящую минуту могу исполнять свои обязанности. Принцесса Фридерика, — переменила она вдруг разговор, — не совсем довольна нашей утренней прогулкой по прекрасному цветущему саду — ей хотелось бы сесть на коня и умчаться в беспредельное поле.
— Королева не позволяет этого, — сказал Георг V серьезно.
— Граф Альфред Ведель, — сказал фон Геймбрух. Подошел гофмаршал граф Ведель в простом утреннем наряде.
— Дорогой Альфред, — сказал король, обращаясь в ту сторону, с которой раздавались шаги, — ваша матушка довольна своим местопребыванием, это сердечно радует меня. Позаботьтесь, чтобы она никогда не имела недостатка ни в чем. Кронпринц возвратился?
— Нет еще, ваше величество, — отвечал граф Ведель. Его королевское высочество предполагал совершить дальнюю прогулку.
— Имеете сведения о графине? — спросил король. — Скоро она приедет?
— Надеюсь, что скоро, — отвечал граф. — Сегодня утром я получил письмо — графиня предполагает, что вскоре будет в состоянии предпринять путешествие.
— Напишите ей от меня много-много ласковых слов, — сказал король. — Каково в Ганновере? — спросил он потом с глубоко прискорбным выражением лица.
— Скучно, тяжело, — отвечал граф. — Время оказывает на все свое гнетущее влияние, открывает удивительные вещи: из письма профессора Лаллемана я узнал, что…
— Что он пишет? — спросил король поспешно.
— Он просил прусского генерал-губернатора позволить ему отправить на парижскую выставку чудесную картину. Она представляет ваше величество верхом перед фронтом гвардейского полка — исполнение мастерское, все головы поразительно похожи.
— Помню, — сказал король, — что далее?
— Эта картина находится в числе секвестрованных предметов.
Король закусил губы.
— И генерал Фойгтс-Ретц немедленно дал позволение отправить картину на выставку, но получил известие, в котором сказано, что выставлять эту картину весьма опасно, потому что она может возбудить в Париже симпатию к личности и к делу нашего величества.
— Кто же прислал это известие? — спросил король.
— Фон Зеебах, бывший главным секретарем министерства финансов, — так пишут мне, — сказал граф Ведель.
Король долго молчал, потом глубоко вздохнул и улыбнулся печально.
— Более пруссак, чем сами пруссаки! — сказал он тихо. — Неужели в Берлине думают, что такими средствами можно приобрести любовь страны? Что же сделал генерал Фойгтс-Ретц? — спросил он потом.
— Все равно позволил выставить картину, — отвечал граф Ведель.
— Он солдат, — сказал король.
— И я хотел испросить у вашего величества позволения для Лаллемана отправить картину в Париж.
— Конечно, конечно, — отвечал король, — от всего сердца желаю ему успеха и славы. Напишите ему об этом и передайте мой поклон ему и его жене, а я немедленно напишу Медингу, чтобы он поместил картину на хорошее место.
Пришел старый камердинер короля и остановился в нескольких шагах от него.
— Граф Платен и господин Дюринг спрашивают, угодно ли вашему величеству принять их.
— Дюринг! — вскричал король. — Он приехал из Голландии. — Я готов видеть их обоих!
— Могу ли я просить ваше величество сделать распоряжение относительно обеда? — сказал граф Ведель. — Приехали граф и графиня Вальдштейн.
— Граф и графиня Вальдштейн! — вскричал король. — Я буду очень рад видеть их! Пригласите их немедленно, а также Рейшаха, графа Платена и Дюринга. До свиданья, дочка! До свиданья, графиня!
И, помахав им рукой, король быстрыми шагами направился к дому, опираясь на руку фон Геймбруха.
В китайской комнате он нашел графа Платена и капитана Дюринга во флигель-адъютантском мундире.
Осанка у Платена осталась прежняя, но усы и волосы лишились своего блестящего черного цвета, и показавшаяся седина гармонировала с постаревшим и нервно-возбужденным лицом графа.
Король приветствовал обоих глубоко поклонившихся господ и предложил им пройти в его кабинет, который находился рядом с китайской комнатой. Этот кабинет был украшен шотландскими шелковыми обоями, всюду висели живописные масляные картины, содержание которых было заимствовано из романов Вальтера Скотта.
Георг V сел в кресло перед столом, находившемся посредине комнаты, и, расстегнув сюртук, сказал:
— Очень рад, что вы опять здесь, мой дорогой Дюринг, в каком положении нашли вы эмиграцию? Что там делается?
— Согласно приказанию вашего величества, — отвечал капитан Дюринг, проводя рукой по белокурым усам, я поехал через Париж в Арнгейм, где нашел довольно значительное количество солдат и несколько офицеров, эмигрировавших из Ганновера, с целью быть в распоряжении вашего величества. Они предполагали, что из люксембургского дела возникнет в Европе война, и потому поспешили достигнуть нейтральной области, в том предположении, что вашему величеству угодно будет сформировать теперь свою армию.
— К сожалению, теперь ничего нельзя сделать, — сказал король, пожимая плечами. — Кто приказал им поступить так? Я ничего не знаю и сожалею об этой преждевременной эмиграции.
— Ваше величество уполномочило некоторых лиц, — отвечал Дюринг, — по-видимому, эти лица сочли удобным настоящий момент и побудили к эмиграции. В подобные минуты, — прибавил он твердым голосом, — надобно действовать по своему разумению и на свой страх.
— Так так, — сказал король, — я нисколько не упрекаю тех лиц…
— Не дано ли им сигнала из Парижа? — сказал граф Платен. — В начале эмиграции в Париже было двое офицеров.
— Это положительно невозможно, — сказал Дюринг, — я сам был в это время в Париже и видел офицеров — они отправились назад, чтобы задержать эмиграцию, что и удалось им отчасти. Правда, в Голландию прибывают новые персоны.
— Однако, — сказал король, — дело в том, что надобно как-то устроить людей — где им жить?
— Ваше величество, — отвечал Дюринг, — люди эти делятся на три категории: во-первых, настоящие дезертиры, уже вступившие в прусские полки, во-вторых, такие беглецы, которые уже получили приказание явиться для отправления воинской обязанности, наконец, молодые люди, хотя имеющие те лета, в которых обязательна воинская повинность, но еще не получившие приказания явиться. Две первые категории не могут возвратиться, не подвергаясь строгому наказанию, третья же категория, конечно, имеет право возвратиться, но не желает того — она упорно не хочет вступить на прусскую службу и желает быть в распоряжении вашего величества.
— По моему мнению, — сказал граф Платен, — надобно оставить унтер-офицеров и старых солдат, чтобы образовать кадры на тот случай, если ваше величество предпримет попытку защищать свое право вооруженной рукой. — Остальные, по моему мнению, непригодны и обойдутся слишком дорого.
Король задумался.
— Нельзя брать в расчет издержки, пока они фактически возможны, — сказал он. — Сколько было там людей? — спросил он, обращаясь к Дюрингу.
— От четырех сот до пяти сотен, — отвечал последний, — однако при моем отъезде наплыв народа быль еще довольно значителен, так что, приняв возможно скорые меры остановить эмиграцию, надобно рассчитывать на пятьсот-семьсот человек.
— Хорошо, — сказал король, — им надобно выдавать содержание. — Он задумался на минуту и потом продолжал: — Я сперва удивился быстрой и многочисленной эмиграции, которая, быть может, подвергла бедную ганноверскую страну более сильному стеснению. Но чем больше я размышляю, тем яснее вижу, как все это полезно — это демонстрация мнения народа, свидетельство ганноверцев в их привязанности ко мне, а в нынешнее время, когда suffrage universel [Всеобщее освобождение (фр.). Здесь: всеобщее признание гражданских прав и свобод] стал политическим догматом, эта демонстрация имеет особенную важность. Кроме того, этот отряд дает основание для будущего самостоятельного действия. Однако, — продолжал он, — где жить людям? Могут ли они оставаться в Голландии?
— Я не считаю этого возможным, — сказал Дюринг. — Сообразно своему нейтральному положению, голландское правительство не может допустить, чтобы на прусской границе возникло сборище людей, которое, по своей организации, имеет военный характер. Я был в Гааге и беседовал с голландским министром иностранных дел графом Цуиленом, а также с министром внутренних дел Геемскерком. Оба в целом сочувствовали делу вашего величества и глубоко сожалели об участи Ганновера, обещали также благосклонно принять ганноверских эмигрантов, но оба также определенно сказали мне, что не могут допустить сборища последних на определенном пункте, с определенной организацией, ни по законам страны, ни в силу обязанностей, возлагаемых нейтральностью королевства. До сих пор еще прусское правительство не делало никаких заявлений в этом отношении, но в Голландии сильно желают избежать таких заявлений и, по возможности, устранять всякий повод к ним. Поэтому правительство будет вскоре вынуждено разместить людей, по нескольку человек, в различных местностях королевства. При этом граф Цуилен заметил, что будет очень благодарен, если я избавлю правительство от этой тягостной необходимости, удалив немедленно эмигрантов. То же советовал мне французский посланник Водэн, с которым я также беседовал. Он сильно интересовался людьми и выражал живейшую симпатию к делу вашего величества, однако не имел никакого основания сделать что-нибудь в пользу эмигрантов.
— Куда же девать людей? — спросил король.
— Ваше величество, — отвечал капитан Дюринг, — Швейцария служит убежищем для всех беглецов, — там, где представители крайней демократии всех наций находят безопасность и свободу, там, конечно, найдется место для преданных слуг несчастного короля, если только ваше величество не предпочтет отправить их в Англию, которая также принимает всех беглецов. Осмелюсь заметить, что люди, может быть, охотнее отправятся в Англию, в них живет память о короле немецкого легиона и они считают себя, в некотором роде, преемниками тех легионеров, которые собирались под знаменами Англии в начале нынешнего столетия, в эпоху оккупации Ганновера.
— В Англии содержание людей обойдется дороже, — заметил граф Платен.
— Зато я найду там большую возможность предоставить им работу и обретение средств к существованию. Вашему величеству известна симпатия, которую питают многие круги в Англии, преимущественно круги аристократических дам, к ганноверскому делу, уже с минувшего года лондонский комитет предоставил ганноверским эмигрантам столько работы, что те не требуют почти никакой помощи, и я думаю…
— Нет, — прервал его король, — люди не должны ехать в Англию, — находимая там симпатия есть простое сострадание, и я не могу опереть своего рычага на ту страну, которая питает только сострадание и сожаление ко мне и к родине своих сильных королей. Надобно немедленно отправить людей в Швейцарию. Кто у них командир?
— Капитан Гартвиг, — отвечал Дюринг, — помощником у него фон Чиршниц.
— Дело в надежных руках, — сказал король, — своим открытым, честным характером, Гартвиг будет иметь сильное нравственное влияние на людей, а Чиршниц очень хороший офицер, умный и образованный. Я избрал его в военные воспитатели принца Германа, и Чиршниц превосходно воспитал его. Напишите немедленно, чтобы эмиграция направилась в Швейцарию.
— Мне кажется, что Цюрих — самое лучшее место, — сказал Дюринг.
— Следовательно, в Цюрих! — вскричал король. — Прибыв туда, они должны немедленно уведомить о своем водворении и организации, а главное — избегать даже вида военной организации.
— Они должны оставаться простыми эмигрантами, — сказал граф Платен, — и отношения вашего величества должны ограничиваться только помощью вашим подданным, находящимся в нужде в ссылке. Быть может, было бы лучше образовать в самом Ганновере комитет для вспомоществовали и тем избежать, так сказать, официальных сношений вашего величества с эмигрантами.
— Я не имею причины скрывать своих действий, — сказал король, гордо подняв голову. — Хорошо, — продолжал король, — постарайтесь же устроить такой комитет вспомоществования, — в практическом отношении он, кажется, не будет иметь большого значения, потому что кошелек самый щекотливый пункт моих добрых ганноверцев.
— Через несколько дней, — сказал граф Платен, — будет положено основание: ко дню рождения вашего величества прибудут, как мне писали, очень многие лица, соберутся здесь самые влиятельные личности из ганноверских патриотов, принадлежащие ко всем кругам и сословиям.
— Меня всегда радовало, — сказал король взволнованным голосом, — когда народ принимал искреннее участие в семейных праздниках моего дома, но в Ганновере я имел власть, и, быть может, была материальная причина доказывать свою привязанность, теперь же, — он провел рукой по глазам, — теперь это вдвойне приятно мне, потому что, — он глубоко вздохнул, — я не могу теперь осыпать милостями, и все доказывающие мне свою привязанность подвергаются, может быть, строгому преследованию, теперь я узнаю своих истинных друзей! Итак, вы видели Мединга в Париже, — сказал он Дюрингу, помолчав с минуту, — и говорили с ним о положении дел, какое он имеет мнение о ближайшей будущности?
— Ваше величество, — отвечал Дюринг, — советник был убежден, что в ближайшем будущем, именно на время выставки, мир, без сомнения, будет сохранен, уже во время моего пребывания там он говорил, что люксембургский вопрос не поведет к войне, как только попадет в область дипломатии, и этим он был очень доволен в интересах вашего величества, ибо вопрос этот, доведенный до крайности, имел бы своим последствием или союз Франции с Пруссией, если бы в Берлине предположили держаться исключительной и специфически прусской политики, или же немецкую войну. В том и другом случае надежда восстановить ваши права в той или иной форме была бы на веки потеряна.
Король оперся головой на руку и спросил вполголоса:
— А в будущем?
— Советник Мединг твердо и непоколебимо убежден, — сказал Дюринг, — что война есть только вопрос времени, который можно отложить на год или на два, но война непременно вспыхнет, как неизбежное событие, однако ж…
— Однако что? — спросил король, не поднимая головы.
— Однако, — продолжал Дюринг, — он с сильным опасением ожидает этого события, потому что во Франции преобладают так называемые шовинистские воззрения, и при первом предлоге к войне поднимется крик о завоевании Рейна и отуманит умы. Тогда всякое действие вашего величества будет затруднительно, даже невозможно, и самый мир с Пруссией едва ли станет возможным.
— А император? — спросил король, не изменяя позы.
— Император Наполеон, — отвечал Дюринг, — не питает лично этих шовинистских воззрений и желания завоевывать области у Германии, но устоит ли он против национального стремления? Советник Мединг, — продолжал он, — придает поэтому особенную важность независимости положения вашего величества, во всех отношениях — как в отношении Франции, так и Австрии, чтобы во всякое время ваше величество могли свободно действовать. По его мнению, которое он просил меня изложить вашему величеству, главная задача нашей политики состоит в том, чтобы бороться во Франции с шовинизмом и желанием воевать Германию, затем он придает особенную важность тому, чтобы ваше величество вошли как можно скорее в тесные сношения с главными предводителями тех германских партий, которые служат представительницами принципа автономической свободы и самоуправления, чтобы ваше величество собрали около себя эти партии, организовали и руководили ими, дабы, когда настанет момент действовать, вы были окружены большей и влиятельнейшей частью немецкой нации и написали бы на своем знамени те принципы, которые дороги и священны для немецкого народа. Для него также важно быть в Париже представителем одной только легитимности, к которой там, как и вообще везде, мало питают уважения.
— Советник Мединг, — сказал граф Платен с улыбкой, — впадает несколько в воззрения маркиза Поза [Имеется в виду персонаж поэмы Ф. Шиллера ‘Дон Карлос’], — я вижу много теории и желал бы иметь более сильную практическую поддержку от венского и парижского кабинетов.
— Мне кажется, — сказал Дюринг с живостью, — этой поддержки никогда не получит простое легитимное право: когда же влиятельная часть немецкой нации сгруппируется около его величества, тогда наш всемилостивейший государь станет силой, важной для союза и могущей заключить мир, смотря по обстоятельствам.
Граф Платен с незаметной улыбкой сложил руки и пытливо посмотрел на короля.
Георг V сидел молча, опершись головой на руку.
Наконец он поднял голову и сказал твердым голосом:
— Да, я должен быть вполне самостоятелен! Германия не может служить искуплением за восстановление моего права, мы еще поговорим об этом, когда возвратится Мединг, но необходимо подготовить все для самостоятельного действия во всех отношениях, равно как и в военном. Вы, дорогой Дюринг, — продолжал он, — слишком близки ко мне, чтобы непосредственно руководить организацией эмиграции, которая не должна иметь публичного военного характера, поэтому я решился послать вас в Париж, оттуда вам удобно и легко сноситься со Швейцарией и вести организацию. О прочей подготовке вы представите мне свои соображения. В то же время вы должны присматриваться в Париже к военным условиям — это весьма важно для суждения о положении и не трудно для вас, так как вы три года прослужили во французской армии и потому имеете подробные сведения об ее строе.
— Благодарю, ваше величество, — сказал Дюринг взволнованным голосом, — за это доказательство вашего доверия, которое дает мне деятельность, столь соответствующую моей склонности! Я употреблю все силы, чтобы исполнить эту великую и прекрасную задачу, как бы ни была она тяжела.
— Я немедля напишу Медингу, — сказал король, — ввести вас везде и прошу вас, как ни прискорбно это мне, не оставаться здесь долго, а отправиться немедленно.
— Ваше величество, — сказал граф Платен, вынимая бумагу из своего портфеля, — случайно попал ко мне рапорт бранденбургского Третьего гусарского полка — следует ли его передать дежурному флигель-адъютанту?
— Ваше величество все еще шеф прусского полка? — вскричал изумленный Дюринг.
— Разве вы думаете, что прусский король прислал мне отставку? — спросил король с улыбкой.
— Нет, — отвечал Дюринг, — но я думал, что, быть может, ваше величество со своей стороны…
— Пруссия нарушила мое право, — сказал король грустно, — и я стану сражаться за него до последнего издыханья — это моя обязанность в отношении моего дома и Бога, даровавшего мне корону, но это нарушение не может порвать старинных отношений, коренящихся в славных традициях, и, несмотря на все случившееся и все, что может случиться, я сочту за честь принадлежать к прусской армии.
Он взял из рук графа Платена рапорт прусского полка своему царственному шефу и спрятал его в боковой карман мундира.
— Зачем все это случилось? — прошептал Дюринг, обратив на короля взор, полный любви и удивления.
— Примите все меры, — сказал король графу Платену, — чтобы добрые ганноверцы, которые приедут ко дню моего рождения, нашли здесь хороший прием.
— Будет исполнено, ваше величество, — отвечал граф Платен, вставая.
— Его императорское высочество эрцгерцог Альбрехт, — доложил камердинер и по знаку короля отворил двери.
Король взял руку капитана Дюринга и вошел в китайскую комнату, в дверях которой показался эрцгерцог.
Победитель при Кустоцце, быстро и слегка сгорбившись, шел на встречу королю. Его бледное лицо с короткими седыми волосами и бородой имело тип габсбургского дома, а мягкие, почти сливавшиеся незаметно между собой, черты лица не обличали энергического, деятельного и с железной волей полководца, только живые, быстрые и светлые глаза резко выделились на этом лице, и во взгляде их соединялась гордость принца, прозорливость полководца и твердое, непоколебимое спокойствие воина.
На эрцгерцоге был серый фельдмаршальский сюртук, орден Марии-Терезии и звезда ганноверского ордена Святого Георга. Почтительно взял он протянутую руку короля и, дружески кивнув головой графу Платену, вошел с королем в его кабинет, двери которого затворились. Адъютант эрцгерцога остался в приемной с графом Платеном и с Дюрингом.
— Я пришел, — сказал эрцгерцог, подведя короля к креслу, — просить ваше величество оказать послезавтра честь моему дому своим присутствием — у меня будет семейный обед.
— Император и вы все слишком добры, принимая нас в недра своего семейства, — сказал король.
— Нас кроме всего прочего твердо связывает общность несчастия, — отвечал эрцгерцог, садясь возле короля, — и мы гордимся, видя среди нас своего храброго и рыцарского союзника, хотя, правду сказать, мне было бы приятнее видеть ваше величество на троне.
Он глубоко вздохнул.
— Как здоровье вюртембергской герцогини? — спросил король.
— Благодарю, ваше величество, — отвечал эрцгерцог, — она совершенно здорова, я привез с собой мою маленькую Матильду, она теперь у принцессы Фридерики и потом будет иметь честь представиться вашему величеству. Замечательно, продолжал он, — как обе девушки склонны ко взаимной дружбе! Моя дочь грезит принцессой, впрочем, она совершенно права, — прибавил эрцгерцог, — и я должен сознаться вашему величеству, что еще никогда не видел столь милой и притом скромной и с таким характером принцессы.
Король улыбнулся, его лицо осветилось выражением счастья.
— Да, она доброе, любящее и верное дитя, — сказал он нежным тоном, — моя Антигона, — прибавил он тихо, проводя рукой по глазам.
Эрцгерцог наклонился и безмолвно пожал руку короля.
— Впрочем, — продолжал Георг V веселым тоном, — восторженность взаимна — моя дочь по целым дням говорит о Матильде и отвергает все, что не нашло одобрения у эрцгерцогини.
Эрцгерцог вздохнул.
— Счастливые дети, — сказал он, — они смеются и резвятся еще, не ведая суровости жизни, которая уже коснулась принцессы Фридерики — и коснется моей дочери.
— Эрцгерцогине не предстоит такого испытания, какое выпало на долю моим детям в их раннем возрасте, — сказал король.
— Есть другие испытания, столь же тяжкие, быть может, более тяжелые, — сказал эрцгерцог мрачно. — Слышали, ваше величество, о политических комбинациях, посредством которых хотят создать вновь величие Австрии?
— Союз с Италией? — спросил король. — Я слышал о нем и должен откровенно сказать, что после уступки итальянской области, мне кажется, лучше всего быть в хороших отношениях с соседним государством, чтобы по крайней мере с этой стороны быть уверенным в безопасности.
— Едва ли! — сказал эрцгерцог. — Политика — такое существо, которое не имеет ни воспоминаний, ни чувств, трудно подниматься на абстрактную высоту, а этого именно требуют от нас. Я не могу без глубокой скорби подумать о том, что именно моя кровь должна скрепить новый союз со страной, которая почувствовала тяжесть австрийского меча на наших полях битвы, со страной, которая теперь владеет нашими прекрасными богатыми провинциями и нашим четырехугольником укреплений.
Король с грустью поник головой.
— Стало быть, справедливы слухи о браке? — сказал он.
— Справедливы, — отвечал эрцгерцог.
— Но савойский дом один из знатнейших и состоит в близких родственных отношениях с императорским домом, — заметил король, — кронпринц имеет превосходный характер.
— Так, так, — сказал эрцгерцог, — однако ж, ваше величество, поймете, что Кустоцца не так легко забывается.
— Победитель легко может забыть, когда забыли побежденные, — сказал король.
Эрцгерцог молча и грустно покачал головой.
— Дай бог, — продолжал Георг V, — чтобы все эти шаги вели к спасению Австрии, к восстановлению ее силы и величия.
— Да если бы я был уверен в этом! — вскричал эрцгерцог с живостью. — Никакая жертва не была бы для меня велика и тяжела, если бы избавила мой дом и Австрию от несчастия и поставила их опять на ту степень высоты, на которой они стояли в Европе. Но, — продолжал он с волнением, — ведут ли к этой цели избранные теперь пути? Я не могу убедиться в этом, — сказал он мрачно, — там поселились ненависть к нам, недоброжелательство, которые не гармонируют с характером и традициями Австрии.
Он замолчал и со вздохом опустил глаза вниз.
— Но примирение с Венгрией составляет уже громадный успех, — сказал король, — положение Венгрии всегда было, к сожалению, даже в последнюю войну, — препятствием к развитию австрийского могущества.
— Примирение с Венгрией? — вскричал эрцгерцог. — Да, конечно, о нем говорит весь свет, и коронация будет в Пеште, и будут кричать Eljen [Да здравствует (венг.)], но примирение ли это? Мы даем Венгрии все, чего она требовала, и что же получаем сами? До сих пор я не вижу ничего действительного, ничего осязаемого. Из Италии мы вытеснены, — продолжал он горьким тоном, — из Германии исключены, а настоящее примирение с Венгрией наложит на нас новые оковы, если мы когда-нибудь вздумаем возвратить утраченное положение. Я, правда, питаю сильную симпатию к благородной венгерской нации, но искусственная парламентская машина не расположит ее сердец, рейхсраты и делегации с той и другой стороны не помогут австрийским знаменам одержать победы, и, — сказал он твердым тоном, — главное дело в том, чтобы поставить армию на военную ногу — без победоносной армии нельзя возвратить прежнего величия и силы. — Далее, неловкое положение в отношении церкви…
Он вдруг прервал свою речь.
— Простите, ваше величество, я говорю о таких вещах, о которых, в сущности, мало забочусь, я солдат, и задача моей жизни и мое призвание — быть первым солдатом императора, на это я трачу все свои силы и труды, во всем же остальном, пусть Господь направить все к благу Австрии и просветит императора и его советников, найти истинный путь к лучшему будущему. Однако же, — сказал он после небольшой паузы, — не смею больше беспокоить ваше величество, моя дочь, кажется, забыла о времени у своей приятельницы.
Король встал.
— Принцессы в саду, — позволите ли мне, ваше императорское высочество, отправиться к ним и приветствовать эрцгерцогиню?
Он позвонил. Камердинер отворил двери, король оперся на руку эрцгерцога, и они оба вышли в сад виллы.
Пока эрцгерцог был в кабинете короля, его дочь, в сопровождении своей обергофмейстерины, графини фон Эльтц, отправилась в комнаты принцессы Фридерики. Узнав, что принцесса в саду, она запретила докладывать о себе и сама пошла отыскивать свою приятельницу.
На молодой эрцгерцогине был светлый весенний наряд, мантилья из темно-фиолетового бархата и маленькая шляпка с букетом фиалок. Вся фигура этой дочери древнего императорского дома дышала свежей молодостью, чудесные краски красивого, тонкого лица с умными глазами, так весело смотревшими на божий свет, прелестно отделялись от окружавших темных цветов. Молодая принцесса вступила в сад и, пышно расцветшая, казалась прекраснее, свежее и блестящее, чем пестрые чашечки цветов, которые раскрывались в свежей зелени для солнечных лучей и резвых мотыльков.
Заметив в некотором отдалении принцессу и графиню Ведель, эрцгерцогиня нетерпеливо опередила свою обергофмейстерину. Принцесса заслышала легкие шаги на песке дорожки, обернулась — и через мгновение была в объятиях эрцгерцогини.
— Мой отец у короля, — сказала последняя, поднимая любящий взор на серьезное лицо дочери Гвельфского дома, — а я отправилась к тебе. Послезавтра, надеюсь, вы будете у нас — как я рада опять увидеться с тобой! Ты не можешь представить себе, как я счастлива, что ты здесь, мне всегда так хотелось иметь друга, настоящего, истинного друга, и вот я нашла более, чем надеялась когда-нибудь, только дружба наша началась при грустных обстоятельствах, — прошептала она и, обвив рукой шею принцессы, стала нежно гладить ее по щеке, с глубоким чувством посматривая на свою старшую приятельницу.
— Добрая, милая Матильда, — сказала принцесса нежно, — как благодарна я тебе за твое участие в настоящее время! Наш жребий — нести более тяжкое бремя жизни, чем несут другие люди.
— Ах да, да, — сказала молодая эрцгерцогиня, сделавшись вдруг серьезной и печально смотря вниз, — таков наш жребий.
Она глубоко вздохнула.
Принцесса кротко освободилась из объятий эрцгерцогини и протянула руку подошедшей графине Эльтц, между тем как эрцгерцогиня обратилась с ласковыми словами к графине Ведель.
— Пойдемте в мою комнату, — сказала потом принцесса Фридерика.
— Нет, — вскричала эрцгерцогиня, — пожалуйста, останемся здесь! Я потому пришла к тебе сюда, что здесь так хорошо. Пройдемся немного, потом я должна представиться королю.
Она взяла за руку принцессу, и обе молодые девушки отправились, со всей поспешностью своих лет, в тенистые аллеи сада, между тем как обе графини медленно шли за ними, ведя спокойный разговор.
— Ты недавно так тяжело вздохнула, — сказала принцесса Фридерика с улыбкой, — как будто тебя гнетет печаль. Лежит у тебя что-нибудь на сердце?
Эрцгерцогиня быстро оглянулась на дам, которые уже находились на довольно большом расстоянии, и сказала почти шепотом, сжав руку принцессы и наклонив к ней голову:
— О боже мой, да — у меня много, очень много чего на сердце.
— Ты почти пугаешь меня, — промолвила принцесса шутливым тоном, продолжая улыбаться.
— О, не смейся! — вскричала эрцгерцогиня с мольбой. — Мне в самом деле не до смеха. Видишь ли, ты сказала, что, по своему званию, мы обязаны жертвовать гораздо больше, чем другие, и эти слова пали на мое сердце, — потому что, потому что… — продолжала она нерешительно.
— Что же? — спросила принцесса серьезно, устремив глубокий взгляд на розовое личико эрцгерцогини, радостное выраженье молодости которого боролось с беспокойством. — Что же?
— И я должна принести жертву, — прошептала эрцгерцогиня. — Ты знаешь, — продолжала она дрожащим голосом, — что при вступлении нас, принцесс, в брак, играет самую важную роль политика, а не сердце…
— Боже мой! — вскричала принцесса Фридерика. — Дело так серьезно?
— Так серьезно! — подтвердила эрцгерцогиня дрожащим голосом. — Мне уже намекали с разных сторон, даже отец, и намеки эти не допускают никакого сомнения в том, что хотят отдать мою руку.
Принцесса с глубоким чувством сжала ладонь своей приятельницы.
— Кому? — спросила она тихо.
— Наследному принцу Италии, — произнесла молодая эрцгерцогиня, покраснев.
Принцесса молчала и опять сжала руку эрцгерцогини.
— Кажется, хотят устроить союз с Италией, — сказала последняя скоро и с живостью, — и, чтобы скрепить его более, я должна…
— Ты знаешь принца? — спросила принцесса Фридерика.
— Нет! — вскричала эрцгерцогиня. — Я только видела его портрет. Ты поймешь, — прибавила она с мимолетной улыбкой, — что я была несколько любопытна. У него доброе, ласковое лицо, но я привыкла считать Савойский дом нашим врагом — мой отец воевал с ним и одержал победу, — сказала она более твердым голосом и со всей гордостью Габсбургского дома. — Они отняли у нас области, лишили наших родственников трона, хотят выгнать святейшего отца из Рима — могу ли я считать своим домом этот дом, перед которым я дрожу, который привыкла ненавидеть? Притом же, — продолжала она со вздохом, — я только что начинаю жить, все улыбается мне так приветливо в отечестве, я нашла в тебе друга — это редкое счастье для принцессы, и теперь так скоро должна расстаться со всем этим и окружить себя холодным блеском чуждого мне двора!
— Рано или поздно, — сказала принцесса Фридерика задумчиво, — это должно случиться, и, — продолжала она с блестящим взором, — если ты хочешь быть полезной своему дому и стране, то тебе предстоит великое и прекрасное дело — единственный путь для нас, женщин, на котором мы можем действовать для великой цели, к коей стремятся принцы с мечом в руке.
Эрцгерцогиня посмотрела с глубоким удивлением на серьезное, гордое лицо принцессы.
— О, ты сильнее и выше меня, — сказала она, — у тебя мужская душа, ты рождена для господства.
— Если б я могла быть полезной моему дому, моему отцу и его делу, — сказала принцесса твердым голосом и с сияющим взором, — никакая жертва не была бы для меня тяжела! К сожалению, я могу только желать, надеяться и молиться. Твоя будущность может быть прекрасной и величественной, — сказала она через минуту, ты всходишь на блестящий трон, и, быть может, некогда будет в твоих руках могущественное влияние, ты можешь дружественно уладить многое, что иначе повело бы к разрыву, ты можешь поставить себе задачей трудиться для своего дома.
— И для моих друзей! — вскричала эрцгерцогиня с живостью, — для вас. О, если когда-нибудь я буду в силах сделать для вас, поверь мне, я стану трудиться изо всех сил.
— Для вас! — сказала принцесса печально и глубоко вздыхая. — Но почему же, — прибавила она с улыбкой, — не быть тебе счастливой? Принц…
— Именно это-то и лежит у меня на сердце! — сказала эрцгерцогиня, покраснев опять. — Принца я не знаю — о нем говорят много хорошего, и я охотно верю этому, но Савойский дом и Италия принесли много горя нашему дому, и потом, — сказала она с некоторой важностью, — я хорошо вижу, что всем делом тайно руководит Франция, которая никогда не приносила нам счастья. Бедная королева Мария-Антуанетта, Мария-Луиза, все австрийские эрцгерцогини стали жертвой союза с Францией. И теперь мой бедный кузен Максимилиан, которого преследуют в Мексике, о, счастья не будет и мне, и, — продолжала она печальным тоном, устремив пристальный взгляд в пространство, — иногда меня охватывает смертельная тоска, как будто холодная рука сжимает мне сердце, о боже мой! Боже мой, это не кончится добром!
— Ты маленькая дурочка, — сказала принцесса, нежно пожимая руку своей приятельнице. — Ты должна взглянуть на дело с другой стороны, — продолжала она веселым тоном, — ты часто жалуешься на вечные оковы этикета, никогда не позволяющие тебе свободно действовать. Став наследной принцессой и потом королевой, ты сама можешь распределить свое время и курить сигаретки, — прибавила она с лукавой улыбкой.
— Я и теперь это делаю, когда бываю одна, — сказала эрцгерцогиня, с лица которой внезапно исчезло печальное, тоскливое выраженье и сменилось веселой, торжествующей улыбкой, — я нахожу такое удовольствие пускать красивые синие облачка!
И она поспешно вынула из кармана изящный портсигар, открыла его и показала принцессе целый ряд маленьких дамских сигареток.
— Странное удовольствие для такой нежной и благовоспитанной эрцгерцогини, — сказала принцесса с улыбкой.
— Разве это не огромное удовольствие? Нет ничего материального в маленьких красивых колечках, — возразила эрцгерцогиня.
— Его величество! — крикнула графиня Ведель, подбегая. Принцессы остановились, эрцгерцогиня поспешно спрятала портсигар, потом обе пошли навстречу королю, который шел по аллее, опираясь на руку эрцгерцога, и уже был недалеко.
Эрцгерцогиня обратилась к королю, между тем как принцесса Фридерика отвечала на искренний привет эрцгерцога.
— Приходится самому отыскивать дочь, — сказал последний шутливо, — потому что она, поддавшись обаянию беседы с приятельницей, забывает о времени и даже о своей обязанности в отношении его величества.
— В этом, конечно, меня простит его величество, — сказала эрцгерцогиня весело, — никто не может не увлечься моей приятельницей. Император и императрица постоянно находятся под обаянием, о котором говорит папа, как же требовать от маленькой эрцгерцогиня, чтобы она не поддалась ему?
— Вы все балуете мою дочку, — сказал король со счастливой улыбкой.
Потом он протянул руку эрцгерцогине, эрцгерцог подал свою принцессе, и все направились к дому.
Король довел эрцгерцогиню до кареты, простился с ее отцом и возвратился в кабинет, опираясь на руку капитана Дюринга.
Принцесса Фридерика кивнула еще раз уезжавшей карете, из которой эрцгерцогиня послала ей воздушный поцелуй, потом медленно вошла в дом.
— Я желала б остаться одна, я устала, — сказала она графине Ведель. — До свиданья, графиня!
Задумчиво опустив голову, вошла она в свою комнату.

Часть третья

Глава двадцать третья

С того времени, как в тихом помещении мадам Ремон поселилась мадам Бернар, жизнь в небольшом доме на улице Муфтар стала веселее.
С первого же вечера молодая жилица внесла прелесть и симпатию в этот маленький, простой кружок. Старуха Ремон несколько раз в день заходила в комнату своей жилицы и всегда искренне хвалила царствовавшую там опрятность, а также искусство и неутомимое прилежание, с каким работала молодая женщина. Последняя сидела у окна, которое в первый же день украсила простой, но свежей и красивой гардиной из белой кисеи, и хотя во все время пребывания старухи молодая женщина дружески и невинно болтала с нею, однако не отрывала глаз от нежного белого вышиванья, и ее тонкие, гибкие пальцы работали так ревностно и уверенно, что Ремон при каждом своем посещении могла заметить, насколько подвинулась вперед работа, и что оконченные вещи уже дважды были отнесены в течение нескольких дней и получено за них довольно значительное вознаграждение. При всем при этом молодая женщина была умеренна и непритязательна, почти без всяких прихотей, кроме тонкого белья, которое она носила. По утрам она выпивала молока, завтракала в полдень яйцом и хлебом и только по вечерам не могла не прибавлять того или другого лакомого кусочка к простому обеду, который разделяла с хозяйкой и молодым рабочим. К этому экономная Ремон могла бы еще прибавить, что ее жилица оправдывалась в этом случае тем, что удовлетворяла свою страсть к лакомству, хотя она едва касалась маленьких красивых пате, которые приносила с собой из гастрономических лавок.
А Жорж Лефранк, мрачный, угрюмо задумчивый человек? Он как будто переродился — все его существо как будто озарилось ярким солнечным сияньем, правда, его черные, жгучие очи все еще были пасмурны, задумчивы, однако ж их мрачный огонь смягчался кроткой улыбкой, и его губы, твердо и строго сжатые прежде, открывались теперь часто для звонкого, почти детского смеха. По окончании работы он быстрыми и легкими шагами всходил на лестницу, поспешно менял в своей комнате рабочий костюм на свежее белье и чистую блузу и входил в ту небольшую комнатку, которую мадам Ремон величала своим салоном и в которой собирались по вечерам ее жильцы.
Молодой рабочий, тщательно причесанный, с улыбкой счастья на худом, бледном и суровом лице, обнаруживал здесь такие качества, каких прежде не замечали в нем: с естественной прелестью он прислуживал женщинам за их скромными обедами, принимал участие в веселом разговоре, которым так искусно умела управлять новая жилица, причем иногда она подавляла тихий вздох или старалась скрыть печальный взгляд под опущенными быстро веками. Тогда молодой человек взглядывал на нее с глубоким участием и нередко, казалось, готов был задать вопрос, но слова не сходили с губ, соседка опять улыбалась и с большим усердием продолжала разговор, как будто хотела скрыть от окружающих грустные воспоминания, навеваемые печальным прошлым.
Счастливыми и довольными взорами смотрела мадам Ремон на обоих невинно беседовавших молодых людей, казалось, она имела в отношении их будущности свои особенные мысли, высказать которые не находила удобного случая. Правда, она спрашивала иногда Жоржа, продолжает ли он думать, что веселый домашний очаг невозможен для бедного и рабочего круга, на такие вопросы молодой человек обыкновенно отвечал одними взглядами на сидящую около него соседку, которая и здесь не бросала своей работы, в этих взглядах выражалась горячая благодарность и вместе с тем робкий вопрос, и хотя молодая женщина не видела этих взглядов — она не отрывала глаз от работы, — однако ж чувствовала их, потому что на ее нежных щеках вспыхивал легкий румянец, и улыбка становилась еще счастливее, еще полнее надеждой.
Так прошло несколько дней, в течение которых тихая жизнь этих трех персон до того слилась, что казалось, будто они давно жили вместе, будто им суждено никогда не разлучаться. По крайней мере это часто высказывала мадам Ремон довольным тоном, молодой человек молчал, но выражение его лица ясно доказывало, что его мнение вполне согласуется с мнением хозяйки, и взгляды обоих переносились потом на прелестную и красивую женщину, которая в своей невинной простоте, казалось, не предчувствовала, что обаяние ее личности служило единственной волшебной нитью, связывавшей этот небольшой, довольный собой кружок.
Через несколько дней после переезда молодой женщины этот кружок увеличился еще на одного члена: мадам Ремон сдала последнюю комнатку старому, хворому и почти глухому господину Мартино, как было сказано в его паспорте. Он подробно рассказал добродушной старухе свою простую жизнь: лет десять или пятнадцать тому назад он оставил торговлю, имея отличное состояние, жена и сын умерли, поместив неудачно капитал, он лишился почти всего и, оставшись теперь одиноким на свете, ищет только помещения в порядочном доме, где мог бы найти помощь и спокойную жизнь при тех скудных средствах, какие оставались у него.
Это был именно такой жилец, какого желала мадам Ремон, и таким образом старик Мартино поселился в свободной комнате, уставил ее старинной мебелью, свидетельствовавшей о прежнем достатке, уложил в шкафы старое, но опрятное платье и был дружески принят в маленький кружок, в котором, однако, не произвел никакой существенной перемены.
Ибо старик с резкими чертами лица, которое иногда казалось моложе, чем следовало, судя по летам, был так глух, что не мог принимать никакого участия в разговоре, кроме того, он страдал глазами и никогда не снимал больших синих очков, совершенно скрывавших его взгляд, на лице постоянно выражалась приветливость, на губах была однообразная улыбка. Он подробно рассказал мадам Ремон историю этой глазной болезни и, сняв очки, показал красные, воспаленные веки — старуха немедленно предложила рецепт превосходной глазной мази, которую тот стал употреблять, неуклонно следуя наставлению, но не получил, однако, никакого облегчения, так что не мог снять очков.
Сгорбившись, в старомодном, застегнутом доверху сюртуке, в широком белом галстуке, закрывавшем подбородок, в старом порыжевшем парике, из-под которого выглядывали на висках природные седые волосы, сиживал старик по вечерам в маленькой комнате мадам Ремон, тихо улыбаясь и посматривая то на одного, то на другого из присутствующих. Молодая женщина оказывала ему все те мелкие услуги, на которые имеет право старость, и Мартино часто благодарил ее с старинной французской вежливостью, на которую молодая женщина отвечала любезной улыбкой. Скоро привыкли к его присутствию: мадам Ремон, обыкновенно веселая и разговорчивая при начале вечера, постепенно опускала голову и наконец впадала в дремоту, старик сидел спокойно и безмолвно, и таким образом разговор предоставлялся молодым людям, которые редко не находили предмета для беседы и если иногда они погружались в размышленье, то, казалось, не скучали этим. С поразительной точностью мадам Ремон поднимала в десять часов голову, вставала и замечала, что уже пора спать, ибо в этом крошечном рабочем мире вставали рано, и уже в пять часов утра сидела за работой молодая прилежная белошвейка, к великой радости заботливой хозяйки, которая, принося ей молоко для завтрака, всегда замечала большой успех в работе, Жорж же уходил еще раньше на свою работу.
Однажды утром, когда Жорж в рабочем наряде готовился сойти с лестницы, отворилась дверь его соседки и на пороге появилась молодая женщина с бутылкой в руках, шедшая за водой в кухню.
Молодой человек остановился, точно испуганный, в открытой двери стоял пред ним обольстительный образ нежной, молодой женщины в темном, простом наряде, с белым воротничком вокруг стройной шеи, прелестном чепце, который вполовину прикрывал блестящие волосы.
— Доброе утро, сосед, — сказала она, — очень рада встретить вас и пожелать вам успеха в дневных трудах. Я думаю, что труд становится легче и приятнее, когда уносишь с собой привет и доброе желание друга! — И, с ясной улыбкой, полной искренней дружбы, она протянула ему нежную белую руку.
Молодой человек нерешительно и в смущении подошел к ней и взял протянутую руку.
— Конечно, мне приятно слышать ваше приветствие, — сказал он с некоторым смущеньем, но… — продолжал он, осматривая свой рабочий наряд, — что подумаете вы обо мне — вы, всегда такая чистая, а моя работа…
— Что за мысль! — вскричала молодая женщина, пожимая ему руку и окинув почти любящим взглядом всю его фигуру.
— Как мне нравится этот наряд, — прибавила, она с живостью, — это наряд труда — честной, упорной борьбы с жизнью, из-за ее чистейших и благороднейших наслаждений, довольства и самоуважения. Может ли быть для мужчины лучший, более почтенный наряд?
Горячая благодарность и бесконечное счастье выразились в его взгляде, молодой человек быстро поднес к губам руку мадам Бернар и искренно поцеловал ее.
Он готов был выразить весь пыл своей души, но только сказал с глубоким чувством:
— Благодарю, благодарю! Вы не можете представить, какое счастье доставляют мне эти простые добрые слова, какую гордость и самоуважение пробуждают в моем сердце!
Молодая женщина стояла с опущенными глазами, как будто в смущении, но не отняла руки и, пожав слегка руку Жоржа, сказала тихо:
— До свиданья сегодня вечером!
Еще раз он окинул пламенным взглядом стройную фигуру женщины и повторив сдавленным голосом: ‘До вечера!’, — бросился через дверь к лестнице.
Она посмотрела ему вслед с выражением гордого торжества, потом опустила голову, и в ее чертах мелькнула тень сострадания и участия, но это продолжалось недолго, она повернулась и наполнила свою бутылку водой. Когда же через час мадам Ремон вошла в комнату молодой женщины, она увидела, что начатая вечером работа подвинулась значительно вперед, и не могла нахвалиться неутомимым прилежанием молодой швеи.
С этого утра молодой человек, уходя на работу, начал каждый раз стучать робко в дверь этой прелестной и почти изящной женщины, которая не стыдились кланяться ему в рабочем наряде, и кричать ей через дверь:
— Доброго утра, соседка!
И всякий раз она ласково отпирала дверь, протягивала руку Жоржу, отвечала с обольстительной улыбкой на его приветствие и говорила задушевным тоном:
— Счастливого успеха в дневных трудах, мой друг!
Потом он уходил на работу, занятый исключительно этим светлым и столь дорогим ему образом, и, пока он работал в темных трубах больших отелей и мастерских, его не покидало воспоминание об утреннем приветствии соседки, он считал часы, которые оставалось провести до приятного вечера, когда она будет сидеть рядом с ним, придавая прелесть всему окружающему и вызывая своим разговором тысячи мыслей в его голове, тысячи образов со дна его души.
Так сложилась ежедневная жизнь в маленьком кружке. Правда, мадам Ремон замечала возраставшую дружбу между обоими молодыми людьми, но искренне радовалась ей, потому что сильный, искусный молодой человек и прилежная, работящая женщина составляли такую пару, лучше которой трудно было отыскать, пару, которая не могла не быть счастливой и зажиточной. И старуха рисовала уже себе в мыслях, как она устроит их маленькое хозяйство, ибо они должны остаться у нее — иначе не могло быть, она не могла представить себе вечера без их милого общества. Старый, слепой Мартино не замечал ничего: он тихо сидел в своей комнате, ходил в полдень гулять, возвращался через час, едва взбираясь на лестницу, а по вечерам сидел в уголке. Добрая Ремон искренно сожалела о старике, который почти лишился двух главнейших нитей, связывающих человеческую душу с внешним миром: слуха и зрения.
Прошло десять или двенадцать дней со времени переселения мадам Бернар на улицу Муфтар, когда раз вечером все общество сидело за столом своей хозяйки.
Жорж принес великолепную розу в цвету, завернутую в бумагу и обвязанную красным шелковым шнурком.
— Вы позволите мне, — сказал он с некоторой робостью в голосе, но с открытым, доверчивым взглядом. — Вы позволите мне, мадам Бернар, украсить несколько вашу комнату? Я увидел этот цветок на Мадленском рынке и подумал, что вам будет приятно иметь его на своем окне.
Молодая женщина обратилась к нему с выраженьем детской радости и, протянув ему руку, вскричала:
— О, как я благодарна вам! Знаете ли, цветок тогда только имеет цену, когда подарен нам другом, в таком случае аромат цветка приносит нам привет другого сердца, которое принимает участие в наших радостях и страданиях!
Она с улыбкой взяла маленькие ножницы со стола, на котором лежала работа мадам Ремон, срезала расцветшую розу и приколола ее к груди.
— Этому цветку осталось недолго жить, — сказала она, — и я могу позволить себе удовольствие принарядиться им, у остальных же, которые только что распустились, я не смею отнять жизни.
Жорж с восхищеньем посмотрел на нее, a мадам Ремон сказала заботливо:
— Но вы не оставляйте цветка на ночь в своей комнате, милое дитя, бывали примеры, что запах убивал.
— В таком случае я буду выставлять цветок на ночь в переднюю, — сказала молодая женщина, продолжая смотреть на розу, и Жоржу, конечно, будет не трудно, уходя на работу и желая мне доброго утра, напоминать также о цветке и подавать его мне — таким образом я ежедневно буду как бы получать новый подарок, — прибавила она, бросив на молодого человека обольстительный взгляд.
Потом она поставила цветок посередине стола, так что свет маленькой лампы придавал чудные оттенки зеленым листьям и красным цветам.
— Какой прекрасный цветок! — сказал Мартино со своей стереотипной улыбкой и, медленно поднявшись, осторожно приблизил нос к каждому цветку и долго нюхал, как будто желал вознаградить чувством обоняния те наслаждения, которых был лишен вследствие недостаточного слуха и зрения.
Никто не отвечал ему, да и напрасно было бы отвечать, но молодая женщина с дружеским участием взглянула на него и кивнула головой, как будто желала выразить свое удовольствие, что подарок друга доставил невинное наслаждение и бедному старику.
Обед вскоре окончился, с полчаса прошло в легком, веселом разговоре, когда мадам Ремон, по своему обыкновению, медленно опустила голову на грудь и, сделав несколько попыток принять участие в разговоре, погрузилась в дремоту, служившую как бы подготовкой к ночному сну.
Настало молчание, в течение которого молодая женщина мечтательно глядела на освещенную лампой розу, а Жорж любовался ею почти с благоговением.
— Не могу еще не поблагодарить вас за этот милый, дружеский подарок, — сказала наконец мадам Бернар, — этот цветок приносит мне привет от прекрасной, чистой природы, которую я так люблю и от которой так далека в этом обширном и пыльном Париже. Так далека — ах, так далека!
Она опустила глаза и глубоко вздохнула.
— Видите ли, — продолжала она, — видя этот цветок на своем окне, я представляю себе тотчас чудесный, зеленый луг и группы тенистых темных деревьев, и яркий солнечный свет совсем иной там, нежели здесь, в четырех стенах дома, и маленьких бабочек, и воздух, чудесный, свежий воздух!
И опять она глубоко вздохнула.
— Мадам Бернар… — сказал молодой человек, который слушал ее с возраставшим волнением.
— Лефранк? — прервала она его с выраженьем лукавой шутки.
— Луиза, мой друг! — продолжал он с восхищеньем.
— Мой друг, Жорж! — подхватила она с искренним выраженьем. — Кажется, мы так условились называть друг друга.
— О, как вы добры! — вскричал он, беря ее руку. — У меня есть еще просьба к другу, который так милостиво принял мой маленький подарок! Я не осмеливался высказать ее, — продолжал он, в смущении опуская глаза, — но вы сейчас говорили о счастье наслаждаться свежим воздухом и природой в лесу и в полях, — поэтому я хотел просить у вас позволения отправиться завтра вместе с вами в Булонский лес или дальше, в Сен-Клу или в Вилль-д’Аврэ.
Она пристально взглянула на него и некоторое время медлила с ответом.
— Мы недавно познакомились, — сказал он, удивленный ее молчанием, — но, надеюсь, вы считаете меня заслуживающим вашего доверия.
— О, совсем не то, мой друг, — отвечала она, — я не решалась, во-первых, потому, — она взглянула на мадам Ремон, у которой ленты чепца двигались в такт ее ровному дыханию, — что я не знаю, как взглянет на эту прогулку наша добрая мадам Ремон, а без ее одобрения…
— Она знает меня больше времени, чем вас, — сказал Жорж тоном легкого упрека, — и порадуется, что мы доставим себе чистое и прекрасное наслаждение, пробыв так долго в тесном трудовом кружке.
— А потом, — проговорила она тихо, потупив глаза и перебирая пальцами листья розы на своей груди, — это еще не все…
— Еще не все? — вскричал Жорж, испуганно взглянув на нее. — Что же…
— Выслушайте меня, мой друг, — сказала она, продолжая смотреть на цветок, — я не хочу скрывать от вас своих мыслей, но не знаю, сумею ли выразиться так ясно, как хотела бы, чтобы меня правильно поняли.
— Я пойму все, что вы скажете, — отвечал Жорж, — я уже многое узнал, что прежде было непонятно для меня, — прибавил он едва слышно.
— Вы, конечно, знаете, — сказала она медленно, как бы приискивая слова для точного выражения своих мыслей, — что между двумя лицами может существовать известная прирожденная им симпатическая цельность, которая нежно томит, когда оба эти лица не встречаются, но которая мгновенно и непреодолимо привлекает их друг к другу, как только сблизятся их жизненные пути?
— Да, я знаю это, — сказал он с сияющим взором.
— Итак, — продолжала она, — если два человека, души которых гармонируют между собой, встретятся по прихоти судьбы, то, думаю, должен наступить момент, в который должны рухнуть внешние существующие между ними отношения, так что оба эти лица сближаются, понимают и познают друг друга и потом сливаются в вечную, полную гармонию или, — она вздохнула, — расстаются.
— Возможно ли последнее, когда две души созданы друг для друга? — сказал Жорж, с удивленьем взглянув на нее.
Женщина глубоко вздохнула и дрожащими пальцами раздавила розовый лепесток, отпавший от цветка на ее груди.
— Но если при всем симпатическом влечении, — произнесла она медленно и еще тише, — при полном знании всей жизни, всего прошлого, могут быть пункты, которые, могут убить влечение одного сердца к другому, разорвать дружбу, если нельзя обойти и скрыть эти пункты, то не будет ли естественно, что, несмотря на рухнувшие преграды и желание выйти из мрака, станешь страшиться света, потому что боишься возможности разлуки? — прибавила она почти шепотом.
Он слушал ее сперва с удивленьем, потом с волненьем и, наконец, с мрачной суровостью. При последних ее словах лицо Жоржа озарилось бесконечным счастьем. Он свободно и откровенно взглянул на нее и отвечал теплым, нежным тоном:
— Когда симпатическое влечение сердец основано на доверии и уважении, без которых не может быть ни истинной дружбы, ни истинной любви, тогда разъяснение какого-нибудь неизвестного пункта из прошлой жизни не в силах разрушить симпатии душ, ибо там, где есть действительно чистая и истинная гармония, там всякое несчастие найдет глубокое и истинное сочувствие, и, — прибавил он, устремив твердый, теплый взгляд на ее медленно и робко поднимающееся взоры, — и всякая ошибка находит искреннее оправдание и забвение.
Наступило молчание.
— Итак, хотите завтра отправиться со мной за город? — спросил он потом.
Она кротко взглянула на него, протянула руку и твердым голосом отвечала:
— Да!
— Поэтому, — сказал он радостно, — мы встанем рано, чтобы полюбоваться утренней росой на цветах, чтобы весь день был наш!
— Не слишком рано, — сказала она с ласковой улыбкой, — я пойду в церковь, как делаю это каждое воскресенье.
— Чтобы в четырех стенах, в удушливом воздухе, провести те часы, которые можете посвятить благоговейному размышлению среди святой тишины просыпающейся природы? — спросил он с удивленьем.
Она взглянула на Жоржа серьезно и задумчиво.
— Правда, чистая природа наполняет нас чувством бесконечной благодарности к Творцу, — сказала она, — но мы потому так радостно дышим на свежем воздухе, под зелеными деревьями, что в нас ликует возбужденное чувство. Истинное же благоговение, особенно благоговение женщины, есть смирение, которое преклоняется не пред Владыкой, проявляющим свое творческое величие в великих чудесах, но перед Богом, который в Своей бесконечной любви утешает заблудшее и страждущее человеческое сердце и возносит его к Себе.
Он с изумленьем взглянул на нее.
— И вы верите, серьезно верите в такое существо, которому близки страдания и печали человеческого сердца?
— Позвольте мне отвечать на ваш вопрос другим вопросом, — сказала она, — будете ли вы любить женщину, то есть станете ли поверять свои чувства, мысли, стремления и честь той женщине, которая не знает иной святыни, кроме бессознательного, чисто естественного наслаждения, доставляемого человеческим чувствам красотой природы, дыханием свежего воздуха, наслаждения, общего нам с животными, даже с низшими, которые, быть может, наслаждаются несравненно больше нас, потому что их органы при естественной жизни бывают восприимчивее наших к чувственному наслаждению природы? Поверите ли вы, чтобы женщина, для которой существует только этот культ, была в состоянии хранить тихий, священный мир домашнего очага, не только сносить лишения и приносить жертвы в жизни, но и украшать последнюю чистыми и неувядаемыми цветами? Не станете ли вы ежеминутно опасаться, что женщина, для которой вся святыня заключается в природе, предавшись сегодня вам вследствие естественного побуждения, не отвернется завтра под влиянием нового впечатления, точно полевой цветок, который открывается каждому прилетающему мотыльку? Если бы я, — продолжала она с глубоким взглядом, — имела в сердце только эту естественную религию, то неужели стала бы проводить жизнь в лишеньях и недостатках, в ограничениях домашнего круга и не искала в мире блестящих наслаждений? И если я счастлива в этом тесном круге, то, конечно, счастье это дается не религией чувственной природы. Поэтому, — прибавила она с улыбкой, — оставьте мне мою мессу и пастора, быть может, вы назовете это слабостью, но слабость — удел женщин, наша сила заключается в сердце, его преданности, его верности.
Молодой рабочий встал и, опустив голову, сделал несколько шагов по комнате.
Потом подошел к мадам Бернар и взволнованным голосом сказал:
— Ваши слова глубже проникают в мое сердце, чем проповеди, в ваших словах звучит старая, давно забытая мелодия из далеких дней моего детства, правда, не ясно и глухо, но благотворно и прекрасно. Я подумаю об этом и стану почаще беседовать с вами — я еще ни с одной женщиной не говорил об этих предметах. Правда, — прибавил он тихо, будто про себя, — я не встречал еще ни одной женщины, с которой мог бы говорить так.
Мадам Ремон подняла голову.
— Мне очень жаль, — сказала она с ласковой улыбкой, — прервать нашу беседу, — мы долго засиделись. Хотя завтра воскресенье, однако мы не должны бросать хорошую привычку. Следовательно, вечер кончился, мои друзья!
Молодая женщина встала.
— Жорж предложил мне поехать завтра в Вилль-д’Аврэ и обещал быть моим спутником, — сказала она.
Мадам Ремон довольным взглядом окинула обоих молодых людей.
— Превосходно, превосходно, — сказала она, — своей прилежной работой вы приобрели право отдохнуть на чистом воздухе. — А вы, Жорж, — обратилась она к молодому человеку, — разве не пойдете? Сегодня ведь суббота!
Молодая женщина взглянула на Жоржа вопросительно.
— Собрание рабочих, — сказал последний несколько приглушенным голосом, взглянув искоса на старика Мартино, который, по примеру прочих, встал со своего стула в уголке и, не изменяя однообразной улыбки, готовился идти в свою комнату на покой. Собрание рабочих, повторяющееся каждую неделю, чтобы обсудить свои общие интересы. Я неохотно пропускаю эти собрания, — продолжал он, как бы оправдываясь, — это умственное возбуждение, обмен мыслей.
— И который, без сомнения, принесет вам пользу, — сказала молодая женщина, с откровенностью протягивая руку. — До свиданья завтра утром, покойной ночи, мой друг!
Она ушла в свою комнату. Сделав старомодный, дежурный поклон и сказав несколько таких же дежурных слов о приятно проведенном вечере, Мартино также отправился к себе. Жорж медленно сошел с лестницы, дружески поклонился привратнику, отворившему дверь, вышел на улицу и направился к Сент-Антуанскому предместью.
В этой части города улицы были уже пусты. Одни только тряпичники с корзинками за спиной, с крючками и фонариками в руке, потянулись к богатым кварталам, где в грязи и навозе отыскивают все те вещи, которые Париж бросает как негодные и которые еще могут служить для какого-нибудь промышленного или хозяйственного употребления. Эти ночные образы шли то группами, то поодиночке мимо молодого рабочего, который в глубокой задумчивости, произнося по временам какие-то слова, шел в ночной тишине, то входя в яркие круги от газовых фонарей, то скрываясь в тени домов.
Его ум и сердце были заняты одной картиной — картиной маленького, тихого семейного круга, в котором усталая душа отдыхает после дневных трудов, — и в этом круге движется молодая женщина с тонкими чертами, нежными руками и черными, красноречивыми глазами.
И, опустив голову, он шел дальше.

Глава двадцать четвертая

Между старинной улицей Тампль и улицей Сен-Мартен проходит узкая и темная улица Гравилье: не очень длинная, обставленная высокими, мрачными и неправильными домами, в которых живут рабочие и мелкие фабриканты так называемых ‘articles de Paris’ [Парижских товаров (фр.)]. Дом No 44 о трех этажах, с двумя темными дворами, отличается своей особой мрачностью даже в этой излишне неприветливой местности. В этом доме помещается булочная, и видна вывеска: fabricant de malles [Производитель сумок (фр.)], Бернгейма, и fabricant de perles [Производитель жемчуга (фр.)], Готье. В поздний час того же вечера, в который Жорж Лефранк оставил небольшое общество у мадам Ремон, к этому обыкновенно тихому дому на улице Гравилье подходили один за другим множество персон, большей частью поодиночке, иногда по двое и по трое, миновав первый двор и вступив во второй, они поворачивали вправо к темной лестнице в углу двора, которая вела в первый этаж заднего корпуса.
В обширной комнате этого корпуса постепенно собралось 50—60 человек различного возраста. Многие из них были одеты в синие блузы — обычный костюм парижских ремесленников, все были просто одеты, все были рабочие по различным ремесленным отраслям. В глубоком молчании слушали они доклад председателя, который сидел у стола в углу комнаты, вместе с тремя другими лицами. На столе стояли две зажженные свечи, сзади стола находился ящик с книгами и бумагами, часть которых была разложена на столе.
Свечи слабо освещали большую комнату, оставляя в полутемноте большинство собравшихся, сидевших отчасти на стульях отчасти на деревянных скамейках, и только первые ряды у стола были освещены неровным колеблющимся светом.
Тут были мрачно-задумчивые резкие, выразительные лица, закаленные в борьбе с жизнью, с энергически сжатыми губами, со стремленьем разрешить проблемы, которые ежедневно возникали в этих головах, не привыкших к легкому и свободному мышлению.
Председателем этого общества, носившего название ‘Парижская секция международной ассоциации рабочих’, был бронзовых дел мастер Толен. Он сидел на деревянном стуле посредине стола, покрытого бумагами и письмами. Из отложных воротничков рубашки, схваченной узеньким черным галстуком, выглядывало бледное умное лицо с задумчивым взором, который скользил по собравшимся пред ним личностям, но который своим выраженьем ясно говорил, что ум Толена был занят областью, открывавшейся его внутренним очам. Вся личность этого замечательного человека носила отпечаток философского идеализма, который стремится скорее решить великие и обширные проблемы будущего социального развития, чем практические вопросы настоящего времени. Рядом с Толеном сидел бронзовых дел рабочий Фрибург, менее замечательная личность, нежели первый — с резкими, умными чертами, но с тем идеалистическим выраженьем, которое замечается в лицах деятелей первого периода великой Революции. По другую сторону председателя сидел, наклонившись несколько вперед, переплетчик Луи Варлен, с холодными, твердыми чертами и со строгими глазами, которые часто опускались и как будто смотрели из-под низу, тонкие губы были сжаты, вокруг них замечалась безмолвная улыбка, полная беспощадной иронии.
У длинных сторон стола сидел Феликс Шемале, одетый несколько изящнее и моднее прочих, его чистый, ясный взгляд и спокойное лицо доказывали, что он привык к практическим работам и вычислениям. Он держал в руке перо, готовый в качестве секретаря секции записывать в большой лежавшей перед ним книге заметки для составления протокола о докладе и прениях.
Напротив него, сзади большого ящика, содержавшего архив секции, сидел, вытянувшись и точно одеревенев, гравер Бурдон. Его резкое и умное лицо не имело ни отстраненного выраженья Толена и Фрибурга, ни безмолвной, почти враждебной замкнутости, выражавшейся в лице Варлена. Это была льстивая, но непроницаемая физиономия, и только в быстрых глазах являлось иногда особенное выражение холодного презрения, спокойная сдержанность, по которым можно было заключить, что мысли этого человека имели такое направление, говорить о котором он считал нецелесообразным или несвоевременным.
У входной двери сидел старик с морщинистым, несколько загорелым лицом — книгопродавец Гелигон, кассир секции. Он внимательно осматривал карточки, подаваемые ему входившими лицами, и сравнивал их номера со списками, лежавшими пред ним на столике. Коротким, безмолвным кивком головы он давал знать, что все в порядке, и вновь прибывшее лицо проходило мимо него и занимало место в собрании, обмениваясь со знакомыми легким поклоном или пожатием руки, или несколькими словами.
Наконец собрались все.
Толен поднял голову, обвел общество глубоким, задумчивым взглядом и начал тихим, но звучным голосом говорить:
— Дорогие друзья, есть много важных и серьезных вопросов, которые мы должны рассмотреть и решить.
Тишина, замечательная в таком многочисленном собрании, перешла в глубочайшее молчание и напряженное внимание.
— Прежде всего, — продолжал Толен, — я должен сообщить вам о путешествии в Лондон, которое совершено мною и нашим другом Фрибургом со времени нашего последнего заседания.
Рабочие стали внимательно прислушиваться.
— Мы ездили в Лондон, — продолжал Толен, — не по делам международной ассоциации, а скорее по личному долгу дружбы. Наше пребывание в Лондоне позволило, однако, нам видеть тамошнее состояние дел, которое подтверждает именно то, что было прежде предметом наших прений и решения и что должно побудить нас быть осторожнее против гибельных, опасных направлений. В Лондоне умер наш старинный друг, быть может, бывший другом и для многих из вас, капитан Франсуа Гемон, бежавший в 1851 году. Он умер в бедности и одиночестве, его английские знакомцы, желавшие отдать ему последнюю честь, обратились к его земляку Феликсу Пиа, скрывавшемуся там от здешней полиции, с просьбой сказать надгробную речь, принести последний привет отечества человеку, умершему на чужой стороне и нашедшему в ней вечный покой. Француз Феликс Пиа, — продолжал Толен, возвысив голос, — отклонил эту почтенную, эту священную просьбу!
Ряды слушателей заволновались, ропот неудовольствия пробежал по ним.
— Почему? На каком основании? — вскричало несколько голосов.
— Он устал и был утомлен, — сказал Толен глухим голосом, скорее с печальным, чем с горьким выраженьем, — главное же, погода была отвратительна, и умершему бесполезно как его присутствие, так и речь.
— Неслыханно! Отвратительно! Несчастный! — слышалось в комнате.
— Когда, — продолжал Толен, — телеграф принес нам это грустное известие, наши сердца запылали скорбью, гневом и стыдом: немедленно решившись, мы собрали свои наличные деньги — их оказалось довольно, — и телеграфировали, что рабочие и ремесленники Франции будут иметь своих представителей у гроба бедного земляка. Наши друзья: Камелина, Вальден и Кин — были готовы исполнить вместе с нами эту священную обязанность, и через день мы стояли пред открытой могилой, в которую опустили гроб нашего друга — француза Гемона.
В зале послышался ропот одобрения:
— Браво, браво! — кричали голоса, некоторые лица из сидевших вблизи пожали руку бронзовым рабочим Камелину, Вальдену и Кину, занимавшим место в первом ряду.
— Когда мы стояли у этой могилы, — продолжал Толен, — и гроб с останками друга коснулся уже ее дна, тогда вдруг выступил Феликс Пиа, он решился прибыть, хотя погода была дурна и дождь лил ручьями. Он подошел к краю могилы и начал говорить.
— А-а! — послышалось здесь и там. — Что же он сказал?
— Мы предполагали, — отвечал Толен, — что он скажет несколько слов сожаления, вспомнит отошедшего на вечный покой, но он воспользовался случаем единственно для того, чтобы еще раз изложить нам теории, уже давно отвергнутые нами: теории политической революции, посредством которой мы никогда не улучшим своего положения и сделаемся только орудием для честолюбия отдельных партий и их предводителей, для которых ничего не значит благосостояние и бедствие рабочих! Он мало говорил об умершем, но тем более о общественном договоре Руссо, о Швейцарии, этой свободной стране, и наконец, обратившись к нам, сказал, что если б мы хотели принести во Францию, вместе с учением Руссо, и стрелу Вильгельма Телля, то он был бы утешен в изгнании. Собравшийся народ закричал вместе с ним: ‘Да здравствует республика!’ Толен замолчал.
Некоторые голоса сказали громко, другие прокричали:
— Какое сумасшествие!
Кое-где слышался горький смех.
— Что вы сделали? — спросил один голос.
Толен обратил глаза в ту сторону, откуда раздался вопрос, и отвечал медленно, спокойно:
— Мои друзья и я, мы нагнулись, бросили в могилу нашего друга горсть земли как последний привет и безмолвно оставили кладбище. Потом сели на корабль и возвратились сюда.
— Хорошо, хорошо, так и следовало поступить! — слышалось со всех сторон.
Поинтересовались также, почему не едет сам Пиа, если хочет преобразовать общество посредством меча?
Варлен бросил быстрый мрачный взгляд на собрание, потом молча опустил голову и потупился.
— Мне приятно, — говорил далее Толен, — что вы одобряете наше поведение, но я сообщал вам о факте не ради одного этого одобрения. Мы были там, — сказал он, приподняв голову, — не в качестве ваших представителей и, следовательно, могли действовать по своему личному разумению. Я хотел только при этом случае обратить еще раз ваше внимание на то, как многие личности пользуются всяким поводом, чтобы употребить силы нашей ассоциации для исполнения политических грез или достижения честолюбивых целей. Я хотел предостеречь вас от подобных предложений, которые, быть может, будут сделаны как всему нашему собранию, так и отдельным его членам, и просить вас противодействовать изо всех сил ложному и гибельному направлению, как вы противодействовали ему на женевском конгрессе и как еще раньше помогли мне отвергнуть предложение английских советников, Оджера, Кремера и Эккариуса, которые хотели подчинить наши дела руководству журналиста Лефорта, вследствие чего мы сделались бы орудием для политических интриг либеральной буржуазии.
— Но если, — сказал блузник с мрачным взглядом, с короткой черной бородой, сидевший во втором ряду, — но если настоящие законы стесняют свободное движение рабочих, если нас преследует полиция, обвиняет суд, как только мы заявляем свои права, то какую помощь мы можем оказать сами себе, если не учредим такого правительства, которое предоставит нам свободу движения, свободу борьбы с капиталом?
Толен с минуту не сводил с говорившего своих широко открытых, умных глаз.
— Мой друг Тартаре, — сказал он потом медленно и кротко, — я не имел намерения вызывать спор, вопрос о наших отношениях к политическим революциям рассмотрен и решен, я хотел только указать на возобновляющиеся попытки увлечь нас. Однако, — продолжал он, при этом взгляд его оживился, как оживлялся обыкновенно, когда представлялся случай развить теоретически результаты своего тщательного размышления и прилежного изучения, — и позволяю себе сделать несколько возражений на сделанные замечания.
Варлен сделал нетерпеливый жест, Бурдон прислонился с полуподавленным вздохом к спинке своего кресла, Толен продолжал:
— Не законы служат причиной невыносимой участи рабочих. Я согласен, что законы изданы скорее не в нашу пользу — но где причина того? Она в том, что посредством ассоциации, инстинктивной сомкнутости, буржуазия составляет силу, имеющую участие в законодательстве, силу, принуждающую нас пользоваться для их выгод нашими правами, которые дают нам тяжелый хлеб. Всякое правительство станет благоприятствовать, будет идти об руку с той частью народа, которая имеет большую силу, следовательно, наша задача состоит не в том, чтобы низвергать правительство, которое только следует естественной необходимости, а в том, чтобы противодействовать меньшинству продуктивного населения, которое, вопреки естественным условиям, лишает нас, рабочий класс, плодов труда и, следовательно, влияния на общественную жизнь! По количеству и качеству продукции мы преобладаем над вышесказанной частью населения, мы производительная сила, тогда как та доставляет нам только материал и физически питает нас. Если поэтому мы, несмотря на свою многочисленность, несмотря на то что без нас невозможна в обществе производительная деятельность, если мы, несмотря на все это, собираем сравнительно меньше плодов нашего труда, если мы не имеем никакого влияния, чтобы создать себе жизнь, сообразную с нашими потребностями, то в чем заключается причина того? Никак не в правительстве, а в том, что мы не совокупно противодействуем силе капитала, не представляем твердой ассоциации, когда нужно охранить наши права, осуществить наши желания. Как только мы составим прочный союз и организуемся для совместного, обдуманного и сильного действия, сила будет на нашей стороне, и всякое правительство охотно исполнит наши желания, быть может, предпочтет идти вмести с нами, чем с буржуазией, — прибавил он, задумчиво опуская глаза.
— Поэтому, — сказал он далее, — наша задача состоит в том, чтобы постепенно присоединяться к могучей ассоциации, обнимающей всех рабочих на земле, тогда мы предложим Капиталу сделку — сделку не с отдельными беспомощными рабочими, умирающими с голоду, с самим трудом, производительной силой, которая призвана владычествовать над обществом, неизменные потребности коего она удовлетворяет и при этой сделке, предложенной нами, — сказал он с пламенным взглядом и громким голосом, — капитал, мертвая материя, которой мы придаем форму и образ, займет свойственное ему место!
— Но для достижения этой великой цели, — продолжал Толен после небольшой паузы, — мы не должны отвлекать своих сил от истинного пути и дробить их, а главное, не увлекаться несвойственными нам целями, не становиться во враждебные отношения к правительству, с которым мы не в силах бороться. Наша задача…
Варлен поднял голову и сказал своим грубым и несколько грустным голосом:
— Дорогой Толен, кажется, нам предстоит обсудить много важных и настоятельных вопросов. Не будет ли целесообразнее сперва обсудить их, тогда, может быть, останется время для рассмотрения общих принципов, уже признанных секцией?
— Мой друг Варлен прав, — сказал Толен кротким тоном, — и поэтому перейдем к предметам, о которых я должен сегодня доложить вам.
Он взял тетрадь, лежавшую перед ним на столе, и, перелистывая ее. сказал:
— Напомню вам, друзья, что в минувшем году на Женевском конгрессе было предложено мнение Парижской секции международной ассоциации, которое существенно отклонялось от тенденций швейцарцев, немцев и англичан. Вы все признали это мнение руководством для своих действий.
— Конечно, конечно! — сказали многие члены. — Прочитайте нам пункты этого мнения! — крикнул один голос.
Толен открыл тетрадь.
Он отыскал страницу и прочитал:
— Целью наших притязаний мы считаем учреждение общества на следующих основаниях:
Во-первых: на занятые деньги не полагается никаких процентов.
Во-вторых: свободный обмен произведений труда не должен встречать никаких препятствий как внутри страны, так и в международной торговле, ибо плоды труда составляют собственность трудящегося человека.
В-третьих: никто не может уклоняться от труда.
В-четвертых: не допускается общественных школ, обязательного и бесплатного обучения, но каждый имеет право обучать. Всякий может обучать своего ребенка как, когда и где ему угодно, в обществе не допускается никакого дарового труда, потому что оно признает за каждым право на труд и не знает бедности.
В-пятых: общие постановления о производительном труде, обязательные для всех членов общества.
— Это будет ограничением свободы! — крикнул один голос.
— Без ограничения свободы отдельных лиц в пользу всех общество станет ордой диких варваров! — сказал Толен громким голосом. — Звери пустыни обладают безграничной свободой и не имеют законов, человек же…
— Но… — возразил тот же голос.
— Тише, тише! — закричали многие члены. — Дальше, дальше, без споров, пункты уже обсуждены, не прерывать!
Спокойствие немедленно восстановилось. Толен продолжал:
— В-шестых: прямые налоги, это естественно вытекает из второго пункта, ибо всякий косвенный налог есть ограничение свободного обмена.
— Вот все пункты Парижской секции международной ассоциации, — говорил далее Толен. — Таковы общие принципы, составляющие главную цель наших стремлений. В настоящее время и для борьбы за них постановляется еще: всякий шаг должен быть предварительно рассмотрен, одобрен и обеспечен средствами для успешного и полного исполнения. Наконец: исключение всяких политических вопросов, особенно польского. Я напомню вам, что некоторые швейцарцы и англичане хотели сделать этот вопрос предметом нашей агитации.
Он замолчал на несколько минут.
— При кратком изложении мнения, принятого нашей секцией в руководство, — сказал Варлен, окинув собрание быстрым взглядом, — я позволю себе заметить, что я и наш друг Бурдон, мы представляем здесь меньшинство, которое разделяет мнение, содержащее некоторые пункты и приближающееся к мнению англичан и немцев.
— Какие пункты? — спросило несколько голосов.
— Мы хотели, — отвечал Варлен, — уничтожить право наследования для известных степеней родства.
— Очень хорошо! Совершенно справедливо! — слышалось здесь и там.
— Нет-нет! — кричали другие голоса. — Ограничение права наследовать нарушает свободу располагать прибылью моего труда: улучшив почву своим трудом, я хочу пользоваться и ее плодами.
Началось волнение, некоторые встали, громко говоря и жестикулируя.
Толен постучал по столу.
— Мнение меньшинства хранится в числе наших актов! — сказал он громко. — Но наши друзья, Варлен и Бурдон, приняли мнение большинства и подписались под ним, причем имя Бурдона стоит в главе шестнадцати подписей, утверждающих это мнение. Следовательно, здесь не может быть никаких прений.
Он бросил на Варлена полувопросительный-полуупрекающий взгляд.
— Действительно, — отвечал Варлен, — мнение большинства должно быть руководством. — Я не хотел возбуждать прений, я имел в виду пополнить историческую часть доклада.
Голоса смолкли.
Толен продолжал:
— Вам известно, что здешняя полиция, не тревожившая никого из нас по возвращении из Женевы, арестовала некоторых иностранных сочленов и конфисковала их бумаги. Оджер и Кремер, англичане, обратились к покровительству английского посольства, и последнее заступилось за них.
— Сделали бы то же для нас французские посланники? — спросили некоторые члены.
Не отвечая на вопрос, Толен продолжал:
— Арестованным возвратили свободу и после долгого колебания и продолжительных переговоров отдали также и бумаги. В числе последних находилось наше мнение, вследствие чего государственный министр Руэр потребовал к себе Бурдона, как первого подписавшегося под тем мнением.
— А-а! — слышалось со всех сторон. Государственный министр Бурдон, это интересно!
— Теперь я попрошу нашего друга Бурдона сообщить вам об его разговоре с первым министром императора, — сказал Толен.
Бурдон, обративший на себя в эту минуту общее внимание, повернулся к собранию и сказал сухим, однообразным, но чистым, звонким голосом:
— Меня ввели в кабинет государственного министра. Оный…
— Каков был прием? Был ли министр вежлив? — перебили некоторые члены.
— Очень вежлив, — отвечал Бурдон, — предупредителен и ласков. На столе лежала копия с нашего мнения.
— Я читал ваше мнение, — сказал Руэр, — оно сильно заинтересовало меня, и мне весьма приятно видеть, что вопросы, в которых сосредоточиваются высшие интересы рабочих, были предметом глубокого и серьезного изучения с вашей стороны.
Я молча поклонился.
— Вы не оставите этого мнения в своем архиве, — продолжил министр, — а пожелаете распространить его по Франции?
— Я отвечал утвердительно, ибо цель наша состоит в том, чтобы соединить всех рабочих в одну великую ассоциацию, которая должна стремиться к осуществлению принципов, выраженных в нашем мнении.
Руэр сказал:
— Я не вижу никакого препятствия сообщить эти принципы французским рабочим, они вообще не враждебны существующим основаниям государственного строя. И в такой стране, какова Франция, где воля народа служит законом, где сам государь никогда не забывает, что он только первый исполнитель верховной власти народа, каждый должен иметь право высказывать принципы, которые не ведут к низвержению существующего порядка вещей. Но хотя ничего нельзя возражать против распространения вашего мнения, однако ж в нем находятся выражения, обороты, фразы, могущие дать повод к недоразумениям и возбудить опасения в робких умах, к которым не принадлежит император и его правительство. Будто в этом мнении заключается злой умысел против общественной безопасности, поэтому необходимо редактировать изложение с целью устранить некоторые обороты, включить ту или другую фразу.
— Государственный министр предложил мне затем просмотреть вместе с ним редакцию мнения и сделать предложенные им изменения. Я отклонил это предложение…
— Хорошо, хорошо! — крикнуло несколько голосов. — Наши желания ясны и чисты, нам нечего скрывать.
Бурдон поднял руку. Голоса замолчали.
— Я отвечал Руэру, что искренне благодарен за его доброе мнение о наших принципах, — что мы все, конечно, не имеем намерения ниспровергать существующий порядок, что мы, не выходя за пределы законности, стремимся только применить совокупную силу всего рабочего сословия к реформе общественного строя. Но, с другой стороны, наши принципы ясны и определенны, составляют результат долговременного изучения и серьезного размышления, они возведены нашими друзьями в правило, форма их изложения тщательно обсуждена и зрело обдумана, изменяя форму, мы должны изменить и самый смысл, мы придали своим мыслям надлежащее выражение, и я не считаю возможным употребить для них другие обороты и сохранить притом откровенность и истину.
Он замолчал и вопросительно взглянул на собрание.
Ему отвечал единодушный крик одобрения.
— Нам не нужно иной редакции наших постановлений! — кричали собравшиеся. — Мы хотим отстоять свою самостоятельность и не должны начинать с того, чтобы становиться под полицейское опекунство.
— Мне приятно, друзья, — продолжал Бурдон, — что мой образ действий, который я счел за лучший, нашел одобрение у вас.
— Что же сказал министр? — спросили члены. — Как принял он ваш ответ?
Бурдон помолчал с минуту, взглянул на бумажку, по-видимому, содержавшую некоторые заметки, и потом сказал:
— Руэр, кажется, удивился моему ответу. Подумав с минуту, он сказал, что при таких условиях едва ли будет ему возможно допустить распространение нашего мнения. Вы знаете, заметил он ласково, правительство, сам император, получают много предостережений относительно стремлений международной ассоциации, не всякий знает ваши принципы и судит о них так, как я, и как судит император, надобно взять в расчет опасности, даже иностранные правительства. Я бы охотно помог вам, а при соответствующей редакции нашлось бы, вероятно, легальное основание для вашего союза, которого, как вы сами знаете, нет теперь.
— Я возразил, что, по мнению нашего адвоката, мы составляем не Французский союз, но секцию общей ассоциации рабочих, сосредоточенной в Лондоне, что французские законы не воспрещают быть членами в иностранных, дозволенных тамошними правительствами, что поэтому мы полагаем себя на совершенно легальной почве, и что до сих пор ни один суд не сделал нам замечания, которое могло бы убедить нас в противном.
Руэр улыбнулся и, пожимая плечами, отвечал, что, по его мнению, наша легальность очень сомнительна и легко может быть опровергнута, и, конечно, стала бы уже предметом полицейского или судебного преследования, если бы императорское правительство, проникнутое симпатическим участием, которое постоянно питает император ко всем интересам рабочего сословия, не отклоняло всех прений о легальности союза, пока тенденции последнего не заявят себя против основного строя государства. Впрочем, — продолжал министр, — можно пополнить недостаточную или сомнительную легальность, если бы из вашего мнения было очевидно и несомненно для нас, что ваша деятельность не представляет никакой опасности для правительства. Вы не хотите, изменив редакцию текста, дать нам тех гарантий, которые необходимы для оправдания наших отношений к вам. Я вполне понимаю это, когда есть убеждение в истине своих принципов, однако требуемая гарантия необходима для вас самих в другом, быть может, более опасном отношении, я даю вам личный, только личный совет — вы сами знаете, как много сделал император для рабочего класса, какое участие он принимает в его судьбе, как он, будучи еще принцем, изучал занимающую вас проблему, и в каком свободном направлении старался разрешить ее. Что было бы естественнее, если бы вы включили в свою редакцию, в начале или в конце или где-либо в ином месте, несколько слов благодарности и признательности к императору. Эти слова, нисколько не изменяя и не ослабляя истинного смысла ваших принципов, послужили об гарантией для публики в том, что вы не злоумышляете против государственного и общественного строя, центром которого служит император.
— Я отвечал, — продолжал Бурдон, — что не имею никакого основания сомневаться в высоком и симпатическом участии императора к положению рабочих, однако должен заметить министру, что международная ассоциация совершенно чужда политике и что поэтому я не считаю себя уполномоченным соглашаться на предлагаемую прибавку к редакции мнения, которая, правда, не изменит выраженных принципов, но набросить тень сомнения на полную нашу независимость, которой мы весьма дорожим. Поэтому я должен предложить этот вопрос парижской секции ассоциации, и, — прибавил он, обводя глазами вокруг зрителей, — предлагаю его вам. Я спрашиваю, согласны ли вы публично выразить признательность императору и получить за то дозволение беспрепятственно распространять во Франции свое мнение? Ибо все дело состоит в этом — министр ясно дал мне понять, что указанное дозволение будет дано не иначе, как с таким условием.
В собрании произошло заметное волнение, каждый говорил со своим соседом, голоса сливались в глухой гул.
— Друзья, — сказал Толен, — позвольте мне, вашему председателю, высказать первому свое личное мнение по этому случаю. Наш друг Бурдон, — продолжал он, когда восстановилась тишина, — совершенно основательно высказал министру наше первое, и важнейшее, правило — не вмешиваться в политику. Однако я сомневаюсь, можно ли применить это правило к настоящему случаю. В силу общей подачи голосов император есть избранный государь нашей страны…
Послышался кое-где ропот, Толен, казалось, не заметил его.
— Известно, — продолжал он, — что он с величайшим интересом следил всегда за рабочим вопросом и постоянно доказывал, что умеет ценить важность производительного труда…
— Кайенна! — крикнул один голос.
— Почему же, — продолжал Толен, с непоколебимым спокойствием, — почему же нам не выразить своей благодарности главе французского правительства за этот известный факт, за который мы были бы признательны всякому частному лицу? По моему убеждению, в этой благодарности нет политической стороны, однако, — прибавил он, — прошу вас не руководствоваться высказанным мной совершенно личным мнением — действуйте по совести, как сочтете полезным для нашего дела, и позвольте мне только заметить, что для распространения наших идей было бы весьма важно позволение действовать беспрепятственно и открыто.
Он замолчал. Голоса становились громче.
— Правда, император много сделал для нас, заявив себя другом рабочих! — говорили в одной группе.
— Что? — слышалось в другой. — Мы должны быть полицейскими агентами? Благодарить того, кто перестрелял на улице наших братьев? Долой Баденге! [Баденге — насмешливое прозвище французского императора Наполеона III: так звали каменщика, в одежде и под именем которого принц Луи Наполеон бежал 25 мая 1846 г. из Гамской цитадели.]
— Не будь император за нас, нашего союза давно бы не было! — возражали с другой стороны. — А это, конечно, заслуживает признательности!
Голоса перебивали друг друга, однако ж большинство, казалось, разделяло мнение об удовлетворении желания всемогущего государственного министра.
Тогда встал Варлен. Мрачный огонь горел в его глазах, непримиримая ненависть и презрение выражались в его улыбке, он протянул руку к собранию, и в ту же минуту воцарилась тишина — всякий хотел слышать, что скажет Варлен.
— Друзья мои, — начал он спокойным, холодным голосом, который не соответствовал взволнованному лицу, и только по сдержанному тону можно было заключить о внутреннем волнении. — Друзья мои, я не могу согласиться с мнением нашего председателя, будто желаемая министром Руэром благодарность главе правительства есть такой акт, который не имеет никакой связи с политикой. Я, быть может, разделил бы это мнение или безмолвно принял его, если б глава правительства был президентом республики, избранным согласно конституции или легитимным монархом, из древней династии, тогда он был бы воплощенным представителем закона и порядка над партиями и политической борьбой. Но, мои друзья, — сказал он более громким голосом, — действительно ли представитель закона тот человек, которого мы должны благодарить за его заботы о рабочем сословии, тот человек, который держит судьбу Франции в своей слабой руке? Он позорно и лукаво, вопреки всяким законам, убил республику, которой клялся в верности, тогда как он, первый чиновник, должен был ее охранять и защищать. Представитель ли он закона, стреляющий из пушек по мирным и добрым гражданам, чтобы напугать тех, которые не хотели нарушить, подобно ему, клятвы, данной республике? Он, который по прихоти своей деспотической воли, послал многих наших друзей в ссылку, в ядовитые болота дальних колоний. Избранник ли народа, он, который заставляет облитую кровью, принужденную штыками к насильственному молчанию нацию разыгрывать комедию всеобщей подачи голосов? Он ли легитимный монарх, избранный представитель Франции, который, добиваясь названия ‘мой брат’, пожертвовал тысячами сынов Франции, отправив их на убой в Мексику для того только, чтобы за счет Франции наполнить окровавленным золотом грязные карманы своих биржевых спекулянтов, и, — прибавил он с презрительным смехом, — в минувшем году, когда предстояла действительная опасность величию и положению Франции в Европе, спокойно смотрел, как Германия подчинялась военному господству? Нет, мои друзья, нет! Это не законное правительство, не представитель общественного строя — это мандарин со своей шайкой, овладевший государственной властью и злоупотребляющий ею для грабежа и хищничества!
Мертвое молчание царствовало в собрании, с ужасом слушали все эти люди страшные слова Варлена, выражавшегося таким образом о властителе, пред которым склонялась Европа, железная рука которого касалась их голов и одним мановением могла погубить каждого из них.
Варлен молчал с минуту, искаженные волнением черты его лица приняли свое холодное, замкнутое выражение: он продолжал спокойным голосом:
— Таково мое мнение. Я должен высказать его, чтобы дать основание своим выводам. Я не хочу быть враждебным правительству, которое может повредить нам и воспрепятствовать успеху в настоящую минуту — пойдем своей дорогой, и пусть оно идет своим путем, который непременно доведет его до заслуженной гибели. Но, — продолжал он громче, — не могу согласиться, что благодарность, высказанная этому правительству, не есть политический акт. Этой благодарностью мы, представители истинного, рабочего народа, освятим все преступления, отождествимся с правительством, станем агентами его полиции, допустим злоупотреблять собой для того, чтобы из Тюильри могли сказать европейским государям: ‘Видите, я истинно легитимный венценосец, ибо позади меня стоит настоящий народ, берегитесь же, ибо я могу разбудить революцию, не опасаясь быть ею поглощенным, она служит мне, станет сражаться за меня!’ Чтобы могли сказать буржуазии и оппозиции в Законодательном корпусе: я истинный защитник общественного строя, ибо в моих руках ключ к социальной будущности: я могу придать спокойное и безопасное направление будущему развитию, берегитесь, чтобы я не обрушил на вас внезапно бурных порывов этого будущего! Я отважусь на это, ибо буря, которая поглотит вас, смиряется по моему знаку у ступеней трона! Вот, друзья, предстоящая нам политика, если мы выразим требуемую от нас признательность и благодарность. Мы приняли за правило удаляться от политики, тем более подобной, которая есть политика преступленья, безумия и позора!
Он сел и опустил голову. В собрании возникло волнение, перешедшее в шум.
— Варлен прав! — кричали здесь. — Мы не хотим иметь дело с правительством, это было бы позором, изменой нашим братьям! Император благосклонен к нам, — говорили другие, — мы ничего не хотим делать против него, он имеет власть погубить нас всех, он один защищает нас от капиталистов!
Встал Тартаре.
— Ничего для правительства! — крикнул он. — Не скажут ли, что среди нас есть подкупленная полиция, что мы эмиссары Пале-Рояля? Долой плон-плоновцев!
— Долой плон-плоновцев! — кричали в одной группе.
— Ничего против императора! — кричали в другой.
Образовались партии, всюду были мрачные и грозные лица.
При крике:
— Долой ‘плон-плоновцев!’ Толен побледнел, как полотно, губы его задрожали, он взмахнул рукой.
— Друзья мои, — сказал он, — прошу, умоляю вас избегать волнения, разлада ради святого дела, которому мы все служим!
Наступило минутное спокойствие.
— Я был того мнения, — сказал Толен, едва подавляя свое внутреннее беспокойство, — что небольшая прибавка к нашему мнению не имеет ничего политического. Я вижу, наш друг Варлен и многие из вас не разделяют этого мнения. Настоящий вопрос не должен служить яблоком раздора между нами — я присоединяюсь к мнению Варлена.
— Браво, браво! — закричали многие голоса. Глухой ропот поднялся между императорскими приверженцами.
— Я не думаю также, — продолжал Толен, — чтобы отказ включить благодарность в наше мнение мог казаться враждебным поступком против императора и его правительства. Уже наш друг Бурдон высказал государственному министру, что главное правило международной ассоциации состоит в удалении от всякой политики. Станем же твердо держаться этого правила и попросим Бурдона объяснить Руэру, со всевозможной вежливостью и почтительностью, что, по совещании со своими друзьями, он не может решиться сделать в этом случае исключение из общего правила.
Бурдон утвердительно кивнул головой.
— Но тогда мы не можем распространять своих принципов! — крикнул один голос.
Толен спокойно улыбнулся.
— Я думаю, — сказал он, — их можно напечатать во французском журнале, издающемся в Лондоне и не запрещенном во Франции. Таким образом наши принципы уверенно и скоро будут у всех в руках.
Варлен поднял голову и протянул руку Толену. Спокойствие восстановилось, никто больше не делал замечаний.
Отворилась входная дверь, вошел Жорж Лефранк, показал свою карточку старому книгопродавцу Гелигону, тот сравнил номера и молча кивнул головой. Молодой рабочий занял место в первом ряду, которое ему уступили сидевшие там лица, дружески приветствовавшие его. Он смотрел вокруг, точно погруженный в тихие грезы, на его бледном лице лежал оттенок вдохновения, казалось, он машинально пришел в это собрание и едва понимал, где находится.
— Я перехожу к другому предмету, подлежащему нашему обсуждению, — сказал Толен. — Рабочие в больших магазинах платья потребовали повышения сдельной платы и прекратили работу. Они обращаются к нам с просьбой о нравственной и, если можно, материальной поддержке, дабы выдержать стачку, и за это все хотят вступить в ассоциацию. Мы исследовали и взвесили эту просьбу. До сих пор ни один такой рабочий не был членом нашей секции — положение их сравнительно хорошо, и мы пришли к тому убеждению, что ими управляет теперь не необходимость, а скорее желание иметь долю в эксплуатации иностранцев, прибывших на выставку в Париж. Мы не думаем, чтобы в интересе вообще рабочего сословия было поддерживать эту стачку, и не можем допустить, чтобы вступление названных рабочих в нашу секцию, мотивированное временными и своекорыстными целями, могло быть нам полезно. Поэтому мы предлагаем вам отклонить просьбу.
— Отклонить, отклонить! — кричали все. — Они хотят воспользоваться нами, чтобы набить себе карманы, пусть сами выпутываются как хотят!
— Итак, дело решено! — сказал Толен.
— Теперь друзья, — продолжал он после небольшой паузы, — мы приступаем к весьма важному делу, в котором задача международной ассоциации заключается в том, чтобы найти, свободно и беспристрастно, великую истину, которая должна лечь в основании наших стремлений!
Среди глубочайшей тишины он продолжал:
— Вы, конечно, все слышали о событиях в Рубе…
— Да, да! — закричали со всех сторон. — Это добрый удар тирании капитала! На этот раз он будет чувствителен!
Толен обвел собрание серьезным, строгим взглядом.
— Рабочие из Рубе, — сказал он, — были недовольны различными постановлениями на фабриках, оставили работу, чтобы добиться изменения этих постановлений, и были правы. Но, мои друзья, — продолжал он громким голосом, — те рабочие были также недовольны улучшением в машинах, позволявшим получать лучшие продукты при меньшей рабочей силе, и позволили себе крайности: изломали машины, сожгли фабрики и тем жестоко компрометировали дело рабочего сословия, этого священного и общего нам всем дела, и запятнали его черным, дурным поступком!
— Разве они были не вправе показать и употребить свою силу? — спросил один голос энергичным, гневным тоном.
— Нет, — отвечал Толен, — они были неправы, тысячу раз неправы, — ибо совершили варварский поступок в отношении машин, этого дивного изобретения человеческого ума, которое развивает производительную работу до громадных размеров и тем самым возвышает цену и необходимость человеческой рабочей силы, этой машины, движимой собственной разумной волей и незаменимой никаким орудием, несмотря на все успехи механики. Они были неправы, потому что поселяли в каждом мыслящем и честном человеке сомнение в справедливости нашего дела, потому что восстановили против нас всех друзей порядка и спокойствия! Мы решили, — продолжал он, подняв голову и обводя собрание гордым и смелым взглядом, — издать прокламацию, которая выразила бы порицание поступкам рабочих в Рубе и сняла бы с нас предвзятое обвинение в нравственном соучастии в этих актах варварского насилия. Эта прокламация содержит два параграфа…
— Мы не хотим прокламации, — закричал Тартаре, — рабочие в Рубе были правы — против них выслали полицию, солдат! Если рабочие защищались, то вся вина в том должна пасть на тех, кто первый прибег к силе, мы не должны отвергать своих братьев, мы сами можем каждый день попасть в такое же положение, мы не хотим исполнять полицейские обязанности!
Толен вскочил.
— Прерывая доклад и сообщения вашего председателя, — сказал он дрожащим голосом, — вы нарушаете установленный вами самими порядок, оскорбляете уважение, которое мы обязаны взаимно оказывать!
— Слушайте, слушайте смирно, потом посмотрим! — закричали со всех сторон, Тартаре замолчал.
— Наша прокламация, — сказал Толен, смотря на листе бумаги, который был в его руке, — объявляет, что экономический вопрос употребления машин для фабричного производства должен быть предметом серьезного исследования со стороны международной ассоциации. При этом парижская секция, со своей стороны, признает правилом, что рабочий имеет известное право на увеличение сдельной платы, как только новые машины доставят возможность усилить или улучшить производство.
— Хорошо, совершенно справедливо, — отвечали голоса, — по этому правилу действовали и ткачи в Рубе…
— Далее, — продолжал Толен, — наша прокламация скажет рабочим в Рубе: пусть вы имеете основания жаловаться, пусть ваши требования будут справедливы — послушайтесь нас и поверьте нам: машина, орудие производства, должна быть свята для каждого рабочего — послушайте нас и поверьте нам: совершенные вами акты насилия компрометируют как ваше дело, так и дело всего рабочего сословия, они дают оружие всем клеветникам наших стремлений и всем врагам свободы.
Он замолчал.
— То есть, — сказал Тартаре, — вы правы, но не смеете предъявлять своих прав! Это значит, исполнять обязанности полиции — такая прокламация стоит для правительства целой армии в тех округах! Делают ли в отношении нас столь тонкое различие между правом и бесправием? Недолго задумываются над этим вопросом и просто бьют. Можем и мы запрещать нашим братьям бить, когда признаем справедливость их требований? Разве слова и фразы разрушат те стены, которые преграждают нам доступ в мир наслаждения жизнью, наслаждения плодами наших трудов? Чем скорее и сильнее будет нанесен удар, тем скорее прольется свет на положение. Нам не следует издавать этой прокламации.
Произошло сильное волнение. Все встали и заговорили в одно время, нельзя было различить отдельных голосов, расслышать слов.
Толен печально смотрел на взволнованное собрание и взглянул на Варлена, как бы прося помощи.
Лицо Варлена точно окаменело, он опустил глаза и молчал.
Тогда медленно подошел к столу председателя Жорж Лефранк. Он поднял руку в знак того, что хочет говорить, глаза его светились, лицо горело воодушевлением. При виде этого молодого человека с повелительным лицом невольно замолчали спорящие, любопытствуя узнать, что скажет Лефранк, никогда не говоривший в собраниях.
Толен посмотрел на него с удивленьем, Варлен кинул взгляд снизу вверх.
— Друзья мои, — сказал Жорж громким, звучным голосом, — выслушайте меня, самого младшего из вас, у которого нет ничего в мире, кроме работы и надежды в будущем. Чем моложе я, тем драгоценнее для меня эти надежды, тем больше прав я имею говорить о них и об их осуществлении.
После этих слов спокойствие восстановилось вполне, каждый внимательно слушал.
— Для чего мы работаем, друзья, к чему стремимся? — продолжал молодой человек, — трудами своих рук добывая все, служащее для наслаждения, украшения жизни, мы хотим иметь свою долю в этом наслаждении, иметь свое место в области благородных удовольствий ума и сердца, присвоенных доселе теми, кто не трудится. Мы требуем средств к образованию, мы хотим завоевать себе науку и искусство, а главное, право и место основать собственное жилище, свой домашний очаг, мы стремимся к тому, чтобы прибыль от труда не только поддерживала машину нашего тела, но и давала нам средства устроить себе мирный семейный круг.
По рядам собрания пробежал легкий презрительный смех.
— Тише, тише, — кричали другие голоса, — он прав, слушайте!
— Я спрашиваю вас всех, — говорил далее Жорж, — не эта ли надежда оживляет вас, не эта ли мысль движет вами? Вас, мои старейшие друзья, не побуждает ли трудиться для ассоциации скорбь о том, что вы должны были отказаться иметь свой собственный очаг, или еще большая скорбь о том, что у этого очага, который вы охотно украсили бы чистыми радостями, вы глубже чувствовали тяжесть бедности и лишения, потому что эта тяжесть давила не одних вас, но и дорогих вам существ? Выстрадав сами так много, вы разве не боретесь теперь за то, чтобы следующие поколения не испытали той скорби, с которой вы боретесь теперь?
— Да, да, — слышалось здесь и там.
— И вы, мои сверстники, — продолжал молодой человек с пламенными взорами, сохраняющие в своем сердце дорогой образ или вообще чувствующие в себе дыхание чистой и святой любви, что побуждает вас к упорной я непрерывной борьбе за освобождение из-под гнета вашего положения, как не стремление, надежда основать жилище на прочном фундаменте, украсить его прелестью безбедного существования, окружить жену, детей простыми чистыми радостями жизни?
— Да, да, да, совершенно так, — говорили вокруг многочисленные громкие голоса.
— Итак, мои друзья, — продолжал Жорж, — если таково наше стремление, каким оно и должно быть у каждого честного рабочего, то можно ли достигнуть цели, когда рабочие в понятном, но несправедливом гневе станут разрушать вместо того, чтобы созидать, когда они будут уничтожать и сжигать священные орудия производительного труда, когда они обратят в развалины тот мир, в котором хотят завоевать место для своего жилища? Обратив свет в пустыню, где найдем мы место для счастливой будущности, награды нашей борьбы? Не бессмысленная и бесплодная ненависть должна побуждать нас уничтожать то, в чем мы не имеем никакой доли: в спокойном, глубоко обдуманном и терпеливом стремлении, мы должны добыть себе ту долю, в которой нам отказывают теперь. Поэтому ради нашего будущего счастья, ради наших надежд на участие в благородных наслаждениях мы должны громко осуждать грубое насилие, высказать пред всем миром наш приговор и мнение, и я, мои дорогие друзья, я прошу вас из глубокого сердечного чувства, как просил вас председатель по разумным, зрело обдуманным основаниям: примите прокламацию!
Тартаре хотел говорить, но слова его были заглушены громкими криками одобрения, последовавшими за речью молодого человека. Многие подошли к нему и пожали руку.
Толен встал.
— Итак, вы согласны на нашу прокламацию рабочим в Рубе?
Ответом служило громкое, почти единодушное ‘да!’. Немногие, думавшие иначе, молчали, они считали излишним высказывать свое мнение при настоящем настроении собрания.
Толен взял приготовленную прокламацию и прибавил внизу: ‘в заседании парижской комиссии’. Потом подписал ее и подал перо Варлену.
Варлен молча взял его и, не произнеся ни одного слова, подписал свое имя рядом с именем Толена. Фрибург подписал после своих товарищей.
Толен объявил, что предметы для обсуждения исчерпаны все, заседание окончилось.
Рабочие группами выходили из дома, громко разговаривая, и вскоре расходились по прилежащим улицам.
Жорж одиноко шел в ночной темноте, счастливый и улыбающийся, и тихо шептал:
— Семейство… домашний очаг… жена!

Глава двадцать пятая

Раньше обыкновенного проснулась в следующее воскресенье жизнь на улице Муфтар. Все рабочее население радовалось дню отдыха, многие, конечно, предавались пассивному наслаждению ленивой бездеятельности, но многие освежали душу и тело чувством иметь день для свободной жизни, избавленной от гнета необходимой работы.
Восемь часов. Жорж Лефранк стоит, совершенно одетый, в своей комнате: он свеж и весел, несмотря на небольшое утомление в чертах. оставленное волнением предыдущей ночи. Молодой человек был одет с некоторой изящной изысканностью в серый летний костюм, волосы тщательно причесаны, рабочие и загорелые, но красиво сложенные руки выхолены. Прибавив во всему этому счастливую улыбку, игравшую на его губах, которые прежде бывали твердо и мрачно сжаты, — надобно согласиться, что всякая парижская рабочая пошла бы с гордостью под руку с этим молодым человеком, чтобы посвятить воскресный день тихому наслаждению чудесной, ярко освещенной солнцем природой.
Жорж тревожно ходил по своей комнате, часто останавливаясь у двери и прислушиваясь к малейшему шуму в доме: он подходил потом к окну, улыбаясь яркому солнечному сиянию и с беспокойством посматривая, не покажется ли где-нибудь облачко, которое могло бы омрачить столь счастливо начавшийся день.
Наконец, он услышал, как отпирается дверь в передней, он выбежал из своей комнаты и увидел пред собой свою соседку, мадам Бернар, в простом прелестном утреннем наряде, с белым чепчиком на блестящих волосах, с кружкой в руках.
— Мне стыдно перед вами, — сказала она с ласковой улыбкой молодому человеку, который стоял пред ней, точно ослепленный ее свежей красотой, — я проспала раннюю мессу, Не думайте, однако, — прибавила она, — что я разделяю ваше мнение относительно этого предмета, но сегодня я хочу попробовать молиться с вами среди чудной природы.
— Я хотел предложить вам быть вашим провожатым к мессе, — сказал молодой человек искренним тоном.
Она опустила глаза вниз, будто в невольном смущении, и молчала некоторое время.
— Вы еще не отказались идти со мной за город? — спросил Жорж. — Погода великолепная! — И взгляд, брошенный им на соседку, сиял почти так же, как сияло солнце.
— Если вы не раскаиваетесь в своем предложении, — сказала она с улыбкой, — то прошу вас дать мне полчаса на туалет, — не слишком ли этого много? — спросила она с некоторым лукавством.
Его взгляд отвечал, что ему было бы несравненно приятнее, чтобы она осталась в маленьком утреннем чепце.
— Я готов, — сказал он, — и жду ваших приказаний.
Мадам Бернар зачерпнула воды в кухне и поспешила в свою комнату, Жорж возвратился в свою.
Не прошло получаса, как молодая женщина вышла опять. На ней было легкое темное платье, маленькая круглая шляпа с простым бантом прикрывала ее гладко причесанные волосы, она держала маленький зонтик, на руке висела шаль. Темно-синяя густая вуаль совершенно закрывала лицо.
Легкими шагами подошла она к двери соседа, но, прежде чем успела постучать, дверь отворилась и на пороге показался Жорж.
— Вы аккуратны! — сказал он.
— Я привыкла к аккуратности, — отвечала она, — должна ли я изменить привычке, когда идет речь об удовольствии, которого так давно была лишена? — прибавила она с тихим вздохом.
Мадам Ремон вышла из своей комнаты.
— Уже готовы? — сказала она. — Хорошо, выходной день быстро проходит, им нужно пользоваться. Но зачем, — спросила она, — вы закрываете лицо густой вуалью? Вам этого не нужно — доставьте бедному Жоржу удовольствие идти по улице, с своей хорошенькой соседкой!
— Я всегда ношу эту вуаль, — отвечала молодая женщина, — чтобы защититься от пыли и отражения солнечных лучей от тротуаров и домов, у меня глаза несколько слабы, а глаза, как вы знаете, для белошвейки то же, что руки для рабочего: потеряв зрение, я лишусь источника доходов.
— Ступайте же, — сказала добродушная старуха, — до свиданья! Желаю вам насладиться!
И стала подталкивать молодых людей к выходной двери.
Они шли безмолвно некоторое время.
— Могу я предложить руку? — спросил Жорж робко, когда они достигли оживленной части города.
С натуральным, непринужденным движением молодая женщина взяла его под руку, гордый и счастливый, шел он дальше, мир казался тесен для его ликующего сердца.
Они отправились с поездом из улицы Святого Лазаря, и вскоре локомотив увез их из океана домов, называемого Парижем.
Когда они прибыли на маленькую станцию Вилль-д’Аврэ, молодой человек спросил:
— Не позавтракать ли?
— Еще будет на то время, — отвечала мадам Бернар и прибавила с улыбкой: — Как экономные люди не станем бесполезно увеличивать издержки. Закажем завтрак, но сперва погуляем в лесу Сен-Клу, чтобы все утро наслаждаться природой.
Они заказали скромный завтрак в красивом ресторане, балкон которого был закрыт густыми ветвями деревьев, и потом поспешили в глушь парка, сиявшего всем блеском весенней зелени.
Вступив в тенистую сень, молодая женщина подняла вуаль и прикрепила ее к краю шляпки.
— Здесь вуаль не нужна, — сказала она с улыбкой, — дыхание природы укрепит мои глаза.
Легко и грациозно подбегала она к краю дороги, чтобы срывать весенние цветы, которые поднимали из травы свои крошечные, нежные и душистые головки навстречу ярким лучам утреннего солнца.
Восхищенными взорами и с ликующим сердцем следил Жорж за грациозными движениями ее гибкой, изящной фигуры. Отдельными словами, часто одной только улыбкой отвечал он на замечания, с которыми она обращалась к нему, продолжая болтать с детской наивностью, когда их взоры встречались, его взгляд загорался глубоким пламенем, и задушевные слова, казалось, готовы были сорваться с его губ, но соседка уже опять срывала цветок или показывала на качавшуюся на ветке птичку.
Она набрала большой букет цветов, все дальше и дальше уходили они в безмолвный лес, редко посещаемый в ранние часы утра. Отыскивая цветы, они далеко зашли в сторону и очутились посредине леса, под группой высоких вековых деревьев, росших на небольшом мшистом возвышении.
Мадам Бернар шутливо предложила молодому человеку взять часть нарванных ею цветов, она подошла к нему и подала цветы, взоры молодых людей встретились, и в глазах Жоржа было столько страсти, столько выраженья, что легкий румянец покрыл лицо соседки.
Она оглянулась вокруг. Густая зелень окружала их со всех сторон, ни один звук многоголосого шума не доносился сюда, слышались только чириканье птиц и шелест высоких, облитых солнцем древесных вершин, качаемых ветром.
— Мы зашли далеко от дороги, — сказала тихо молодая женщина.
— Разве мы затем приехали сюда, чтобы отыскивать людей? — спросил он. — В храме природы человек менее всего заботится о житейских треволненьях.
— Вы правы, мой друг, — сказала она кротко. — Место чудесное, и, придя сюда, воспользуемся уединением, чтобы сплести венок из похищенных у леса цветов. Он будет напоминать нам чистые наслаждения нынешнего прекрасного дня.
— Сядьте около меня, — продолжала она, садясь у корня высокого, обвитого плющом дерева и кладя цветы себе на колени, — и подавайте мне по цветку и по зеленой веточке… О, венок будет прелестный… Правда, он завянет, но в его высохших листочках будет жить для нас вечное воспоминанье! Ах, зачем так быстро проносятся эти прекрасные часы!
Жорж сидел на мху у ее ног, и медленно подавал ей один цветок за другим, его глаза мечтательно смотрели на ее стройные руки, которые ловко плели венок, руки Жоржа дрожали.
— Луиза, — сказал он после долгого молчания, во время которого быстро взглядывал на ее опущенное лицо, — вы хотите обратить это прелестное тихое место в храм воспоминанья. Не может ли оно быть для меня храмом надежды?
Она опустила руки на колени, тихий, глубокий вздох вырвался из ее груди.
— Луиза, — сказал молодой человек, — мы еще недавно познакомились, и, однако, мне кажется, что вся моя жизнь, до встречи с вами, была холодной, мрачной пустыней и смертельный холод сжимает мне сердце при мысли о том, что опять настанет время, когда я не услышу больше вашего голоса, не увижу вашего лица…
— Почему же наступит такое время? — спросила она шепотом, низко опуская голову.
— Почему ‘наступит’? — вскричал он. — О боже мой! Потому что жизнь снова разлучает то, что соединила, если, — прибавил он тихо и нерешительно, — если нет прочных уз. О, Луиза, — сказал он потом задушевным голосом, робко беря ее руку, покоившуюся на цветах, — вы видите, чувствуете, как все фибры моего сердца срослись с вашим существом. Я был одинок, — продолжал он трогательным тоном, — моя жизнь была мрачна и холодна, полна одиночества, которое я глубоко чувствовал, мое сердце было полно злобы и горечи, полно ненависти и злобы к тем богачам и счастливцам, которым мир дает все в избытке, в чем отказывает мне и чего, однако ж, я так сильно жаждал. На всей обширной, богатой и чудной земле я не имел своего уголка, пустынный мрак окружал меня. Вы вступили в круг моей жизни. — Он поднял сияющий взор на опущенное еще ее лицо. — И вокруг меня становилось все светлей и светлей, на сердце делалось легче и легче. Вы, Луиза, доказали мне, что и в мире труда и лишений может цвести счастье, роскошное счастье, что и бедняк может найти себе в мире уголок, вы поселили в моем сердце веру в милосердный Промысл, управляющий судьбой человека! Луиза, допустите ли вы свое здание обратиться в развалины и прах или увенчаете его вечным, неразрушимым, святым счастьем? Соедините ли вы свою жизнь с моей, так, чтобы бури времени не разлучили нас? Вы знаете, что я могу предложить вам — труд сильной руки и глубокую, вечную любовь верного сердца, вернее которого вы не найдете. Луиза, могу ли я унести отсюда, вместе с воспоминаньем об этом тихом, блаженном утре, и надежду на счастье остальной жизни?
Он не выпускал ее руки из своих и наклонился, стараясь прочесть ответ в ее опущенных глазах.
Она медленно подняла голову и взглянула на него с любовью и грустью.
— Мой друг, — сказала она через несколько секунд, тяжела дыша, — я счастлива доверием, с каким вы вверяете мне счастье своей жизни. Несмотря на кратковременное наше знакомство, я знаю ваше благородное и верное сердце и, правду сказать, — продолжала она с кроткой улыбкой, — предчувствовала и ожидала сказанных вами сейчас слов, женщина умеет читать в преданном ей сердце, и тем яснее, когда это сердце так горячо, так прекрасно, как ваше…
Жорж сиял бесконечной радостью.
— Вы предчувствовали, что происходило во мне, — сказал он, — и отправились сюда?
— Я отправилась сюда, — отвечала она, — потому что желала, чтобы наши отношения были ясны, совершенно ясны…
— Итак, — спросил он дрожащим голосом, — вы хотите…
Я хочу быть достойной вашего доверия и любви, — сказала она, — я сделаю то, что должна сделать после ваших слов — расскажу вам историю своей жизни. Выслушав ее, вы спросите себя, не изменились ли ваши чувства, ваши желания, вы дадите мне совет и поможете сделать то, что я считаю своей обязанностью.
Он с испугом поглядел на нее.
— Историю вашей жизни? — спросил он. — Вы говорили…
— Я не сказала вам правды, — отвечала она грустно, да и не обязана говорить ее чужим, — теперь я должна открыть вам истину. Слушайте.
Он опустил голову и глубоко вздохнул, его вздох был похож на жалобу.
— Я не вдова, как говорила вам и мадам Ремон, — сказала молодая женщина.
Жорж вздрогнул.
— Я жила в маленьком эльзасском городке, — продолжала она, — близ немецкой границы, одна, с суровым и строгим дядей, служившим в управлении общины. Я бывала у подруги в ближайшем пограничном немецком местечке, там я часто бродила одна по окрестностям, там встречала молодого человека, красивого и изящного, мы часто разговаривали, и…
Жорж закрыл лицо руками.
Она кротко положила руку на его плечо.
— Я расскажу все в немногих словах, — сказала она. — Я была молода, выросла в одиночестве, он в пламенных выражениях говорил мне о своей пылкой любви. По словам его, он был инженер, снимавший план с местности. Мое сердце отдалось ему, он просил моей руки. Однако сказал, что семейные отношения не благоприятны для нас, его родители ненавидели Францию и французов, он настоятельно упрашивал меня тайно обвенчаться с ним, потом хотел ввести в дом родителей и побороть их предрассудки. Это была престранная история, — продолжала она со вздохом, — теперь я, может быть, не поверила бы ей, но чему ни поверишь, если любишь? Может ли любящее сердце в первые минуты нового для него чувства обдумывать слова человека, который является нам идеалом красоты и истины? Мы поехали в закрытой карете в местечко, где был совершен брачный контракт, формы которого в чужом государстве были неизвестны мне. Мне дали документ на немецком языке, церковный обряд мы собирались совершить после примирения с родителями. Мое сердце было полно веры, любви, счастья!
Жорж все еще сидел, закрыв лицо руками.
— Я сказала своей подруге, что еду домой, — продолжала молодая женщина, — дядя предполагал, что я нахожусь у нее, притом ему было все равно, возвращусь я раньше или позже, одной заботой было меньше в доме. Мы поселились в маленьком уединенном домике, на опушке леса, близ деревни.
Жорж глубоко вздохнул.
— Прошло насколько недель, как проходят они в упоенье первой любви. Правда, отлучки мужа, которому я слепо, беззаветно вверилась, становились все продолжительнее, но его занятия требовали того. Я была счастлива и полна надежд и с нетерпеньем ожидала окончания его дел, чтобы отправиться для примирения с его родителями и объявления о нашем браке. Раз, вспомнить о том ужасно, он не возвратился. Долго не могла я понять, что он обманул, изменил мне! Наконец я навела справки и узнала ужасную вещь. Он не был инженером — под вымышленным именем он сблизился со мною, он был прусский офицер, командир небольшого гарнизона в ближайшем городке, и принадлежал к одной из знатнейших фамилий в Германии!
— Низкий изменник! — вскричал Жорж сдавленным голосом, сжимая голову руками.
— Я не стану описывать вам своего состояния, — продолжала молодая женщина кротким голосом. — Мое положение было ужасно, средств я не имела никаких. Правда, мне можно было возвратиться к дяде, но против этого восставала моя гордость, оскорбленное самолюбие. Я хотела, должна была отыскать презренного, принудить его поправить, сколько можно, его черное дело, дать мне имя и потом расстаться на веки!
Жорж поднял голову. Он был бледен, как полотно: с прискорбием и любовью смотрел он на прекрасное лицо молодой женщины, горевшее гневом и гордостью.
— Но брачный контракт? — спросил он беззвучно. — Документ?
— Все, думаю, было недостойным обманом, или по крайней мере совершено под вымышленным именем. Однако ж этот документ и письма, которые я получала во время его отлучек, составляли для меня важнейшее оружие против негодяя, без этих документов он мог отвергнуть мои показания. Я узнала, что он получил отпуск и поехал в Париж. Это дало мне надежду обличить его там, у себя на родине он был почти недоступен для меня, бедной чужестранки, без всякой опоры и покровительства. Я продала свои драгоценности и приехала сюда.
— Мужественное сердце! — сказал Жорж, взоры которого опять засветились радостью в первый раз в течение рассказа.
— Я отыскала его, это было нетрудно для меня, потому что я знала его настоящее имя, — продолжала молодая женщина, — он сознался в своей низости, просил, умолял не компрометировать его, старался извинить себя пылкой страстью ко мне, предлагал мне большие суммы, если я не стану оглашать его поступка, если соглашусь продолжать нашу тайную связь…
— Презренный! — вскричал Жорж.
— Я с презреньем отказала, я требовала только его имени и потом вечной разлуки. Он говорил о своем семействе, о невозможности, по немецким законам, дать мне свое имя. Я оставила его, и моя прежняя горячая и чистая любовь к нему заменилась глубочайшим отвращением. Я советовалась с адвокатом, он сказал мне, что я едва ли добьюсь чего-нибудь во французских судах, что главнейшее мое оружие состоит в угрозе огласить дело, на что я должна употребить это оружие в самом крайнем случае. Следуя этому совету, я отправилась к прусскому посланнику, графу Гольтцу, и изложила ему свое дело. Он внимательно выслушал меня и обещал защиту и помощь, но, когда я назвала презренного, граф испугался и потребовал от меня доказательства. Я отдала ему документ и письма — о, лучше б было не отдавать! — Граф просил меня прийти опять, хотел покончить дело миролюбиво. Я пришла снова, он утешал меня. Так шли недели, месяцы: я потребовала назад свои бумаги, он отвечал уклончиво. Одним словом, я теперь не имею никакого оружия против жалкого изменника, ибо, — прибавила она со вздохом, — я никогда не получу назад своих бумаг.
— О, эти аристократы твердо стоят друг за друга, когда нужно попрать права бедняков! — сказал Жорж гневным тоном. — Но надобно постараться принудить его к возвращению бумаг!
— Это невозможно, звание посланника делает его неприкосновенным.
— Позор! Низость! — вскричал Жорж.
— Теперь вы понимаете, — сказала она нежным тоном, — почему я не могла отвечать на ваши искренние слова так, как хотела бы, — прошептала она, опуская взоры и краснея, — мое жестоко обманутое сердце еще не умерло, оно жаждет слиться с сердцем благородного и верного друга…
— Благодарю вас, — сказал Жорж, глубоко вздохнул и поцеловал ее руку.
— Могу ли, — продолжала она, — отдать свою руку честному, благородному человеку, прежде чем с нее будет смыто пятно, наложенное низкой, подлой изменой? Прежде чем будет доказано, что я была жертвой коварного злоупотребления моим доверием и неопытностью, я не соединю своей разбитой и запятнанной жизни с жизнью человека, имя которого безупречно…
— Но никто не знает… — сказал он тихо. — Я знаю, вы знаете, — отвечала она, гордо подняв голову, — и этого довольно. Оставшись неизвестным, неразъясненным, это обстоятельство было б преградой между нами, которая все более и более омрачала бы наше счастье. Мое собственное сознание столько же дорого для меня, как и мнение света, и хотя я бедна и неизвестна, однако для меня дорого незапятнанное прошлое, может быть, дороже, чем лицам, стоящим на высших ступенях общества! Никогда, никогда, пока не возвращу своих прав, пока не получу, по крайней мере, доказательство моей невинности, я не отдам вам своей руки! Я буду страдать, страдать в одиночестве, — сказала она тихо и грустно, — но по крайней мере буду гордиться тем, что никого не сделала несчастным.
Жорж некоторое время сидел в глубокой, мрачной задумчивости, между тем как его сверкающий взгляд устремился на опущенное лицо молодой женщины.
— Где же эти документы? — спросил он. — Уничтожены?!
— Не думаю, — отвечала она, — посланник не решится на это, потому что уничтожение моих бумаг может причинить ему неприятность, и в свое последнее посещение я видела их. Граф просматривал их, чтобы доказать мне их бесполезность, но не возвратил, для того, как говорил, чтобы я не попала в руки адвоката, который огласит дело без всякой для меня пользы. Он несколько раз обещал мне устроить дело…
— Так, как понимают эти большие господа, — заметил Жорж, стискивая зубы.
— Потом, — продолжала она, — граф положил их в ящичек, стоявший в его кабинете на письменном столе, маленький, простой ящичек с металлическими полосками, красиво отделанный. О, — вскричала она, — я день и ночь вижу этот ящичек, в котором хранится моя честь и доброе имя, я почти помешалась на том, чтобы протянуть пуку к этому ящичку, в которой заперли единственное оружие возвратить мои права и честь, и, следовательно, счастье!
При последнем слове Жорж поднял опять голову и поцеловал руку молодой женщине, потом снова погрузился в мрачную задумчивость.
— Когда я стояла перед посланником, — продолжала молодая женщина, тихо, как бы говоря про себя, — когда он со спокойной улыбкой запер важные для меня бумаги, мне показалось, что его лицо выражало насмешку. У меня закружилась голова, я была готова броситься на ящичек, как бросается львица на добычу, схватить его, бежать на улицу и призвать народ на помощь, но это было бы безумием, меня обвинили бы в воровстве. Но разве можно назвать воровством, если б я взяла свою собственность, доказательства моей чести? Не будет ли скорее воровством, более позорным и достойным наказания отнять у меня эти документы? О, — вскричала она в порыве, — если бы у меня были силы, средства, я силой или хитростью проникла бы в жилище посланника, чтобы унести оттуда свою собственность, и пред судом моей совести такой поступок был бы геройским подвигом, законным деянием! Но я слабая женщина, беспомощная, и мой ум теряется в хаосе этой низости! — Она тихо, судорожно зарыдала.
— Луиза, — сказал молодой человек, грустно пожимая ей руку, — ответите вы мне искренно и правдиво на один вопрос?
— Я ничего не скрою от такого друга, как вы, — отвечала она.
— Первая любовь вашего сердца принадлежала человеку из знатного богатого круга. Сердце его было дурно, испорчено, как это большей частью бывает в этом круге, но ум его, конечно, обладал всей прелестью высшего образования и воспитания. Достанет ли у вас сил забыть это сновидение, от которого вы так печально пробудились, забыть с простым, бедным рабочим, как я, который может предложить вам только свое верное сердце и ум, стремящийся к свету в упорной борьбе?
— Забыть? — спросила она с нежным взглядом, — забыть? Не с отвращением ли и с ужасом я вспоминаю об этом сновидении? Можно ли сравнить ограненное стекло с настоящим драгоценным камнем? О, если б я тогда встретила ваше сердце! Теперь же что могу предложить вам? Запятнанное имя, даже в том случае, если добуду те доказательства! О, лишь бы перед вами я могла оправдаться! Однако ж…
— Луиза, — прервал ее молодой человек с сияющим взглядом, — если у вас в руках будут доказательства ваших прав, если разорвется опутавшая вас сеть злобы, то… могу ли я надеяться?
— Тогда, мой друг, — отвечала она, опустив глаза и прелестно улыбаясь, — тогда я буду счастлива и постараюсь вас сделать счастливым! Но…
— Позволите ли мне действовать за вас? — спросил он. — Я обдумаю, как лучше исполнить ваше желание, я мужчина, у меня столько же решимости и энергии, сколько у вас, но больше житейского опыта и сил! Через несколько дней я скажу вам, что задумал сделать.
— Кому, как не вам, я могу лучше и безопаснее вверить мое право и честь? — спросила она.
— Итак, перестанем говорить об этом, — сказал он весело, — я хотел унести отсюда надежду и уношу ее, правда, иную, чем думал, но, быть может, прекраснейшую. Мне предстоит бороться за свое счастье и защитить слабость и невинность против лукавства и измены!
— Благородный друг! — вскричала она, схватывая его руку и прижимая к груди. Он повиновался этому движению, она тихо протянула к нему голову, их губы встретились в долгом поцелуе.
— Теперь, — сказал Жорж, когда они очнулись от упоенья, — докончим венок, он будет для меня святым воспоминанием!
И он стал подавать ей цветок за цветком, былинку за былинкой и венок был сплетен под тихий, сладкий лепет. Потом они отправились завтракать, и, когда вечером возвратились в тесное жилище на улице Муфтар, мадам Ремон не могла вдоволь налюбоваться счастливыми, довольными лицами дорогих ей жильцов.
Но оба мало говорили, они устали от прогулки и вскоре разошлись по своим комнатам.
Старуха с улыбкой посмотрела им в след.
— Кажется, дело уладилось, — прошептала она, — благослови их Господь. Из них получится добрая, прилежная парочка, они будут счастливы.
Жорж долго расхаживал по комнате, обдумывая что-то и произнося отрывистые слова. Наконец его мысли приняли, по-видимому, определенную форму.
— Я докажу, — сказал он, — что и бедный, ничтожный рабочий может защитить жертву измены знатных и могучих.
Он лег спать и прошептал:
— Покойной ночи, Луиза!
Молодая женщина быстро разделась, погасила маленькую лампу около постели и легла, опустив в задумчивости голову на простую белую подушку.
В ее темных, адски блестящих глазах светилась торжествующая радость.
— Самое трудное сделано, — сказала она с довольной улыбкой, — если он преуспеет, то, без сомнения, я скоро брошу эту скаредную жизнь. Первая задача будет исполнена, этот гордый граф увидит, что по своим силам я достойна быть союзницей. Подождем, может быть, настанет время, когда он преклонится передо мной, будет просить у меня помощи…
Она потушила лампу, и картины ее воображения слились с грезами сна — грезами о свете, блеске и гордом владычестве.

Глава двадцать шестая

Свечи и большие лампы ярко освещали покои императрицы Евгении в Тюильри. Был один из тех интимных маленьких приемов, которые, не имея официального характера, собирали вокруг прелестной и красивой владычицы Франции все лучшее общество Парижа, которое пользовалось особенным вниманием императрицы.
Здесь присутствовали дипломаты и первые сановники, художники и писатели, все в простых черных фраках. Эго был тесный кружок, из которого изгнали блестящий, торжественный этикет и в котором императрица была владычицей только по уму, прелести и общительности.
Для танцев предназначалась маленькая галерея, примыкавшая к комнатам императрицы: цветник красивейших молодых дам, в легких воздушных туалетах, кружился в котильоне, которым неутомимо управляли маркиз де Ко и мистер Джернингем, прикомандированный к английскому посольству.
Императрица Евгения сидела на маленьком диване в своем салоне, одетая в платье цвета морской волны, окруженная облаком нежных кружев, которые во все времена были предметом удивления и зависти дам и которые украшали стройные ручки Лавальер, лежали на пышных плечах Дюбарри, обрамляли благородное лицо Марии-Антуанетты и, без сомнения, будут занимать первое место в туалете будущих поколений. На голове императрицы был простой убор одного цвета с платьем, прикрепленный аграфом из жемчуга и смарагдов: в руке она держала маленький букет из полураспустившихся чайных роз и фиалок, ее классически прекрасное лицо сияло весельем, радостные взоры скользили по обществу, которое беседовало, разделившись на группы.
Вокруг императрицы сидели дамы ее близкого кружка, в таких же легких и простых нарядах, и представляли очаровательный венок красоты, собравшийся около императрицы. Последняя любила красоту в природе, искусстве и в людях, она не боялась окружать себя самыми прелестными и свежими лицами, вполне уверенная, что они не затмят, но еще возвысят ее красоту, и потому-то около нее сидели графиня Валевская, герцогиня Муши, чудно-прекрасная Канизи, девица Осман, впоследствии мадам Дольфюс.
Рядом с собой императрица посадила принцессу Шарлотту Бонапарте, красивую женщину с большими, живыми и умными глазами, которая только что приехала со своим мужем, графом Примоли.
— Как идет выставка? — весело спросила Евгения принцессу Шарлотту. — Вы так интересуетесь ею. Я мало была там — если б можно было приехать инкогнито!
— Отчего же нельзя? — спросила принцесса. — В этом нет ничего необыкновенного…
— О, было бы чудесно! — вскричала мадам Канизи. — Ваше величество…
— Меня узнали бы, — сказала императрица с гордой улыбкой, поднимая голову, — и сделали бы из этого предмет разговоров! Нет, нет, не годится… — Кстати, — продолжала она, переменяя тему, — читали вы оду, за которую дана награда? Она написана Роменом Корню и в самом деле очень умна и хороша. Называется она ‘Свадьба Прометея’ и описывает брачное торжество мифологического полубога с человечеством, которое освободило его из оков посредством мирного дела всемирной выставки, и собравшиеся на Марсовом поле народы поют эпиталаму. Она написана для оркестра, хора и двух соло, теперь остается присудить награду за композицию.
Она махнула букетом князю Меттерниху, который недавно отошел от группы и стоял вблизи. Князь, красивая личность, с бледным, умным лицом, жидкими волосами и густыми бакенбардами, с широкой лентой Почетного легиона, поспешил подойти к императрице.
— Мы говорим о ‘Свадьбе Прометея’, — сказала Евгения, — не станете ли вы добиваться награды за композицию — я убеждена, что вы превзойдете остальных соискателей, — прибавила она ласково.
— Бедный Прометей уже раз освобожден Геркулесом, — отвечал князь, — и я не отважусь вступить в борьбу с таким конкурентом. Кроме того, я не думаю, чтобы торжественная кантата была здесь уместна…
— Почему нет? — спросила императрица. — Прислушайтесь, сударыни, князь скажет нам злую шутку — взгляните на его саркастическую мину.
— В таком случае я буду молчать, — сказал князь с поклоном.
— Нет, нет! — вскричала императрица. — Вы должны сказать, почему бедный Прометей не может иметь торжественной кантаты для своей свадьбы с человечеством?
— Если, — сказал князь, улыбаясь, — все человечество соединит в себе милые качества всех женщин на свете и их прихоти, то…
— Как зло! — вскричала императрица.
— Мы расскажем об этом княгине, — заметила графиня Примоли, — она за нас отомстит.
— Впрочем, — продолжал князь, — по поводу предисловия к ‘Путеводителю по выставке’ Виктор Гюго напечатал род манифеста о выставке, он говорит: ‘Прощай, Франция, — разлучаются с матерью, которая становится богиней, как Рим сделался христианством, так Франция становится человечеством!’ Поэтому человечество несколько ограничено и Прометею приходится иметь дело только с его милыми представительницами.
— Князь хочет примириться с нами, сказав любезность, — проговорила графиня Валевская, — жаль, что этот бедный Виктор Гюго одержим политическим безумием — такой поэт, как он, не должен никогда заниматься политикой. Но мысль этого манифеста прекрасна и велика, ибо Франция есть, по меньшей мере, сердце человечества, — прибавила она, приветливо взглянув на австрийского посланника.
— По крайней мере, — сказал последний, — Франция так любезно дает уютное местечко всему человечеству у своего гостеприимного очага, что мы все должны быть ей благодарны. Лорд Бругам, ваше величество, сказал однажды: ‘У каждого человека две родины: одна в его отечестве, другая в Париже’.
— Прекрасно, — сказала императрица, — и отчасти справедливо. — Я бы желала, дорогой князь, чтобы вы побольше прожили в своей второй родине, в Париже. Однако я должна поскорее осмотреть основательно эту выставку, когда приедет ваша императрица, я буду готова служить проводником ее величеству.
Она быстро и проницательно взглянула на князя.
Последний отвечал, не изменив нисколько веселого, улыбающегося выражения лица:
— Моя всемилостивейшая государыня почтет за счастье ознакомиться с выставкой под руководством вашего величества, если только здоровье позволит ей сопровождать императора в его путешествии. Императрица отправится в Ишль…
— От всего сердца желаю успеха лечению, — сказала Евгения, — мне было бы очень жаль, если бы не исполнилось мое желание видеть в Париже эту любезную императрицу. А! — прервала она свою речь. — Вот и граф Гольтц, мне нужно сделать ему выговор! Подойдите ко мне, господин посланник, я побраню вас, — сказала она мужчине лет шестидесяти, который показался в дверях салона и которому, судя по свежему лицу и бодрой осанке, нельзя было дать столько лет.
Маленькие, полузакрытые, но проницательные глаза прусского посланника были устремлены на группу около императрицы, при первом обращенном к нему слове он поспешил к дамскому кружку, собравшемуся около прекрасной властительницы Франции.
— Вашему величеству угодно сделать мне упрек? — спросил граф Гольтц шутливым тоном, в котором, однако ж, можно было подметить оттенок действительного удивления. — Вашему величеству известно, что стоит только указать предмет вашего неудовольствия, и я со всею ревностью…
— Мое неудовольствие, — сказала императрица, — касается не любезного и рыцарского графа Гольтца, а прусского посланника.
Граф с величайшим изумлением смотрел на императрицу, на лице которой играла едва заметная шутливость.
Князь Меттерних бросил на прусского посланника быстрый взгляд и, уступая ему место перед императрицей, обратился к графине Валевской.
— Я, право, не знаю… — сказал пораженный граф Гольтц.
— Да, да, — продолжала Евгения, — я очень сердита на ваших земляков, которые подвергают опасности выставку.
— Я не знаю, о чем ваше величество… — сказал граф Гольтц.
— Видите ли, дорогой граф, — продолжала императрица, — изо всех стран присылаются такие прелестные, чудные вещи на выставку, это великое дело мира, мира, который… я так люблю и желала бы вечно сохранить, — она вздохнула, — там прекрасные искусные произведения промышленности, которые впоследствии наполнят мои комнаты, я истрачу все свои деньги на покупку, и среди всех этих ваз, ковров, картин, предметов роскоши и комфорта всех наций, какая находится прусская вещь? Пушка — громадная, чудовищная, которая вносит в веселую жизнь мрачную угрозу бога войны. О, я не поеду на выставку, потому что, увидев чудовищную пасть этого убийственного орудия, припомню всю скорбь и все страдания, которые причинит бедным людям один ее выстрел.
Граф улыбнулся.
— Если бы все разрушительные орудия были так же безопасны, как эта большая пушка из мастерской Круппа, — отвечал граф, — то человечеству предстояло бы меньше опасности. Чтобы дать жизнь этой грозной машине, — продолжал он серьезнее, — необходима воля тех, кто управляет судьбами народов, а в настоящее время нет этой воли, напротив того, сердца государей воодушевлены тем же духом мира, который наполняет народы, собравшиеся около гостеприимного очага Франции.
— Благодаря Богу, это так! — сказала императрица. — По крайней мере, я никогда не могу без содрогания подумать о войне, этом ненормальном явлении в наш век цивилизации и гуманности.
Сказав несколько слов с графиней Валевской, князь Меттерних вышел из кружка императрицы.
— Мне особенно приятно слышать, — продолжала Евгения, — что мы в скором времени увидим кронпринца.
— Его королевское высочество предполагал выехать вскоре, — отвечал посланник, — однако ж кронпринц просит, как я уже передавал императору, позволить ему жить в доме посольства и изучать выставку до прибытия его величества.
Императрица кивнула головой с прелестной улыбкой.
— Мы станем уважать уединение принца, — сказала она, — и будем только просить его о том, чтобы он хоть изредка дарил нас своим обществом в совершенно дружеском кружке. Как я рада, — продолжала она с большей живостью, — что буду в состоянии приветствовать здесь его величество, этого рыцарского государя, юношеская свежесть которого смеется над старостью. Надеюсь, — прибавила она, будто про себя, — его присутствие докажет всем пессимистам, что мир в Европе прочен.
— Однако ж ваше величество не станет обращать внимание на злоречивые языки, которые могли бы нарушить этот мир? — вскричал граф Гольтц.
— Есть так много людей, которые желали бы нарушить мир, — сказала императрица. — Да, если б все так думали, как вы! — прибавила она, пристально смотря на посланника.
Граф Гольтц хотел ответить, в эту минуту запыхавшийся от танцев мистер Джернингем подвел к императрице прелестную испанку с острова Кубы, девицу Эрасо.
— Садитесь, — сказала ей Евгения, указывая на табурет, — вы опять много танцевали, я позабочусь несколько ограничить вас!
Молодая девушка села рядом с графиней Валевской, мистер Джернингем отошел в сторону.
Привратник, с толстой цепью на плечах, стоявший у входа в комнаты, примыкавшие к салону императрицы, открыл обе половинки двери и громко доложил:
— Император!
Императрица и дамы встали. Евгения медленно пошла к дверям следующей комнаты, в которых показался Наполеон III в сопровождении генерала Флери, плотного, приземистого мужчины с густыми усами и маленькой бородкой и с красивой, но несколько театральной осанкой.
На императоре был черный салонный наряд с лентой Почетного легиона. Он дружески приветствовал императрицу и, подав ей руку, довел до дивана.
Раскланявшись с принцессой Шарлотттой и обменявшись несколькими словами с графиней Валевской, он обратился к Эрасо и, окинув ее взглядом, сказал:
— С удовольствием вижу, что прекрасная роза с Кубы акклиматизировалась на французской почве и расцвела еще роскошнее.
Эрасо подняла глаза на императрицу, проницательно смотревшую на нее, и отвечала с особенным ударением:
— Государь, кто происходит из Испании, тот должен чувствовать себя во Франции, как на родине, потому что благороднейшая испанская кровь украшает французский трон!
Императрица встала.
— Я хочу поболтать со всеми, — сказала она с улыбкой, обращаясь к императору, — ждут, чтобы мы обошли общество…
И она медленно пошла, кидая несколько слов то одному, то другому, и направилась к галерее, в дверях которой стоял граф Риверо, спокойно наблюдая за различными группами.
В одной из них около императора послышался веселый смех. Наполеон, разговор которого с Эрасо был прерван уходом императрицы, повернулся к упомянутой группе и увидел княгиню Меттерних с тремя сановниками империи: маршалом Ниэлем, министром народного просвещения Дюрюи и министром публичных работ Форсадом де ля Рокетт.
В легком светлом платье, с просто убранными волосами, княгиня только что сказала одно из своих метких и оригинальных бонмо, ее большие, умные глаза искривились, вокруг свежих, полных губ играла улыбка, полная юмора. Изящный Форсад де ля Рокетт смеялся от чистого сердца, не менее него смеялся и серьезный Дюрюи, а болезненное, строгое военное лицо маршала Ниэля светилось веселостью.
Император быстро подошел и протянул руку грациозно поклонившейся княгине, между тем трое сановников отступили на шаг.
— Могу я спросить, княгиня, — сказал Наполеон, — чем довели вы моих серьезных министров до такого искреннего смеха? Мне также не помешает подобное лекарство среди тягостных дневных занятий, и надеюсь, вы дадите его мне!
— Ах, государь, — отвечала княгиня, — я сделала господам очень серьезное и глубоко обдуманное замечание относительно их портфелей, и, вместо того чтобы отдать мне справедливость, они смеются — это, господа, очень не любезно!
— Княгиня, — сказал подошедший маршал Ниэль, — дала нам новые названия согласно нашим обязанностям, которые…
— Которые гораздо проще и приличнее длинных официальных названий, — прервала его княгиня, — отдаю на суд его величества и уверена, что император примет простые названия. Прошу ваше величество заметить, — продолжала она, — как скучно и тяжело говорить: министр публичных работ и т.д., и т.д., министр народного просвещения и т.д., и т.д., не лучше ли и приличнее сказать, — она указала на Дюрюи, — ministre de l’instructiou publique [Министр общественного наставления (фр.)], — и, — указала на Форсада де ла Рокетт, — ministre de la construction publique [Министр общественного строения (фр.)], и наконец, — она с улыбкой сделала низкий поклон маршалу Ниэлю, — ministre de la destruction publique! [Министр общественного разрушения! (фр.)]
— Княгиня, княгиня, — сказал император, улыбаясь, — пощадите моих министров и маршалов.
— Государь, — возразила княгиня с бесконечно лукавым видом, — ваше величество знает: Rien n’est sacre pour le sapeur!
— Вы видите, мой дорогой маршал, — сказал император, пожимая плечами, — вы должны сдаться на волю княгини — я не мог защитить вас!
— Государь, — сказала княгиня поспешно, — маршал должен отказаться от своего звания на время выставки, теперь царит мир, и нам ненужно destruction publique! — Она быстро переменила разговор и, бросив взгляд на то место, где недавно сидела императрица и где сидели теперь графиня Валевская и Эрасо, прибавила: — Я в восхищении от этой красавицы с Кубы, у меня особенная страсть к красивым женским лицам…
— Это ваша область, — сказал император любезно.
— Всякий раз, — продолжала княгиня, не отвечая императору, — я прихожу в восхищение, как вижу прелестные лица, которыми окружает себя ее величество императрица в своем интимном кружке. Поэтому-то я так и люблю понедельники — видишь одни прелестные цветки, тогда как при больших приемах бываешь окружен торжественной неприступностью всех этих сверкающих брильянтами дам, исполненных достоинства и молчаливой важности, qui montrent gratis des figures qu’on irait voir pour de l’argent.
— Позвольте мне удалиться, — сказал император с улыбкой, — отдавая вам на жертву своих маршалов и министров, я не смею сделать того же с дамами.
Он обернулся и пошел к стоявшему вблизи итальянскому посланнику Нигра, стройному, чрезвычайно красивому мужчине лет сорока, с бледным умным лицом, густыми черными усами и густыми, тщательно убранными волосами.
— Я очень рад, — сказал император, — что могу лично поздравить вас с радостным событием в семействе вашего государя, принц Наполеон передаст королю мое поздравление, бракосочетание герцога Аоста назначено на тридцать первое мая?
— Точно так, государь, — отвечал Нигра, — празднества будут великолепны, вся нация принимает живейшее участие в этом союзе, который таким образом становится истинно национальным.
— Надеюсь, молодая чета посетит выставку? — спросил император.
— Их высочества отправятся сперва в замок Ступиниджи и проведут там все время празднеств. Потом поселятся в прежнем палаццо Дураццо, лежащем на морском берегу, — отвечал Нигра.
— Но, может быть, они найдут время приехать сюда? — говорил далее Наполеон. — Принц Гумберт скоро обрадует нас своим посещением.
— Сколько я знаю, государь, его королевское высочество предполагает отправиться сюда тотчас после бракосочетания.
— Надеюсь, — сказал император, кинув быстрый взгляд на посланника, — что и наследник престола, по примеру герцога Аоста, доставит вскоре случай к веселым праздникам. Я кое-что слышал в этом отношении, может быть, преждевременные известия, но я с величайшей радостью узнаю о союзе, о котором достигли до меня намеки.
— Государь, — отвечал Нигра спокойно, встретив взгляд императора, — из частных писем я знаю, что союз желателен для многих лиц, кроме личного превосходного выбора этот альянс имеет глубокое политическое значение в тех видах, которые мне казались всегда самыми полезными для моего отечества. Официально я ничего не знаю, но если вашему величеству угодно…
— Благодарю вас, — отвечал Наполеон с тонкой улыбкой, — надобно предоставить дела самим себе. — Мне приятно, — прибавил он, — что вы разделяете мое совершенно личное мнение.
И, слегка наклонив голову, он обернулся и встретил маршала Мак-Магона.
По знаку императора герцог Маджента подошел к нему. Этот самый популярный во Франции генерал был здесь, в черном гражданском наряде, совершенно иным человеком, чем на коне во главе войск. Худощавая фигура имела почти неверную походку, на прозрачном, бледном лице с белокурыми усами и голубыми глазами лежало выраженье робкой скромности, едва ли кто мог признать в этом тихом простом человеке того маршала, которого видел на горячей лошади перед фронтом, с пламенным взором и с громовым голосом.
— Как нравится герцогине Париж? — спросил император, протягивая руку маршалу. — Надеюсь, она не слишком скучает в наших узких улицах по волшебным видам своей восточной резиденции!
— Государь, — отвечал маршал тем тихим, мягким тоном, который был ему свойствен в разговоре, — герцогиня вполне наслаждается удовольствием находиться в центре общества. В Алжире, рядом с восточным великолепием, видишь восточную отчужденность и боязливость. Я лично, разумеется, желал бы возвратиться туда, там я в своей военной стихии, на громадном плацу французской армии, который хотят взять у нас господа чиновники со своими национально-экономическими проектами и теориями.
Император покручивал усы.
— Разве вы не думаете, мой дорогой маршал, — спросил он, — что эта богато одаренная от природы область, стоявшая в ранний период культуры на столь высокой степени экономического развития, не может быть полезнее для Франции в ином отношении?
— Я не смею судить об этом, государь, потому что некомпетентный судья, — отвечал маршал, — но о чем я могу судить и в чем твердо убежден, так это в том, что Алжир должен сохранить вполне военную организацию, если только французская армия хочет иметь великую военную школу. Я сомневаюсь, чтобы национально-экономическая колонизация могла процветать под военным управлением, но несомненно, что Франция довольно богата, чтобы не искать сомнительных экономических выгод, если для них придется жертвовать великим и важным военным принципом.
— А Шалон? — спросил император. — Там у нас лагерь.
— Шалон — паркет в сравнении с Алжиром, — возразил маршал.
— Но, — сказал император, улыбаясь, — все эти проекты отложены в долгий ящик, и вы знаете, что перья работают не так скоро, как шпаги. Во-первых, — продолжал он несколько приглушенным голосом, — у нас есть здесь организация армии. Комиссия Законодательного корпуса еще раз выработала закон сообща с Государственным советом, я попрошу вас также прочитать проект, через несколько дней мы поговорим о нем подробно.
— Я в распоряжении вашего величества, — сказал маршал с поклоном, — хотя едва ли прибавлю что-либо новое к столь справедливым и глубоко обдуманным идеям маршала Ниэля.
— Базен приедет, — сказал император, — надеюсь услышать и его мнение, он уже проехал Гибралтар…
Герцог молчал.
— До свиданья, дорогой маршал, — сказал император, — надеюсь видеть герцогиню.
— Она в другом салоне, — отвечал маршал, — и сочтет за счастье выразить свое уважение вашему величеству.
Наполеон кивнул головой, маршал отошел.
Император обвел взглядом стоявших вблизи лиц и потом подошел к высокому молодому человеку атлетического сложения, с густыми, черными волосами и с крупными, но красивыми и умными чертами лица, который, заметив приближение Наполеона, пошел ему навстречу и остановился с глубоким поклоном.
— Как здоровье, горячая голова? — сказал император с ласковой улыбкой. — Вы макаете перья в пламя и ставите мою дипломатию в неловкое положение.
— Государь, — отвечал Поль Касаньяк, молодой редактор ‘Pays’, — мне кажется, пресса была б чрезвычайно полезна, вашему величеству, если бы каждый журналист высказывал свое истинное и настоящее убеждение. У меня есть свое убеждение, и я высказываю его.
— Я уважаю каждое убеждение, — сказал император, благосклонно глядя на могучую фигуру и открытое лицо молодого человека, — особенно убеждение такого доброго француза и преданного друга, как вы, но вы молоды, а в молодости кровь горяча и пульс бьется скорее, чем бы следовало для направления судеб народа. Кто хочет управлять, тот не должен увлекаться, даже дорогими для сердца чувствами.
— Без сомнения, мудрость вашего величества решит самым лучшим и достойным образом, — сказал Касаньяк, — но, — продолжал он с несколько дерзкой откровенностью, — ваше величество найдет естественным, что моя кровь закипает, когда я вижу, что в Европе начинают делать все, что угодно, не спрашивая Франции, и что у нас здесь начинают смеяться. Можно нападать на империю, она только крепнет от этого, но когда начинают смеяться над нею, она близка к погибели.
Пораженный император вопросительно глядел на Касаньяка.
— Известен ли вашему величеству анекдот о Тьере и Руэре? — продолжал Касаньяк.
Император отрицательно покачал головой.
— Несколько дней тому назад, — рассказывал молодой человек, — Тьер разговаривал в Законодательном корпусе с государственным министром: последний полусерьезно-полушутя упрекнул Тьера в том, что великий историограф Наполеона I находится в оппозиции Второй империи. ‘Я признаю все заслуги империи, — отвечал Тьер с улыбкой, — особенно ее главную заслугу, состоящую в создании двух великих министров’. — Руэр поклонился, эти слова показались ему комплиментом. — ‘Я говорю о Кавуре и Бисмарке’, — продолжал Тьер. Руэр опять поклонился, — сказал Касаньяк, внимательно глядя на императора.
Наполеон на минуту стал угрюм.
— Бонмо хорошо, — сказал он потом с принужденной улыбкой, — но было бы лучше не разглашать его.
— Государь, — отвечал Касаньяк, — я настолько привержен к вашему величеству, что не забываю мудрого правила вашего высокого дяди: не следует перемывать своего грязного белья пред светом.
Лицо императора опять повеселело, дружески кивнув головой, он пошел к стоявшему вблизи графу Гольтцу, с которым долго беседовал. Ближайшие к ним группы внимательно наблюдали за императором.
Императрица Евгения поговорила с несколькими кавалерами и дамами и приблизилась к графу Риверо, который с непринужденным видом стоял на своем месте и ждал ее приближения.
Милостивым наклонением головы императрица окончила свой разговор с маленьким, живым маркизом Шаслу Лоба и его молодой супругой, которая, со своими черными волосами и античным лицом, казалась статуей молчаливого спокойствия, в сравнении со своим живым мужем.
Потом императрица с сияющим взором быстро пошла к графу Риверо, последний, сделав глубокий поклон, ожидал, пока заговорит императрица.
— Очень рада, граф, видеть вас здесь, — сказала Евгения. — Вы, — продолжала она, понижая голос и измеряя взглядом расстояние до ближайших групп, — конечно, разделите мое удовольствие, что дела приняли мирный оборот, мне кажется, что за это я должна благодарить преимущественно вас, вы сдержали слово, и, правду сказать, я любопытствую знать ваши средства, быстрота и верность успеха были поразительны.
— Каждый художник, — сказал граф, — имеет свои тайные средства, часто очень простые, но знание которых ручается за успех, объяснив их, он лишится успеха. Во всяком случае, прошу ваше величество быть уверенной, что все мои средства, явные и тайные, находятся в вашем распоряжении.
Императрица с удивленьем взглянула на этого человека, в вежливых словах которого замечалась, однако ж, известная холодная замкнутость и который более и более производил на нее впечатление своей спокойной самоуверенностью.
— Рассчитывайте всегда на мою благодарность, граф, — сказала она, — если у вас есть какое-либо желание, которое я могу исполнить.
— Я принадлежу к тем немногим людям, — сказал граф, — которые редко имеют желания, или, — продолжал он грустным тоном, — которые отвыкли желать. Мои помыслы и деятельность принадлежат великому и святому делу — делу церкви, а здесь я уверен в содействии вашего величества.
— Я буду содействовать изо всех своих сил! — заметила императрица.
— Однако, — сказал граф после минутного размышления, — может быть, я воспользуюсь милостью вашего величества для одной из моих соотечественниц. Правда, я лично мало знаю ее, но ее особенно рекомендовали мне друзья, она питает сильное желание представиться вашему величеству — это маркиза Палланцони…
— По вашей рекомендации я всегда приму ее с удовольствием, — отвечала императрица, — а вас, граф, надеюсь видеть, как только вы будете иметь сообщить мне что-либо, и желаю, — прибавила она с любезностью, — чтобы эти случаи повторялись как можно чаще.
Она обратилась к княгине Меттерних, которая стояла вблизи.
Через час их величества удалились, комнаты императрицы опустели, и все избранное общество империи разъехалось по различным частям Парижа.
Граф Гольтц, долго разговаривавший с императором, возвратился в дом прусского посольства на улице Гренелль Сен-Жермен.
— Тайный советник Гасперини ожидает ваше сиятельство, — сказал лакей, встретивший графа на верху лестницы.
— Прошу его пожаловать, — отвечал посланник, войдя в свой кабинет и отдавая лакею шляпу и верхнее платье.
Граф сделал несколько шагов по комнате.
— Я убежден, — сказал он, — что император предпочтет союз с Пруссией всем другим комбинациям, особенно если к этому альянсу присоединится Россия. Он постоянно жалуется, что каждый его шаг к сближению встречал холодный прием — трудное для меня положение. Я имею здесь, как говорит полковник Врангель в Валленштейне, только должность, а не мнение!
Вошел гофрат Гасперини, стройный, изящный мужчина с грациозными манерами.
— Я ждал ваше сиятельство, — сказал он, — шифрованная телеграмма говорит, чтобы все было готово 20 мая к приезду кронпринца. Путешествие его величества еще не назначено. Вот дешифрованный текст.
Граф Гольтц взял бумагу и пробежал ее содержание.
— Вы распорядитесь завтра? — сказал он. — Все почти в порядке, остальное можно сделать в несколько дней.
— Точно так, ваше сиятельство, распоряжения останутся те же?
— Конечно! Других писем не было.
— Одно, пришедшее известным путем. — Он подал графу маленькое запечатанное письмо.
— Благодарю вас, итак, до завтра.
Тайный советник ушел.
Посланник позвонил, вошедший камердинер раздел его, открыл дверь в примыкавшую спальню и ушел.
Завернувшись в широкий мягкий шлафрок, граф Гольтц сел к письменному столу и медленно и осторожно вскрыл письмо, переданное ему тайным советником Гасперини.
Он распечатал первый конверт, потом второй, в последнем находилась мелко исписанная бумага, которую граф внимательно прочитал.
Долго еще сидел он в глубокой задумчивости, потом отпер маленьким ключом ящичек, стоявший на столе, бросил туда письмо и опять запер.
Затем взял со стола лампу и ушел в свою спальню, затворив за собой дверь.
Слабый лунный свет проник через неплотно сдвинутые драпри.
Прошел примерно час, когда в камине послышался легкий, едва заметный шум, похожий на царапанье мыши.
Если бы в комнате было светлее, то привыкший к темноте глаз заметил бы конец веревочной лестницы, спустившийся из каминной трубы. Через несколько секунд из камина вышла темная фигура и неслышными шагами стала передвигаться по комнате.
Эта фигура остановилась у письменного стола, можно было заметить светящиеся глаза, которые старались рассмотреть предметы на столе.
Через несколько секунд вспыхнул огонек в комнате. Жорж Лефранк, в рабочем костюме, выпачканный сажей, с горящей спичкой в руке, пристально осматривал письменный стол.
В следующее мгновение он нашел то, что искал. Молодой рабочий быстро схватил ящичек, вынул из кармана платок и, светя спичкой и отступая к камину, тщательно стер черные следы своих шагов.
Свет погас, все погрузилось в темноту. Опять послышался в камине шум, на этот раз более явственный. Через несколько минут ночная тишина нарушалась только отголосками, изредка доносившимися с улицы.

Глава двадцать седьмая

Фон Бейст задумчиво сидел перед своим письменным столом, начальник отделения Гофманн только что окончил доклад о множестве сообщений, лежавших в его портфеле, и посматривал на грустное, несколько утомленное лицо министра, который продолжал сидеть безмолвно.
— Этот непроницаемый игрок придает политике пренеприятный оборот, — сказал наконец фон Бейст со вздохом, — на французском троне он не покидает тех темных путей, которыми шел для достижения этого престола! Я надеялся, — продолжал он, — что разумный, удовлетворяющий интересы всех сторон пересмотр некоторых пунктов восточных договоров отнимет у вопроса его угрожающий характер и в то же время улучшит и смягчит натянутые отношения между Австрией и Россией. Но это внезапное предложение, сделанное из Парижа и во многом превышающее наши, расстраивает всю игру и ставит Австрию в положение, совершенно противоположное тому, какое было бы желательно для нее!
— Но именно эта чрезмерность и ставит весь вопрос вне пределов дипломатии, — заметил Гофманн.
— А почва для Австрии остается по-прежнему негодной, — сказал фон Бейст, качая головой, — для Англии и Турции мы становимся такой державой, которая возбуждает неприятные для них обеих вопросы, а Россия видит в нас препятствие для исполнения своих желаний, ибо, не желая возжечь на всех своих пределах страшную войну, мы не должны принимать этих французских предложений. В христианских же вассальных государствах волнение особенно сильное, — сказал он, мрачно сжимая губы, — опасность увеличивается, и Австрия изолирована более, чем когда-либо.
— Нельзя ли в Париже обратить вовремя внимание на это? — заметил Гофманн. — Какова цель подобной политики Наполеона? Ведь он настойчиво добивается нашего союза?
— Цель его ясна, — сказал фон Бейст, с тонкой улыбкой, — он хочет отнять у Австрии всякий путь к иным союзам, хочет принудить нас действовать вместе с ним, изолируя для этого нас во всех отношениях. В настоящую минуту это ему удалось. Я также хочу быть в союзе с Францией, — продолжал он с большей живостью, — но на разумных, ясных условиях, теперь же я не вижу ничего ясного со стороны Франции. Счастливо устраненный люксембургский вопрос…
— Сейчас получено известие, — заметил Гофманн, — что вскоре обменяются ратификациями, затем начнется очищение крепости…
Фон Бейст кивнул головой.
— Во всяком случае, это дело доказывает, что Наполеон, стремясь изолировать нас, сам хочет сохранить свободу действий во всех отношениях. Дружественное расположение к России, одновременное пребывание в Париже императора Александра и прусского короля — во всем этом общественное мнение видит уже союз, — сказал Гофманн.
— Кто знает… — проговорил фон Бейст задумчиво, — общественное мнение часто прозорливее дипломатии. Может быть, его инстинкт находит здесь менее фактов, чем намерений. По крайней мере я думаю, что император Наполеон мысленно не очень далек от такого союза, и это именно обстоятельство побуждает меня быть осторожным и сдержанным в отношении него. Вступить в союз с Францией мы можем не иначе, как на прочном основании, и не без Италии, а это, — продолжал он со вздохом и пожимая плечами, — представляет еще некоторые затруднения, впрочем, они постепенно исчезают, потому что близкий брак между представителями обоих домов можно считать уже делом решенным.
Он погрузился в размышления.
— Во всяком случае, попытка воспрепятствовать одновременному приезду государей в Париж не принесет нам никакого вреда, — сказал он потом, — Австрии преимущественно необходимо внушить доверие к своему внутреннему и внешнему усилению и добиться кредита, зависящего от этого доверия, — прибавил он со вздохом, — а если означенная встреча государей вызовет в Европе только мнение об опасной изолированности Австрии, то уже этим самым она сильно повредит нам. В Берлине много раз выражали желание установить дружеские отношения и предать забвению все неудовольствия, могущие остаться от минувшей войны. Мы можем воспользоваться этим поводом и сообщить графу Вимпфену, чтобы он конфиденциально выразил некоторые опасения об одновременном прибытии в Париж русского императора и прусского короля. Потрудитесь составить об этом депешу.
— Сейчас, ваше сиятельство, — отвечал Гофманн.
— Но конфиденциально, только при удобном случае, следует коснуться этого дела, так чтобы мы могли вполне игнорировать его, когда наша попытка не будет иметь успеха, чего я почти опасаюсь. Только в том случае, когда будут существенные основания для общей политики с Францией, когда император поедет в Париж, уже должны быть определены главнейшие пункты, иначе при тайной игре Наполеона и прирожденной замкнутости нашего государя встреча будет безуспешна.
— Не будет ли лучше, — сказал Гофманн нерешительно, — если его величество отправится в Париж до прибытия императора Александра и короля Вильгельма?
— Нет, — отвечал фон Бейст с живостью, — тогда посещение будет совершенно безуспешно, да и тайные мысли Наполеона воспрепятствовали бы всякому соглашению. Император поедет после прибытия других государей. Или Наполеон достигнет чего-нибудь, и тогда мы ясно увидим положение и поведем, сообразно с ним, свою игру, или же замыслы Наполеона не осуществятся, и он сделает определенные предложения. Италия же, — продолжал он, — вот главный пункт, без Италии невозможен наш союз с Францией. Однако, — фон Бейст переменил предмет разговора, — нота Меттерниха еще не вся прочитана.
— Князь сообщает еще, — сказал Гофманн, — что вопрос о раштаттском гарнизоне стал источником для обмена депешами между Парижем и Берлином. Ваше сиятельство припомнит…
— Да, — прервал его фон Бейст, — я, со своей стороны, не хотел возбуждать этого щекотливого вопроса, потому что не желаю в настоящее время никаких неприятных объяснений с Пруссией. Наполеон был крестным отцом пражского трактата, пусть же он и наблюдает за его точным исполнением! Итак?
— Под предлогом молвы, будто Пруссия хочет поместить в Раштатте выведенные из Люксембурга войска, Франция заявила в Берлине, что не признает за Пруссией права держать гарнизон в баденской крепости, что это обстоятельство противоречит как букве, так и духу пражского трактата.
— И получен ответ? — спросил министр с живостью.
— Граф Бисмарк тотчас отвечал обязательно, — продолжал Гофманн, — что в настоящее время его правительство не намерено держать войска в Раштатте, но что имеет на то право в силу оборонительного и наступательного договора с Баденом. При этом прусский министр вежливо и ясно высказал, что единственными судьями об исполнении пражского договора он считает только те державы, которые подписали означенный трактат, а именно — Австрию.
Фон Бейст несколько раз кивнул головой в задумчивости.
— Это похоже на него, — сказал фон Бейст вполголоса, — хочет вызвать меня, но это не удастся ему! И Наполеон…
— Бенедетти поручено, — продолжал Гофманн, — заявить прусскому первому министру, что ввиду его фактического объяснения французское правительство не имеет никакого повода подвергать вопрос дальнейшему обсуждению, но удерживает за собой право вопроса о принципах. Маркиз де Мутье заметил князю Меттерниху, что император нашел невозможным касаться далее этого вопроса, практически не имеющего никакой важности в настоящую минуту, ибо предстоит вскоре прибытие прусского короля в Париж, и император находит неучтивым поднимать в такую минуту прения и щекотливые вопросы о принципах.
— Постоянно двойная игра и полумеры! — вскричал фон Бейст. — В то же время вы видите, как много надежд он возлагает на прибытие короля, все это окончится тем, что в один прекрасный день Пруссия займет Раштатт, и тогда Наполеон станет перед альтернативой: или начать войну, к которой нисколько не приготовлен, или молча принять свершившийся факт.
Он замолчал на несколько минут.
— Третьего дня вы говорили о брошюре ‘L’Autriche a la recherche de la meilleure des alliances‘ [Австрия в поисках союзов (фр.)], — сказал он потом. — Я прочитал ее, — продолжал фон Бейст, взяв лежавшую на столе брошюру и перелистывая ее, — она написана удивительно ясным и изящным французским языком, следовательно, предназначалась не для здешней публики, а для высших кругов европейской дипломатии. Автор высказывает своеобразные мысли: бесполезность всякого союза с Францией, разрешение восточного вопроса сообща с Германией и в соглашении с Россией. Имеете ли вы какие-нибудь сведения, кому принадлежит эта брошюра?
— Нет, — сказал Гофманн, — издатель умолчал об имени автора. Предположения различны, я, со своей стороны, думаю, что автор принадлежит к немецко-австрийской аристократии, быть может, живет в Берлине…
Фон Бейст улыбнулся.
— По-моему, надобно искать в Пеште, — сказал он с многозначительной улыбкой, — из его мыслей можно вывести заключение, что центр тяжести следует перенести в этот город. Но в настоящую минуту для меня приятно, если высказываются и разрабатываются подобные идеи, они помогают несколько обуздать тех, кто в чрезмерной своей ревности хочет довести нас до политических действий и не желает ждать, пока созреют планы, которые одни могут восстановить могущество и величие Австрии. Во всяком случае, — прибавил он с улыбкой, — напечатайте в журналах предположение, что эта брошюра написана по моему распоряжению или даже мной самим — она очень близка к моим мыслям, даже если это несколько удивит автора. Привели вы акты в порядок для доклада его величеству? — спросил он потом. — Я должен ехать во дворец по поводу венгерской коронации.
— Вот акты, — отвечал Гофманн, кладя на стол перед министром стопку бумаг.
— Если бы полное примирение было так же легко, как коронование! — сказал фон Бейст. — Но когда удовлетворишь Венгрию, тогда немцы начинают воздвигать препятствия — они уже злобно смотрят на примирение с Венгрией.
— Вашему сиятельству угодно было говорить с Гискрой и Шиндлером, — сказал Гофманн.
— Я жду сегодня их обоих, — отвечал фон Бейст, — надобно уговорить их не вмешиваться во внутренние вопросы, и было бы лучше, если бы мне удалось привлечь к правительству некоторых из этих парламентаристов — им пришлось бы тогда самим поработать над затруднениями, которые встречают их требования. Но такое дело не делается скоро, в настоящее время мы не должны ничем связывать себя, дабы примириться с Венгрией. Я укажу им другую цель, которая, без сомнения, займет их!
Вошел камердинер через дверь во внутренние комнаты и доложил:
— Барон фон Гильза желает говорить с вашим сиятельством.
— Сейчас, — отвечал фон Бейст, — барон фон Гильза знаток в лошадях, — продолжал он, обращаясь к Гофманну, — он выскажет мне свое мнение о паре лошадей, посмотреть которую я просил его. Как видите, — прибавил он с улыбкой, — в промежутках между политическими делами я немного занимаюсь своей конюшней.
— Ваше сиятельство мастер во всем, — сказал Гофманн, вставая, — итак, я сейчас напишу конфиденциальную депешу графу Вимпфену. Не будет больше никаких приказаний?
— Благодарю вас, — отвечал фон Бейст, встал и дружески простился с начальником отделения, которой ушел через приемную.
Барон фон Бейст сильно позвонил в колокольчик, и через несколько секунд камердинер отворил для барона фон Гильза внутреннюю дверь кабинета.
Барон фон Гильза, мужчина лет за сорок, худощавый и мускулистый, с резким бледным лицом, постаревшим от образа жизни, с длинными черными усами и маленькими черными глазами, выражение этого лица было пронырливое.
Министр быстро пошел ему навстречу.
— Я ожидал вас с нетерпением, — сказал он, — какие известия привезли?
— Я выехал третьего дня из Парижа и приехал сюда сегодня утром, — отвечал фон Гильза, — вот письмо государственного советника Клиндворта.
Он вынул запечатанное письмо из бокового кармана и подал его министру, который поспешно взял его и распечатал, садясь в свое кресло и знаком приглашая барона занять место.
Фон Бейст быстро прочитал письмо.
— Государственный советник пишет мне, — сказал он потом, — что император Наполеон только и думает о союзе с Австрией и Италией, однако в отношении политического альянса Италия представляет некоторые затруднения, хотя там расположены к личным дружеским сношениям с Австрией. Он говорит, что об этом пункте вы можете сообщить мне устные сведения.
— Государственный советник поручил мне передать вашему сиятельству, — возразил фон Гильза чистым, но несколько глухим голосом, с заметным гессенским выговором, — что Ратацци вполне разделяет мнения императора Наполеона и вашего сиятельства, но что при волнении крайних партий ему будет очень трудно внедрить мысль об австрийском союзе в общественное мнение и парламент, которым подчиняется правительство, что это тем труднее, что с этим связан отказ от прусского союза и неприязненное положение Пруссии — Пруссия же очень популярна в Италии, тогда как Австрия, независимо от многолетней вражды, представляется теперь исключительно римско-католической державой, которая всегда будет против идей, долженствующих служить для Италии руководством в ее отношениях к Риму.
— Что же нужно сделать, по мнению государственного советника, чтобы устранить недоверие? — спросил фон Бейст.
— Ратацци полагает, — сказал фон Гильза, — что вообще правильная и естественная мысль о коалиции Австрии, Италии и Франции тогда только найдет сочувствие в публике и парламентских кругах Италии, если Австрия докажет каким-либо несомненным образом, что не находится под влиянием папско-римских идей.
Фон Бейст опустил голову в глубоком размышлении.
— Император Наполеон вполне разделяет эти мысли, — продолжал фон Гильза, — и государственный советник того мнения…
Фон Бейст быстро поднял голову и с напряженным вниманием взглянул на равнодушно-спокойное лицо барона фон Гильза, который говорил монотонно, как будто передавал самые неважные и незначительные сведения.
— Государственный советник того мнения, что особенную пользу принесет серьезное и решительное разрешение вопроса о конкордате, он думает, что этим самым можно выгодно подействовать в двух направлениях, а именно: занять парламентскую оппозицию и отвлечь ее от других вопросов, а с другой стороны, поднять Австрию в общественном мнении Германии.
Фон Бейст встал и в волнении прошел несколько раз по комнате, между тем как барон фон Гильза спокойно встал около своего стула и почти равнодушно следил за движениями министра.
— Он прав, — сказал фон Бейст в полголоса, — да, прав, и, однако, никто лучше него не знает тех громадных трудностей, которые предстоят на предлагаемом им пути. Почему, — спросил он, останавливаясь перед бароном, — не писал мне об этом государственный советник? Для меня была важна мемория с остроумными и глубокими мотивами. Зачем он посылает мне только устные послания?
На губах барона показалась легкая улыбка.
— Вашему сиятельству, кажется, известно глубокое отвращение государственного советника письменно излагать свои мысли о важных вопросах. Он говорит, что большая часть бедствий в мире происходит от писем и недоразумений относительно их содержания.
Фон-Бейст опять сделал несколько шагов по комнате.
— Понимаю, — проговорил он тихо, — Scripta manent [Написанное остается (лат.)] — он знает о трудностях, и потому я один должен работать над ними. Ну, что ж… — сказал он с выраженьем гордой воли на бледном лице и с сияющими глазами. — Я не отступлю, но он должен помочь мне.
— Будьте готовы, дорогой барон, — продолжал он через несколько минут, — ехать опять в Париж, я дам вам письмо к государственному советнику и буду просить его возвратиться сюда. Вы на словах попросите его немедленно назначить свой отъезд. Какие в Париже сведения из Мексики? — продолжал он. — Что думают…
— Плен Максимилиана считается делом решенным, — возразил фон Гильза, — однако ж не предвидят серьезной опасности: Северная Америка сделала настоятельные представления.
— Было бы печально, — сказал фон Бейст как бы про себя, — если печальный оборот тамошних дел увеличит неясность и шаткость наших отношений к Парижу. Благодарю вас, дорогой барон, — продолжал он таким тоном, который показывал, что разговор окончен, — вы…
— Государственный советник дал мне еще поручение к вашему сиятельству, — сказал барон спокойным голосом.
Фон Бейст с удивлением взглянул на него.
— Какое? — спросил он.
— Граф Лангран находится в сильном беспокойстве и затруднении, — сказал барон.
Лицо министра омрачилось, из-под опущенных век он устремил пытливый взгляд на неподвижное лицо барона, который продолжал равнодушным тоном доклада:
— Вашему сиятельству известно, что 4 мая итальянское правительство заключило договор с графом Ланграном о финансовом урегулировании вопроса о церковных имуществах. Граф узнал теперь, что министр финансов Феррара решился не исполнять этого договора, хотя с Ротшильдом уже начаты переговоры. Граф Лангран поручал своему представителю Брассеру протестовать самым решительным образом и даже подать жалобу в суд, однако он вполне убежден, что такой поступок может привести к скандалу, причем общественное мнение Италии примет сторону Феррары, и что итальянские суды никогда не выскажутся за исполнение договора.
— Но тут должно действовать французское правительство через Ратацци… — прервал его фон Бейст.
— С этой стороны сделано все возможное, — сказал барон, — но Ратацци находится в этом деле в весьма тягостном положении и едва ли отважится противодействовать своему коллеге, если не захочет компрометировать его положение, сохранение которого весьма важно по другим причинам. Хотя Ротшильд отклонит теперь от себя это дело, однако другой дом, дом Эрлангера, готов пойти на сделку.
— Но что я могу… — вскричал фон Бейст.
— Государственный советник, — продолжал фон Гильза, — полагает, что при желании итальянского правительства быть в дружбе с Австрией и ввиду предстоящего родственного союза можно отсюда побудить флорентийский двор заступиться за Ланграна. Может быть, министр финансов будет доступнее для такого влияния, чем для влияния своего коллеги Ратацци, с которым не находится в хороших отношениях, кроме того, можно подействовать на дом Эрлангера.
— Не понимаю, право, — сказал фон Бейст, — как можно подействовать отсюда на Эрлангера, — я не вижу…
— Во всяком случае, — продолжал фон Гильза, — государственный советник просит ваше сиятельство сделать что можно. Предприятия графа Ланграна потерпели значительное потрясение: он полагался на исполнение итальянского договора, и теперь, когда исчезла эта надежда, ему грозит опасность со всех сторон — кредит лопнет, он будет вынужден акцептовать все наличные требования.
— Государственный советник, — сказал фон Бейст, — знает, как сильно я интересуюсь гениальными предприятиями графа Ланграна. Я подумаю об этом деле и напишу вам, чем можно помочь.
— Теперь позвольте мне отдохнуть, — сказал барон.
Фон Бейст в задумчивости и рассеянности кивнул головой и протянул руку фон Гильза, который удалился с почтительным поклоном.
Министр опять сел в свое кресло и, опершись на ручки последнего, погрузился в мрачную задумчивость.
— И без того много затруднений, — сказал он со вздохом, — а тут еще к политике примешались финансовые вопросы! Я не могу помочь Ланграну — нет ли для этого другого способа?
Он замолчал.
Внутренняя дверь отворилась с легким шумом.
— Фрейлейн Гальмейер спрашивает, угодно ли вашему сиятельству принять ее? — сказал камердинер.
Фон Бейст встал, веселая улыбка появилась на его озабоченном лице.
Он вынул из кармана часы и, взглянув на них, сказал:
— Уже поздно. Я, впрочем, готов видеть фрейлейн, но скажите ей, что…
— Что Пепи не должна сидеть долго, — сказала Гальмейер веселым голосом.
Камердинер отошел в сторону, и в кабинет влетела Гальмейер в простом весеннем туалете.
Министр протянул ей руку.
— Я не отниму у вашего сиятельства много драгоценного времени, — сказала прихотливая актриса, большие умные глаза которой горели резвой веселостью, — я только что приехала из Пешта взглянуть, как обходятся без меня неблаговоспитанные венцы, и не хотела упустить случая напомнить о себе вашему сиятельству — вы всегда были милостивы ко мне — и я опасаюсь, не забыли ль вы меня.
— Резвая и милая Пепи не может опасаться этого, — сказал фон Бейст с улыбкой, взяв со стола фотографию и подавая ее Гальмейер, которая увидела свое веселое и озорное лицо, выглядывавшее из-под круглой шляпки с цветами. — Вы видите, — продолжал фон Бейст, — если бы у меня была слишком плохая память, то мои воспоминания освежались бы этим портретом — правда, слабой заменой живому оригиналу.
— Очень хорошо с вашей стороны, — сказала Гальмейер откровенно, — что вы поставили мой портрет на своем письменном столе, — меня берет дрожь при мысли обо всех скучных, пустых актах, лежащих пред вами, и обо всех несравненно скучнейших и пустейших людях, которые приходят сюда и мучают вас своими сморщенными и пыльными чиновничьими лицами. Она сделала такую серьезную и торжественную гримасу, составлявшую пресмешной контраст с ее лукавыми глазами, что фон Бейст громко засмеялся.
— Вот видите, — говорила она дальше, — как хорошо, что вы можете изредка взглядывать на мой портрет — это приводит вас в хорошее расположение духа.
— С которым приходят и хорошие мысли, — заметил фон Бейст.
— Кажется, у вашего сиятельства никогда не бывает недостатка в хорошем расположении духа и в хороших мыслях, я уже заметила это, как только вы приехали сюда, — сказала она серьезно, — вы совсем не такой человек, как другие сиятельства и министры, есть в вас нечто…
— Что же это за нечто? — спросил фон Бейст, бесконечно довольный оригинальным комплиментом, который сделан ему таким своеобразным способом.
— Сейчас скажу, — отозвалась Гальмейер.
— Не знаю, — заметил фон Бейст с резким саксонским выговором, — но в мою бытность в Дрездене говорили…
— А я знаю, — сказала Гальмейер. — Видите ли, все большие господа, такие важные, неприступные, каких даже нельзя представить на сцене, надуваются так, — она произнесла с чрезвычайно комической важностью, — и потом корчат такие лица, длинные, спесивые, и говорят то, что ничего не делают, да, кажется, ничего и не думают — они, как шкаф, постоянно запертый, в котором каждый предполагает найти чудеснейшие дорогие вещи, но в котором, если случайно заглянуть в него, нет ничего, ровно ничего, кроме старой пыли!
Она щелкнула пальцами.
— Вы же — совсем иное дело, — продолжала она с откровенным видом, — у вас все ящики выдвинуты, каждый может заглянуть в них, и они полны прекраснейших, милых, чудесных вещиц. Я почти теряю рассудок при мысли, как вы можете утрачивать хорошее расположение духа, когда обладаете столькими великими и прекрасными вещами.
Фон Бейст улыбнулся.
— В этом меня часто упрекают ваши серьезные люди с торжественной миной, — сказал он. — Однако, говоря мне такие любезности, вы можете сделать меня тщеславным.
— Ни слова больше не скажу! — вскричала Гальмейер. — Я пришла поговорить с вашим сиятельством о важном деле, — прибавила она серьезно.
— Для того чтобы и у меня вытянулось лицо, как у других? — спросил фон Бейст шутливо.
— На одну минуту — ничего не значит, — сказала Гальмейер, — у меня серьезная просьба к вашему сиятельству.
— Наперед обещаю исполнить ее, — сказал министр любезно.
— Не торопитесь обещать, потому что я поймаю вас на слове, — заметила актриса.
И, подойдя к нему, она положила руку ему на плечо, подняла глаза с молящим выраженьем и сказала убедительным тоном:
— Прошу вас, достаньте мне мужа, но поскорее, и чем скорее, тем лучше. Я хоть сейчас готова выйти замуж!
Фон Бейст вскочил в удивлении.
— Не понимаю, — сказал он веселым тоном, — как я могу исполнить вашу просьбу — эти прелестные глаза окажут вам большую помощь, если вы действительно хотите наложить оковы на свою свободу.
— Я не хочу накладывать оков! — вскричала Пепи, топнув ногой. — Напротив, я хочу избавиться от оков, которые мучают и злят меня. Видите ли, я ангажирована в Карлтеатр, откуда меня не отпускают, а я не хочу больше играть в Вене пред этой неблагодарной, злоречивой скучной публикой — мне ничего не остается, как выйти замуж, ибо замужество прекращает, по театральным законам, действие контракта — тогда я буду свободна ехать в Пешт, где публика гораздо любезнее.
Фон Бейст бросился в кресло и хохотал до слез.
— Я, — продолжала Гальмейер в сильном волнении, — всегда смеялась над глупыми женщинами, вообще желавшими выйти замуж, над Фонтлив, у которой теперь князь, и над Гробекер, которая никак не может удержать своего испанского герцога, но теперь я готова выйти замуж за князя, герцога, банкира или подпоручика — за кого хотите, лишь бы выйти замуж и принудить Ашера отпустить меня из Карлтеатра.
— Однако вы не подумаете, — сказал фон Бейст, — чтобы я захотел помочь вам оставить Вену, — что вам делать в Пеште?
— О, там очень хорошо! — запротестовала Гальмейер. — И я посоветую вашему сиятельству отправиться туда же. Венцы ничего не стоят и будут так же неблагодарны к вам, как были неблагодарны ко мне — заберите свою лавочку: правительство, парламент — все, и перенесите, как говорят журналисты, центр тяжести в Пешт — тогда у венцев останется только то, чего они заслуживают.
Фон Бейст стал серьезен и задумчив.
Вошел чиновник через дверь из большей приемной в государственной канцелярии и сказал:
— Господин Гискра.
Фон Бейст встал.
— Опять испортит хорошее расположение духа у вашего сиятельства, — сказала Гальмейер, — а тогда вы не достанете мне мужа!
— Обещаю вам подумать об этом, — отвечал фон Бейст, — но вы прежде обсудите сами хорошенько. Во всяком случае, я опять скоро увижусь с вами.
— Я напомню вашему сиятельству мой просьбу, — сказала Гальмейер, беря протянутую ей руку министра, — и попомните мое слово, вы еще узнаете неблагодарность венцев!
Она выбежала через внутренние двери.
— Неблагодарность, — сказал фон Бейст в раздумье, — где же благодарность? Он вздохнул и, наклонив голову и устремив взоры вниз, простоял несколько минут в задумчивости. Потом он поднял голову и с ясным, спокойным выражением на лице сказал:
— Может ли государственный муж требовать благодарности? Единственная ценная для него награда заключается в свидетельстве совести, что он сделал все возможное. Следовательно, за работу, чтобы заслужить эту награду. Маленькая веселая Пепи права: хорошее расположение духа — важная вещь, ее болтовня развеселила меня. Теперь позовем этого мужа, который, надеюсь, станет моим помощником в трудном деле возрождения Австрии.
Он позвонил в колокольчик, и через несколько минут чиновник ввел Гискра в кабинет.
Президент палаты депутатов взял, с некоторой сдержанностью, протянутую ему руку министра и сел по его вежливому приглашению.
Крупные, умные, но суровые и отчасти бюрократически чопорные черты лица либерального парламентского президента, его плотная, несколько дородная фигура, составляли замечательную противоположность с открытым и веселым лицом фон Бейста и с его развязной осанкой.
— От души благодарю вас, — начал фон Бейст, — что вы по моему желанию согласились на личные переговоры. Надеюсь, мы сегодня найдем надлежащие основания к соглашению, а при дальнейших беседах увидим много исходных пунктов для общего труда над созиданием австрийской конституционной жизни.
— Я всегда готов служить этому делу, — отвечал Гискра, — хотя я находился в оппозиции к прежнему правительству, но это еще не значит, что я был противником правительства, тем менее такого, во главе которого стоит ваше сиятельство, и в котором я замечаю два существенно важных условия, правильное понимание и твердую, непреклонную волю. При существовании этих двух условий можно надеяться на хороший исход, хотя преодоление препятствий не совершается так быстро, как бы мы того желали.
— В вашей речи я, к величайшему своему удовольствию, заметил умеренность и дружескую внимательность к тяжелым задачам нового правительства, тем более тяжелым, что существуют столь многие традиционно укоренившиеся воззрения, и за это приношу вам особенную благодарность, — сказал фон Бейст важно.
— Такая внимательность, — возразил Гискра, — соответствует моему личному убеждению и составляет, по моему положению, обязанность. Однако ж я хотел бы обратить внимание вашего сиятельства на то, что подобная умеренность не всегда замечается в прениях палаты депутатов — другие депутаты громче и настоятельнее высказывают желания и воззрения, указанные мной с возможной осторожностью.
— Против этого я, конечно, ничего не могу возражать, — сказал фон Бейст, — напротив, подобные заявления желательны для исполнения задачи, которую я поставил себе, нужно только не терять доверия ко мне, когда дело идет не так быстро, как бы хотелось — действия министра связаны, тогда как желания парламента не встречают никаких препятствий. Моя задача нелегка, — сказал он после минутной паузы, — я принадлежу правительству и империи с недавнего времени, у меня нет тех специальных познаний, которые необходимы министру для исполнения его идей — я сперва должен приобрести эти познания, а правительственная машина, которой я должен управлять, не проникнута моими идеями, я не нахожу надежной опоры и встречаю скорее противодействие. Поэтому я должен искать помощи у всех тех лиц, которые так же горячо, как и я, сочувствуют будущность империи и которые лучше меня знают жизненные условия Австрии.
— Существенное жизненное условие Австрии, — сказал Гискра, — выражается в простых словах: не назад, но вперед, и чем скорее, тем лучше, потому что Австрия долго шла назад или по крайней мере отстала от духа века и прогресса других государств.
— Я с радостью принимаю эту программу, — сказал фон Бейст, — и не замедлю громко и публично заявить ее. — Но для ее исполнения необходимо прежде всего доверие, а, к сожалению, в Австрии поселился дух недоверия.
— Разве не было к тому оснований? — спросил Гискра. — Припомните все опыты, все сменявшиеся правления, все несдержанные обещания.
— Но в отношении меня, кажется, нет никаких оснований быть недоверчивым, — заметил фон Бейст.
— Недоверие еще не выразилось к вашему сиятельству, но вполне исчезнет оно только тогда, когда убедятся, что вы, простите за откровенность, не составляете временного правительства. Обыкновенно преемники, — сказал Гискра с нажимом, — забывают обещания своих предшественников.
Фон Бейст молчал с минуту.
— Чем тверже будут держаться меня сторонники народа и прогресса, — сказал он потом, — чем больше станет поддерживать меня общественное мнение, выражаемое через депутатов и прессу, тем меньше оснований будет иметь выраженное вами опасение. Но в одном пункте для меня, безусловно, необходимо доверие, именно в примирении с Венгрией. Не моя вина, что я нашел дела в их настоящем положении — каждый свободно мыслящий человек должен согласиться в необходимости дать Венгрии конституционную жизнь, благодеяний которой она была так долго лишена. Естественные, неизбежные отношения указывают на то, что эта конституционная жизнь должна иметь в основании автономию. И я думаю, надобно признать за правительством немаловажную заслугу, что ему удалось оставить за собой свободу инициативы и начать в Венгрии новый порядок вещей таким министерством, которое опирается на национальное большинство и, однако, питает династические, чисто австрийские и умеренные мысли. Насколько было необходимо уравнять в правах Венгрию, это уже видно из одного обзора событий последнего времени. Кружки депутатов признали посредствующую деятельность правительства в люксембургском столкновении, которое угрожало войной Европе.
— Мы вполне обязаны вашему сиятельству за энергичную деятельность при устранении тех опасностей, о которых вы нам сообщали, — сказал Гискра.
— Можно ли предполагать, — продолжал фон Бейст, — что государство-посредник в подобных вопросах может достигнуть своей цели тем, что укажет спорящим сторонам на выгоды мира и на вред войны или предложит счастливую формулу для решения спорного вопроса? Конечно нет — главный рычаг состоит в том, что посредствующее государство есть фактор, который берется в расчет при обсуждении войны или мира. И разве мы были бы таким фактором, имея внутри жгучий, открытый вопрос?
— Выгода от уравнения прав, конечно, будет признана, — сказал Гискра с некоторой сдержанностью.
— А между тем немцы неприязненно смотрят на это уравнение прав, — сказал фон Бейст, — они боятся, что национальный венгерский элемент займет первенствующее место в империи. Можно ли предполагать, чтобы я, немец по рождению и духу, пренебрег и отодвинул на задний план немецкий элемент, чтобы я стремился к внутреннему отчуждению Австрии от Германии?
Гискра молчал несколько минут, задумчиво потупив взгляд.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — я откровенно выскажу вам свое мнение по этому вопросу — мнение, которое, без сомнения, разделяют мои друзья и политические сторонники. Я глубоко скорблю, — продолжал он горячо, — о разрыве вековых уз между Австрией и Германией, уз, которые были не политическими, а национальными, ибо мы были уже кровь от крови и плоть от плоти Германии, прежде чем государи из габсбургского дома сделались венгерскими королями. Я не могу не осуждать политики, которая довела до нелепой войны в прошедшем году, со всеми ее гибельными последствиями.
Фон Бейст опустил глаза и слегка барабанил пальцами по ручке кресла.
— Поэтому, — продолжал Гискра, — я желаю, чтобы грустные внешние последствия нечастной войны не сделались бы также гибельными для внутреннего развития Австрии, чтобы не разорвалась внутренняя связь с Германией, а стала, напротив того, прочнее посредством духа свободы.
Фон Бейст несколько раз молча кивнул.
— Я радуюсь, — сказал Гискра, — что Венгрии дали право парламента. Моя партия и я, мы никогда не стремимся к политическому дуализму, но считаем своей задачей обратить при финансовом отделении Венгрии особенное внимание на интересы и права цислейтанских провинций [То есть населенных немецким населением областей Австрийской империи]. Я вполне согласен на свободу и автономию Венгрии, но требую тех же жизненных условий для немецкой Австрии, ибо, — продолжал он, возвысив голос, — Австрия достигнет своего прежнего веса в Германии не посредством силы оружия, но посредством силы духа, и когда немецкий дух, дух истинной народной свободы, проникнет в общественную жизнь Австрии, тогда только Австрия займет опять надлежащее место в Германии, и никакое военное государство, никакая политика не станут оспаривать у нее этого места.
Фон Бейст быстро наклонился и взял Гискра за руку.
— Вы читаете в моей душе! — сказал он с живостью. — Сходясь в мыслях о цели, не найдем ли мы сообща средств достигнуть ее? В палате депутатов вы уже развили довольно подробную программу ближайших политических, национальных и политико-экономических задач парламента и правительства — не согласитесь ли вы выработать эту программу и указать средства для ее исполнения? Я убежден, что здесь мы найдем основание общему нашему действию и труду.
— Я готов исполнить ваше желание, — заявил Гискра, — но развитая в общих чертах в палате депутатов программа не полна — в ней не достает важнейшего пункта, которого я только слегка коснулся и который, однако, служит краеугольным камнем для всей будущности Австрии. Вы видите, — прибавил он с улыбкой. — как я склонен всегда принимать в расчет трудности, которыми окружено правительство.
— И этот пункт? — спросил фон Бейст.
— Конкордат, — отвечал Гискра твердым тоном. — Этот несчастный трактат, служащий для Австрии не трактатом, а законом, препятствует стремлениям правительства к свободным путям, он предает дух австрийского народа в руки Рима, то есть чуждой державы — державы мрака и застоя! Закон о протестанстве, этот великий акт, которым Австрия хотела развязаться со своим мрачным минувшим, не только не приведен в исполнение, но даже в последнее время нарушен в своих главных пунктах. Множество бюрократических мер парализуют право основывать народные школы: протестантские общины по-прежнему платят налоги для целей католического культа, практика относительно реверсов при смешанных браках напоминает самые мрачные эпохи, обещанный закон о регулировании интерконфессиональных отношений не дан, эдикт о религии похоронен в государственном архиве. И все это представляет собой последствия злосчастного конкордата. Теперь так много толкуют в Австрии об интеллигенции и свободе, но пока конкордат предает дух Австрии в руки Рима, до тех пор не может пробудиться интеллигенция, расцвести свобода. Потому-то во всей Австрии, во всем народе слышится: надобно отменить конкордат, сбросить эти оковы, иначе ничего не будет хорошего!
Гискра говорил горячо и с воодушевлением.
— Вот, — сказал он после минутного молчания, — исходный пункт всякой программы, какую я мог бы предложить, и, чтобы идти честно и правильно об руку с правительством, я должен быть убежден в вашей твердой и непреклонной воле действовать в этом направлении.
— Я протестант, — сказал фон Бейст. — Родился в протестантской стране и воспитан в протестантском духе, поэтому считаю излишним говорить вам, что я вполне согласен с высказанным вами мнением. Но в занимающем нас вопросе мне предстоят особенные препятствия, именно по тому самому, что я протестант. Все католическое духовенство и все лица, находящиеся под его влиянием, сочтут всякую мою попытку за нападение протестантства на католическую церковь, такое истолкование легче найдет доступ к императору, строгому католику, в то время, когда во главе правления стою я, а не католик-австриец, мне будет гораздо труднее, чем католику, опровергнуть такое обвинение. Кроме этих личных затруднений есть еще особенное, именно то, что конкордат по своей форме составляет международный трактат.
— При котором Австрия сделала то, что древние римляне так метко выразили в словах: mere in servitium! [Впадать в рабство (лат.)] — вскричал Гискра с горечью.
— Правда, истинная правда, — сказал фон Бейст, — но при отмене конкордата законодательным путем — Рим, конечно, не согласится на это добровольно, — я встречу несравненно большие трудности, чем всякий другой, которого нельзя заподозрить в религиозной неприязни к католической церкви.
— И поэтому вы, ваше сиятельство, отказываетесь от этой задачи? — спросил Гискра. — Хотите обречь всю деятельность, при самом ее начале, на бесплодие? Ибо не может быть и речи о возрождении Австрии, пока свободное движение духа не сбросит оков конкордата!
— Конечно, я не откажусь, — отвечал фон Бейст, — меня пугает не личная неприязнь — я уже привык к ней и сумею сносить ее впоследствии, но я не желал бы, чтобы рядом с другими препятствиями явилось еще новое, обусловленное моей личной инициативой. Если палата депутатов…
— Возьмет на себя почин! — сказал Гискра. — Зная, что этим оказывается поддержка правительству, вашему сиятельству, палата станет действовать тем сильнее и решительнее! Мюльфельд, генерал-суперинтендант Шнейдер, станут с особенной ревностью возвращаться к этому делу.
— В таком случае моя программа предначертана, — сказал фон Бейст, — я должен серьезно заняться вопросом, поднятым палатой депутатов и предложенным правительству. Итак, — продолжал он, улыбаясь, — мы пришли к полному соглашению и в отношении этого пункта вашей программы.
— И если ваше сиятельство не сделает для Австрии ничего, кроме освобождения народного духа от усыпительных оков конкордата, то ваше имя вечно станут благословлять в Австрии.
— Теперь вы не будете опасаться работать вместе со мной для исцеления больного государственного тела? — спросил фон Бейст с довольным выражением.
— Нисколько, — отвечал Гискра, — если ваше сиятельство решились твердо и неуклонно идти по тому пути, который признали вместе со мной самым истинным.
— Да, я решился, — сказал фон Бейст. — Я всегда питал безмолвную надежду, — продолжал он после минутного размышления, — что мне удастся не только прийти к соглашению с либеральными партиями, прежней оппозицией, но и привлечь к плодотворной деятельности могучие силы, которые доселе тратились в бесплодной борьбе этих партий. После беседы с вами, — продолжал он с вежливым поклоном, — надежда эта оживилась Я чужестранец, польщенный тем, что мне доверили столь трудную задачу, я могу окружить себя первыми и лучшими умами государства — неужели не сбудутся мои надежды?
— Ваше сиятельство считает это осуществимым? — спросил Гискра с некоторым удивлением. — Вы считаете возможным в Австрии парламентское министерство бюргеров?
— Будучи глубоко убежден в свободном и высоком уме нашего всемилостивейшего государя, я не могу иметь каких-либо сомнений, если только бюргеры захотят вступить на придворный паркет.
— Я не знаю честолюбия, которое стремится к наружному блеску, — отвечал Гискра просто и серьезно, — но знаю то честолюбие, которое желает служить по мере сил своему отечеству, и если мои воззрения и цели найдут высочайшее одобрение, то я всегда буду готов вступить в правительство.
— А ваши политические друзья? — спросил фон Бейст. — Мне кажется, что между ними я найду готовых и пригодных людей, например Гербста. Но есть еще один вопрос, — продолжал он, — насколько именно палата господ будет в состоянии усвоить требования времени?
— Имеете ли вы, ваше сиятельство, сведения об этом?
— Князь Ауерсперг, — сказал фон Бейст, — первый рыцарь государства, как его называют, глубоко сознает необходимость свободного движения, а влияние его велико.
— Действительно, при открытии палаты господ князь в общих чертах представил мастерскую картину положения империи и развил задачи рейхсрата, — сказал Гискра. — Если его влияние будет поддержано двором, то плодотворное содействие палаты господ станет возможностью.
— Итак, возьмемся мужественно за нашу задачу. Подготовьте людей, которых надеетесь собрать около себя, а я, со своей стороны, подготовлю почву в ином направлении и надеюсь, что в непродолжительном времени из недр возрожденной общественной жизни возникнет новое правительство Австрии, которому вы наперед дали прекрасное благородное название министерства бюргеров.
Гискра встал и крепко пожал руку фон Бейста.
— Следовательно, этот час не потерян для моего австрийского отечества, — сказал он с теплым чувством.
Фон Бейст проводил его до дверей.
— Надеюсь, — сказал он, — что мне удастся окружать себя подобными личностями и найти твердую опору в рейхсрате — тогда, — прошептал он с улыбкой, — здешний центр тяжести будет настолько силен, что сможет бороться с Пештом, и овладеть моим наследством будет не так легко и скоро, как надеются. Теперь к императору!
Министр уложил свои бумаги в большой портфель и позвонил:
— Виц-мундир и орден Стефана! — приказал он вошедшему камердинеру и отправился в свою уборную.

Глава двадцать восьмая

Со времени прошлогодней катастрофы, которая так глубоко потрясла в основании разнородную монархию, в кабинете императора Франца-Иосифа не произошло никакой перемены. В обширных владениях габсбургского дома изменилось все: исчезло правительство, которое в замкнутой ограниченности и близоруком высокомерии традиционного могущества Австрии довело страну до великого бедствия, новая автономная жизнь проникала в пылкую венгерскую нацию, рядом с немецкими имперскими областями, наследием прежних германских императоров.
Как прежде железная корона Ломбардии выпала из блестящей короны габсбургского дома, так точно теперь царица Адриатического моря, гордая Венеция, была уступлена новому итальянскому королевству, во всех областях Австрии веял могучий и животворный дух свободы, и медленно раскрывалась, все шире и шире, пропасть между старым Римом и новой Австрией.
Все это произошло во внешнем мире, в быстро несущейся жизни государства, но здесь, в тихих императорских комнатах, где зарождались все эти события и распространялись до крайних пределов империи, где сосредоточивались все нити, где так разнообразно и пестро соединялись все скорби и надежды, все помышления, желания и стремления, здесь все осталось по-прежнему. Гвардеец-стрелок стоял у дверей в древней, обширной приемной, в светлом кабинете сидел император в серой шинели у своего письменного стола, ревностно занимаясь просматриванием множества лежавших пред ним бумаг, на полях которых он делал заметки.
Только на лице императора замечались следы времени, которое в краткий промежуток принесло такие глубокие перемены в строе политического мира. Император не постарел, здоровьем и силой цвело его лицо, но последнее утратило свою прежнюю гордую самоуверенность и приняло выражение безмолвной покорности, которое производило б грустное впечатление, если бы не соединялось с ясным, спокойным выражением твердой, сильной воли, высокого решительного духа. Лицо императора было точным изображением австрийской империи: скорбь о тяжком, гибельном падении, спокойная решимость оправиться от удара и достигнуть счастливой и светлой будущности, ни одной веселой, шаткой надежды, но твердая вера в достижение цели, стоящей в конце долгого, утомительного пути.
Император внимательно прочитал одну из бумаг, потом бросил ее на стол и в задумчивости откинулся на спинку своего простого стула.
— Епископы видят наступающую бурю против конкордата, — сказал он, — и заклинают меня не разрывать старинных уз, связывающих Австрию с церковью и Римом! Правда, — продолжал он задумчиво, — в Австрии пробудился новый дух, сильно восстающий против владычества Рима, и я вижу приближение момента, когда откроется явная борьба, и я должен буду выбирать между силой, владевшей умами в течение минувших веков и тесно связанной с историей моего дома и государства, и между новой силой, которая победоносно овладевает нынешними умами. Мощь и влияние Рима служат истинным основанием положения Австрии, на этом фундаменте предстоит вновь создать будущность Австрии — так говорят епископы. Но, — прибавил он, быстро встав и сделав несколько шагов по комнате, — где была эта сила, когда гибла Австрия, почти разрушенная могучим натиском прусских масс? Защитили меня Рим и его сила от горького унижения подписать Пражский мир?
Он стиснул зубы и мрачно смотрел вниз.
— Заглянув в историю Австрии, — продолжал он, — я вижу, что великая Мария-Терезия, так непоколебимо и твердо стоявшая за Рим и его владычество, не сохранила Силезии. Рим бросил перуны своего проклятия в прусского короля с его острой шпагой и злым пером, но прекрасная Силезия все-таки была отдана! И разве не пылкие друзья Рима проповедовали несчастную войну, которая стоит мне богатых провинций и потрясла в самом основании мою империю? Конечно, я добрый католик, — сказал он вполголоса, — и Господь, читающий в сердце, знает, как верен я святой религии моих предков, но могут ли духовные лица простирать руку к светской области, может ли владычество церкви основываться на беспробудном сне духа народов?
Он опять стал ходить по комнате.
— Отовсюду я слышу, — сказал он, остановившись и опершись рукой на письменный стол, — отовсюду я слышу, что умственное возвышение Австрии, которое должно поставить ее в уровень с Пруссией, невозможно до тех пор, пока конкордат предает умы народа в руки духовенства, и многое, многое, виденное и замеченное мною самим говорит мне, что в доходящих до меня голосах заключается истина. И однако, — продолжал он, качая головой, — в мире веет дух неверия, равнодушия, атеизма, более и более отвлекает сердца от вечного источника спасения, от неистощимой сокровищницы божественной милости. Не будет ли весь мир объят этим духом зла, имеющим в своем распоряжении столь много средств для обольщения, когда у церкви отнимется оружие, которым она защищает слабые умы от покушений ложного просвещения? Не утрачен ли рай через вкушение плодов от древа познания добра и зла?
Голова его опустилась на грудь, он долго стоял в глубокой задумчивости:
— Но необходима ли для церкви, желающей сохранить свое владычество, сила светской руки? — сказал он потом. — Разве нет у нее духовного оружия, чтобы завоевывать умы? И если она лишилась этого оружия или не умеет употреблять его, то может ли светская власть упрочить ее владычество?
Он покачал головой, как бы желая разогнать противоречивые мысли, и сделал несколько шагов к окну, устремив печальный взгляд на синее небо, которое сияло в весеннем солнечном свете.
— Опять наступил момент, — сказал он сдавленным голосом, — когда необходим мне друг, который служил бы своим ясным и могучим умом, как Меттерних или Кауниц, когда-то стоявшие у престола моих предков. И какой человек стоит около меня? Я удивляюсь его тонкому уму, который блещет и сверкает разноцветными лучами, как бриллиант, но есть ли при этом блеске твердость и крепость алмаза? И главное, беспристрастен ли и свободен его взгляд, чтобы найти истинную дорогу в этом вопросе, который грозно восходит на горизонте будущего? Он иностранец, протестант! — промолвил император глухо. — Величие Австрии составляет для него отвлеченный предмет, задачу обязанности, цель честолюбия, но не близкое к сердцу, вошедшее в кровь и плоть дело. И церковь, ее предназначение и права — может ли все это быть святым для него, который считает догматы католической церкви заблуждением?
Постучали во внутреннюю дверь.
Император быстро обернулся и с недовольны видом встретил своего доверенного камердинера Дуба, который, отворив дверь, сказал:
— Ее императорское высочество эрцгерцогиня София изволит всходить на лестницу.
Пораженный император опустил глаза.
— Не разрешится ли сомнение устами матери? — прошептал он едва слышно и потом быстро пошел навстречу эрцгерцогине. В дверях салона показалась уже благородная фигура с тонкими, болезненно-нежными чертами, большими кроткими, печальными и умными глазами, с черным кружевным платком на голове, в тяжелой темной одежде с белыми кружевами, несмотря на лета и хилость, она сохранила горделивую осанку.
С рыцарской любезностью и детской почтительностью поднес император руку эрцгерцогини к своим губам и запечатлел искренний поцелуй, между тем как глаза царственной женщины, обыкновенно строгие, смотрели с материнской гордостью на красивого монарха-сына.
— Моя бесценная мать оказывает мне честь своим посещением, — сказал Франц-Иосиф, подавая эрцгерцогине руку и ведя ее в кабинет, — зачем ты трудилась идти сюда и не приказала мне явиться к тебе?
Эрцгерцогиня села в кресло, подвинутое сыном.
— Я нетерпеливо желала видеть тебя, мой сын, — сказала эрцгерцогиня чистым, но слабым голосом, — я тревожусь и беспокоюсь — мне снился тяжелый, мучительный сон, снился Максимилиан, бледный, в белой одежде, обрызганный кровью. Я три раза засыпала, и три раза снился мне один и тот же сон. Получил ты сведения о брате? — спросила она, тоскливо смотря на императора.
Лицо Франца-Иосифа, стоявшего перед матерью, омрачилось, он грустно опустил глаза и сказал глухим голосом:
— Новых известий нет. Что Максимилиан лишился престола, это не подлежит никакому сомнению, но жизнь его в безопасности — правительство Соединенных Штатов делало представления Хуаресу, и Меттерних пишет, что Наполеон употребит все силы, чтобы не совершилось печальной катастрофы.
На лице эрцгерцогини явилось выражение неописуемой горечи.
— Наполеон! — вскричала она, пожимая плечами. — Наполеон, этот злой гений Австрии, возмутивший против нас и поддержавший Италию, который в минуту нашего бедствия в минувшем году сумел только отнять у нас последние владения на Аппенинском полуострове, пропитанном немецкой и австрийской кровью. Наполеон, завлекший твоего брата в Америку своими лживыми уверениями, чтобы придать вассальному французскому государству блеск габсбургского имени! Он, лукаво и низко покинувший впоследствии Максимилиана, хочет спасти его? О, мой сын! если ждать твоему брату спасения от Наполеона, то его гибель неизбежна!
— Но что я могу предпринять? — сказал Франц-Иосиф, сделав несколько шагов и остановившись опять перед матерью. Власть Австрии не распространяется за океан, имея значение в Адриатическом море, мой флот не в силах поддерживать моей воли в далеких морях, и только одна Франция может оказать помощь.
Эрцгерцогиня поникла головой и закрыла руками глаза.
— Как ни прискорбна для всех нас судьба Максимилиана, — продолжал император, — нельзя, однако ж, не сознаться, что он сам виноват — его предостерегали и увещевали не всходить на этот жалкий трон дикарей. Я, со своей стороны, не упускал случая предостерегать его, и если честолюбие побудило брата к этому фантастическому предприятию, то можно только сожалеть о печальном исходе, но обвинять следует только его одного.
Император говорил спокойным и почтительным тоном, но легкое дрожание голоса свидетельствовало о его внутреннем волнении.
Эрцгерцогиня отняла руки от глаз, она грустно смотрела на императора.
— Мой сын, — сказала она медленно, почти торжественным тоном, — пусть в эту минуту живет в твоем сердце только одно чувство, чувство старой любви к твоему брату, такому же моему сыну, как ты. И помни, что страшная катастрофа в отдаленной стране задевает честь Австрии, честь габсбургского дома. Сердце Максимилиана всегда было горячо и неизменно предано Австрии, он с прискорбием оставил отечество, которое, как ему казалось, было тесно для развития его сил и не представляло для его деятельной души случаев к великим подвигам.
— Бедный Макс, — сказал император печально, — он не хотел возвратиться, когда рухнули все опоры его правления, когда своим ясным рассудком он понял невозможность исполнить свою задачу — я понимаю это, хотя и сожалею о нем, и что же? — вскричал он горько. — Дошло до того, что потомок римского императора, вытесненный из Германии, должен еще вымаливать у европейских держав помощь для спасения жизни его брату!
— Вымаливать у Наполеона! — сказала эрцгерцогиня со строгим, почти упрекающим взглядом.
— Но как же поступить иначе? — вскричал император. — Только одна Северная Америка может воздействовать в пользу Максимилиана, и, несмотря на продолжающееся неудовольствие, в Вашингтоне обращают большое внимание на желания Франции.
— Мне кажется, — сказала эрцгерцогиня, — что одно слово России побудит североамериканское правительство к более горячему заступничеству, нежели все желание Наполеона.
— России? — вскинулся император. — России, которая не простит нам Севастополя, которая в каждом бедствии Австрии видит только справедливое наказание за нашу неблагодарность?!
— Ты ошибаешься, — продолжала эрцгерцогиня, — я твердо убеждена, что если ты протянешь руку императору Александру, то все будет предано забвению, и воскреснет старинная дружба между обоими государствами. Может быть, настоящее положение Максимилиана представляет случай к личному сближению, и ты можешь одновременно спасти брата и приобрести для Австрии сильного и надежного союзника.
Император задумчиво опустил голову.
— Но какое унижение! — прошептал он. — Однако Бейст говорит то же самое!
— Бейст? — вскричала эрцгерцогиня с некоторым удивлением. — Было б удивительно, если бы его мнения сходились с моими, хотя бы в одном пункте.
— Он сильно желает соглашения и лучших отношений к России и надеется, что ему удастся отвлечь петербургский кабинет от Пруссии и побудить его к союзу с Австрией и Францией.
— Отвлечь Россию от Пруссии! — воскликнула эрцгерцогиня, в сильном волнении поднимая голову. — Это одна из тех мудреных комбинаций, которые приходят в голову лицам, оторванным от почвы действительности и, — прибавила она с насмешливой улыбкой, — ничего не понимающим в политике. О, я хорошо знала, — сказала она с легким вздохом, — что мои мысли никогда не могут совпасть с умозрениями фон Бейста.
— Но, — возразил император почти робко, — отношения к России стали дружественнее в последнее время, их можно еще улучшить, и кажется, что Франция также склонна отменить некоторые из ограничений, поставленных России на Черном море после крымской кампании, только французские предложения до того широки, что едва ли будут приняты, да и самое исполнение их может вызвать опасное волнение на наших границах.
Эрцгерцогиня посмотрела на императора молча и проницательно.
— Мой сын, — сказала она потом медленно и спокойно, — ты знаешь мое твердое и непоколебимое правило никогда не вмешиваться в политику и не предлагать тебе своих советов, но как теперь мы коснулись политики и притом в отношении такого пункта, который кажется мне особенно важным для твоего дома и государства, то я раз и навсегда выскажу тебе свое мнение об этом пункте, но не с целью заводить прения — ты выслушаешь, обсудишь и потом станешь действовать по внутреннему своему убеждению. Я не требую, чтобы мое мнение считали непреложно истинным и чтобы неуклонно следовали ему.
Император подвинул стул к эрцгерцогине, сел и с напряженным вниманием взглянул на серьезное лицо матери.
— Я, — сказала последняя, — как уже много раз говорила тебе, искренно сожалела о несчастной и плохо рассчитанной войне минувшего года. Конечно, я всегда питала искреннее желание сохранить за Австрией ее положение в Германии, но тем не менее была убеждена, что достигнуть этого возможно только при тесном и прочном союзе с Пруссией, союзе, исключающем возможность всякого столкновения, ибо при первом конфликте наше низложение было неизбежно.
Император молча опустил голову, лицо его стало мрачно.
— Я не буду оглядываться на минувшее, — продолжала эрцгерцогиня, — не стану рассуждать о том, что случилось и чему следовало быть. Эта несчастная политика мечтателя, лишенная действительной почвы, выведенная на сцену твоим саксонским министром и так хорошо принятая в государственной канцелярии, принесла свои плоды — кровавые, страшные плоды.
— Несчастие поправимо, — сказал император, — над этим мы трудимся теперь.
— Но как поправить? — спросила эрцгерцогиня. — Не могу убедиться, чтобы происходящее внутри государства могло вести к действительному укреплению Австрии. Я не имею ничего против уравнения прав Венгрии, в этой нации живет колоссальная военная сила, спасшая когда-то Марию-Терезию и отказавшая помогать в минувшем году, и неистощимая сокровищница богатств. Но при уравнении прав я вижу только уступки с нашей стороны, а с другой — одни обещания. Я не стану, однако, осуждать форму, если одобряю сущность, при том я знаю, что в самой Австрии замечается свободное движение, сильное возбуждение умственных сил народа, но принесет ли пользу эта искусственно составленная, сложная парламентская машина? Не увлечет ли она скорее народный дух в риторическое празднословие, борьбу фраз и словоизвержение, как это было во Франции в эпоху конституциональной игры между Гизо и Тьером, которая окончилась матом королю? И, — прибавила она с большим оживлением и с пламенным взглядом, — мы готовы коснуться церкви, ее прав и влияния — может ли это принести Австрии спасение и благословение?
— Нравственная сила Пруссии, — сказал император, — более опасная для нас, нежели ее штыки, заключается в свободной интеллигенции, основывается на строгом сосредоточении всех нитей образования и воспитания в руках государства, которое умеет внушать свои правила и цели всем классам, так что весь народ невольно и почти инстинктивно разделяет задачи государственной политики. Желая деятельно и серьезно противодействовать Пруссии, желая занять вновь древнее, добытое неусыпными вековыми трудами место в Германии, мы прежде всего должны усвоить могущественное оружие противника, не только игольчатые ружья, но также образование и интеллигенцию народа, который понимает и осуществляет мысли правительства. Для этого все руководящие нити, образующие и движущие народный дух, должны соединиться в руках правительства, и никакая посторонняя сила не должна владычествовать над духом — духом народа, наполняющим также войско, которое я посылаю в поход!
— Посторонняя сила? — спросила эрцгерцогиня, спокойно глядя на взволнованное лицо императора. — А католическая церковь — чуждая для Австрии сила? Мой сын, все, все сказанное тебе и принятое тобой близко к сердцу, истинно, только в одном пункте ложно. Почему интеллигенция, образование и просвещение тогда только будут возможны в Австрии, когда народ станет вне влияния церкви? Следует ли потрясти и отвергнуть веру, чтобы возвысить и просветить народ?
— Кто же так думает! — вскричал император. — Сомневается ли моя бесценная мать в моей твердой вере, в глубокой преданности церкви? Я чту духовенство перед алтарем, но не хотел бы, чтобы иерархическое властолюбие связывало свободное движение сил моего государства!
— Протестантское правило! — сказала эрцгерцогиня с горькой улыбкой на тонких губах. — Но оставим этот предмет, Бог призвал тебя управлять государством, и я не хочу внушать тебе свои воззрения и оказывать влияние на твои решения. Единственное влияние, святое и вполне справедливое, которое желала б иметь твоя мать, есть молитва Богу, дабы Он просветил ум моего сына познать истинный путь и благословил его начинания. Ты обсудишь и решишь, что может верно и безопасно вести к внутренней крепости государства. Но, — прибавила она после небольшой паузы, — я скажу тебе от сердца, горячего материнского сердца, несколько слов об отношениях к иностранным государствами о союзах Австрии, о том направлении, о котором ты как-то говорил мне. Я понимаю, — продолжала она теплым, искренним тоном, — что после бедствий, падения Австрии в минувшем году в твоем сердце должно пылать горячее желание возвратить утраченное, отомстить за претерпленное унижение.
Император молчал и угрюмо уткнулся взглядом в пол.
— Что естественно по человеческим чувствам, — продолжала эрцгерцогиня, — то ложно по политическим причинам и будет гибельно для Австрии. Австрия окружена Италией, которая, несмотря на все уверения и попытки, никогда не может быть нашим другом. Затем Пруссией, тянущей руку к Германии, и могучей Россией, жизненные условия которой сосредоточены у Черного моря, где ее интересы сталкиваются с интересами Австрии. Пруссия и Россия должны быть непримиримыми врагами или верными друзьями и союзниками Австрии, смотря по тому, как отнесется к ним последняя. Не преграждая им путей к осуществлению их желаний, мы вместе с ними будем владычествовать над миром, как владычествовал во времена Меттерниха Священный союз, пред волею которого преклонялись все европейские кабинеты. Но если Австрия будет препятствовать тем державам, если она станет следовать политике мщения, то наступит день, с которого те державы обрушатся на империю Габсбургов, и что останется от разгрома последней, тем овладеет Италия.
Император продолжал угрюмо молчать.
— Твой министр говорил, — продолжала эрцгерцогиня, — что хочет отвлечь Россию от Пруссии, повторяю тебе еще раз, это так же невозможно, как была невозможна мысль преобразовать германский союз посредством депеш или конституционных проектов, или учредить аугустенбургское герцогство Шлезвиг-Гольштейн посредством решений гимнастических и стрелковых ферейнов, никакая сила не отторгнет России от Пруссии, пока эти державы, в невозможном ослеплении, не преградят друг другу путей, которые при естественном ходе вещей никогда не встретятся. Где же найдет Австрия защиту и помощь против могучих военных держав, угрожающих ей с севера и востока? Ты надеешься найти эту помощь у Франции, то есть у Наполеона, у этого двуличного человека, отнявшего у тебя Италию, одурачившего тебя в Вилла-Франке?
Император вскочил, губы его раскрылись, но ни одно слово не вышло из них — он молча опять поник головой.
Эрцгерцогиня, не обращая внимания на это движение, продолжала спокойным голосом:
— Этот человек, предающий, под личиной преданности, Святой престол в Риме и церковь их врагам, вызвавший все бедствия, наполняющие мир, оставит тебя, как оставил твоего брата Максимилиана. И когда дадут ему желаемое, он охотнее вступит в союз с Пруссией и Россией, чем с тобой, потому что там сила и успех, а здесь несчастие и падение. Но если даже он не покинет тебя, если примет борьбу, то будет разбит, его власть сокрушится, и Австрия низвергнется в пропасть бедствий.
Император медленно покачал головой.
— Франция будет разбита? — переспросил он с недоверчивой улыбкой.
— Поверь мне, сын мой, — возразила эрцгерцогиня убедительным тоном, — я хорошо знаю могущество Пруссии, в течение многих лет я не пропускала случая наблюдать его в различных его элементах. Пруссия раздавит Францию при первом столкновении, и горе Австрии, если она будет на стороне побежденных. Выслушай меня, — продолжала она, — я, конечно, не требую от тебя скорого и немедленного решения, я не стану вмешиваться в спокойное обсуждение, необходимое при таком серьезном деле, но пусть слова твоей матери останутся в твоем сердце! Спасение Австрии не заключается в беспокойном стремлении мстить и возвратить утраченное — великие могущественные союзники минувшего времени создадут также счастливую и великую будущность империи. Обратись к России и Пруссии, тесный союз между которыми нельзя разорвать — там найдешь ты твердую опору, там найдешь ты почву для восстановления австрийского могущества.
— Но могу ли я после всего случившегося… — начал император.
— Поверь мне, там встретят тебя дружески и протянут искренно руку старому союзнику, — позволь мне начать дело через посредство моей сестры Елизаветы. Ее уважают король Вильгельм и император Александр, и хотя она удаляется от политики, однако я убеждена, что она охотно и с готовностью возьмется за такое дело, вполне соответствующее духу ее покойного супруга.
Император встал и прошел несколько раз по комнате. В чертах его лица выражалась сильная борьба. Эрцгерцогиня проницательным взглядом следила за его движениями.
— Но главное, — сказала она, когда император остановился перед ней в задумчивости, — но главное, без этого вероломного мужа в Париже, который никогда не принесет счастья Австрии. Вспомни, мой сын, что союз с Францией был всегда гибелен твоему дому и государству, вспомни несчастную Марию-Антуанетту, принесенную в жертву такому союзу, вспомни Марию-Луизу, которая заплатила за то же самое, правда, не жизнью, но печальной, надломленной судьбой — мрачные тени восстают между Австрией и Францией и пророчат бедствие, если ты протянешь к ней руку. Не угрожает ли и теперь еще новое бедствие, приготовленное Францией габсбургскому дому? О! — вскричала она. — Я не могу избавиться от тоски по моему сыну, твоему брату, моя душа исполнена страшного предчувствия, что он падет новой жертвой французской политики, тайных комбинаций этого лживого Наполеона.
Император схватил руку эрцгерцогини.
— Бесценная матушка, — сказал он взволнованным голосом, — обещаю тебе употребить все силы для того, чтобы отвратить опасность от Максимилиана, и, — прибавил он медленно и задумчиво, — благодарю тебя за совет в настоящем тяжелом положении государства. Будь уверена, что твои слова глубоко запали мне в душу — я серьезно и тщательно взвешу все и постараюсь найти истинный путь.
— Хорошо, — отвечала эрцгерцогиня, вставая и отирая платком глаза, — я больше и не требую ничего, — не забудь моего предостережения, исходящего из верного и встревоженного материнского сердца, быть может, я нескоро буду говорить с тобой о том деле, коснуться которого побудило меня теперь огорченное сердце — помни, что я готова помочь твоему решению, если ты будешь склонен принять мои воззрения. Но каково бы ни было твое решение, — продолжала она, кротко опуская руку на голову сына, — да благословит тебя Господь.
— Аминь! — сказал император взволнованным голосом.
— Прощай — и не забудь в братской любви бедного Максимилиана.
Она взяла императора под руку и вышла через дверь во внутренние комнаты.
Император возвратился через несколько минут. Погрузившись в глубокие думы, он долго стоял неподвижно, опустив глаза, потом глубоко вздохнул и позвонил.
— Барон фон Бейст в приемной? — спросил он вошедшего камердинера.
— Точно так, ваше императорское величество.
— Я жду его, — сказал император, и через несколько секунд вошел в кабинет министр, веселый и радостный.
Император пошел ему навстречу. В улыбающихся чертах Франца-Иосифа не было и следов глубокого, мрачного горя, недавно выражавшегося в его лице.
— Я нетерпеливо жду вестей, мой дорогой министр, — сказал он, подавая руку фон Бейсту, — насколько подвинулось дело о венгерской коронации. Формы здесь так же затруднительны, как и самое дело.
Он сел у своего письменного стола и указал фон Бейсту на стул.
Министр вынул из портфеля несколько бумаг и, просматривая их, сказал:
— Надеюсь, что все скоро окончится и что коронование может совершиться 8 июня. Формы, действительно, имеют некоторую важность, потому что венгерский народ придает им особое значение, и, — прибавил он с улыбкой, — разрешение вопроса о формах устраняет, может быть, многие затруднения, представляемые самим делом. Во-первых, влиятельные круги, о чем также было упомянуто в частном заседании нижней палаты, желают, чтобы за неимением палатина корону возложил не judex curiae [Придворный судья (лат.)], а министр-президент граф Андраши и князь-примас, это честь для Андраши, без сомнения, вполне им заслуженная.
— И, может быть, намек мне, — сказал император, улыбаясь, — что конституционный министр-президент возложит на меня конституционную корону Стефана, но все равно я согласен.
— При короне будут находиться граф Георг Кароли и барон Николай Бай, — продолжал фон Бейст.
Император одобрительно кивнул головой.
— Следовательно, все формальности соблюдены, — сказал фон Бейст, — холм для коронования будет насыпан из земли, взятой из всех традиционных мест Венгрии.
— Странный народ, — сказал император задумчиво, — он твердо держится древнего символа, чтобы король, стоя на холме, изображающем всю землю отечества, потряс мечем во все четыре стороны, как бы грозя врагам, и, однако, этот народ хочет связать конституцией ту самую руку, которая должна держать меч!
— Остается, — продолжал фон Бейст, — окончательная редакция грамоты, даваемой при вступлении на престол.
— А, — произнес император, — практическое зерно в блестящей скорлупе национальной символики.
— Я принес проект этой грамоты, — сказал фон Бейст, — написанный после долгих прений с графом Андраши и венгерскими предводителями партии, и желал бы испросить у вашего величества всемилостивейшего одобрения.
Он взял бумагу и, смотря в нее, продолжал:
— Проект прежде всего говорит об ольмюцком отречении его величества императора Фердинанда и об отречении эрцгерцога Франца-Карла и указывает, что наступившие препятствия не допускали коронования согласно третьей статье конституции 1791 года, что хотя в 1864 году были изготовлены документы, но само коронование не могло совершиться, что, наконец, в 1865 году удалось восстановить конституцию и что теперь можно приступить к торжественному коронованию. За этим введением…
— Из которого следует, что я до сих пор не был венгерским королем, и которое тем самым оправдывает все восстания против моей власти, — заметил император.
— Вашему величеству известно, какое значение придает венгерский народ действительному возложению короны святого Стефана, — возразил фон Бейст, — ваше величество изволили приказать предать минувшее забвению, и, во всяком случае, ваше величество станет на будущее время истинным королем Венгрии!
— Отказавшись навсегда от надежды быть германским императором! — прошептал Франц-Иосиф.
— За этим введением, — продолжал фон Бейст, — грамота обещает сохранение престолонаследия, определенного в первой и второй статьях 1723 года, а также святости коронования, предпринимаемого по третьей статье 1790 года: сохранение конституции, автономии, свободы и целости территории.
Император медленно кивнул головой.
— Мы обещаем свято сохранять, — говорил далее фон Бейст, читая грамоту, — существующие законные льготы и привилегии, как прежде данные и утвержденные нашими предками, так и будущие, которые мы дадим как венчанный король.
— Так и будущие… — произнес император, — какое обширное поле для толкований, борьбы и затруднений! Но дальше.
— Наконец, — сказал фон Бейст, — грамота обещает отдать Венгрии все области и владения венгерской короны.
— Это уже слишком, — заметил император.
— Не более как фраза, — возразил фон Бейст, — при которой, как при всех фразах, открывается обширное поле для прений и парламентских рассуждений, дающих искусному правительству превосходное положение.
— Пока не наступит великая катастрофа, — сказал император, — ибо в тяжелые минуты такие прения превращаются в требования, и превосходное парламентское положение правительства становится на практике очень грустным. К сожалению, — сказал он со вздохом, — это окончание так обширно, что из него народятся новые требования.
Он замолчал. Подождав несколько минут, фон Бейст продолжал:
— На случай, если вымрет королевский дом, грамота гарантирует Венгрии древнее право свободно выбирать короля.
— Сохрани Боже от такого случая, — сказал император, складывая руки.
— Наконец, при короновании должна быть дана клятва во всех этих пунктах, — заключил фон Бейст, складывая бумагу и устремляя на императора вопросительный взгляд.
— Я уже взвесил все эти пункты, каждый отдельно, и одобрил их сущность, — сказал Франц-Иосиф, — теперь остается только одобрить их настоящую формулу. Однако я не могу обманывать себя, что в грамоте обещается многое и что до сих пор Венгрия очень мало говорит о своих обязательствах.
— Ваше величество имеет мало доверия к искусству своего правительства, — сказал фон Бейст. — Я не сомневаюсь, что Венгрия станет отныне в лучшие отношения к империи и что свободное содействие богатых сил Венгрии поможет Австрии занять опять высокое и свойственное ей место в Европе.
— Оставьте мне проект, — сказал император, — я просмотрю еще все его пункты и переговорю с Андраши.
Фон Бейст поглядел с некоторым удивлением и молча положил грамоту на письменный стол императора.
Франц-Иосиф погрузился в размышление и, казалось, ожидал дальнейшего доклада.
— Прежде чем я позволю себе обратить внимание вашего величества на некоторые пункты иностранной политики, — сказал фон Бейст, заглядывая в бумаги, — я осмелюсь коснуться щекотливого дела, в котором, быть может, окажется нужным личное влияние вашего величества.
Император быстро поднял голову.
— По случаю люксембургского вопроса, — продолжал министр, — возникло в Ганновере сильное волнение, многие офицеры и солдаты ганноверской армии переселились в Голландию с явным намерением образовать там легион, чтобы, по объявлению войны, начать борьбу за Ганновер.
— Я знаю, — отвечал император, — сам король говорил мне об этом и прибавил, что он ничего не знал о быстрых действиях офицеров, верностью и преданностью которых он сильно тронут, и что он от всего сердца сожалеет о бедных людях, которые напрасно пожертвовали собой.
— Я вообще не сомневаюсь, — сказал фон Бейст, — что его величество не принимает лично никакого участия в предприятии тех молодых людей, однако из королевской кассы назначены значительные средства для содержания этого так называемого легиона, который получает приказания и распоряжения из Гитцинга. Все это известно в Берлине, и для сохранения хороших отношений с Пруссией, которых не следует нарушать в настоящее время из-за второстепенного вопроса, необходимо, чтобы не было центра агитации близ резиденции вашего величества, агитации, направленной против Пруссии.
— Ганноверский король есть жертва нашего поражения, — сказал император, — и хотя его политические действия были слабы и нетверды, однако лично он мужественно подвизался за наше общее дело. Я не смог сохранить ему престола и обязан по крайней мере дать ему свободное и достойное убежище. Никто не может осуждать его, если он посылает вспомоществование своим верным офицерам и солдатам, и пока действия его самого и его свиты не нарушают австрийских законов, до тех пор никто не смеет ограничивать или осуждать полную свободу его действий и распоряжений.
— Я нисколько не желал ограничивать его в чем-либо, — сказал фон Бейст с поклоном. — Конечно, его величество может помогать своим прежним подданным, хотя бы они и были в ссоре с прусскими законами, и на всякое заявление Пруссии относительно этого пункта, я сумею ответить сообразно с мнением вашего величества. Однако должна еще быть возможность дать подобный ответ, а я в настоящее время не имею ее, потому что свита короля лишает его по отношению к эмиграции характера простого вспомоществования и соединяет с этим делом развитие политических планов и надежд, которые могут служить Пруссии поводом сделать запрос. Директор полиции Штробах, — сказал фон Бейст, вынимая бумагу из портфеля, — сообщает, что в одной парикмахерской лавке в Гитцинге, куда приходит иногда свита короля бриться и завиваться…
— Что же дальше? — спросил император.
— В этой лавке, — продолжал фон Бейст, — рассуждают о планах будущей войны, о восстании в Ганновере, об агитации в этой области и называют при этом имена лиц, так что будет чудом, если о том ничего не узнают прусские эмиссары, живущие в Гитцинге для наблюдения за ганноверским двором.
Он подал императору бумагу, которую держал в руке.
Последний взял ее и пробежал содержание.
— В самом деле, невероятно! — сказал он. — Бедный король!
— Намек, который угодно будет вашему величеству сделать королю… — сказал фон Бейст.
— Нет, — отвечал император, гордо поднимая голову, — я не могу говорить об этом с королем. Лучше, — продолжал он после минутного размышления, — пошлите самого Штробаха в Гитцинг — король знает его и расположен к нему. Пусть Штробах сообщит королю то, что сообщил вам, его величество поймет, что Штробах действует не без моего одобрения, и этого будет довольно — сборища прекратятся.
— Удивляюсь превосходному и беспристрастному решению вашего величества, — сказал фон Бейст, — я немедленно передам повеление Штробаху.
— Князь Меттерних, — продолжал он после минутной паузы, вынув из портфеля другую бумагу, — спрашивает, угодно ли вашему величеству ехать на парижскую выставку, император Наполеон несколько раз осведомлялся об этом и, кажется, придает особенную важность тому, чтобы ваше величество прибыли в Париж немедленно после приезда туда прусского короля и русского императора.
Император молча посмотрел на министра.
— Король Вильгельм и император Александр вместе отправляются в Париж? — спросил он.
— Кажется, так. Но, быть может, распоряжения будут изменены, — сказал фон Бейст, делая ударение.
— Нет надобности окончательно назначать мой отъезд, — возразил император, — я желал бы дождаться результатов того свидания, кроме того, я не знаю, прилично ли делать визит, пока нет успокоительных известий о судьбе моего брата Максимилиана.
— Осмелюсь, — сказал фон Бейст, — обратить внимание вашего величества на то, что именно несчастие императора Максимилиана побуждает Наполеона к сближению с Австрией и что ввиду катастрофы Наполеон считает необходимым получить доказательства того, что ваше величество не обвиняет его в несчастии вашего брата. Было бы, конечно, хорошо воспользоваться этим случаем, чтобы найти прочное основание нашим отношениям к Франции, тем более что установление дружеского союза с Италией…
Послышался сильный стук в дверь, и вслед за тем вошел в кабинет дежурный флигель-адъютант, подполковник князь Лихтенштейн, с испуганным лицом.
— Фельдмаршал-лейтенант граф Браида, — сказал князь тоном доклада, — просит ваше императорское величество выслушать поручение, данное ему императорским высочеством эрцгерцогом Альбрехтом.
Император встал, кивнул головой в знак согласия и взглянул с ожиданьем на фельдмаршал-лейтенанта, который вошел в вицмундире, со скорбным выражением на лице.
— По повелению эрцгерцога, — сказал он, — я поспешил к вашему величеству сообщить о большом несчастии.
Лицо императора омрачилось.
— Я давно привык к таким известиям! — сказал он грустно. — Говорите, какой удар вновь разразился?
— Эрцгерцогиня Матильда, — отвечал граф Браида, — сильно обожглась, — едва ли есть надежда спасти ей жизнь.
— Обожглась? — вскричал император. — Как? Каким образом?
— Еще не вполне известно, — сказал граф, — послышались в коридоре крики герцогини, и когда вошли к ней, платье пылало.
— Что говорят врачи? — спросил император.
— Эрцгерцогиня сильно обожжена и в обмороке от жестокой боли, врачи не могут еще сказать ничего определенного, однако, по-видимому, мало питают надежды. Эрцгерцог немедленно послал меня сообщить вашему императорскому величеству об этом ужасном несчастии.
— Поспешите обратно, дорогой граф, — сказал император взволнованным голосом, — и выразите моему дяде мое искреннее участие и желание, чтобы случай не имел дурных последствий. Я сам потом навещу больную.
Он кивнул головой, фельдмаршал-лейтенант ушел, сделав глубокий поклон.
Фон Бейст, глубоко пораженный, молча смотрел на всю сцену.
— Какое страшное несчастие! — сказал он. — Позвольте мне, ваше величество, выразить свое соболезнование.
— Благодарю, благодарю, — отвечал император ласково, но с некоторой рассеянностью. — Сегодня мы не станем работать — это известие сильно расстроило меня, прошу вас отложить доклад до завтра. Дела ведь терпят?
— Конечно, ваше величество, — ответил фон Бейст, запирая портфель.
Молча, с глубоким поклоном, на который дружески отвечал император, он вышел из кабинета.
Франц-Иосиф долго стоял неподвижно.
— Не знамение ли это свыше? — сказал он наконец, поднимая взор, с мучительным выраженьем. Не сам ли Бог подтверждает этим слова моей матери? Мария-Антуанетта, Мария-Луиза, — продолжал он тише, — смерть и горе стоят между Францией и Австрией. Материнское сердце уже видит, что труп Максимилиана встает из темной пропасти, разделяющей обе державы, а теперь Господь отнимает эту молодую, цветущую жизнь, именно ту, которой предназначалось быть важнейшим звеном в союзе со страною, которая пролила кровь Габсбургов!.. О Боже мой! — вскричал он тоскливо. — Кто осветит мне этот мрак, кто укажет путь, по которому я должен идти?
Он в изнеможении упал в свое кресло и сжал голову руками.
Звон далекого колокола стал доноситься до кабинета.
Император поднял голову, прислушивался к звукам.
— Земной свет посылает свое последнее приветствие тихому сердцу, которое отходит к вечному покою после жизненной борьбы в темном, скромном рабочем круге, а я здесь, на высочайшей ступени земного могущества, не могу найти покоя в томительной борьбе противоположных мыслей!
Взгляд его становился спокойнее, выражение лица умиленнее.
Невольно он сложил руки и, тихо шевеля губами, сказал:
— О Боже мой! Твой голос говорит нам не из великолепных храмов, из торжественных гимнов, но доходит с неба везде, где человеческое сердце покорно преклоняется пред Тобою и с детской простотой говорит: помоги мне, Отче, потому что без Тебя я бессилен! Помоги же и мне, Отец небесный, и просвети мой ум и помышления.
Простые, однообразные звуки колокола разносились далеко над волнующейся и шумящей Веной, снаружи расхаживал часовой равномерными шагами, в безмолвной же тишине простого кабинета молился император о просвещении ума для блага народов его обширной империи, покорность выражалась в его чертах, глаза светились возраставшей надеждой, и, когда наконец смолкли звуки колокола, император медленно встал и спокойным, твердым тоном сказал:
— Вперед! Чем больше несчастие, тем выше должно быть мужество! Бог не оставит Австрии!

Глава двадцать девятая

Глубокая тишина царствовала на улице Муфтар, когда молодой человек быстрым твердым шагом подходил к дому, на третьем этаже которого жила мадам Ремон. Этот человек нес под мышкой узел, завязанный в грубый холст, и, подойдя к дому, позвонил с уверенностью давнишнего жильца. Старый привратник поднялся со своего ложа и машинально потянул веревочку, посредством которой поднималась щеколда. В то же время он выглянул в окно.
— Добрый вечер, — крикнул Жорж Лефранк, — сожалею, что обеспокоил вас, но вы знаете, мое ремесло…
— Покойной ночи, господин Лефранк, — ответил старик добродушно, — очень рад, что вы наконец можете отдохнуть, — покойной ночи!
И он закрыл свое оконце, между тем как молодой человек взошел на темную лестницу уверенными и почти неслышными шагами.
Так же неслышно открыл он дверь в переднюю, постоял с минуту, прислушиваясь, и потом осторожно и почти робко постучал пальцами в дверь комнаты мадам Бернар, у которой еще горел огонь.
В комнате послышались торопливые шаги, дверь отворилась — и на пороге показалась молодая женщина, которая сказала с улыбкой:
— Я сейчас перестану работать, не браните меня, мадам Ремон…
На ее лице явилось выражение удивленья при виде молодого человека, одним быстрым взглядом окинула она всю его фигуру, выпачканное сажей платье, взволнованное лицо, узелок под мышкой.
Потом опустила глаза и, отступя на шаг, но не закрыв, однако, дверей, сказала строгим тоном:
— Господин Лефранк, я не ожидала, что дружба и доверие, которое я оказывала вам, могли уменьшить ваше уважение ко мне.
Молодой рабочий сильно покраснел, но тем не менее быстро вошел в комнату и запер дверь.
— Луиза, — сказал он тихо, тяжело дыша, — простите это нарушение приличий, но выслушайте меня. — Я принес вам хорошие известия, то, что мог принести только в ночной темноте, только две минуты — я тотчас уйду и вы перестанете сомневаться во мне.
Он быстро развязал грубый холст и поставил находившийся в нем ящичек на стол, освещенный простой лампой.
В глазах молодой женщины сверкнула молния. Она тихо вскрикнула с торжествующей радостью и с невольным движением бросилась, как тигр на добычу, к столу и схватила обеими руками ящичек.
Потом глубоко вздохнула, закрыла глаза на минуту и прижала руки к груди, стараясь овладеть собой.
Когда она открыла глаза, последние горели тихой радостью, она подошла к Жоржу, протянула ему руку и сказала нежным тоном:
— Простите, мой друг, если я мысленно обвиняла вас, тогда как вы принесли мне средство спасти мою честь, и, — прибавила она с легким румянцев, — открыть дорогу к счастью!
Она подошла еще ближе и положила голову к нему на грудь.
— Луиза! — вскричал он испуганно, между тем как его глаза горели счастьем. — Взгляните на мою запачканную блузу!
Она не отвечала ничего, приподняла голову, не отнимая ее от его груди, и посмотрела на него такими глазами, что молодой человек задрожал от избытка блаженства.
Он нагнулся и напечатлел на ее полураскрытых губах искренний поцелуй.
Несколько мгновений они не выпускали друг друга из объятий, потом она тихо высвободилась, заглянула ему в глаза и сказала:
— Как добыли вы, дорогой друг, этот ящичек? Каким опасностям вы подвергались из-за меня!
— Не спрашивайте, — отвечал он, угрюмо смотря вниз, — если знатные без разбора употребляют против нас всю силу своего положения и средств, то будет ли несправедливостью, если мы защищаемся единственно возможным для нас оружием — хитростью и ловкостью, приобретаемой посредством нашего ремесла? — Он помолчал несколько мгновений. — Ящичек, содержащий столько важных для вас документов, здесь, — сказал он потом, — оставим же все прочее.
— Но, — сказала она, проницательно глядя на молодого рабочего, — уверены ли вы, что подозрение не поведет к следствию, которое может поставить вас в опасное положение, я не утешусь, если ваша преданность ко мне будет гибельна для вас…
— Не беспокойтесь, — отвечал он почти весело, — мой путь не выдаст меня, никто не откроет моих следов. Но прежде всего откроем ящичек и удостоверимся, находятся ли в нем желаемые бумаги!
Молодая женщина бросилась к ящичку.
Он был заперт.
— Есть у вас какой-нибудь железный инструмент? — спросил он.
Она осмотрелась вокруг и подала ему железную полосу, которой ворошила угли огня в камине.
Жорж сделал надрез в ящичке, вставил туда железную полосу, завернул все толстым холстом, чтобы заглушить треск, и одним нажатием своей могучей руки сломал замок.
Потом поставил открытый ящичек на стол.
Молодая женщина робко подошла к Жоржу.
— Мой друг, — сказала она тихим, едва дрожащим голосом, — не нахожу слов выразить вам свою благодарность, задачей моей жизни будет сделать вас счастливым, если б даже я обманулась в своих надеждах и не нашла желаемого! Однако, — продолжала она, поднимая на него глаза с восхитительным смущением, — мне будет тяжело, но если проснется мадам Ремон, услышит нас, застанет вас здесь…
Она закрыла лицо руками.
Жорж взглянул на нее с выраженьем любви и счастья.
— Вы правы, — прошептал он, — посмотрите, заключаются ли в ящике ваши бумаги. Завтра расскажете мне. Покойной ночи!
— Еще одно, — сказала она, — надобно быть осторожным, унесите этот ящичек, разломайте его и бросьте обломки за городом, в реку. Надобно устранить всякую возможность опасности для вас!
Схватив ящичек, она вытрясла содержимое им на подушку и подала ящичек молодому человеку. Потом снова подошла к нему и, подставив лицо, прошептала:
— Покойной ночи, мой милый Жорж!
Он взял одной рукой ящичек, другой обвил молодую женщину и быстро поцеловал в губы.
Глаза его горели, он весь дрожал и, оторвавшись от молодой женщины, шепнул:
— Покойной ночи!
С этими словами он оставил комнату и, точно пьяный, пошел неверными шагами в свою комнату.
В передней царствовали мертвая тишина и мрак, поэтому молодой человек, даже не находясь в таком состоянии, при котором невозможны никакие наблюдения, не мог бы заметить, что дверь в комнату глухого старика Мартино была не плотно затворена.
Когда Жорж вошел в свою комнату, дверь эта затворилась и замок щелкнул едва слышно.
Как только Антония осталась одна, лицо ее утратило робкое и любящее выраженье. Глаза ее сверкали торжествующей гордостью, ноздри расширились, как у благородного коня, летящего к цели на скаковом кругу, победоносная улыбка полураскрыла ее губы, из-за которых виднелись блестящие зубы.
Она собрала бумаги, лежавшие на подушке, и отнесла их на стол.
Между бумагами оказалось несколько свертков с золотом.
— А, — произнесла она улыбалась, — приятное с полезным!
Потом задумалась на минуту.
— Бедняжке было трудно и тяжело, ему придется еще претерпеть горе, кажется, он искренно меня любит, он почти растрогал меня и по крайней мере должен воспользоваться материальными плодами! — И спрятала в комод свертки с золотом.
— Теперь, мой дорогой граф Риверо, — сказала она, садясь за стол, — вы будете довольны! Но сперва я пересмотрю для себя эти бумажки. Говорят, знание — сила, а я хочу быть сильной — посмотрим же, что тут есть интересного.
И она углубилась в чтение писем и заметок, лежавших перед ней на столе.
Вскоре она принесла бумаги и письменный прибор и начала переписывать некоторые документы.

* * *

На другое утро Жорж, по обыкновению, встретился с нею в передней.
Она приветствовала его блаженной улыбкой.
— Я нашла то, что искала, — прошептала она, — теперь я могу предъявлять свои права. Но, — прибавила она грустно, — является новое затруднение, — как могу я воспользоваться этими бумагами, не возбудив вопроса о том, каким путем я приобрела их?
Он был поражен.
— Во всяком случае, главная цель достигнута, — сказала она, — я могу доказать вам свою невинность, что была жертвою обмана.
— Разве нужны подобные доказательства? — спросил он.
— Для вас — может быть, нет, — возразила она, — для меня же самой оправдание было безусловно необходимо. Мы спокойно переговорим обо всем и придумаем, что делать. Вы ведь моя опора и защита, — прибавила она с обворожительной улыбкой, — теперь же торопитесь унести ящичек, вы обещаете мне бросить обломки в реку, далеко от Парижа?
— Я готов сделать это, — сказал он, — и желал бы похоронить вместе с тем печальное прошлое.
— Мои надежды принадлежат счастливому будущему, — отвечала она, пожимая ему руку.
Мадам Ремон вышла из своей комнаты.
— Прилежная юность стыдит меня, — сказала она, ласково кланяясь молодым людям. — Вы уже встали, Жорж, пробыв долго на работе, на которую отправились с вечера?
— Мне необходимо идти со двора, — отвечал молодой человек, — и я привык мало спать. — До свиданья сегодня вечером! — сказал он, взял узелок из своей комнаты и сбежал с лестницы.
— Отличный, добрый молодой человек, — заметила старуха, смотря ему вслед, — он будет примерным мужем, каких мало в наше время, — прибавила она с ласковым и вместе с тем проницательным взглядом на свою молодую жилицу. — Однако ж, — продолжала она, когда последняя отвернулась в смущении, — мне также надобно идти со двора за покупками. — Стерегите дом, милое дитя, и если что будет нужно бедному Мартино, то потрудитесь подать ему.
Она взяла корзинку, повязала голову платком и вышла из дому, чтобы закупить на ближайшем рынке все необходимое для ее маленького хозяйства.
Антония возвратилась в свою комнату.
Приведя в порядок бумаги и копии, она оделась, чтобы идти со двора.
— Итак, окончено это странствование по житейским пропастям, — сказала она, — к счастью, оно было намеренное и добровольное. Я добыла сокровище, которого искала, и снова поднимаюсь на яркую и светлую поверхность, обогатившись одним талисманом, который дает влияние и могущество!
Стукнули в дверь, и вслед за тем вошел старик Мартино в своем парике и синих очках.
Молодая женщина пошла к нему навстречу с приветливой улыбкой и спросила скорее взглядом, чем голосом:
— Чем могу служить вам?
Старик вошел в комнату и запер дверь, потом сделал несколько шагов вперед и осмотрелся вокруг.
Антония с удивлением смотрела на него.
— Прошу вас, — сказал Мартино твердым, сильным и решительным тоном, мало походившим на болезненно-слабый, тихий голос, которым обыкновенно говорил старик, — прошу вас немедленно отдать мне для просмотра те бумаги, которые принес вчера Жорж Лефранк в ящичке.
Молодая женщина, словно окаменев, смотрела на этого человека, так просто говорившего о тайне и так повелительно требовавшего отдать ему вещь, которая стоила ей так много труда и на которую она возлагала столь много надежд.
— Я не понимаю вас, — сказала она, — не знаю, право…
— В нашем распоряжении ровно час, — сказал Мартино спокойно, — по крайней мере столько времени употребляет мадам Ремон для своих закупок. Этого довольно, вот здесь все бумаги, приведенные в порядок.
Он подошел к столу, на который молодая женщина положила пачку.
Она бросилась со сверкающими глазами и загородила стол.
— Я вижу, — сказала она, — что такое ваше поведение в чужой — моей комнате…
— Такое, на какое я имею полное право, маркиза Палланцони, — сказал Мартино, выпрямляясь, так что не осталось и следов сгорбленного, больного старика, одновременно он снял очки и поглядел на молодую женщину двумя черными, вполне здоровыми, быстрыми и проницательными глазами.
Антония опустила поднятую для защиты руку и с минуту бессмысленно смотрела на это совершенно незнакомое ей, холодное и энергическое лицо, которое явилось внезапно, точно по волшебству.
Но вскоре она пришла в себя и, измерив незнакомца гордым взглядом, сказала спокойно:
— Конечно, вы вправе доставлять себе удовольствие посредством всевозможных переодеваний, и, кажется, приобрели в этом некоторую ловкость, но я покорнейше прошу оставить мою комнату.
Неизвестный, скрывавшийся доселе под оболочкой старика Мартино, вынул из кармана карточку и показал ее молодой женщине.
— Эта карточка убедит вас, — сказал он спокойно, — что я имею право предъявлять свои требования. От вас зависит, добровольно исполнить их или заставить меня прибегнуть к другим средствам, которые поведут к судебному следствию о том, какая существует связь между маркизой Палланцони и украденным ящичком, и между маркизой и одной дамой, жившей в Вене год тому назад под именем госпожи Бальцер. Следовательно, дальнейшая ваша нерешительность отнимет у нас драгоценное время.
Антония потеряла присутствие духа, смертельная бледность покрыла ее лицо, она не могла произнести ни одного слова и дрожащими руками держалась за стол.
Неизвестный спокойно и вежливо подвинул стул, на который в изнеможении упала Антония.
Потом он подошел к столу и вскрыл лежавшую на нем пачку. Антония следила оцепенелым взглядом за его движениями, и только глухие стоны вырывались из ее судорожно искривленных, бледных уст.
— Впрочем, не беспокойтесь, — сказал неизвестный, сев за стол и просматривая некоторые бумаги, я не имею намерения отнять у вас столь драгоценные документы, я хочу только знать их содержание и снять копии с особенно важных для меня бумаг.
Антония кинула на него особенный взгляд, лицо ее оживилось, румянец опять заиграл на щеках, и почти незаметная улыбка явилась на губах. Лицо выражало род удивления к этому представителю тайной силы, которая превосходила ее в хитрости, ловкости и притворстве.
— Вы помогли мне, сняв необходимые копии, — сказал неизвестный, — копии сделаны хорошо и верно, мы можем сократить наше занятие, я возьму, с вашего позволения, эти копии, а вы потрудитесь снять для себя новые и, конечно, постараетесь сделать это поскорее, чтобы выбраться из здешнего непривлекательного дома.
Антония вполне успокоилась. Легким наклонением головы она выразила свое согласие. Неизвестный спрятал копии в карман и встал.
— Занятие наше окончилось, — сказал он, — и я не стану беспокоить вас ни на одну минуту больше, однако ж позволю себе дать вам совет.
Антония тревожно посмотрела на него.
— Вы занимаетесь политикой, — продолжал неизвестный, — и, как я удостоверился, с большим искусством и успехом, против этого нельзя ничего возражать. Но если при таком занятии вы пойдете ложными путями, то вас предостерегут. Обратите тогда внимание на это предостережение, которое получите через меня, или иным путем: остерегайтесь действовать вопреки ему, и последствия будут тяжелы для маркизы Палланцони и госпожи Бальцер.
Антония молча кивнула головой.
Неизвестный вынул из кармана лист бумаги и подал его молодой женщине.
— Вот адрес, — сказал он. — Если вам нужно будет получить сведения, то напишите по этому адресу — и вы получите удовлетворительный ответ.
Антония взглянула на адрес и прочитала: ‘Мадемуазель Пьерин Шамар, портниха, Бульвар Тампля, 13’.
Она улыбнулась.
— Может быть, пожелают воспользоваться вашей ловкостью, — продолжал неизвестный, тогда обратятся к вам и вознаградят за всякую оказанную вами услугу.
В глазах Антонии сверкнула молния, она утвердительно кивнула головой.
— Мне остается только засвидетельствовать свое почтение, маркиза, — сказал неизвестный спокойным тоном и без малейшего оттенка иронии, потом надел свои синие очки, принял болезненный вид и, медленно отворив дверь, прошел через переднюю в свою комнату.
Антония неподвижно сидела, бессмысленно глядя в пол.
— Я предполагала, — сказала она через некоторое время почти беззвучно, — что могу развернуть крылья для смелого полета в область высшей жизни, но тяжелая цепь минувшего сковывает меня! Неужели нельзя, — продолжала она, вставая, — прогнать призрак прошлой жизни, который преследует и бросает тень на самые светлые картины настоящего и надежды будущего?
Она стала ходить в глубокой задумчивости, лицо ее было мрачно.
Наконец она остановилась, на губах заиграла тонкая улыбка, казалось, она нашла счастливую мысль.
— Может быть, — прошептала она, — открытая мной новая цель поможет сбросить те узы, которые сковывают мою волю и действия? Двумя силами можно управлять, заставляя их бороться. Вперед! Положимся на свое счастье! А, граф Риверо, я, может быть, нашла средство избавиться от вашего гордого владычества!
Она взяла пачку бумаг со стола и свертки с золотом из комода и спрятала все это в карман. Потом взглянула в последний раз на комнату и сбежала с лестницы.
Поклонившись ласково старику-привратнику, она оставила дом и, закрыв лицо густой вуалью, направилась к изящнейшим частям Парижа.
Спустя некоторое время сошел с лестницы старик Мартино. Дрожа и ощупывая палкой дорогу, он отправился на свою ежедневную небольшую прогулку.

* * *

Грустно и почти молча сидели вечером Жорж Лефранк и Мартино в маленькой комнате мадам Ремон вокруг освещенного лампой стола. Старуха с беспокойством посматривала на дверь: молодой рабочий был угрюм, старик в синих очках сидел со своей однообразной, спокойной и почтительной улыбкой.
— Наша милая жилица долго заставляет ждать себя, — сказал он наконец тоненьким, болезненным голосом.
Жорж встал. Сложив руки, он подошел к окну и молча всматривался в постепенно сгущавшуюся темноту.
— Не понимаю, — сказала мадам Ремон, — она вышла еще утром и никогда прежде не запаздывала. Боже мой, не случилось ли с ней какого-нибудь несчастия?
Жорж быстро отошел от окна. Невыразимая тоска замечалась в его широко раскрытых глазах: губы дрожали, лицо было бледно.
— Не знаете ли, мадам Ремон, куда она пошла? — спросил он дрожащим голосом.
— И придумать не могу, — отвечала старуха, — обыкновенно она уходила для того, чтобы отнести работу. Кажется, не далее бульваров…
— Надобно идти отыскивать ее! — вскричал молодой человек.
— Поможет ли это? — спросила мадам Ремон. — Можно ли отыскать ее в большом Париже, если действительно с нею случилось несчастье? В противном случае она сама придет.
— Правда, — прошептал Жорж, — пока станешь искать ее на улицах, она возвратится.
И, поддавшись беспокойству и волнению, он вышел из комнаты, чтобы успокоиться и собраться с мыслями при этом непостижимом отсутствии любимой женщины.
Старуха посмотрела на него с состраданием.
— Бедняжка! — сказала она про себя. — Он так горячо любит, было б ужасно, если с ней случилось несчастие!
Жорж перешел переднюю и готовился войти в свою комнату.
Наружная дверь тихо отворилась.
Жорж с радостью и надеждой бросился к двери.
Вошел комиссионер.
— Господин Жорж Лефранк? — спросил он.
Удивленный и обманувшийся в надежде, Жорж утвердительно кивнул головой.
— Одна дама, — сказал комиссионер, — поручила мне отдать этот пакет Жоржу Лефранку, но только ему одному. И письмо мадам Ремон, которая также живет здесь.
Он подал молодому рабочему маленький, но довольно тяжелый пакет и письмо.
Дрожа от волнения, Жорж спросил:
— Где была дама, где она отдала вам это?
— На углу улиц Риволи и Руаяль, — отвечал комиссионер.
— Куда она пошла?
— Не заметил, получив приказание и плату, я тотчас пошел.
— Следовательно, вы недавно видели эту даму?
— С полчаса тому назад, — ответил комиссионер и, видя молчание Жоржа, поклонился и сошел с лестницы.
Молодой рабочий сделал движение, чтобы догнать его, но удержался. Он вошел в свою комнату, поспешно зажег свечу и вскрыл присланный пакет.
В нем было несколько свертков с золотом и записка.
Жорж поднес записку к свече и прочитал:

‘Дорогой друг!

Выйдя сегодня из дома, я встретила дядю, о котором говорила вам. Не знаю, каким образом он нашел мой след и теперь требует немедленно ехать к нему, так как мое личное присутствие необходимо для семейного акта, имеющего связь с делом о наследстве. Он имеет власть надо мной как представитель моего отца, притом же я не решаюсь возбудить своим сопротивлением его подозрение, особенно в отношении известных вам обстоятельств. Поэтому я уезжаю с ним, но ненадолго. Не беспокойтесь обо мне и не ищите меня, я скоро возвращусь к своим друзьям. Я взяла с собою дар вашей дружбы, опасаясь, чтобы он не затерялся. Между прочим, я нашла там и прилагаемые при этом свертки — употребите их для доброй цели.
До свиданья,

Ваш друг, Луиза’.

Долго и пристально смотрел молодой человек на эти строки, очевидно, написанные в поспешности.
— Отчего же именно сегодня? — прошептал он. — Сегодня, когда она получила те письма. — Когда я…
Он вскочил и сжал голову обеими руками.
— Какой мрак внезапно покрыл самые светлые из моих надежд! — вскричал он с глубоко прискорбным выражением.
Он медленно опустил руки и поник головой.
— Что значит любовь без доверия? — сказал он. — А я люблю ее, люблю глубоко! И буду верить ей, беззаветно верить!
Черты его приняли выражение спокойной, твердой решимости, с некоторым отвращением он взял свертки с золотом и бросил их в ящик простого стола. Потом взял письмо к мадам Ремон и возвратился в комнату последней.
— Нам нечего беспокоиться о мадам Бернар, — сказал он твердым, уверенным тоном, — она неожиданно встретила родственника, с которым должна немедленно ехать. Она возвратится вскоре. Комиссионер принес мне это известие и письмо.
Он подал старухе письмо.
Мадам Ремон надела очки и прочитала.
— Очень жаль, — сказала она, — что наша жилица пробудет некоторое время в отсутствии, — не понимаю, как все это случилось, я сберегу ее вещи согласно ее просьбе. Она аккуратно расплатилась до конца месяца. Нужно потерпеть немного, Жорж, — прибавила она с ласковой улыбкой.
— С нашей дорогой жилицей не случилось ничего неприятного? — спросил Мартино своим скромным голосом.
Мадам Ремон отрицательно покачала головой.
Кружок разошелся тихо и печально. До самого утра просидел Жорж в своей комнате, читая и перечитывая записку и вызывая образ любимой женщины, который старался всеми силами души освободить от окружавшего его мрака сомнения.

Глава тридцатая

8 июня 1867 года собралась на станции северной железной дороги в Париже многочисленная и самая изысканная публика. Сама станция была великолепно убрана: на окружающих подмостках расположился дипломатический корпус с дамами и много лиц лучшего общества. Крыльцо было совершенно свободно, полицейские в треугольных шляпах, длинных фраках и со шпагами всюду сдерживали натиск публики, стоявшей в виде плотной массы и занимавшей всю площадь у станции.
Ждали прусского короля Вильгельма, приезд которого долго был сомнителен и который ехал в Париж для того только, чтобы свидеться с царственным племянником, русским императором. Плотная масса народа волновалась, и над нею носился тот неопределенный то усиливающийся, то стихающий шум, который несется от ожидающей спокойно толпы, как доносится отдаленный говор валов — первое начало шумящего, всесокрушающего грома, который предшествует гневным волнам разъяренных народных масс.
С неопределенным, неясным чувством ожидали парижане высокого гостя, ехавшего посмотреть чудеса выставки, посетить императора и французскую нацию. Французский народ питал к Пруссии самые разнообразные и разнородные чувства. Древнейшие традиции имели дружественный характер — Фридрих Великий, несмотря на Росбах [Во время Семилетней войны в битве при Росбахе 5 ноября 1757 г. пруссаки разбили французские войска], симпатичная для французов личность, на которую они смотрят с высоким уважением и по причине ее явного франкофильства и покровительства Вольтеру причисляют отчасти к своим, воспоминания о 1813 годе, правда, не были совсем приятны, но гнев побежденных с течением времени постепенно уступил место удивления по отношению к победителю. Более того, речи в палатах и статьи в журналах возбуждали во всех сердцах известное неприязненное чувство к победителю при Садовой, который, не спрашивая Франции, этого первого судьи в Европе, глубоко изменил политический строй мира и готовился создать из раздробленной, бессильной Германии, на которую привыкли смотреть с насмешливым состраданием, объединенную великую нацию на границах Франции.
Парижане смотрели на это, как на дерзость со стороны властелина полуварварского народа, каким представлялись пруссаки, судя по всем рассказам о них — дерзость, о которой Франция рано или поздно должна сказать и скажет свое решительное слово.
Но и к этому чувству неудовольствия примешивалась опять известная доля удивления, нетерпеливо желали видеть короля, разрушившего в течение семи дней австрийскую монархию, которая при Сольферино едва уступила Франции тяжелую и почти сомнительную победу. Умея достойно ценить военные качества, французы, несмотря на все выводы прессы, несмотря на все речи в клубах и палатах, не могли не питать симпатии к воинственному королю, который в преклонных летах, со всей юношеской свежестью и непреклонной волей, сам водил свои войска к победе и делил с армией все труды и лишения похода. Каков он собой, этот король, о котором так много говорили и читали? Притом же он приедет с замечательным человеком, графом Бисмарком, который своим высоким и смелым искусством превзошел императора, самого императора, коего комбинации и политические соображения казались еще парижанам каким-то предвидением, и твердо стоял каждый на своем месте, чтобы увидеть этого Бисмарка, qui avait roul&eacute, l’Empereur [Который облапошил императора (фр.)], как народ шептал между собой.
В последние дни носились слухи о союзе с северными державами, и хотя неудовольствие на неожиданный громадный успех при Садовой было велико, однако ж радовались сказанным слухам, и большинство парижан думало, вопреки волнению прессы и общественного мнения, что для Франции было бы гораздо лучше вступить в союз с победоносной Германией и могущественной Россией, нежели начать борьбу с прусскими батальонами.
Но над всеми этими разнородными чувствами и мнениями преобладало свойственное лучшей французской публике чувство гостеприимной невежливости. Пусть этот прусский король уронил авторитет Франции, пусть он будет противником в грядущей борьбе, но он был гостем Франции, ехал на состязание, открываемое французской нацией промышленности всего света, он ехал подивиться блеску императорского Парижа. Не хотели ясно обнаруживать свою симпатию, но желали быть вежливыми и предупредительными, как к гостям, и если б кто отважился на враждебную демонстрацию делом или словом, того схватила б сама толпа и выдала полисменам.
Близ входа на станцию стояли два человека и с выраженьем мрачного презрения посматривали на толпившуюся массу народа.
Один из них высокий, худощавый, в застегнутом пальто, лет сорока или пятидесяти, хранил на своем лице глубокие следы бурной, страстной жизни. Осанка и форма бороды придавали ему военный вид: в мрачно горевших взорах, выглядывавших из-под узкого лба, заключался целый мир угрюмых мыслей, бездонная пропасть ненависти, лукавства и хитрости. Это был прежний капитан французской службы Клюзере, сражавшийся сперва в Алжире, потом в Сицилии и Неаполе под начальством Гарибальди, в Соединенных Штатах под предводительством Фремонта, и который теперь, признанный нью-йоркскими ирландцами генералом Фенийской республики, жил в Англии с целью изучить, каким образом можно взять и сжечь Лондон и каким образом, овладев арсеналом в Вулидже можно приобрести средства к уничтожению английских армии и флота.
Около него стоял молодой человек, почти юноша, с едва пробившимися усами на бледном, одутловатом лице, которое выражало юношескую ветреность и низкий разврат, дерзкую самоуверенность и холодную, резкую насмешливость. Этот молодой человек, одетый с некоторой изысканностью, которой не соответствовало грязное белье, нечищенные сапоги и замасленная, порыжевшая шляпа, был Рауль Риго, одна из тех парижских личностей, о которых не знаешь, откуда в данную минуту они берут средства к более или менее расточительной жизни и как проводят время между светлыми моментами своего существования.
Клюзере стоял, скрестив руки, и обводил жгучим, диким взглядом густую толпу, спокойно стоявшую в ожидании.
Риго стал раскачиваться, вставил в глаз стеклышко, висевшее на черной ленточке, и принялся лорнировать двух стоявших вблизи молодых дам довольно сомнительной наружности.
— И какие приводятся вами аргументы героических времен! — сказал он. — Уничтожение человека человеком есть мировой закон. Напоминаете вы ангела-истребителя, беспрерывно сокращающего десятую часть народонаселения — вот это именно придает вам позу свирепых мыслителей. Затем начинается развитие статьи об опустошениях и кровопролитных сечах. Как попало громоздятся в кучу имена Ниневии, Карломана, Рима, Чингис-Хана, Аттилы и Крестовых походов, Александра, Цезаря, Магомета в других бойцов. И все эти подвиги языка ведут к одной желанной цели: поелику люди всегда, начиная от Каина, истребляли друг друга, то будем и мы истреблять друг друга. Славный повод — нечего сказать!
— Я никогда этого не говорил, напротив, я нахожу, что все это очень печально, но все это — история.
— Вы хотите сказать, что все это факты, но это ничего не доказывает.
— Когда факты передаются из род в род, так это образует историю человечества в действиях, те же прекрасные теории, которые никогда не осуществляются, суть не что иное, как словесная ложь.
— Ложь до тех пор, пока общая цивилизация обратит их в истину.
— О, конечно! Только по этому поводу поговорим о цивилизации. Каждый день она изобретает новые закорючки, одна другой более злодейские. В этом вся ее забота. Еще шаг вперед — видите ли, прогресс! — пружина двинута — целого города как не бывало… Честь имею поздравить!.. Впрочем, мне очень было бы интересно слышать, как вы воображаете себе войну.
— Варварский обычай, по которому следует грубой силой решать вопросы, восстающие между народами.
— Эге! А во времена Горациев против этого не восставали.
— Потому что Горации не существовали. Разве возможно, чтобы участь целой страны зависела от мужества, силы или честности одного человека? Этот густой покров даже ниже вашего простодушия — все равно что в домино играть.
— Однако великий воин, все же это, по моему мнению, лучше, чем совершать бойню над бедными людьми.
— И для выгод им не известных? Я так и ждал этой фразы. Философы прошлого столетия так часто твердили ее, что право отголоском не стоит быть. Правда, самые эти философы тем не менее воспевали в звучных стихах каждого победоносного героя в конце каждой бойни, только от этого выгодного для кармана фиглярства фраза приобретает немного. Смиренный воин всегда знает, что он дерется за честь и пользу отечества, справедливо это или нет — все равно, но этого слишком достаточно для его самоотвержения и преданности.
— Но обратимся за советом к вашей премудрости, как сделать, чтобы помешать войне? Не воображаете ли вы о пользе собора дипломатических Соломонов?
— Почему же и нет? Кажется, было бы благоразумнее покоряться решению совета мудрецов, чем подвергать здравость человеческого мышления логике артиллерии.
— Без всякого сомнения, о добродетельный гражданин! Но только в том предположении, что страсти вооруженных армий смирно будут покоряться юридическим приговорам мудрецов. Что-то сомнительно, чтобы это было возможно. Но положим, что и так, ну-ка, попробуй набрать твой священный трибунал — вот тебе и узел! Подобное миролюбивое судилище требует необыкновенных судей, то есть души без всякой страсти, сердца, без тени честолюбия, свободных, в том числе от народных предрассудков, людей, готовых жертвовать выгодами своей родины во имя непоколебимого правосудия — словом, непогрешимых судей, всегда произносящих приговор по чистой справедливости, как будто сама Минерва внушала им суровые истины…
— Ух! Сильно сказано.
— Спасибо. Но, знаменитый воин, отложив в сторону мифологию, я вам скажу, что подобный сенат, по моему мнению, не невозможен.
Массы заволновались. Показались реющие значки на копьях отряда гвардейских улан, который предшествовал парадному императорскому экипажу с зелено-золотыми пикинерами. В открытой коляске сидел император в полной генеральской форме с широкой оранжевой лентой прусского Черного Орла. Рядом с ним сидел принц Иоахим Мюрат. За императорской коляской следовало множество придворных карет, в которых ехали адъютанты и ординарцы императора. Наполеон медленно проехал через ряды гвардии, стоявшей до начала Маджентского бульвара, потом вышел из коляски и вступил на крыльцо. Здесь его ожидали маршалы и посланники. Прискорбное, почти страдальческое выраженье на лице императора, который сидел в коляске, нагнувшись вперед, исчезло теперь — он весело раскланялся с дамами на подмостках и вступил потом в разговор с окружавшими его лицами.
— Вот доказательства, что мир не есть счастье: в Саленто не дерутся, — сказал Клюзере. — Уж каков бы там ни был наш мир со своими холерами, бойнями, революциями и комедиями, со своими крошечными поэтами и гигантскими концертами, с своими клубами и скачками, а все же в сравнении с Саленто этот жалкий мир кажется раем.
— Шутите, любезный генерал?
— Ни капельки, свидетель тому сам Телемак. Программу-то он задал. При первых лучах авроры — гимн Предвечному, сельский завтрак: отправление в поле, пастушки впереди. Полдень: сытный и обильный обед, собратье седобородых, сотворяющих суд над любовными ссорами юных, при звуках свирелей. Вечер: молочная пища, дары Помоны, игры, смех, пастушеские пляски, где юные пастушки выражают нежное пламя грациозными и благопристойными телодвижениями. Со своей стороны, прекрасные пастушки соразмеряют свое чувство с приличной робостью. Картина. Старики дают благословение. Фейерверка не бывает. Полночь: Несторы дремлют, пастушки вздыхают, пастухи храпят. Всякий день одно и то же. Ну и жизнь! Да от такой тоски в полгода больше перемрет людей, чем сколько пушка перебьет их за все свое существование.
— Так по-вашему, война лучше?
— Хоть каждое утро, а к вечеру трагедия.
— Но, воинственной мой приятель, к чему такие пустые речи?
— Виноват ли я, что люди дерутся? Но вот еще вопрос. Не так еще давно, по поводу известной победы, я видел, что все наши сокрушающиеся миролюбцы блистали, как ясное солнышко, и выставляли на своих окошках столько фонарей, что мандаринам завидно было. Скажите, пожалуйста, как согласить восторги с настоящей нежностью к миру? А ведь резня-то была страшная.
— Это совсем другое дело: там цель была благородная, и победа удовлетворяла правосудию и человечеству.
— Ну, это вы так думаете, а спросите-ка побежденных. Люди нравственные, люди верующие, а все одно и то же: бесполезна нам война — ах, это бесчеловечный бич! И война всегда законна и священна, когда истребляет людей в пользу наших мнений.
— О, если таков ваш прекрасный вывод, то прощайте! Даже фельетонист не захочет им воспользоваться.
Клюзере посмотрел на него с некоторым сострадательным удивлением. Однако ж в его глазах блеснул луч понимания: в нелепых фантазиях молодого человека было нечто, подсознательно затрагивавшее его дикие инстинкты.
Прежде чем он мог отвечать, в толпе раздался неопределенный ропот нетерпения, головы поднимались то здесь, то там, стоявшие близ входа на станцию подвинулись вперед.
Послышался пронзительный свист локомотива, и почти вслед за тем стоявшие впереди могли видеть, как у крыльца остановился императорский вагон.
Наполеон поспешил к отворившейся быстро дверце вагона, из которого вышел король Вильгельм в полной форме прусского генерала, с темно-красной лентой Почетного легиона.
Император протянул королю обе руки, которые тот взял и искренно пожал. За королем вышел кронпринц Вильгельм, который, прожив некоторое время инкогнито в Париже, выехал в Компьень навстречу королю, граф Бисмарк в белом мундире и генерал фон Мольтке, а также посланник, граф Гольтц, генерал Рейль и откомандированный французский офицер, которые должны были встретить высокого гостя на станции Жомоне.
На подмостках махали шляпами и платками, король сделал приветливый жест рукой, между тем как император раскланивался с кронпринцем.
Музыка исполняла прусский национальный гимн.
Представив свиту, император повел короля под руку к подъехавшей коляске, напротив монархов сели кронпринц и принц Иоахим Мюрат, коляска поехала медленно, впереди скакали гвардейские уланы: в следующем экипаже ехали граф Бисмарк и генерал Мольтке. Почти непрерывно раздавались крики: ‘Vive l’Empereur‘ [Да здравствует император (фр.)].
B промежуток между двумя такими кликами раздалось с того места, где стояли Клюзере и Рауль Риго, громкое восклицанье: ‘Vive l’Empereur d’Allemagne!’ [Да здравствует император Германии! (фр.)] Точно испуганный, Наполеон бросил быстрый взгляд в ту сторону, откуда слышалось восклицание, потом обратился с замечанием к своему царственному гостю, который по-прусски отвечал на честь, отдаваемую войсками, между тем как его взгляд задумчиво и грустно скользил по собравшемуся народу и рядам домов вдоль открывшегося Маджентского бульвара.
Когда король проезжал мимо толпы, в последней часто слышались слова: Quelle bonne figure! [Какая красивая фигура! (фр.)], потом все внимание сосредоточивалось на свите, стараясь открыть в ближайшей карете графа Бисмарка, что, однако, удавалось немногим, ибо менее всего подозревали увидеть этого славного государственного мужа в белом кирасирском мундире.
Экипажи достигли конца гвардейских рядов и помчались вдоль бульвара, по сторонам которого стоял народ.
— Вы сейчас высказали идеи, — проговорил Клюзере, обращаясь к Раулю Риго, с которым возвращался в город, — идеи, в которых, извините за откровенность, много юношеской надежды на будущее, постепенно утрачиваемой с летами, но в которых есть еще два неисполнимых условия, а именно: цель и твердое, неуклонное действие. Как полагаете вы достигнуть этой цели, подготовить это действие при бессилии массы, при солидарности властителей?
— Солидарности, — сказал Рауль Риго с улыбкой, — при таком условии нам было б трудно работать. Но, видите ли, — продолжал он с большей живостью, — наша ближайшая задача состоит именно в том, чтобы воспрепятствовать союзу наших могучих противников.
Он молчал несколько минут и вел фенийского генерала к уединенной улице, в которой их не стесняла толпа и по которой они могли пройти к старым бульварам.
— Мы хорошо знаем это, — сказал он с ударением, — имея связи в прессе и полиции и обладая головой на плечах. И потому я знаю, что этот мечтательный император, описывающий жизнь Цезаря с целью провести сравнительную параллель между великим тираном Рима и своей жалкой личностью, что он старается устроить соглашение, прочный союз с двумя северными державами, государи которых находятся теперь в Париже, он все еще надеется получить от прусского министра вознаграждение, которое спасает тень французского обаяния и позволяет ему рассчитывать на усвоение и одобрение его планов французским национальным чувством. Но этого не должно быть и не будет! — вскричал он уверенным тоном.
— Как же помешать этому? — спросил Клюзере.
Рауль Риго не отвечал ему с минуту.
— Слышали вы около нас восклицание: ‘Да здравствует император Германии’? — спросил он потом.
— Да, и рассердился за это, как могло раздаться во французском народе восклицание, по-видимому, поддерживающее прусское честолюбие?
— Это восклицание, — сказал Рауль Риго, — весьма важно для нашего дела, его повторят в журналах, и оно станет началом пропаганды для возбуждения национального чувства и национального тщеславия, этих помочей, — прибавил он, презрительно улыбаясь, — на которых еще можно водить ребяческую толпу и которые мы впоследствии уничтожим, когда на место устаревших смешных национальностей поставим новое человеческое общество.
Клюзере слушал с возраставшим вниманием.
— Эта пропаганда, — продолжал Рауль Риго, — принудит императора заявить снова свои требования о вознаграждении, которого Бисмарк никогда не даст ему, — прибавил он с улыбкой, — вследствие чего соглашение с прусским министром станет невозможно. Это первый шаг, ибо, — сказал он убедительным тоном, — этот феодальный Кавур из Германии есть наш истинный и серьезный противник: в его руках громадная сила и воля употреблять эту силу, он имеет способность постигать идеи, посредством которых управляют народом и отнимают его из наших рук, с ним Наполеон не должен быть в союзе. Наполеон должен оставаться изолированным во Франции и попасть в наши руки! — прибавил он с улыбкой, полной ненависти и холодного презрения.
— Дальше? — спросил Клюзере.
— Дальше — эта игра вскоре доведет до того, что национальное обаяние в руках императорского правительства обратится в дым, и тогда этот блестящий барак рухнет, как гнилое здание, или же в последнюю минуту, в припадке отчаяния, объявят войну, что, быть может, еще лучше, потому что будут разбиты, а разбитая империя есть начало нашей эры.
Клюзере молчал в глубокой задумчивости.
— Остается русский император, которому показывают заманчивые надежды на отдаленном востоке. Но, кажется, он не слишком расположен к французскому союзу, ему сделали несколько неприятностей — эти премудрейшие адвокаты Флоке, Араго и прочие, мечтающие о нелепой средневековой польской национальности, оказали нам добрую услугу.
— Я слышал об этом, — сказал Клюзере, — в клюнийском музеуме и в…
— Если встретить русского гостя криком: Vive la Pologne! [Да здравствует Польша! (фр.)], то, надеюсь, он еще менее будет расположен к французскому союзу. Но если этого окажется мало, то…
Он замолчал с ледяной улыбкой и шел несколько минут в задумчивом молчании.
— Все, сказанное вами, поразило меня, — сказал Клюзере, — я подумаю обо всем этом, — однако как думаете вы достигнуть организации, которая станет действовать в последнюю минуту и будет управлять электрическими батареями? — прибавил он с невольной улыбкой.
— Основания организации готовы, — отвечал Рауль Риго, — международная ассоциация существует и с каждым днем распространяется.
— Международная ассоциация! — вскричал Клюзере с презрительным смехом. — Эта ассоциация, которая покорно ест из рук императорского правительства, не хочет и слышать о политике, желает защищать и чтить семейство и собственность, которая никак не может подняться до принципа считать землю и почву общей собственностью, и вы хотите уничтожить старое общество при помощи этой организации? Я видел ее действия в Лондоне, где она более развита, чем здесь, здесь, где Толен, Фрибург…
— Эта международная ассоциация, — сказал Риго спокойно, — послужит нам огромной рамой, в которой мы спокойно разовьем свою организацию, под защитой глупой полиции, которая желала б обратить дело в пугало для буржуазии, в видах достижения своей цели. Пусть ассоциация проповедует свои утопические сладенькие правила, тем лучше, у нас будет меньше препятствий, в ассоциации есть наши приверженцы, их лозунг: ждать и молчать. Среди видимой организации разовьется невидимая, нити стянутся, сеть будет готова, и, когда настанет минута, организованная сила окажется в наших руках. Толен, Фрибург, добрые мечтатели, — сказал он с состраданьем, — пусть они грезят и проповедуют, они знамя, за которым идет шаткая, непросвещенная масса и которое прикрывает нас своим невинным цветом. У нас есть Варлен, может быть, Бурдон, а при дальнейшем развитии дела исчезнут первые, и массы, уже организованные и привыкшие повиноваться, пойдут за нами, как шли за ними.
— Я начинаю удивляться вам, — сказал Клюзере, — признаюсь, то, что я сперва принял за неясную идею молодой головы, представляется мне теперь хорошо обдуманным, стройным планом.
Рауль Риго улыбнулся, явно польщенный.
Мимо них прошел высокий, худощавый мужчина, с резким, бледным лицом, выражавшим страстную природу, с неприятными, почти лихорадочными, глазами, он поклонился Риго, который отвечал ему тем же.
— Кто это? — спросил Клюзере, пораженный своеобразным выражением лица знакомого Риго.
— Один из будущих наших сотрудников, который послужит нам в качестве &eacute,claireur [Разведчика (фр.)], или, если угодно, стенобитного орудия для пробития первых брешей в столь крепком, по-видимому, больверке императорского общества, виконт Рошфор!
— Виконт Рошфор? — повторил Клюзере, как бы припоминая это имя.
— Служивший прежде в сенской префектуре, — сказал Рауль Риго, — он более или менее разорен и не нашел в своей карьере удовлетворения честолюбию, которое снедает его, как лихорадка, он ищет путей удовлетворить эту болезненную жажду величия и славы. Мы привлекаем его, правда, он еще колеблется, но непременно будет наш. Конечно, он никогда не станет нашим по убеждению, но тем лучше будет работать, это карикатура Катилины, воображающая себя новым Мирабо. Но когда он попадет на путь, честолюбивое безумие сделает его неутомимым и беспощадным, он поднимет жесточайший шум, не компрометируя настоящих нитей. Такие люди всегда очень полезны — в отношении них не имеешь никаких обязанностей…
Они достигли Монмартрского бульвара.
— Зайдем на минуту в Мадридское кафе, — сказал Рауль Риго, — я вижу там Делеклюза, с которым, без сомнения, вам будет интересно побеседовать.
Они вошли. За одним из столов сидел старый, одетый в черное человек со строгим, холодным лицом, вся фигура его напоминала профессора.
— Господин Делеклюз — генерал Клюзере, — сказал Рауль Риго, представляя их друг другу.
Пока фенийский генерал усаживался рядом с неподвижным и холодным коммунистическим соратником, Рауль Риго обернулся к ближайшему столу, за которым сидели вышеупомянутые две дамы сомнительной наружности, следившие за ними на некотором расстоянии.
Когда Клюзере и его молодой товарищ входили в кафе, мимо них прошли два изящных господина, которые направлялись от последних бульваров к лучшим частям города.
Это были граф Риверо и молодой фон Грабенов.
— Итак, вы сидели на подмостках и видели прибытие короля? — спросил фон Грабенов. — К сожалению, я не мог достать себе места. Какова была встреча?
— Очень радушная, — отвечал граф, — император был особенно весел и любезен, король серьезен и грустен. Признаться, я был поражен величественным видом вашего монарха — какая истинно царская личность, какое кроткое и прекрасное лицо!
— Я видел государя, когда он проезжал Маджентским бульваром, — сказал фон Грабенов, — не могу выразить вам, как я счастлив, увидев на чужой стороне своего короля в прусском мундире. Вы знаете, у нас, в моем отечестве, монархия — священная традиция…
— Это благословение легитимной древней монархии, — произнес медленно граф, — и значение ее стало мне особенно ясно в ту минуту, когда я увидел обоих государей рядом: императора в светлом облаке своего величия, которое несется над мрачно зияющей пропастью, и короля, в спокойном величии, на твердом основании престола, созданном его предками из народной истории…
Rocher de bronse [Бронзовая глыба (фр.)], — сказал фон Грабенов с веселой улыбкой.
Граф стал задумчиво-серьезен.
— Едете вы со мной в клуб? — спросил он потом.
— Мне нужно сделать визит, — отвечал фон Грабенов с легким смущением, — может быть, я приеду туда после.
— До свиданья в таком случае, — произнес граф, пожав руку молодому человеку, и, между тем как последний направился к улице Лореттской Богоматери, граф медленно пошел к Итальянскому бульвару, среди пестрой, смеющейся и болтающей толпы, отчасти возвращавшейся от станции северной железной дороги и тех мест, где проехал императорский кортеж, отчасти шедшей к чудесно изменившемуся Марсову полю, на котором были собраны цветки искусства и промышленности со всего света и на котором перед глазами парижан дефилировали народы всех стран.
Парижане гордились и были счастливы всем блеском, который сосредоточивался в Париже на зависть и удивление света, они гордились и были счастливы тем, что император принимал двух могущественнейших владык в Европе, и неисчислимы были политические предположения, соединявшиеся с этим пребыванием государей, но все сводились к тому, что теперь начинается эра мира, блеска и благополучия, которой лучшие и красивейшие цветки украсят Париж, великий, вечный Париж.
И между тем как прусский король въехал в Тюильри, где его встретила на большой лестнице императрица, окруженная блестящим двором, и потом занял павильон Марсан, отделанный с баснословной роскошью, между тем как Елисейский дворец был наполнен блеском русского двора, между тем как парижане взирали на лучезарные высоты, на которых земные боги держали в своих руках судьбы трех могущественных царств, в скромном Мадридском кафе сидели мрачные апостолы кровавого, страшного учения, ведя разговор вполголоса и подводя темные, тайные мины под основы государства и общества, на развалинах которых они предполагали выстроить новое здание.

Глава тридцать первая

Расставшись с графом Риверо, фон Грабенов поспешил на улицу Лореттской Богоматери, к дому, в котором жил художник Романо.
Он взбежал на лестницу и, когда по его нетерпеливому звонку отворили дверь, бросился в салон своей милой.
Джулия лежала в шезлонге, окруженная цветами. Широкий утренний наряд темного цвета облекал ее стройную фигуру, широкие рукава были откинуты назад, в опущенных на колени руках она держала простой венок из черного жемчуга с крестиком из черного дерева. Гладко причесанную голову прикрывал черный кружевной платок, бледное лицо, выражавшее прискорбное смирение, касалось подушек, темные глубокие глаза смотрели устало и мечтательно в пространство.
При входе молодого человека показалась счастливая улыбка на ее губах, луч бесконечной нежности загорелся в ее глазах, хотя лицо не утратило своего выражения глубокой скорби.
Фон Грабенов нежно поцеловал ее руку, которую та протянула ему, и сел на табурет.
— Опять грустные мысли, милая Джулия? — сказал он нежным тоном, заглядывая с чувством в ее глаза, между тем как в голосе слышался упрек.
— Я ожидала тебя, — отвечала молодая девушка с восхитительной улыбкой, — ты знаешь, я весела и счастлива только в твоем присутствии!
— Бесценный ангел! — вскричал он в восхищении, прогони же теперь все мрачные мысли, потому что я не расстанусь с тобой целый день, я так весел и счастлив — день нынешний будет самым прекрасным для нас!
— В самом деле, ты кажешься веселым, — сказала она, — любуясь красивым, открытым лицом молодого человека, с тобой случилось что-нибудь хорошее?
— Я видел своего короля, — отвечал фон Грабенов с радостным взором, — я был у северной железной дороги, по которой приехал прусский король! Ты не можешь понять, что значит для сына моего отечества увидеть своего короля здесь, на чужой стороне!
Она задумчиво посмотрела на него, легкий вздох вылетел из ее груди.
— Там, в моем отечестве, — продолжал он, — нет солнечного сияния твоей родины, и не красота неба и страны, не цветущие рощи привязывают наше сердце к отечеству, страна наша уныла, леса мрачны, небо холодно и непривлекательно, но нас проникает, наполняет с самого детства мысль о народе, соединившемся для общего высокого дела, о народе, который стремится к цели плотными, сжатыми фалангами, который послушно исполняет повеление своих властителей, ибо это повеление, ныне как вчера, гласит: вперед, к свету! И мне думается, — продолжал он более тихим голосом, — луч света благодетельнее западает в сердце, когда достигает его в упорной и ожесточенной борьбе, нежели в то время, когда он сам доходит к нам в спокойной бездеятельности. Этот общий труд, эта борьба нашего народа, воплощается для нас в нашем короле, и потому-то мы видим в нем не только государя, нашего властителя, но и жреца, который поддерживает и охраняет, на народном алтаре, чистый, светло горящий огонь народного духа.
Он говорил из глубины души. Джулия смотрела на него задумчиво — понимала ль она порыв патриотическо-монархического чувства этого сына дальних древнепрусских берегов? Ее взоры светились искренним участием, и если она не понимала его, то чувствовала, что его наполняет высокое, благородное и глубокое чувство, и гордилась этим чувством в сердце своего милого, который был совсем иным человеком, нежели другие известные ей молодые люди беззаботного света, Грабенов скрывал под гладкой, изящной наружностью столь чудную глубину поэзии.
Она опустила глаза и, глубоко вздохнув, прошептала:
— Родина, отечество, о боже мой!
На ресницах повисла светлая слеза.
Медленно наклонился к ней молодой человек и снял эту слезу поцелуем.
Молодая девушка быстро приподнялась, обвила руками его шею и приникла головой к его плечу.
Потом нежно оттолкнула милого, села напротив него и, устремив свои большие грустные глаза, сказала:
— У меня есть просьба к тебе!
— Наконец-то! — вскричал он. — Долго и напрасно я ждал услышать от тебя какое-нибудь желание, которое было бы трудно исполнить, чтобы я мог оказать хотя малую услугу моей бесценной Джулии!
— Моя просьба серьезна, важна для меня, — сказала она почти торжественным тоном, — и прежде чем я выскажу ее, ты должен поклясться исполнить ее!
— Поклясться? — вскричал он в удивлении. — Ты сомневаешься? Если в моих силах…
— Ты можешь исполнить ее.
— В таком случае клянусь твоими глазами, твоим сердцем, что…
— Довольно! — сказала она грустно. — Мои глаза — бренная вещь, а мое сердце… — Она глубоко и печально вздохнула.
— Джулия! — вскричал он с упреком.
— Ты говорил, — сказала она, точно увлекаясь внезапной мыслью, — о святыне твоего народа, о твоем короле — клянись мне своим королем!
— Но боже мой! — вскричал он. — Эта торжественность, что могу…
— Клянись! — сказала она, протягивая ему руку. — Умоляю тебя! — прибавила она с любящим взглядом.
Фон Грабенов встал, взял ее руку и твердым голосом произнес:
— Клянусь своим королем исполнить твою просьбу!
— Так, — сказала Джулия с некоторым волнением, — слушай теперь, но не прерывай и не возражай.
Молодой человек сел опять напротив нее, сильное ожидание читалось на его лице.
— Я не хочу и не могу оставаться у матери, — продолжала Джулия тихим, но решительным тоном, — мои прежние неясные предчувствия стали теперь ужасной действительностью — она хочет толкнуть меня на путь, по которому я дойду до вечной гибели и буду вынуждена идти шаг за шагом, если сразу не избавлюсь от ее ежедневного влияния. Итак, моя первая просьба состоит в том, чтобы ты забрал меня отсюда: сегодня, завтра, как можно скорее!
— Дорогая Джулия, — сказал фон Грабенов, — через несколько дней будет готово для тебя жилище, убранное всем…
— Самое простое и скромное, — прервала она его, — но только подальше отсюда и чтобы никто не знал, где я! Бедный отец, — сказала она грустно, — впоследствии я расскажу ему все, он будет грустить, но поймет необходимость. Я хочу, — продолжала девушка, глядя любящим взором на молодого человека, — я хочу жить и дышать своей любовью, пока ты здесь — уже велика милость Неба, что Оно пролило этот светлый луч любви в мою мрачную и одинокую жизнь, который разогнал печальные воспоминания минувшего и станет гореть в моей душе, пока она не возвратится к вечному свету!
Он с глубоким волнением взял ее руку, молодая девушка нежно оттолкнула его и сделала знак молчать.
— Никакой мрак, — продолжала она, — не затмит впоследствии этого света в моей душе, ни чей земной образ не будет жить в моем сердце после этой любви, которая, как бы ни говорил о ней свет, так же чиста, как распустившийся недавно цветок, как источник, вытекающий из недр земли на пустынном склоне утесов — моя жизнь будет посвящена служению Небу, когда насладится всем высоким и благородным на земле!
— Джулия! — вскричал молодой человек в испуге.
— Поэтому, — продолжала она, не обращая внимания на его восклицание, — поэтому, когда наступит день твоего возвращения на родину, ты отвезешь меня в монастырь — не в обитель мечтательного, бездеятельного созерцания, но в жилище милосердной, деятельной любви. Прошу тебя, чтобы, простившись в горячем упоении сердец, мы свиделись в последний раз у решетки в монастырской приемной, тогда благословение Неба почиет на этом прощании, и если наша любовь была греховна, последнее прощание снимет грех с наших душ. Подкрепляемая воспоминаниями, я найду утешение и счастье в святом призвании, стану молиться за тебя, и моя молитва будет принята Богом — ты станешь радостно и спокойно вспоминать обо мне, ибо та, которую ты любил, останется на веки чиста и верна, и никакая земная забота, никакое земное волнение не будут тревожить того сердца, которое горячо билось для тебя. И, — прибавила бедняжка дрожащим голосом, — никогда не перестанет биться для тебя до самой последней минуты.
Фон Грабенов вскочил и начал расхаживать по комнате большими шагами.
— Джулия! — вскричал он печально. — Это невозможно, этого не должно быть — ты забываешь, какие надежды…
— Ты поклялся, — сказала она строго и спокойно, — поклялся своим королем. — Ты хочешь нарушить свою клятву?
— Выслушай меня, Джулия, — сказал он, — выслушай…
— Ты хочешь нарушить свою клятву? — спросила она прежним тоном.
В сердце молодого человека совершалась жестокая внутренняя борьба.
— Пусть будет, как ты хочешь, — сказал он наконец, — но с одним условием…
Она посмотрела на него с кротким упреком.
— С условием, — продолжал он, — чтобы прежде исполнения этого мрачного решения, я…
— Мрачного? — спросила она. — Разве светла дорога, открытая для меня в лишение?
— Чтобы ты позволила мне, — продолжал он, не обращая внимания на ее слова, — сказать тебе все, что внушит мне сердце, любовь, надежды, чтобы отвратить тебя от этих мыслей.
— К чему, — сказала она кротко, — мучить и себя, и меня? Но говори, — прибавила она, — я уверена, что и в этой борьбе я останусь победительницей.
Он грустно смотрел вниз, ее глаза, полные любви, покоились на нем.
Потом черты ее лица приняли выражение спокойной веселости, она слегка покачала головой, как бы желая разогнать все грустные мысли, и, подойдя к нему и обвив обеими руками его руку, сказала с детской простодушной улыбкой:
— Устроив будущее, мы подумаем теперь о настоящем, которое так прекрасно и которым я хочу вполне насладиться!
Он склонил ее голову и поцеловал в лоб.
— Я хотел предложить тебе ехать на выставку — ты все не решалась до сих пор, и, однако, там много прекрасного и чудесного. Я надеялся развеселить тебя, а ты опечалила меня!
— Но ты успокоил меня своим обещанием, — сказала она с прелестной улыбкой, — и я буду веселиться от чистого сердца и наслаждаться чудесами выставки. Мы там пообедаем?
— Таков был мой план, — сказал он, — там есть превосходный русский ресторан с отличными и оригинальными кушаньями, которые несколько напоминают мою родину. Я велел приехать своей карете, да вот и она, — сказал молодой человек выглянув в окно.
— Я сейчас буду готова, — отвечала она весело, — на мой туалет не потребуется много времени.
С детски-любящим выражением она подошла к нему и подставила свои свежие розовые губы, которые он нежно поцеловал.
Потом она побежала в свою спальню, позвонив сперва в маленький колокольчик.
Фон Грабенов задумчиво посмотрел ей вслед и, когда исчезла за портьерой ее стройная гибкая фигура, медленно опустился в кресло.
— Этому не бывать, — сказал он в полголоса, — эта молодая, свежая жизнь, полная любви и поэзии, не должна увянуть в стенах монастыря! Конечно, там ей было лучше, чем в жалком и порочном мире, одной, без защиты, в руках такой матери! И могу ли я взять ее с собой, — сказал он глухим голосом, после долгого размышления, — могу ли дать ей место возле себя, место, которого так достойно ее сердце, ее чистая душа? Могу ли я привести ее в свое отечество, к моей матери, для которой старинная, строгая нравственность выше всего на свете, к отцу, гордящемуся честью безупречного имени?
Он встал. Высокое, непреклонное мужество горело в его глазах.
— И, однако, должно быть так, — сказал он, — я не могу и не хочу лишиться ее, из-за нее я вступлю в борьбу с предрассудками — она стоит того!
Вошла Джулия. Серое короткое платье охватывало ее красивую фигуру, с косынкой, как у Марии-Антуанетты — то была новая мода, придуманная императрицей Евгенией, — прикрывшей ее плечи, с маленькой простой шляпки спускалась белая вуаль, вышитые арабески которой, несмотря на легкость ткани, совершенно скрывали ее лицо.
— Я готова, — сказала она весело, — теперь пустимся в веселый, смеющийся свет, столь прекрасный и яркий!
Она взяла его под руку, с юношеской легкостью оба сошли с лестницы, сели в купе фон Грабенова и поехали по оживленным улицам через площадь Согласия и набережную д’Орсе к Марсову полю, занятому выставкой.
Чудно прекрасный вид представляло это поле, на котором соединились искусство, богатство и пестрые картины национальной жизни всех народов земного шара.
Посредине возвышалась громадная ротонда с блестящими на солнце стеклами, заключавшая в себе собственно выставку и осененная реющими знаменами всех наций. Вокруг этого центрального здания были разбросаны лужайки, орошаемые ручейками, густые боскеты и тенистые группы высоких деревьев, которые неизвестно как могли произрастать на скудной почве Марсова поля. Между ними высились купола маяков, стройные минареты рисовались на фоне неба, виднелись легкие швейцарские домики, тяжелые здания египетских дворцов, и над всей пестрой, изменчивой картиной парил большой привязной аэростат, который через каждые полчаса поднимался высоко в воздух на крепком проволочном канате и спускался потом посредством паровой машины. За выставкой виднелся огромный вызолоченный купол Дома инвалидов.
Карета остановилась у главного входа, драпированного императорскими цветами, напротив Иенского моста.
Молодые люди вышли, карета заняла место в длинном ряду экипажей, стоявшем у входа.
— Как хорошо! — сказала Джулия, окинув взглядом обширную пеструю картину выставки и открывшейся панорамы Парижа и обращая потом глаза к громадным каменным ступеням Трокадеро по ту сторону Иенского моста.
— Да, хорошо, — сказал фон Грабенов, радуясь детскому удивлению молодой девушки, — нельзя ничего представить себе лучше и величественнее этого вида, и я едва могу поверить, чтобы в другом городе можно было устроить нечто подобное, столь богатое жизнью и прелестью, и однако ж, — продолжал он грустно, — всякий раз у меня болезненно сжимается сердце, когда вижу Иенский мост, напоминающий мне падение моего отечества. Наш великий полководец Блюхер, — сказал он полушутя-полусерьезно, — хотел взорвать мост и приглашал Талейрана сесть сперва на этом мосту, может быть, было бы лучше, если бы так и случилось — тогда перед глазами французов не было бы памятника нашего несчастия, который постоянно питает их надежду быть нашими господами!
— Фи! — сказала Джулия шутливо. — Вы, немцы, все немного варвары — оставь политику и минувшее, станем наслаждаться настоящим, пока оно длится, — прошептала она почти неслышно, с глубоким, быстро подавленным вздохом.
И, прижавшись к нему, она подошла вместе с ним к турникету, чтобы взять входные билеты.
Едва они прошли в боковой вход, как к главному порталу подкатил легкий, изящный экипаж. В открытой коляске, запряженной двумя чудесными конями, сидела дама в очень простом, но изящном наряде. Черты ее красивого, веселого лица не имели уже юношеской свежести, но еще не подверглись разрушительному влиянию лет, полные ума и добродушия, ее глаза весело посматривали из-под маленькой шляпки с белым пером.
Один из стоявших у входа полицейских подбежал к лошадям, головы которых уже прошли под зелено-золотой балдахин, сидевший на козлах кучер остановил лошадей с тем мгновенным и безусловным послушанием, которое оказывают в Париже в спокойные времена органам общественной безопасности.
Карета стояла под порталом, и дама с недовольным и удивленным видом смотрела на полицейского, который, подойдя к дверцам, вежливо сказал:
— Проезд воспрещен.
— Почему? — спросила дама.
— Только император и иностранные принцы имеют право въезжать в экипажах во внутреннее пространство.
Лукавое выражение мелькнуло в глазах дамы, твердым взглядом смерила она полицейского с головы до ног и сказала высокомерно-уверенным тоном: — Хорошо, я великая герцогиня Герольштейн.
Удивленный, почти испуганный, полицейский отскочил от дверец и, вытянувшись, снял шляпу.
— Allez! [Пошли! (фр.)] — крикнула дама, откидываясь на подушки, и карета быстро покатила по большой аллее к ротонде.
— Презабавно! — сказал фон Грабенов.
— Кто это? — спросила удивленная Джулия.
— Мадемуазель Гортензия Шнейдер, великая герцогиня Герольштейн и королева театра-варьете, — сказал фон Грабенов с улыбкой, — ее владычество так признано всеми, что иностранцы уже из Кельна приказывают взять ложу, чтобы иметь возможность видеть ее.
Джулия рассмеялась. Потом она долго и задумчиво смотрела на ехавшую вдали карету прихотливой певицы.
— Это блестящий конец той дороге, идти по которой меня принуждают, — сказала она тихо, — если только достигнешь этого конца. Но сколько ступеней ведут к такой сомнительной высоте, что мне их не одолеть.
И, желая отделаться от грустных мыслей, она увлекла своего друга вовнутрь выставки.
Они обошли вокруг здания, видели столь верные копии своеобразной национальной жизни всех народов, наполнявшие это обширное здание и напоминавшее каждому иностранцу его родину. Наконец, молодые люди вошли в русский ресторан, где сели в уголку изящного салона за русский обед с различного рода ухой, с паюсной икрой и всеми особенными, но превосходными русскими кушаньями, которые подавались служителями в национальной одежде из черного бархата и красной шелковой материи.
Грустное, мечтательное настроение Джулии постепенно исчезало под влиянием разнообразных картин, весело болтая, она сидела рядом со своим милым, который смотрел на нее восхищенными глазами, и, когда она выпила бокал легкого шампанского, которое так же необходимо за русским столом, как и за столом своего прекрасного отечества, тогда глаза ее заискрились жаждой жизни, она полной грудью вдыхала упоительный воздух настоящего, забывая тяжелое минувшее и медленно наступающие мрачные тучи грядущего.
Настал вечер, и парк со всеми его чудесами начал местами покрываться тьмой, местами освещаться ярким газовым пламенем.
— Посмотрим еще, до отъезда, на совершенно особенное зрелище, — сказал фон Грабенов, — а именно на китайский театр — там увидишь чрезвычайно оригинальные пантомимы и акробатические фокусы. Стоит посмотреть.
— Пойдем, — согласилась Джулия весело, — мы должны вполне насладиться нынешним днем — завтра уже принадлежит будущему, — прибавила она грустно.
— Завтра я озабочусь о приискании тебе жилища, — сказал фон Грабенов, подавая ей руку и зонтик, — потому что с истинной радостью исполню первую половину твоей просьбы — удалить тебя из настоящей среды.
Молодой человек говорил с веселым расположением духа, в которое пришел вследствие приятно проведенного дня, Джулия же, казалось, была печальна от воспоминания об утреннем разговоре. Она потупила глаза, опуская вуаль на лицо.
— Зачем теперь вуаль? — сказал фон Грабенов шутливо. — Позволь мне любоваться твоим милым лицом — публика же не разглядит тебя в этой полутьме.
Он хотел откинуть вуаль.
— Нет-нет! — вскричала она с живостью и схватилась за вуаль.
Он отнял руку и взглядом просил извинения, Джулия не заметила, что вуаль оторвалась с одной стороны и зацепилась за цветок на шляпке. Джулия взяла под руку фон Грабенова, и оба они вышли из тяжелой атмосферы ресторана на чистый, ароматный вечерний воздух.
Едва они прошли несколько шагов, как молодой человек заметил, что рука его милой сильно задрожала.
— Взгляни туда, туда, — прошептала она, — человек, которого мы встретили несколько дней тому назад, он идет сюда, О, как он смотрит на меня!
Фон Грабенов взглянул по направлению невольно поднятого ею зонтика и увидел на расстоянии нескольких шагов графа Риверо, который медленно шел им навстречу и, вероятно, уже давно заметил их, потому что посматривал на молодую девушку с улыбкой и невинным любопытством.
Фон Грабенов почувствовал прилив ревности и был рад тому, что вуаль скрывала лицо Джулии.
Граф подошел и приветствовал молодого человека, в то же время он с утонченной вежливостью снял шляпу и поклонился Джулии, которая отвечала ему тем же.
— Я тщетно ожидал вас в клубе, — сказал граф Риверо, — и после обеда приехал сюда. Какое удовольствие, что я вас встретил здесь! Не смею и предложить вопроса, могу ли быть вашим спутником — боюсь, что буду лишний.
Фон Грабенов обратился к Джулии, граф вежливо и с немым вопросом смотрел на закрытое лицо девушки. Рука последней дрожала:
— Мы хотели пойти в китайский театр, — сказала она смущенным голосом, — и я не хотела бы быть вам препятствием.
Граф вздрогнул при звуке ее голоса, итальянский акцент которого не ускользнул от его слуха.
— Нам будет приятно, граф, если вы пойдете с нами, — сказал фон Грабенов с утонченной вежливостью.
Они пошли далее, весело болтая. Граф Риверо шел со стороны молодой девушки, и хотя вел совершенно пустой разговор, однако ж более или менее часто обращался с своими замечаниями к юной особе и тем заставлял ее давать ответы, при которых на его лице являлось выражение, как будто он старался припомнить давно прошедшее время.
Они заняли свои места в маленьком китайском театре, сзади большого павильона. Началось представление: своеобразные личности исполняли на освещенной пестрыми лампами сцене свои странные пантомимы, в которых мало что можно было понять и которые напоминали несколько сцены крошечного, любимого всеми театра полишинеля.
Джулия сидела молча, не выпуская руки фон Грабенова и прильнув к молодому человеку, который изредка пожимал ей руку, граф внимательно смотрел на оригинальное зрелище, но, казалось, был больше занят своими воспоминаниями, его лицо выражало старание припомнить что-то из далекого прошлого.
Вдруг в театр вошло громко разговаривавшее и смеявшееся общество.
Это общество состояло из нескольких изящных членов жокей-клуба и дам сомнительного нравственного света, оно предположило развлечься здесь после осмотра выставки. Среди этого общества были герцог Гамильтон, виконт Вальмори, встретивший Джулию на вечере у маркизы де л’Эстрада, Памела с подчерненными ресницами, отчего глаза ее казались блестящее.
Фон Грабенов сделал движение, чтобы встать.
— Уйдем, — шепнула ему Джулия, — это знакомые, с которыми я не хотела бы встречаться.
Джулия встала, но именно это движение обратило внимание прибывших на нее и на ее спутника, которого тотчас узнали.
— А, — крикнул Гамильтон, — а, это фон Грабенов, которого так редко видишь — нужно ходить сюда, в этот отдаленный китайский уголок выставки, чтобы встретиться с вами! Но это удаление от света легко объясняется. — Он с улыбкой поклонился Джулии. — Такое отшельничество вдвоем понятно.
Он обратился с поклоном к графу Риверо, между тем как другие окружили фон Грабенова, а Памела с любопытством и подозрительностью смотрела на густую вуаль, скрывавшую лицо Джулии.
— Мы уже хотели идти, — сказал фон Грабенов, — мне нужно рано быть дома…
— Но зачем ваша спутница так ревниво скрывает свое лицо? — вскричал герцог Гамильтон. — Это несправедливо — красивые женщины и цветы должны радовать взоры всех!
Джулия тоскливо прижалась к своему другу, который довольно холодно отвечал:
— Она не совсем здорова и опасается свежего вечернего воздуха.
— Она, держу пари, что она, — сказала Памела своему спутнику, та же прическа, тот же рост. Это та самая маленькая итальянка.
Граф Риверо стал со стороны Джулии, как бы желая защитить ее от приближения общества, фон Грабенов готов был уйти — его серьезное лицо ясно говорило, что он не расположен к дальнейшим шуткам.
В эту минуту представление окончилось, публика встала с мест и теснилась у выходов.
Образовавшуюся около фон Грабенова группу стеснили на одно мгновение, в эту минуту неизвестно почему слетела вуаль со шляпки Джулии, и свет ламп упал на ее покрасневшее лицо.
— Я правду говорила, — сказала Памела, виконт Вальмори слегка вскрикнул от удивленья.
Граф Риверо с неизъяснимым выраженьем пристально смотрел на лицо молодой девушки. Его большие черные глаза раскрылись широко и, казалось, хотели окинуть одним взглядом все черты внезапно открывшегося лица, потом, — все это было делом одной секунды, он нагнулся, поднял вуаль и прикрепил к шляпе с видом неоспоримого авторитета.
— Поздно, скоро запрут выходы, — сказал он твердым тоном, — пойдем.
Он раскланялся с прочим обществом и пошел впереди фон Грабенова и Джулии, очищая для них дорогу в публике.
Остальные не решились идти за ними.
— Так вот она какая недотрога, — сказала Памела, улыбаясь, — а как гордилась у маркизы де л’Эстрада!
— Где этот проклятый фон Грабенов отыскался? — вскричал герцог Гамильтон. — У него превосходный вкус! Но, — продолжал он весело, — вечер окончился, что скажете вы насчет ужина в ‘Кафе Англе’?
— Согласны, согласны! — отвечали ему прочие.
De longs soupers — de joyeuses chansons [Долгие ужины, веселые песни (фр.)], — напевала Памела, и все общество, полное кипучей жизни, отправилось с громким смехом и разговором в Париж, чтобы расточать до утра в блестящих салонах ‘Кафе Англе’ деньги, время и здоровье — три вещи, на которые юность обращает так мало внимания и которые впоследствии так жестоко и горько мстят за оказанное им презрение.
Почти молча дошли фон Грабенов, Джулия и граф Риверо до выхода.
Один из ожидавших здесь рабочих позвал купе фон Грабенова, который, пожав искренно руку графа, сел в экипаж.
Граф Риверо посвистал в маленький золотой свисток, который вынул из кармана.
В ту же минуту его легкая виктория выехала из поредевшего уже ряда экипажей и остановилась пред графом.
— Видишь купе, которое почти скрылось в темноте, — сказал граф своему кучеру, — не теряй его из виду и, когда оно остановится, остановись и ты в двадцати шагах.
Он сел в экипаж, кучер щелкнул языком, и нетерпеливая лошадь понеслась, как стрела, и вскоре настигла купе фон Грабенова.
Когда последний вышел из купе у дома на улице Лореттской Богоматери и повел Джулию по лестнице, экипаж графа остановился на некотором расстоянии в тени домов.
Граф поспешно вышел из виктории и, медленно идя по тротуару, внимательно всматривался в номер дома. Потом возвратился к своему экипажу, сел и крикнул кучеру:
— Домой! Неужели я найду здесь объяснение мрачной загадки моей жизни? — проговорил он в сильном волнении. — Правда, грустное объяснение, но которое будет истинным счастьем в сравнении с густым, ужасным мраком, доселе окружавшим меня, ибо моих сил достанет на то, чтобы примирить и утешить надломленную невинную жизнь.

Глава тридцать вторая

Всемирная выставка довела Париж, этот легко восторгающейся и одаренный тонким чувством город, до высшей степени упоения. Елисейский дворец сиял блеском русского двора, блеском, который возвышался еще роскошью императорского гостеприимства, перед дворцом непрерывно теснился густыми толпами народ, любуясь приезжавшими и отъезжавшими экипажами и ожидая выхода царя, отчасти из любопытства, отчасти для того, чтобы выразить свои симпатии русскому государю. Если самая личность Александра II и его свободное, непринужденное обращение приобрели ему сочувствие парижского населения, то последнее тем больше старалось выразить свою симпатию, что было недовольно бестактными демонстрациями некоторых оппозиционных адвокатов, например Флоке и Араго, демонстрациями, оскорблявшими французское гостеприимство. Всюду, где ни появлялся русский император, публика встречала его со всеми знаками глубокого уважения, желая доказать тем, что не принимает никакого участия в тех бессмысленных и бесцельных демонстрациях.
Почти такие же густые массы народа стояли около Тюильри и двигались через внутренний двор от улицы Риволи к набережной. Ибо здесь надеялись увидеть прусского короля, победителя при Садовой, его замечательного министра, графа фон Бисмарка. Если симпатии были здесь слабее, чем около Елисейского дворца, то любопытство было сильнее, и тысячи людей не сводили глаз с павильона Марсан, к которому подъезжали экипажи дипломатов и первых сановников империи.
Не менее многочисленна была публика на Марсовом поле — носились слухи, что выставку посетят утром король Вильгельм и граф Бисмарк, и толпа волновалась около императорского павильона, с любопытством заглядывая через большие окна в роскошные комнаты, полиция едва удерживала ее от занятия ступенек, окружавших павильон, украшенный по углам колоссальными орлами, сидящими на золотых державах. Но толпа не могла увидеть здесь монарха, потому что он вместе с графом Бисмарком и со свитой осматривал инкогнито выставку, и тот, кто менее заботился встретить его, имел случай видеть его вблизи.
Несметные массы народа двинулись с раннего утра седьмого июня на равнину Лоншан, где предполагался большой смотр войскам, при котором желали присутствовать три монарха, окруженных всей военной пышностью империи.
Между тем как весь Париж, подобно рою пчел, отправлялся к Булонскому лесу и окрестностям Лоншана, старый, громадный Тюильри, с гвардейскими кирасирами у входа во внутренний двор, был погружен в величественное, молчаливое спокойствие, и только слабые отголоски шумной толпы доносились до него.
Наполеон сидел один в своем кабинете, за распечатанной корреспонденцией, и в то самое время, когда блеск и величие всей Европы окружали его трон, когда его столица упивалась неслыханным доселе зрелищем, пред которым меркли все славные воспоминания, когда гордая императорская гвардия двигалась, сверкая оружием, на Лоншан, чтобы представить государям военное могущество Франции, император сидел в своем кресле, погрузившись в мрачные мысли, усталые глаза, лишенные блеска, смотрели вяло, утомленные черты лица выражали страдание и усталость, в пальцах рук, лежавших на коленях, замечалось легкое, непроизвольное дрожание.
— Права сивилла в доме Ленорман! — сказал он глухим тоном. — Ослепительный блеск окружает мой трон, и Париж стал в эту минуту почти центром мира. Едва ли мой дядя, в эпоху своего величайшего могущества, находился на такой высоте славы. И, однако, мое сердце полно тревоги и тоски, — прошептал он, — потому что все величественное здание империи построено на песке и мне не удастся придать твердость разрушенному фундаменту. Что такое человеческое величие? — продолжал он через несколько мгновений с жалобным вздохом. — От чего оно зависит? С непоколебимой настойчивостью, с непреклонной силой воли, неутомимо трудясь день и ночь, я воздвиг этот трон из хаоса революции, потоками крови, громами побед в Крыму и Италии я возвеличил Францию в ряду европейских держав, и теперь все это держится только деревенеющими от старости мускульными фибрами, слабеющими нервами больного тела!
С пламенным взглядом поднял он глаза вверх и прошептал судорожно сжатыми губами:
— Еще десять лет силы дай мне Ты, Незримое Существо, таинственно управляющее земным шаром и народами, которые выходят и падут на нем, еще десять лет свободного желания и действия, и мой труд окончится, окрепнет и может быть передан в руки моего сына, а я спокойно сойду в ту безграничную область, которая мрачным горизонтом замыкает нашу жизнь.
Он замолчал, легкий трепет пробежал по всему его телу, губы сжались, болезненная бледность покрыла его лицо.
— У меня никогда не будет необходимого времени, — прошептал он, — мне придется умереть раньше, чем я завершу свое дело, я чувствую это — болезнь все глубже и глубже потрясает мое тело, я едва могу вынести суету царственных визитов, едва могу скрывать свои страдания от подозрительных взглядов света. А счастье, эта загадочная нить в человеческой жизни, бежит от больного! Точно холодная рука смерти касается всюду моих комбинаций, моих планов, точно мне суждено вечно пребывать в состоянии колебания, неуверенности, выйти из которого вдвойне тяжело страждущему организму. Я хотел составить коалицию из Франции, Австрии и Италии, чтобы иметь опору, когда настанет борьба с немецким могуществом, быть подкрепленным Россией, — и вот неожиданное и печальное событие поражает молодую эрцгерцогиню, которая должна была скрепить узы примирения между враждебными доселе державами. Судя по последним сведениям, я почти опасаюсь, что она не останется в живых, и вместе с этим девственным трупом сойдет в могилу и великая политическая комбинация! Но еще страшнее трагедия, разыгрывающаяся по ту сторону океана! — сказал он после нескольких минут глубокого раздумья, пробегая глазами лежавшие перед ним письма. — Геройское безумие Максимилиана, понятное моему сердцу и осуждаемое моим рассудком, будет иметь дурной конец. Вмешательство Соединенных Штатов слабо, не более как форма учтивости — старинные симпатии Северной Америки к Франции уже не существуют более. В Вашингтоне хорошо понимают, что эта несчастная экспедиция была, собственно, направлена против американской республики! Я почти не надеюсь, что бедная жертва своего рыцарского чувства сохранит жизнь. Хуарес холоден, жестоко расчетлив — он хочет показать ужасающий пример, может быть, он и прав, со своей точки зрения, — республиканская Америка пришлет монархический Европе свой ответ, написанный кровью внука Карла V.
Он опять погрузился в мрачные думы.
— В моих ушах раздается еще проклятие, произнесенное бедной, больной Шарлоттой в припадке безумия, — сказал он потом, задрожав всем телом, — неужели ей вняли духи мщения и начали свое дело? — Было бы ужасно, — вскричал он, встав и расхаживая в тоске, — если бы теперь, в минуту блеска и радостного упоения, теперь, когда около меня собрались могущественнейшие государи Европы, если б теперь пришло известие о смерти Максимилиана — этого эрцгерцога, которому я дал императорский престол и жизнь которого не могли защитить французские армия и флот! Какая странная оборотная сторона блестящей картины могущества и величия!
Он в изнеможении опустился в кресло.
— А мои планы с Австрией, — сказал он со вздохом, — мой резерв, мой ultima ratio! [Последний довод (фр.)] Смерть угрожает молодой эрцгерцогине, которая входила в мои комбинации в качестве живого действительного элемента, между мной и габсбургским домом встает еще окровавленная тень Максимилиана… О, я должен во что бы то ни стало быть в союзе с Германией, потому что там сила, там опасность…
Постучали в дверь. Вошел генерал Фаве.
— Государь, граф Бисмарк!
— Я ждал его, — сказал император, вставая. ‘Кафе Англе’, может быть, мне удастся наконец прояснить и укрепить будущее, — прошептал он, пока генерал входил в приемную.
Вошел граф Бисмарк. Он уже был в парадной форме по случаю смотра в белом мундире, с каской в руке. Император с безупречной любезностью встретил прусского министра и протянул ему руку, которую тот взял с почтительным поклоном.
Замечательный контраст представляли эти две личности, которым суждено было оказывать громадное влияние на судьбы Европы. Твердо и самоуверенно стояла высокая фигура графа Бисмарка — его ясные глаза свободно и спокойно смотрели на сгорбившегося императора, полузакрытые очи которого были в эту минуту лишены всякого выражения, между тем как приветливая улыбка играла на его губах.
Наполеон как будто чувствовал это внешнее превосходство личности графа Бисмарка, потому что поспешил сесть и пригласил прусского министра занять место напротив.
— Очень рад, мой дорогой граф, то есть генерал, — поправился он, взглянув на мундир немца, — что в это суетливое время я нашел свободный час побеседовать с вами, — есть так много предметов, в которых необходимо обменяться личными мнениями.
— Вашему величеству известно, — заметил граф Бисмарк вежливым тоном, в котором звучала искренняя откровенность, — что в эпоху моего прежнего пребывания в Париже я всегда считал за счастье почерпать из ваших бесед множество великих и гениальных идей, которыми так бесконечно богат ум вашего величества.
— Мысли, — сказал император, наклоняя голову, — которые вы так убедительно и живо развивали прежде и впоследствии в Биарице о необходимости придать Германии новую форму, стали теперь действительностью. Я готов лично поздравить вас еще с громадным успехом, превзошедшим ваши надежды и стремления.
— Государь, — сказал Бисмарк, — при своих надеждах и стремлениях я принял в расчет в качестве фактора готовность прусской армии к битве, но не мог принимать в расчет слабость противника в той мере, в какой она оказалась в действительности, поэтому и успех превзошел все ожидания.
Император провел рукой по усам, его глаза стали еще непроницаемее.
Он молчал несколько секунд, в течение которых граф Бисмарк не сводил с него своих ясных и спокойных глаз.
— Великие национальные объединения, — сказал потом Наполеон, — составляют необходимый результат развития народной жизни, я вижу в этом большее ручательство в истинном равновесии Европы, чем в искусственном и часто противоестественном расчленении народов, над которым производила опыты старинная дипломатия. Два великих народа, довольные внутри своими национальными условиями, будут сохранять мир в течение более продолжительного времени, нежели многочисленные независимые области, руководимые честолюбием и часто интригами кабинетов. Так и в национальном объединении Германии, преимущественно северной, — прибавил он, не делая особенного ударения, — я вижу новый залог долговременных добрых отношений между Германией и Францией, независимо от чувств правительств, которые так же недолговечны, как и лица, их определяющие.
— Ваше величество, — сказал граф Бисмарк, — знает про мое убеждение в необходимости не только мира, но и действительной дружбы между французским и немецким народами, которые призваны трудиться сообща над делом культуры, я не думаю, чтобы нашелся когда-нибудь в Германии государственный муж, который нарушил бы этот мир, не имея к тому основательных причин.
— Однако ж нельзя отрицать, — сказал император совершенно спокойным, почти равнодушным тоном, — что в немецком национальном движении заключается известная неприязненность к Франции, унаследованная от прежних времен, — прибавил он, — и не имеющая теперь основания.
— Если ваше величество следило за французской прессой, во главе которой стоят парижские журналы, — возразил граф Бисмарк с холодной вежливостью, — то, конечно, согласитесь, что нельзя приписывать немецкому общественному мнению инициативы в области национальной враждебности.
— Это, без сомнения, минутное, волнение, — сказал император, — которое будет непродолжительно и не окажет никакого дурного влияния, потому что правительства проникнуты убеждением в необходимости добрых отношений и личным желанием сохранить последние. Это волнение, — продолжал он, быстро взглянув на графа Бисмарка, — исчезнет немедленно, как только будет найдено твердое основание, на котором могут при новых условиях установиться долговременные международные отношения.
Ни одна жилка не дрогнула в лице прусского министра-президента, глаза его спокойно и ясно встретили быстрый взгляд императора.
— Я не вижу, государь, — сказал он вполне непринужденным, естественным тоном, — как могут быть нарушены дружественные отношения между Германией и Францией, столь желательный как для вашего величества, так и для моего всемилостивейшего государя — основания Пражского мира, на который опираются новые условия.
— Дорогой граф, — прервал его император, принимая откровенный вид и раскрывая глаза. — Пражский мир — временная мера.
Граф Бисмарк взглянул на него с удивлением.
— Пражский мир, государь, — сказал он, — есть международный договор, который…
— Совершенно так, — подхватил император, — но в национальном развитии есть такие пункты, через которые идут события к естественному и необходимому конечному договору — таким пунктом представляется мне Пражский мир, когда я рассматриваю условия Германии.
Граф Бисмарк молчал.
— Видите ли, — продолжал Наполеон после минутной нерешимости, — уже давно немецкая нация требовала объединения, говоря органами своей прессы, с трибун, устами своих ученых, в созданиях поэзии — стремление к этому объединению отчасти содействовало громадному успеху 1866 года, но успех этот не вполне довел до предположенной цели, потому что Германия еще раздвоена, и, насколько я понимаю общественное мнение в вашей стране, оно уже начинает требовать полнейшего объединения всех частей.
— Не могу не согласиться с вашим величеством, — сказал граф Бисмарк, — что национальный дух в Германии желает и жаждет полного и конечного объединения всех частей и племен, но кто может вперед определить, измерить или направить ход такого великого исторического развития? — Подобное развитие совершается по законам внутренней необходимости, как совершаются великие естественные явления в физическом мире, разрушающие созданное человеческими руками. Я, государь, как человек, ограниченный пределами пространства и времени, не могу стать на ту высоту, с которой невидимы промежутки, разделяющие одну великую историческую эпоху от другой. Как государственный человек я принадлежу времени и почве настоящего, и созданное настоящим составляет и должно составлять для меня единственную почву права и политики. Так, государь, я смотрю и на Пражский мир, он для меня норма и предел, и хотя бы великое развитие будущей истории коснулось некогда его, как оно касается всех трактатов и прав для создания новых форм и строя, я останусь на почве настоящего и предоставлю будущее тем, кто после меня будет призван руководить политической жизнью моей страны. Я знаю, что и в южной Германии есть немалое стремление к окончательному и прочному присоединению к северу, но если это стремление окажет влияние на отдельные правительства и побудит их сделать шаг к присоединению, я откажу, твердо откажу, пока настоящие условия не будут отменены могущественными событиями.
На лице императора опять мелькнула тень неудовольствия, почти нетерпения.
Слегка покачав головой, он сказал:
— Конечно, Пражский мир стал европейским и твердым народным правом, — и нарушение одной стороной положенных им границ должно вести к опасным последствиям, однако ж я того мнения, что прозорливая политика не должна спокойно ожидать внезапных и непредвиденных событий, но иметь своей задачей подготовку будущего, которое должно наступить раньше или позже.
Граф Бисмарк опять посмотрел на императора с немым вопросом.
— Мои воззрения на государственно-национальные образования непоколебимы, — продолжал тот, — я считаю их не только необходимыми, но и полезными и спасительными. Расчлененная Германия представляет, в некотором роде, опасность для европейского спокойствия, и если конечное объединяющее движение совершится в такой момент, когда во Франции будет менее уравновешенное, осторожное правительство, то возбужденная щекотливость французов может вести к опасному и достойному сожаления конфликту.
Император, казалось, ожидал ответа, замечания. Граф Бисмарк молча слушал.
— Мне кажется, — продолжал Наполеон, с легким дрожанием пальцев, — что было бы лучше для будущего времени, для спокойного равновесия в Европе, если бы начатое дело завершилось как можно скорее, и я, — сказал он после мгновенной нерешительности, — не поставлю, конечно, никаких препятствий, напротив того, искренно желаю прийти к соглашению относительно условий, при которых может совершиться полное объединение Германии, в сердечной дружбе с Францией.
При слове ‘условий’, произнесенном с едва заметным ударением, в глазах графа Бисмарка явилось особенное выражение: смесь гордости, холодного превосходства, почти презрения и насмешки. Через секунду оно исчезло и заменилось опять безразличной учтивостью.
— Ваше величество думает, что могут быть предположения, — сказал он, делая ударение на последнем слове, — при которых дальнейший ход немецкого объединительного движения возможен в ближайшем будущем?
— Вы знаете, любезный граф, как знаю и я, — отвечал император с заметным тягостным волнением, — что французское чувство несколько возмущено образованием на границах наших военной Германии и что мне не совсем легко сдерживать это национальное чувство.
— Тем большей признательности заслуживает твердость, с какой сохранило ваше величество дружеские отношения, которые ныне блестящим образом доказываются пред глазами Европы, — сказал граф Бисмарк с поклоном.
— Эта возбужденность французского чувства исчезнет, как я выше заметил, немедленно, и Франция станет без зависти и опасения смотреть на объединение Германии, как только Франция получит известные национальные пополнения, которые и на будущее время послужат ручательством за полное равновесие.
Граф Бисмарк вопросительно посмотрел на императора, лицо которого выражало тягостное внутреннее волнение.
— Некоторые области имеют дополнительное значение для экономической системы Франции, известную уравновешивающую важность в стратегическом отношении, едва имеющие значение для Германии и которые по духу народа и, главное, по языку необходимы для национального округления Франции, — говорил далее император. — Если указанные области будут предоставлены своему естественному влечению, то, надеюсь, устранятся все опасения относительно полного и сосредоточенного объединения Германии. В этом самом я вижу основание, на котором можно ускорить естественный ход вещей и довести его до конца, без сильных катастроф с их опасными последствиями.
Он замолчал, как будто от утомления, веки опустились еще ниже и почти совсем закрыли взгляд, устремленный на прусского министра.
Граф Бисмарк молчал. На его лице отражалась могучая борьба. Казалось, что с его губ готово было сорваться резкое, грозное слово, но выражение это быстро исчезло, и граф отвечал тоном безразличного добродушия:
— Ваше величество намекает на комбинацию, которая имеет обширные, великие последствия, и потому требует серьезного обсуждения. Я сам едва был бы в состоянии составить определенное мнение о таком ходе политики, при том же мнения, которые я должен проводить в качестве государственного человека, зависят от многих факторов, не находящихся в моей власти. Ваше величество сочло бы меня легковерным, если бы я высказал определенное мнение, не обдумав его предварительно, мнение, к которому относиться объективно будет для меня вдвое труднее под личным непосредственном влиянием вашего присутствия. Без сомнения, вы, государь, имеете определенные мысли о высказанной выше комбинации, и потому я осмелюсь просить ваше величество поручить Бенедетти изложить эти мысли в конкретной форме. Вы можете быть уверены, что при исследовании и обсуждении их я всегда буду руководствоваться желанием вашего величества сохранить и укрепить на будущее время дружеские отношения Франции и Германии.
Император выпрямился, казалось, он хотел ответить, но задумался, из его груди вылетел вздох, он помолчал некоторое время.
— Очень рад, — сказал он потом, — что мы, кажется, найдем исходный пункт, от которого, надеюсь, придем к правильному и полезному решению будущности. Я подумаю еще и изложу свои мысли. Теперь же, — прибавил он, подняв голову и устремив на графа глаза, — я желал бы выслушать от вас как от знатока мнение и совет об одном, так сказать, семейном деле.
Граф Бисмарк удивился.
— Мне советуют многие, большей частью, друзья, ввести во Франции конституционное правление, — продолжал император. — Такое правление, говорят мне, имеет громадную важность для будущей прочности династии, оно примирит все те партии, которые не стремятся прямо к республике и анархии, и окружит трон учреждениями, которые в самих себе будут заключать силу долговечности, когда — что должно случиться рано или поздно — не будет моей руки, чтобы держать бразды личного правления. Я много размышлял о всех формах государства и правления, но в отношении конституционного строя я теоретик, вы же, дорогой граф, управляли конституционной машиной, и так удачно, что, несмотря на твердое сопротивление, не только достигли своей цели сохранить и получить средства действовать, но и пользуетесь теперь популярностью, невзирая на свою твердость и решительность. Кроме того, прожив долго среди нас, вы узнали Францию и французов — полагаете ли вы, что во Франции возможно конституционное правление, что оно будет долговечно и даст престолу прочное основание?
Граф Бисмарк слушал, едва скрывая удивление, проведя несколько мгновений в размышлении, он поднял глаза на императора с особенным выражением, как будто с сострадательным участием.
— Государь, — сказал он Наполеону, который в ожидании склонил голову набок, — этим вопросом ваше величество оказывает мне высокое личное доверие, за которое я приношу глубочайшую благодарность, однако я должен откровенно сказать, что ответ на ваш вопрос приводит меня в некоторое затруднение и что мой практический опыт недостаточен здесь.
— Однако ж вы на практике доказали, что понимаете дело, — сказал император, улыбаясь, — вы богаты опытом…
— Государь, — возразил Бисмарк, — мне будет несколько трудно применить свою опытность к Франции, потому что условия не одинаковы. В числе прусских партий, государь, с которыми приходится бороться и вступать в компромиссы, нет ни одной, которая оспаривала бы существование государственного строя: права правительства, династии, — сказал он тихо.
Император опустил голову, как бы в подтверждение, однако не поднял ее потом.
— Поэтому, — говорил далее граф Бисмарк, — конституционная борьба у нас гораздо слабее, чем может быть здесь, впрочем, — прибавил он, прерывая течение своих мыслей, — я не могу не воздать справедливость тем, кто предложил вашему величеству такой совет.
Император быстро выпрямился. Его лицо выражало напряженное ожидание.
— Французская нация, государь, — сказал граф Бисмарк, — впечатлительнее и живее прочих народов, политическое брожение бывает в ней сильнее и легче, чем где-либо, ведет к великим революционным катастрофам. Я позволю себе сравнить Францию с паровым котлом, который наконец не в состоянии вынести давления пара и разрывается. Для такого котла, государь, взаимное противодействие сил конституционного правления служит предохранительным клапаном, с трибуны извергается излишек пара, давление низводится на надлежащую степень, и устраняется опасность для всей машины.
Наполеон улыбался и несколько раз кивал головой.
— Понимаю, понимаю, — сказал он, — и думаю, что вы правы!
— В случае же, — продолжал граф Бисмарк, — если когда-нибудь, впоследствии этой машиной будет управлять молодая, менее опытная и сильная рука, чем рука вашего величества, тогда, конечно, будет лучше, чтобы партии боролись на конституционной арене, нежели соединились все с целью ослабить, потрясти и, наконец, устранить правительство. Припомните, ваше величество, камни, которые бросал Язон в людей, выросших из посеянных зубов дракона…
Император опять кивнул одобрительно головой, но уже не улыбался, задумчиво смотрели его широко раскрытые глаза на лицо прусского министра-президента.
— Чтобы кидать эти камни в вооруженные, восстающие против правительства партии, конституция дает правительству средство, и это средство часто может раздробить или отклонить опасные движения, — сказал граф Бисмарк.
— Вы правы, совершенно правы, — сказал император с глубоким вздохом, — ваши основания практичны и применимы.
Глаза графа Бисмарка устремились с прежним состраданием на согнутую, усталую фигуру императора.
— Однако, государь, — говорил он дальше, как бы под влиянием овладевшего им чувства, — я не думаю, чтобы во Франции можно соединить конституционализм с долговечностью правительства, не прибегнув к необходимому исправительному средству, важность которого доказывается историей всех государственных переворотов.
Император взглянул вопросительно.
— Это средство, государь, — говорил далее граф Бисмарк, — заключается в сильном войске, по возможности свободном от политического влияния и приверженном к личности правителя.
— А! — произнес император.
— Распустив свой maison militaire [Букв. ‘военный дом (фр.). — название партии войны при французских королях], — продолжал граф Бисмарк, — Людовик XVI лишился средства овладеть движением, окружив себя войском, проникнутым идеями современного движения, он стал бессильной игрушкой несущегося потока — и погиб. Ваше величество согласится со мной, что, если бы Карл X вовремя употребил военную силу, бывшую в его распоряжении, он, может быть, не лишился бы короны. Что касается Людовика-Филиппа, — сказал граф, пожимая плечами, — то он не имел ни военной силы, ни воли и уменья употребить ее.
— Так, так! — вскричал император.
— Поэтому, — сказал граф Бисмарк, — если ваше величество считает необходимым, по вышесказанным причинам, вести конституцию во Франции, то, по моему мнению, вы должны придать особенное значение упомянутому исправительному средству. Французская армия, по моему мнению, которое я высказываю согласно воле вашего величества, проникнута наполеоновским духом, но, кажется, сильно подчиняется политическим идеям в стране и потому не может служить твердой и надежной опорой для правительства в бурное время. Но у вашего величества есть гвардия, привязать ее к личности государя, сосредоточить в Париже и вокруг него — вот задача, исполнить которую предстоит вместе с введением конституции, чтобы в случае, когда конституционное движение примет значительные размеры, когда той или другой партии удастся в политической борьбе возбудить массы, ваше величество имели под рукой средство сказать разнузданной силе: ни шагу дальше!
Граф Бисмарк замолчал, император сидел несколько минут в задумчивости.
Потом встал и подал руку вставшему также министру.
— Благодарю вас, дорогой граф, — сказал он любезно, — за ту ясность, знание дела и откровенность, с какими вы изложили свои воззрения, воззрения, — прибавил он, — произведшие на меня глубокое впечатление.
Граф Бисмарк поклонился.
— В то же время, — сказал император с некоторым колебанием, — я очень рад, что имел случай передать вам свое мнение о политическом положении и условиях Германии. Я формулирую свои мысли, высказанные в общих чертах, и поручу Бенедетти войти с вами в подробное их обсуждение.
— Я с особенным вниманием взвешу все обстоятельства и буду руководствоваться искренним желанием сделать возможно дружественными отношения между Францией и Германией, — отвечал граф спокойно и вежливым тоном.
Император взглянул на часы.
— Приближается время смотра, — сказал он. — Я отправлюсь к его величеству с просьбой ехать с императрицей, между тем как сам поеду за императором Александром в Елисейский дворец. До свиданья, генерал, — прибавил он с дружеской улыбкой и еще раз протянул руку графу и проводил его до дверей.
— Он прав, — сказал Наполеон по уходе министра-президента, — прав, и я снова удивляюсь тонкости его ума. Но, — продолжал император глухим голосом, — он по-прежнему замкнут и недоступен всем моим попыткам, я не мог заглянуть в глубину его мыслей! Действительно ли он остановится на половине дороги, на Пражском мире, для того только, чтобы не заплатить мне за окончание своего дела? Невозможно, невозможно. Или, быть может, он думает исполнить вторую половину своей задачи — объединить Германию, не удовлетворив Франции? Ну, император выпрямился с внезапной энергией, в таком случае он встретит иное положение дел, чем в 1866 году.
Император сделал несколько шагов по комнате.
— И однако, — сказал он тихим голосом, — у него есть сила, воля, решительность, и я охотнее был бы с ним одним в союзе, чем во вражде, даже в том случае, когда удалась бы коалиция со слабой и ненадежной Австрией и Италией. В ходу маленькая интрига, — сказал он после минутного размышления, — хотят вытеснить этого министра — императрица ревностно старается заменить его другой личностью, совершенно ей преданной.
Он улыбнулся с особенным выражением.
— Мне предлагали нити всей этой маленькой intrigue des boudoirs [Будуарной интригой (фр.)] — нелепость, нелепость! Такими паутинками нельзя сломить человека, подобного графу Бисмарку, нельзя свалить его с постамента, скрепленного железом и кровью. Притом какая выгода, если кормило государства окажется в слабых руках? Движение разовьется с беспредельной ненавистью, начнет преобладать революционный элемент, и непредвиденные катастрофы потрясут Европу. Нет, нет! — вскричал он. — У этого человека по крайней мере твердая рука, сильная воля, необходимая для управления судьбами государства, и сверх того, с ним можно прийти к соглашению. Если бы даже эта интрига осталась безуспешна, — продолжал он задумчиво, — то все же было бы полезно мое содействие это может только улучшить положение, доказать мое доброе расположение и, быть может прибавить карт к моей игре.
Он опять взглянул на часы.
— Пора, — произнес он с глубоким вздохом.
Болезненное выражение явилось на его лице.
— Какое мучение, — прошептал он, — этот смотр, эти часы, проведенные верхом на лошади, ценой каких забот и мучений покупается этот блеск на высоте земного могущества!
Он позвонил. В дверях во внутренние комнаты появился Феликс.
— Одеваться! Парадный мундир! — сказал император и отправился в свою уборную.
Граф Бисмарк сошел в сопровождении генерала Фаве с лестницы и сел в свою карету.
— Мне очень жаль его, — сказал граф, откидываясь на подушки, — в нем много привлекательного, и, в сущности, он ведь сильно одарен от природы. Общественный строй в Европе многим обязан ему, хотя, правду сказать, он вызвал много опасных элементов, с которыми не так легко совладать. Как жаль, что он не может возвыситься до ясного понимания условий, до великих, плодотворных мыслей! Опять начнется вымаливание того или другого вознаграждения: он желал бы иметь Бельгию, чтоб удалить орлеанский дом от пределов Франции. Я все это выслушаю и буду молчать. Он желал бы помочь объединению Германии, чтобы подчинить ее своей воле и получить вознаграждение — ошибается! Ибо я лучше предоставлю будущему незаконченное дело, чем куплю у Франции за такую цену объединение Германии! Какая неуверенность, если спрашивает у меля совета, как управлять Францией! Он хочет ввести конституцию, — сказал граф, улыбаясь, — и однако ж только сильное самодержавие может совладеть с этой вечно волнующейся французской нацией и сделать ее могучей, сильной. Я считал почти несправедливым советовать ему конституционный опыт, но мог ли я дать ему совет, исполнение которого сделает Францию сильной и могущественной, ибо я хорошо вижу, что все это рано или поздно окончится войной — жестокой, племенной войной?
Он задумчиво смотрел на оживленную народом набережную, по которой ехал к предместью Сен-Жермен.
— Но я успокоил свою совесть, — говорил он далее, — указав ему исправительное средство: обладая последним, он может встретить все опасности, могущие возникнуть для него и для его династии из конституционного правления. Если он последует моему совету, — продолжал граф Бисмарк, улыбаясь, — то силы Франции будут связаны конституционным взаимодействием, по временам, когда его станет охватывать возрастающее движение, он совершит больший или меньший coup d’&eacute,tat [Государственный переворот (фр.)], действуя правильно, он удержится на престоле, и беспокойные французы не будут в состоянии начать внешние действия и предоставят германские дела самим себе!
Карета въехала на двор прусского посольства, граф Бисмарк зашел на минуту в свое жилище и потом отправился на смотр.
Через час собравшаяся на дворе Тюильри толпа видела, как императорские экипажи подъехали к павильону Орлож. Вышел Наполеон III в парадной генеральской форме, с кармазинной лентой Почетного легиона, и, в сопровождении офицеров личной свиты, отправился в Елисейский дворец за императором Александром. Впереди ехали пикинеры, у дверец — шталмейстер Рембо в полной форме. Почетная сотня конных гвардейцев в роскошных мундирах, напоминавших древнерыцарскую одежду, скакала на чудесных вороных лошадях впереди и сзади коляски императора, бледное, усталое лицо которого составляло странный контраст с величественной роскошью поезда.
Едва императорский кортеж оставил двор, как под навес у крыльца подъехала легкая, изящная коляска императрицы. Ее величество вышла в простом наряде. Ее сопровождали барон де Пьерес, графиня Лурмель и маркиз Латур-Мобур. Радостью дышало лицо императрицы, гордо и прелестно колебалась ее голова на гибкой шее, она бросила светлый взгляд на теснившуюся у решетки толпу, которая восторженными криками приветствовала государыню Франции, на том самом месте, где в былое время революционные массы требовали крови столь же прелестной и красивой королевы Марии-Антуанетты и поднимали на копьях головы ее мужественных защитников.
Императрица села одна в коляску, четверка чудесных лошадей тронулась и через секунду остановилась у входа в павильон Марсан.
В ту же минуту в дверях показался прусский король в мундире, с развевающимся генеральским плюмажем на шлеме, за королем шел граф Бисмарк, в белом мундире и сверкающей каске, и серьезная, высокая и тощая фигура генерала фон Мольтке.
При появлении короля императрица встала в коляске и стоя ожидала монарха, который поспешно подошел, поцеловал ей руку и занял место рядом.
Граф Бисмарк и генерал фон Мольтке сели с дамами императрицы в другие экипажи, барон де Пьерес вскочил на лошадь и занял свое место у дверец коляски государыни, светло-голубые и белые лейб-уланы построились впереди и позади экипажа, и весь поезд, казавшийся столь воздушным, светлым и радостным в сравнении с кортежем императора, выехал со двора, который видел так много блеска и торжественности, так много крови и ужасов.
Король весело разговаривал с императрицей.
— ‘Quelle bonne mine’ [Какая красавица! (фр.)], — слышалось в народе.
Vive l’Imp&eacute,ratrice!Vive le roi de Prusse! [Да здравствует императрица!Да здравствует король Пруссии! (фр.)]
Счастливая, веселая толпа теснилась к коляске, которая проехала через набережную к Елисейским Полям, залитая солнечным сиянием.
И разве не было причины радоваться, видя императорский блеск, видя искреннюю дружбу с могучим, победоносным властелином Пруссии, дружбу, ручавшуюся за мир, спокойствие, благосостояние Франции и Европы?
Кто заметил бы среди радостного ликования эти мрачные лица, которые там и сям посматривали кровожадно на гордое здание и блестящие кортежи государей, кто мог в эту минуту вспомнить, что на этой самой почве сиял блеском первый Наполеон и что впоследствии отсюда увезли бедного маленького римского короля, что эта земля напитана кровью Варфоломеевской ночи и что рожденные этой кровью духи-мстители уже четыре раза погребали на этом самом месте рухнувшие престолы?

Глава тридцать третья

Грустно шли дни за днями в жилище мадам Ремон в улице Муфтар с того времени, как исчезла молодая женщина, наполнявшая небольшой кружок свежей и прелестной жизнью. Правда, в следующие вечера собирались еще в маленькой комнатке хозяйки, но там было холодно и пустынно, как осенью на полях, когда первые морозы убьют летние цветочки, разговор едва клеился и большей частью шел о той, возвращения которой напрасно ожидали со дня на день. Разговор скоро прекращался, мадам Ремон раньше обыкновенного начинала дремать, и тогда Жорж Лефранк сидел около нее, погрузившись в глубокую задумчивость: казалось, он не мог оторваться от того места, где привык видеть мадам Бернар, был как будто прикован воспоминаниями и надеждами к маленькой комнате, в которой ему постоянно виделся образ отсутствующей. Только старик Мapтино, улыбаясь однообразно и спокойно, сидел по-прежнему молча на своем месте и, отправляясь аккуратно в одну и ту же минуту в свою комнату, высказывал каждый вечер желание, чтобы милая мадам Бернар возвратилась как можно скорее. На это Ремон отвечала вялым кивком головы, а Жорж глубоким жалобным вздохом. Через несколько дней Мартино получил известие от адвоката из Мо, который просил его приехать в этот город для совещания по делу, считавшемуся уже проигранным. Старик был недоволен этим путешествием, тем более что предвидел необходимость прожить там долго, однако ж решился ехать, заплатил за месяц за комнату и объявил, что в случае возвращения поселится опять у мадам Ремон. Жорж Лефранк проводил его на железную дорогу, и старуха опять осталась одна с молодым рабочим в третьем этаже старого дома.
Бедный Жорж Лефранк сильно страдал, и страдания его были тем глубже, что он не делился своим горем и едва решался сам заглянуть в ту бездонную пропасть мучений, которая с каждым днем становилась глубже в его сердце.
Он хотел сохранить веру в женщину, которой беззаветно отдался сердцем, он не хотел сомневаться в ней, и однако тоскливое сомнение росло все выше и выше и постепенно вытесняло надежду и мужество, мрачные мысли все глубже и глубже западали в его горячее сердце, полное веры и доверия. Каждое утро он просыпался от тяжелого сна, с новыми надеждами, ждал, ждал ее возвращения с минуты на минуту, ждал известия от нее, какого-нибудь знака — она должна понимать, как сильно он страдает. Но время шло и ничто не изменилось в мире, пестрая жизнь которого была для него только громадной безмолвной могилой, где он жил одиноко со своей любовью и тревожными мыслями. Когда же наступал вечер и увядала надежда, ежечасно терявшая свои цветы, тогда сердце его сжималось смертельным холодом, мрачные черные мысли обуревали его, холодная скорбь охватывала его измученные нервы, и в глубине души оставалось единственное желание, чтобы смерть, конец всем страданиям, прекратила его мучения. Страшная вещь — ждать, надеяться, вести ежечасно борьбу с сомнением, с призраками скрытой от нас будущности, когда тяжелый удар судьбы падет на нас, губя счастье жизни, тогда мужественная душа становится выше несчастия, гордость врачует раны и скорбь освещается воспоминанием, как освещается черная туча розовым отблеском заходящего солнца. Но ожидание, борьба с сомнением, которое возрождается ежеминутно, неуловимое, как туманный призрак, и тем не менее могучее и тяжелое — такое ожидание убивает силы, волю, гордость, и в этот холодный, вечно колеблющийся мрак не проникает ни один светлый луч, — мучение, на которое был осужден Прометей завистью олимпийцев.
Утром большого смотра на Лоншане Жорж Лефранк, работавший теперь не более того, сколько нужно для удовлетворения необходимейших потребностей, замешался в густую толпу, которая двигалась из внутренних частей города к Елисейским Полям и Булонскому лесу, чтобы видеть блестящее воинское зрелище, даваемое императором своим царственным гостям.
Погрузившись в глубокие думы, молодой рабочий шел среди громко говорившей и смешавшейся толпы, щеки его побледнели и ввалились, черты лица выражали нервное напряжение, глаза уныло смотрели вниз, изредка его взгляд окидывал с лихорадочным, тоскливым выраженьем бесчисленные лица вокруг, как будто желая отыскать среди них хорошо знакомые черты, улыбку, взгляд, весь образ, который жил в его душе, ежеминутно выходя с новым блеском из туч сомнения.
Так дошел он до того места в Булонском лесу, где льется вода по искусственным скалам, освежая воздух своими мельчайшими брызгами. Здесь остановилась движущаяся масса, живой стеной окружал народ обширную равнину, на которой сверкали разноцветные мундиры и блестящее оружие. Древесные ветви были усеяны смелыми зрителями, которые надеялись лучше видеть с этой высоты предстоящий смотр, но часто ветвь отламывалась, и сидевшие на ней были вынуждены со стыдом занять место в ряду стоявших.
Жорж Лефранк достиг каскадов и прислонился к большему дереву, стоявшему у самой дороги, которая шла от булонской заставы и извивалась между рядами войск.
Взоры всех были обращены на эту дорогу, потому что по ней должен был следовать императорский кортеж. Государи доехали в колясках до булонской заставы и там пересели на верховых лошадей.
Сперва прибыл прусский кронпринц, уже некоторое время живший инкогнито в Париже, с ним приехали его супруга и сестра, гессенская принцесса Алиса, обе принцессы, в простых белых нарядах, заняли места на императорских подмостках и привлекли к себе все вооруженные и невооруженные глаза, которые направились на этот пункт, где сходились три величайших монарха Европы и где сосредоточивались, как в фокусе, все политические интересы.
Приехали первые сановники, дипломаты и все приглашенные и заняли свои места, вся дорога была открыта, и крики ожидания выделялись из общего шума, стоявшего над необозримым морем человеческих голов.
Вдруг раздался громкий крик и толпа заволновалась. На повороте дороги показались значки на копьях лейб-уланов императрицы. За лейб-уланами следовал экипаж ее величества, и французская императрица, улыбаясь, как ясный день, пронеслась мимо густых рядов народа к подъезду императорского павильона. Воодушевленная блеском Парижа, теплым воздухом и солнечным днем, вся толпа восторженными криками приветствовала свою государыню, которая, грациозно улыбаясь, раскланивалась на все стороны.
Едва скрылись за подмостками экипажи императрицы и ее свиты, как на повороте дороге показались из-за деревьев блестящие экипажи телохранителей. Медленно двигались сомкнутыми рядами великолепные всадники на своих вороных конях, солнце играло на их доспехах и горело на шарлаховых с золотом мундирах.
На расстоянии двадцати шагов от телохранителей ехали государи, русский император посредине. Спокойно и задумчиво взирал Александр II на волнующуюся массу, крики которой ‘Vive l’empereur!’ равно относились как к северному гостю, так и к Наполеону.
По правую руку императора Александра ехал на горячей лошади прусский король Вильгельм, выделявшийся своей военной осанкой, . Его лицо с седой бородой казалось веселым, светлые глаза смотрели на линию войск, которые должны были дать ему идею о военном могуществе Франции.
С левой стороны ехал император Наполеон. Его красивая, стройная лошадь шла спокойным легким шагом, и хотя император несколько сгорбился и не отличался своей прежней изящной посадкой, однако ж он казался на лошади моложе и сильнее, нежели в то время, когда шел или стоял. Черты его лица были вялы, утомлены, глаза смотрели уныло и без блеска, и нередко он обводил задумчивым взглядом народную толпу.
За государями ехал прусский кронпринц, беседовавший с наследником-цесаревичем, вся свита императоров и короля ехала сзади своих государей, граф Бисмарк в белом мундире обращал на себя внимание знавших его лиц, но никто не глядел на серьезного, молчаливого человека в прусском генеральском мундире, который ехал рядом с министром-президентом и спокойно смотрел на войска, растянувшиеся до горы Мон-Валерьен, на которой высилось мрачное и молчаливое укрепление.
Конечно, Франция слышала в истории похода 1866 года, и в описаниях жестокой битвы при Садовой имя генерала фон Мольтке, но большинство публики, мало заботящейся о подробностях событий, которые совершаются вне пределов Франции, позабыло это имя и оставалось безучастным к скромному мужу в королевской свите. Как заволновались бы эти массы и с каким напряжением обратились бы взоры всех на молчаливого полководца, если бы волшебник приподнял завесу будущего и показал, как этот муж победоносно поведет немецкую армию к Парижу и протянет руку с грозной Мон-Валерьен к волнующейся столице.
Но будущее было скрыто, и взоры всех обратились после проезда монархов на бесчисленную блестящую свиту, которая развернулась, как павлиний хвост, и долго еще следовала мимо рядов любопытных зрителей.
При приближении монархов шестидесятитысячное войско, стоявшее под ружьем на обширной равнине, пришло в движение. Престарелый маршал Реньо де Сен- Жан д’Анжели, командир гвардии и маршал Канробер, командовавший пришедшими на смотр войсками, отправились с многочисленным и блестящим штабом навстречу государям.
Когда же государи, приближаясь к войскам, показались у конца выставки, тогда армия отдала им честь: забили барабаны, зазвучали трубы, и в первый раз в эту минуту окрасилось легким румянцем бледное лицо Наполеона, и гордый луч заиграл в его взгляде, обнимавшем блестящие ряды войска, цвет его армии, хранителей славных преданий о великой эпохе его великого дяди.
Музыка первых полков заиграла русский национальный гимн, — вежливым наклоном головы благодарил император Александр за эту внимательность, и три монарха со свитой медленно поехали вдоль фронта.
В это время началось жужжанье и говор бесчисленных голосов, все болтали, сообщали друг другу замечания, смеялись, шутили, и все были счастливы и горды тем, что императорская Франция могла показать такой блеск и что иностранцы были свидетелями этого блеска, о котором расскажут в своих далеких родинах.
Были здесь и фенийский генерал Клюзере и молодой Рауль Риго. Они стояли близ дерева, к которому прислонился Жорж Лефранк. Мрачным взором смотрел Клюзере на монархов, между тем как Рауль Риго, улыбаясь и с выражением пресыщенности, поглядывал на торжественный блеск, вставя стеклышко в глаз и хлопая хлыстиком по сапогу.
— Вот едут главы трех великих народов, — сказал Клюзере глухим голосом, — и вокруг них собираются ослепленные защитники их прав, вооруженные и готовые ежеминутно пролить свою кровь за ярмо собственного рабства, и вся эта бессмысленная, глупая толпа радуется. Вы все еще убеждены, мой друг, — сказал он с горькой улыбкой, — что можно разрушить это искусно и крепко построенное здание силы и могущества, не прибегая к сильной, хорошо руководимой революции с военной организацией.
— Ба! — отвечал Рауль Риго. — Вы, дорогой генерал, отвыкли в Америке видеть этот блеск — он не ослепляет привыкших к нему глаз. Если вы внезапно нападете на монархию, то все эти солдаты станут по привычке драться, как львы, за своего повелителя, и толпа примкнет к ним для того только, чтобы сохранить престол, который так великолепно сияет на солнце, и ваше нападение послужит только к большему укреплению здания. Но последнее само собой распадается и разрушится, если станет терпеливо подрываться под него — станем действовать химически, — прибавил он с циничной улыбкой, — будем вливать серную кислоту и крепкую водку в спайки здания, и когда оно сделается достаточно рыхлым и дряблым, тогда довольно одного потрясения, и здание обратится в прах.
Он оглянулся вокруг и на минуту остановил взгляд на бледном молодом человеке с белокурыми волосами, крепкого телосложения, который выделился из толпы и смотрел на равнину лихорадочно горевшими глазами, между тем как холодная, злая усмешка играла на его тонких, сжатых крепко губах. Рауль Риго обратился к Клюзере.
— Пройдем туда, — сказал он, — там будет виднее, а здесь впоследствии начнется давка.
И, взяв под руку генерала, он повел его дальше по равнине.
Монархи, объехав войско, приближались к императорскому павильону, император Александр подскакал курцгалопом к перилам павильона и сделал военный поклон, за ним подъехал король Вильгельм, между тем как Наполеон, отстав на длину лошади, держался несколько в стороне.
Императрица встала, ее глаза с выражением счастья и гордости смотрели на обширную равнину, блестящие войска и бесчисленную толпу, потом перенеслись на могущественных монархов из древней фамилии европейских государей, которые с рыцарской любезностью воздавали ей честь. С восхитительной улыбкой она поклонилась императору и королю и потом обратилась с кратким замечанием к прусской кронпринцессе, которая искренне кивнула головой своему супругу, следовавшему за царственным отцом.
Император Наполеон поскакал к императору Александру. Последний и прусский король еще раз обратились с приветствием к императрице и отправились к войскам — свита сгруппировалась около монархов, слева и справа от павильона, и торжественный марш начался.
Великолепное зрелище представляли предводимые государями избранные войска, веселые, громкие звуки полковой музыки, ржущие кони, гремящие пушки — все это доводило зрителей до высшей степени упоенья, и каждый полк был встречаем радостными криками, особенно же те полки, у которых развевались простреленные и опаленные знамена, свидетельствовавшие о многих битвах с врагом.
Радостно смотрела императрица на проходившие мимо войска, которые, приближаясь к императору, приветствовали его громкими криками, Наполеон с утомленным равнодушием сидел на коне, император Александр задумчивым взором провожал проходившие войска, тогда как король Вильгельм с глубочайшим вниманием присматривался к каждому маневру. Часто вздрагивали его губы, когда батальон, проходя мимо, описывал почти эллиптическую линию, но с таким же вниманием он встречал следующий отряд, отдавая честь знаменам.
По окончании торжественного марша все кавалерийские полки собрались против императорского павильона, на лугу, очищенном пехотой и артиллерией, и построились в одну линию. Весь этот громадный фронт пустился во весь карьер, на разгоряченных конях, к императорскому павильону. Земля дрожала от скакавших кавалеристов, и стук оружия, топот коней заглушались многоголосым криком толпы, которая любовалась эволюциями. В нескольких шагах от государей остановилась вся эта скакавшая масса, внезапно сдержанные кони осели назад, но линия не разорвалась и салютовала императору и его гостям.
Государи сошли с лошадей и приблизились к императорскому павильону, русский император и прусский король поцеловали руку императрице, император раскланялся с кронпринцессой и другими дамами, подали прохладительные напитки, экипажи подъехали.
Толпа зашевелилась, отчасти возвращаясь в Париж, отчасти теснясь к павильону, чтобы взглянуть на отъезд их величеств — едва было возможно очистить дорогу к каскадам для государей и их свиты.
Вскоре построились телохранители, к павильону подъехал императорский экипаж.
Наполеон раскланялся с королем Вильгельмом и царственными дамами и сел в экипаж вместе с императором Александром, тогда как Вильгельм остался с императрицей в павильоне, ожидая, пока подъедет экипаж Евгении.
Утро было сияющее. Войска выстроились на широкой поляне, над темными квадратами пехотных полков, стоявших посредине, развевались знамена. По обеим сторонам пехоты стояли два полка гусар с разноцветными штандартами, в некотором отдалении пестрела толпа зрителей. По гладкой дороге, вьющейся от раскинутого города, неслись экипажи с разряженными дамами, скакали всадники, амазонки, наемные фиакры. Парад кончился.
Почетный караул перестроился и на рысях стал сопровождать обоих императоров от трибун туда, где равнина сужалась перед каскадами. Здесь толпа была гуще, дорога шла на подъем, и на несколько секунд экипаж с государями замедлил ход.
Неожиданно молодой человек с бледным лицом, которого несколько ранее заприметил Рауль Риго, вышел из людской массы и устремился к карете императоров. Он вскинул руку с двуствольным пистолетом. Окружающие словно приросли к месту, на миг застыли и конные гвардейцы, находившиеся шагах в двадцати от юноши. Секунду спустя Наполеон, в глазах которого блеснула молния, а лицо озарила могучая воля, вскочил в экипаже, закрыв собой русского императора, и встал напротив бледного, дрожащего молодого человека, сжимающего в руке оружие.
Дальнейшее было делом нескольких секунд.
Прозвучали два выстрела. Но еще прежде шталмейстер Рембо решительно направил коня между неизвестным и экипажем. Лошадь, которой пули угодили в голову, дернулась, карету императоров окропила алая роса.
Преодолев первое оцепенение, толпа пробудилась к жизни. Стоящие вблизи кинулись на неизвестного и вырвали у него пистолет, слышались крики ярости. Юноша с холодной улыбкой взирал на размахивающих руками и потрясающих кулаками парижан, не делая попыток защищаться или бежать, и воплощал собой картину спокойной покорности судьбе.
Подскочила охрана и быстро организовала вокруг покушавшегося кольцо.
Царь Александр с глубочайшей серьезностью наблюдал за происходящим взглядом своих больших, умных глаз.
— Завидую везению вашего величества, — произнес он с тихим, печальным смешком. — Только по счастью все обошлось благополучно!
— Боже мой! — воскликнул Наполеон. — Какой прискорбный инцидент!
Он сделал знак шталмейстеру Рембо, который уже передал свою раненую лошадь одному из конных гвардейцев, и стоял в кольце, окружавшем покушавшегося. Шталмейстер подошел к экипажу.
— Этот человек, кто он? — спросил император Франции.
— Его фамилия Березовский, сир, — последовал ответ. — Он поляк!
Красивое лицо царя посерьезнело, губы его дрогнули, как от боли, а невыразимо печальный взгляд на краткий миг устремился к небесной обители.
— Значит, он целился в меня, — тихо промолвил Александр. — Очень жаль, что я невольно подверг опасности жизнь вашего величества.
Наполеон снова занял свое место.
— Мы вместе были под огнем, сир, ведь мы же союзники, — сказал он с радушной улыбкой.
Царь Александр молча кивнул.
— Вы не ранены, сударь? — осведомился он, обращаясь к шталмейстеру Рембо. — Вы отважно преградили путь пулям, и я от всей души благодарю за спасение моей жизни. Никогда я не забуду проявленных вами мужества и отваги!
Наполеон обернулся и увидел на дороге от павильона приближающиеся значки на пиках улан из конвоя императрицы.
— Вперед! Вперед! — крикнул французский император. — Пока императрица и король не приехали сюда.
Покушавшегося запихнули в один из находившихся поблизости фиакров, и под охраной гвардейцев повезли по боковой аллее, проходящей через рощу. По приказу императоров эскорт, возглавляемый егерями, двинулся вперед.
Vive l’Empereur! Vive l’Empereur Alexandre! — кричала толпа.
Царь кланялся направо и налево. Вскоре кортеж скрылся за зелеными кронами деревьев.
Толпа потекла к Парижу и несколько минут спустя занятые беседой императрица и прусский король обнаружили совершенно пустынным то место, где совсем незадолго перед тем произошло событие, которое при ином исходе могло серьезно изменить ход европейской истории.
Жорж Лефранк спокойно стоял у своего дерева, почти около самой императорской коляски.
Он смотрел на всех этих людей, на весь блеск экипажей и мундиров, но все это не касалось его души, его внутреннее зрение видело постоянно одну картину, полную света, теплоты и надежды, картину, которая непрерывно рисовалась ему в зелени деревьев, на голубом небе, которую он старался обрести среди движущейся и волнующейся толпы, хотя был твердо убежден, что не найдет ее здесь.
Жорж не трогался с места, подобно остальным, а спокойно стоял у дерева, смотря почти без всякого волнения на необыкновенную сцену, происходившую пред его глазами.
— Во всей этой тревоге, — проговорил он тихо, — во всем волнении ни одно человеческое сердце не испытывает такого глубокого потрясения в своей внутренней жизни, не ведает такого горя, какое испытываю я при мысли о погибшем счастье. Погибшем? — прервал он себя, повинуясь силе воли. — Почему же ‘погибшем’? Она сказала, что возвратится, и сказанное должно быть свято, потому что я верю ей — она так невинна и чиста, как ни одно сердце в мире, она говорила мне о милосердном Боге таким языком, какого я еще не слыхал, и слова ее запали мне глубоко, глубоко в душу — неужели все это было ложью? Она возбудила во мне все лучшие чувства. Я был грубым, высокомерным, теперь я стал совсем иным человеком. Теперь все мое существо поглотилось этой любовью, теперь, когда я сделался достойным ее, она потеряна для меня на веки! У меня остается одна отрада — питать свои воспоминания. Я физически и нравственно уничтожен, одного я желаю — умереть, но у меня нет сил сделаться самоубийцей. Притом воспоминание о ней, ее образ удерживает меня, неотступно, день и ночь стоит она предо мной, тысячу раз я зову, не могу забыть ее, хочу слышать ее. Вот уже много времени я веду жизнь в этих мучениях, и чувство любви охватывает меня все сильнее, я жажду жизни, но не одинокой, грустной и печальной, какую я вел до знакомства с нею, а жизни вдвоем. Она оставила меня, заронив мне в сердце жгучее пламенное чувство и не дав надежды на осуществление мечты моей. Теперь дни мои сочтены…
Он был взволнован, сильно взволнован. Столько мольбы, столько страданий и любви выражалось в его лице! Он любил ее: взор, мысли, голос, все его существо доказывали это.
— Она обещала возвратиться, — говорил он дальше про себя, — и я должен верить ей.
Толпа расходилась, направляясь к Парижу.
Его глаза обратилась к небу, мрачный огонь взглядов смягчился, слеза повисла на ресницах, и тихо, из глубины сердца, он прошептал:
— Я стану верить ей — чем будет моя жизнь без этой веры?
Прохожие начали посматривать с удивлением на Жоржа, который, прислонясь к дереву, разговаривал сам с собой и не сводил глаз с равнины, хотя там уже нечего было смотреть и весь народ спешил в столицу.
Жорж заметил эти удивленные взгляды и медленно побрел в Париж вместе с толпой, которая шла по боковым дорожкам, между тем как средняя аллея была занята экипажами, тянувшимися в два ряда.
Едва он сделал несколько шагов, как встретившееся препятствие остановило на минуту экипажи — среди мрачных мыслей и волнующихся чувств молодой человек слышал громкий смех и веселый говор, и изредка голос, звук которого он узнал бы из тысячи — голос, приводившей в движение сокровеннейшие струны его сердца.
Он быстро обернулся: на большой аллее, в пяти шагах от него, стоял великолепный экипаж с ливрейной прислугой, украшенные букетами кони нетерпеливо били копытом. Около экипажа находилось два господина верхом, которые болтали и шутили с прелестной дамой, откинувшейся на шелковые подушки, закрываясь зонтиком от яркого солнца, эта дама не то высокомерно, не то благосклонно смотрела на обоих кавалеров.
И эта блестящая красавица, эта обладательница экипажа и лошадей была Луиза Бернар, бедная швея с улицы Муфтар, простая, кроткая приятельница молодого человека, оживившая его существование, пробудившая столько теплых чувств в его сердце, исчезнувшая потом, но обещавшая возвратиться и вместе с ним пройти жизненный путь, это был чистый идеал, образ которого всюду преследовал молодого человека, который он искал со всей страстью сердца, которому верил беззаветно своим любящим сердцем.
Из груди бедного Жоржа вырвался не крик, но глухой, хриплый звук, похожий на предсмертный стон загнанной дичи, его глаза раскрылись широко и смотрели пристально на образ, стоящий перед ним, как страшное видениe: холодный пот выступил на его лбу, руки раскрылись, как бы ища опоры.
Дама в экипаже не заметила его, бедного, дрожащего, замешанного в толпе на боковой дорожке, затор рассеялся и экипажи двинулись вперед, прекрасные лошади, играя, тронулись с места и быстро умчали экипаж маркизы Палланцони, которую сопровождали два господина верхом.
Невозможно описать, как возвратился Жорж Лефранк в Париж, как вошел в свою уединенную пустынную комнатку на улице Муфтар, но час спустя он сидел там за столом, подперев руками голову и не сводя пламенных взоров с лежавшего перед ним письма молодой женщины.
По временам он вставал, машинально ходил по комнате, без слов, без всякого другого звука, кроме тяжелого стона, выходившего из глубины груди и глухо раздававшегося в маленькой, пустынной комнате.
Много часов провели они так в своей комнате — солнце закатилось, и над Парижем стал расстилаться мрак, между тем как мягкий свет луны серебрил купола башен и кровли исполинского города, и месяц так же спокойно и приветливо смотрел с неба на суетливую толпу занятых, борющихся, счастливых и бедствующих людей, как некогда смотрел он на темные, молчаливые леса древней Галлии.
Жорж поник измученной головой, глаза его смягчились, и на бумагу капнула горячая слеза.
Это благодеяние природы, этот божественный подарок вечной любви, святые слезы, разорвали, казалось, сковывавшие его узы: глубокий вздох вырвался из его груди, он взглянул на небо с глубокой скорбью, но без того страшного оцепенения, в которое доселе был погружен.
— Итак, погибло счастье, рухнули надежды. Все умерло — хуже, чем умерло, потому что смерть оставляет воспоминания и не касается любви, а здесь, здесь убито воспоминанье и любовь!
— Ложь! — вскричал он. — Ложь и измена — зачем выпало на мою долю это страдание, зачем моя жизнь не прошла в спокойном неведении, зачем пробуждать надежду и манить счастьем, чтобы низвергнуть потом в бездну? И притом, притом я запятнал себя, я думал, что защищаю право и невинность, и был орудием интриги, которой не мог подозревать — жалким орудием, которое бросают по миновании надобности, которому платят…
Он замолчал, смертельная бледность покрыла его лицо.
Он торопливо выдвинул ящик стола и схватил свертки с золотом, полученные вместе с письмом молодой женщины.
— Прочь, — вскричал он, — прочь это золото, которое она оставила как плату за мою душу, за мое надорванное сердце! Я не могу возвратить его, пусть же оно канет туда, где не увидит его ни один человеческий глаз!
Он судорожно сжал золото и сунул его в карман: потом надел фуражку, отворил дверь и вышел в переднюю.
Мадам Ремон направлялась из кухни в свою комнату.
— Вы не получили никаких известий о нашем друге? — спросила она ласково.
— Нет, — отвечал Жорж едва слышно.
— Зайдите ко мне, — сказала старуха с участием, — мы поговорим немного — вероятно, мы скоро услышим о ней, узнаем об ее возвращении, и тогда опять начнутся ваши милые, прекрасные вечера…
— Мне необходимо идти со двора, — сказал Жорж грубо, — извините меня, я, может быть, запоздаю! — И, поклонившись наскоро, он сбежал с лестницы.
— Бедняжка, — сказала старуха, смотря в след ему, — он так сильно любит ее, как желала бы я видеть их обоих счастливыми!

* * *

Множество полицейских и конная гвардия оцепляли улицы Сен-Жерменского предместья. Русский посланник давал бал — государи предполагали посетить этот бал, и русский император выразил желание, чтобы покушение нисколько не изменило прежних распоряжений.
По повелению Наполеона приняты величайшие меры предосторожности по всем тем улицам, по которым должны были проехать иностранные государи, хотя не отгоняли любопытных, толпившихся по тротуарам, чтобы видеть приезд монархов, однако никто не смел останавливаться долго на одном месте, и ни один экипаж, кроме карет, принадлежавших лицам, приглашенным на бал, не мог показываться на оцепленных улицах.
И здесь, среди непрерывно движущейся толпы, расхаживал генерал фениев Клюзере, желавший все видеть, все слышать, чтобы составить себе идею о состоянии Парижа. Рядом с ним шел Рауль Риго, дававший мрачному заговорщику все необходимые объяснения, то в отвратительно циническим тоне, каким сентябристы говорили свои бонмо, то в приторном тоне людей, выросших на парижской мостовой и занимающих средину между гаменами и денди.
— Не кажется ли вам, генерал, — сказал Рауль Риго с улыбкой, — что добрый Париж изменил свою физиономию? Все неудовлетворенные страсти и препятствия, которых так много в Европе, исчезли сегодня утром из мыслей и уступили место надеждам на мир и наслаждению жизнью, будущее предлагается таким розовым, золотым! Посмотрите, — продолжал он, — пистолетный выстрел пробудил мрачных духов, взгляните на полициантов, на патрули, взгляните на толпу, которая по принуждению ходит по улицам — похожа ли она на те веселые массы народа, которые освещало сегодня утром солнце в Булонском лесу?
— Приезжая в Париж, всегда научишься чему-нибудь, — сказал Клюзере с мрачной улыбкой, — и на этот раз я многому научился.
Они пошли дальше.
Прибыли государи с сильным военным конвоем и вскоре опустели улицы, весь блестящий и знатный Париж собрался в салонах у русского посланника.
Вместе с запоздалыми зеваками быстрыми шагами и с поникшей головой шел Жорж Лефранк.
Он миновал Новый мост, сад Тюильри, прошел через площадь Согласия и направился вдоль набережной, идущей позади Елисейских Полей.
Никого не было в это время на этом месте, малолюдном даже в течение дня.
Молодой человек дошел до конца стены, отвесно спускавшейся в реку, и вынул из кармана свертки с золотом.
Внизу плескалась Сена, озаренная луной, серебристый лик которой плыл по темному небу, окруженный легкими, клочковатыми облачками.
Жорж долго смотрел на катящиеся волны. Не лучше ли почивать там, в прохладном спокойствии, нежели вести здесь непрерывную борьбу с бедствием и скорбью?
Почти с завистью он взглянул на воду и вдохнул холодный, поднимавшийся от воды пар, который освежил его взволнованную грудь.
— Но не будет ли низостью и позором бежать жизни, пока хватает еще сил трудиться для того, чтобы не постиг других такой же жребий, какой выпад мне на долю, чтобы освободить бедных и угнетенных от лежащего на них ила? И, — продолжал он тише, поднимая взор к чудесному, светлому небу, — если там есть вечное правосудие, вечная любовь? Она так сказала, — проговорил он горьким тоном, — но разве ее слова не могут быть истинны? И злые духи возвещают иногда вечную истину. И тайный голос убеждает меня, что слова ее правдивы! Этот демон заимствовал небесный образ, чтоб погубить мою любовь, и, однако ж, я не могу забыть сказанные ею слова о Вечной Любви, которая управляет сердцами людей. Возможно ли, чтобы эта любовь проникла в мое сердце этим страшным, прискорбным путем?
Он долго молчал. Мягкий блестящий взор его устремился к небу.
— Если Ты, Всемогущий, — сказал он потом, — живешь на небе и оттуда взираешь на тоскующих и скорбящих людей на земле, взгляни милосердным оком на мое измученное, больное сердце, похорони минувшее, как я бросаю в пучину это проклятое золото, положи предел моим мучениям и призови меня к вечному покою!
Он торопливо шагнул к самому краю стены и с гневом и отвращением кинул в реку свертки с золотом.
Но от сильного движения при размахе он потерял равновесие, его нога скользнула, он хотел схватиться за что-нибудь, рука схватила воздух, раздался крик, и Жорж погрузился в волны Сены.
Короткая борьба, сильные всплески воды, еще последний, отчаянный, крик — и волны сомкнулись над несчастным.
Спокойно и тихо плыл месяц по темной лазури, играя и сверкая, катились внизу волны, ночь дышала глубоким миром и безмятежностью.
Нашел ли он мир в тихой бездне — внял ли Господь его последней молитве и призвал ли к себе из мира борьбы?

Часть четвертая

Глава тридцать четвертая

На другой день после посещения выставки Джулия лежала на постели, погрузившись в глубокие думы. Сменяя друг друга, проносились внутренние картины через ее молодую душу, которая, едва начав жить, уже изведала горе и скорбь.
Грезила она о том блаженном времени, которое оставалось ей прожить, не зная горечи и тоски своего прежнего существования, ведая одни только чистые и ничем не запятнанные наслаждения, грезила она о том, что за быстро минующим мгновением счастья наступит долгая, мрачная ночь ее грядущей жизни, та ночь, в которую она хотела погрузиться, чтобы избавиться от предстоящих опасностей жизни, та ночь, которая представлялась ей озаренной кротким светом воспоминания и благодатным лучом веры, но пред которой, однако ж, содрогалась от страха ее молодая душа, алчущая жизни и любви.
И во всех этих картинах, во всех этих противоречащих чувствах являлся в ее душе образ того человека, которого она видела сперва мельком и который вчера вечером, в тягостную минуту встречи с веселым обществом в китайском театре, смотрел на нее так проницательно своим глубоким и красноречивым взором.
Она была не в силах забыть ни этого взора, ни этого голоса, ей казалось, что она когда-то видела этот взор, слышала этот голос.
— Граф Риверо, — проговорила она тихо, — граф Риверо — так зовут этого человека, который производит на меня такое же действие, как звуки давно известной, волшебной, сказочной мелодии, взгляд которого проливает в глубину моей души чудную теплоту, столь чистую, небесно-чистую! Граф Риверо, — проговорила она, — как ни перебираю свои воспоминания, столь простые и незначительные, никак не могу найти это имя — я никогда не встречала этого человека.
Она вновь погрузилась в продолжительную задумчивость. Глубокая печаль выражалась в ее чертах.
— Отец, — прошептала она со вздохом, — бедный отец, единственный человек, радостно освещавший мою одинокую жизнь, ты будешь грустить, будешь жестоко сетовать на меня. Должна ли я оставить тебя?
Она сложила руки и вперила немой взгляд в пространство, на глазах ее навернулись слезы.
— Я должна так поступить, — сказала она потом, решительно, у меня не достает сил вести борьбу с окружающей меня жизнью, для меня спокойствие существует только в святом уединении, и невеста Христа принесет своему отцу утешение и посвятит ему свою христианскую любовь, и отец будет счастлив, особенно когда узнает, что я нашла единственное счастье, единственный мир, какой существовал для меня на земле.
Она встала и прошла через пустой салон матери, обыкновенно выходившей поздно из своей спальни, в простую убогую комнату художника Романо.
Последний сидел пред мольбертом с неоконченной картиной Христа. Болезненно светящиеся глаза на бледном лице так горько и в то же время так тоскливо посматривали на полотно, что сердце Джулии затрепетало от искреннего, глубокого сострадания.
Она бросилась к этому надломленному, хилому человеку и, прижавшись с детской преданностью к его ногам, прижала свои горячие свежие уста к его холодной, влажной руке.
Он очнулся, как будто от тяжелого сна, его взгляд сделался ласковее и нежнее при виде молодой девушки у его ног.
— Как здоровье моего отца? — спросила она нежным голосом, которому старалась придать веселый тон, но в котором слышалось ее внутреннее волнение.
— Когда со мной моя милая Джулия, мое дорогое дитя, — сказал он, нежно проводя рукой по ее блестящим волосам, — тогда мне хорошо. Но встань, — продолжал он, с торопливым движением, как будто ему было неприятно видеть у своих ног молодую девушку. — Встань и сядь около меня, мы поболтаем.
Он нежно толкнул ее на низенький стул около мольберта и долго всматривался в ее прекрасное молодое лицо.
— Когда я смотрю на тебя, — сказал он, скорее обращаясь к себе, нежели к молодой девушке, — мне кажется, что гармония снова возвращается в мою душу, та гармония, которая в дни юности, давно, очень давно, наполняла меня, когда линии и краски сливались в одну стройную, дивную картину, картину, которую я ищу, вечно ищу и не могу найти…
И с глубокой скорбью, с немым отчаяньем, он снова обратил взоры на неоконченную картину.
В прилегающем салоне послышался шум шагов, которые направлялись к комнате художника.
Последний повернул голову к двери — смущение и покорность судьбе выражались в его чертах, он ожидал увидеть Лукрецию, готовую устроить ему одну из тех сцен, которые, непрерывно повторяясь, были острым ножом для его страждущего сердца.
Но глаза его вдруг раскрылись, зрачок становился все шире и шире, выражение страха и ужаса явилось на его бледном, как полотно, лице, отступая дальше и дальше, он поднял руку, точно желая защититься.
Испуганная Джулия следила за изменением лица художника, она быстро обернулась к двери и слегка вскрикнула, остановившись около своего стула.
В открытой двери, затемненной с другой стороны опущенной портьерой, стоял граф Риверо, спокойный и неподвижный.
Смертельная бледность покрывала его красивое лицо, черты которого, искаженные скорбью и страданьем, выражали холодную, беспощадную строгость. Он долго не сводил глаз с висевшей напротив двери картины, с мягким, кротким выраженьем, опустился его взгляд на молодую девушку, живое воплощение этой прекрасной картины, потом его пламенные очи перенеслись на художника, который сидел с неподвижно оцепенелым взглядом.
— Гаэтано! — сказал граф. — Я здесь и требую отчета: что ты сделал с моим счастьем, блаженством, с доверием твоего брата, с его женой, с его ребенком?
Художник казался уничтоженным, минуту спустя он судорожно выпрямился и, почти не отнимая ног от пола, придвинулся к графу, упал к его ногам и простер дрожащие руки — смертельно мучительный его взгляд не отрывался от спокойно-строгого лица стоявшего перед ним графа.
— Брат, — проговорил он таким голосом, в котором не было ничего человеческого, — мое преступление мрачно, как вечная адская ночь, моя вина бесконечна, как беспредельная твердь, но клянусь тебе вечным Богом-мстителем, гнев которого гремит на небесах, что если возможно наказание, соразмерное великости моей вины, то наказание это есть мои страдания — страдания долгих лет, раскаяния без слез, отчаяния без утешения. О, Боже мой, — продолжал он, закрывая лицо руками, — когда моя душа, гонимая фуриями, в отчаянии, носилась день и ночь в глубокой бездне страдания, жаждая смерти, тогда была для меня еще надежда, последняя единственная надежда: увидеть брата. Бог не мог простить меня, но он, оскорбленный мной, простил бы мне мою вину, по своему великодушию, так говорило мне сердце! Теперь брат предо мной, и взор его — меч правосудия для меня! Я здесь, брат, исполни приговор, который я долго носил в своей тоскующей груди!
Он упал, касаясь лбом земли.
Джулия бросилась к нему.
— Отец! — вскричала она. — Мой бесценный отец, встань, твоя дочь с тобой! — произнесла она, обращая на графа увлажненные слезами глаза. — Пощадите моего отца!
— Моего отца! — повторил граф горьким тоном. — Моего отца! Так ты похитил у меня не одно счастье — ты овладел и любовью этого чистого сердца, ты присвоил имя отца, сердце которого ты раздавил, блаженство которого ты убил. И тебя не поглотила разверзшаяся земля, когда твои уста именовали тебя отцом?
Глухой стон был единственным ответом художника, неподвижно лежащего на полу, перепуганная Джулия смотрела на него с ужасом, ум ее путался в загадке, разгадать которую она тщетно старалась.
— Ты взял от меня этого ребенка таким же чистым, каким послал его небесный Отец, — говорил граф далее. — Гаэтано, я спрашиваю тебя пред лицом Вечного Судии, какой возвращаешь ты мне дочь?
Тогда в глазах Джулии блеснула искра догадки, она с ужасом взглянула на лежавшего на полу художника, потом с неописуемым выраженьем подняла глаза на графа, который простирал к ней руки.
При вопросе графа художник вздрогнул. Он поднялся так быстро и энергично, что граф пришел в удивление. Болезненное, бледное лицо художника осветилось волей и решительностью, он слабым, но твердым голосом отвечал:
— Брат, суди меня, уничтожь — я буду тебе благодарен, но пусть моя вина не кидает тени на эту невинную голову. Задачей моей жизни было охранять, согревать сердце этого ребенка на том мрачном пути, на который увлекли меня лица, с коими было б лучше мне и тебе не встречаться, я старался охранить ее от окружавшего ядовитого воздуха, я выносил из-за нее тяжкую борьбу и страдания, ради нее я не сбрасывал с себя оков, наложенных презренной женщиной, ибо я не имел никаких прав на этого ребенка и, желая защитить его, не мог разлучиться с ним и с его матерью, и, — он положил руку на голову Джулии, — клянусь тебе, я охранил это сердце. Она любит, — сказал он нежным тоном, — свет осуждает эту любовь, и, однако ж, ее сердце так же чисто, как утренняя росинка в чашечке лилии! Никто не осмелится заподозрить ее — я стану защищать ее против света, против тебя, мой брат!
Свободно и ясно смотрел он на брата, потом перенес взгляд на молодую девушку, которая наклонилась над его рукой и прижала к ней свои губы.
Гордо и повелительно стоял граф Риверо, в полном блеске знатного светского человека перед этим бедным дрожащим художником, который возвратил свое мужество и волю, чтобы защитить и охранить дитя, оторванное от родительского сердца. Истина звучала в тоне художника, истина сияла в его глазах, истина дышала в любящих движениях молодой девушки.
Холодный, строгий взгляд графа становился мягче и мягче. Вокруг рта, привыкшего повелевать силами мира и жизни, как своими собственными чувствами, являлось умиление, он медленно поднял руку и сказал мягким и тихим голосом, который, однако ж, глубоко проникал в сердце несчастного художника:
— Гаэтано! Мой брат!
Художник задрожал и, казалось, готов был упасть, на его лице явилось сперва выражение глубокого, почти недоверчивого удивления, которое потом заменилось радостью. Он сделал несколько медленных и нерешительных шагов и упал на грудь брату, который обнял и прижал его к своему сердцу. И эти объятия словно растопили долговременное горе жизни, полной мучения, раскаяния и отчаяния. Надломленный, дрожащий художник, покаявшийся у сердца своего брата, заплакал, горячие слезы лились из его глаз, глухие, подавленные стоны перешли в громкое рыдание, как будто он хотел испустить душу в объятиях всепрощающей любви.
Джулия стала на колени около графа, взглянула на него с благодарностью и тихим голосом прошептала:
— Отец, мой отец!
Не выпуская брата из объятий, граф опустил руку на голову молодой девушки и с сияющими глазами сказал:
— Велик карающий Бог, сходящий с неба в буре и пламени, но выше Отец любви и милосердия, который нисходит в тихом веянии, принося утешение и прощение страждущему сердцу!
Долго молчали они под влиянием могучего, глубокого волнения, сердце Джулии трепетало от невыразимого чувства — что станется с ее жизнью, любовью, будущностью, которая неожиданно осветилась ярким, но ослепительным лучом? Потом граф сел на низенький диван, рядом с братом, между тем как Джулия прильнула к его ногам, упиваясь лицом, взглядом, которые напоминали ей далекую родину, Италию, ее золотые сны детства, всем, что, как сладкая греза, таинственно и непонятно наполняло ее душу.
Повинуясь влечению сердца, Гаэтано рассказал, как он покорился обольщению грешной любви, рассказал всю свою жизнь, полную печального одиночества, горького, бесплодного раскаяния, и граф молча и грустно слушал его. С трепетом внимала Джулия этой страшной исповеди тяжкого преступления, этой мрачной драме жестокого покаяния и прощения, с глубоким, искренним состраданием в сердце, она не отвернулась от человека, которого звала отцом, который так тяжко согрешил и так тяжело искупил свой грех, она с почтительным страхом и удивлением прильнула к тому, кто был ее отцом и чье великодушное сердце умело прощать прегрешения, утешать страдания.
В свою очередь, она рассказала повесть своей любви, краснея и запинаясь, но истинно и чистосердечно изложила она свои планы на будущее, свои надежды, основанные на тихом уединении религиозного убежища, открыла все свое сердце, до мельчайших изгибов, своему отцу, который любящим, теплым взглядом смотрел на прекрасное, взволнованное лицо своей дочери.
Когда она замолчала, граф кротко сказал:
— Ты прав, мой, брат, это сердце чисто, как росинка в чашечке лилии! Но, — продолжал он через минуту, кладя руку на голову молодой девушки, — свет не поймет этого сердца, свет будет судить по своим понятиям и мерить своей меркой. И, — продолжал он, гордо подняв голову, — моя дочь не может и не должна опускать глаза пред кем бы то ни было на свете, но также не следует ей увядать в безмолвной скорби — у отеческого сердца ее место, здесь она найдет утешение в прошедшем, замену в настоящем, силу и счастье в будущем! Дочь моя, — говорил он далее, взяв ее руку и заглядывая ей в глаза, — если в твоих жилах течет моя кровь, то и сердце твое должно обладать моей гордостью и силой воли — прошедшее должно умереть, немедленно умереть!
Джулия поникла головой и глубоко вздохнула.
— Ты немедленно пойдешь со мной, — продолжал граф, — я помещу тебя на несколько дней в монастыре, настоятельница которого знакома мне. Я скоро возвращусь в Италию и увезу тебя с собой в Рим, тот вечный город, где родилась ты, где впервые увидела чудное, светлое небо нашего отечества. Мой брат поедет с нами — ты, конечно, не останешься здесь? — спросил он художника.
— Мое отечество там, где ты, — отвечал последний, — только Джулия удерживала меня здесь.
— О, он будет страдать, — прошептала молодая девушка, печально взглянув на отца, — он верен, добр и предан — могу ли я сказать ему о происшедшем, проститься с ним?
— Нет! — сказал гордо граф. — Никто не должен знать о моих страданиях и темном пятне жизни — Джулия Романо должна исчезнуть, и у дочери графа Риверо не может быть печального прошлого! Однако, — продолжал он, взглянув с участием на грустное лицо дочери, — ты можешь послать ему прощальный привет. Скажи, что загадка твоей жизни разрешилась и ты возвращаешься на родину, скажи ему, — продолжал он кротко и нежно, — что будущее, быть может, окажется счастливее, если он сохранит любовь и веру. Скажи ему, что прикажет твое сердце, но только ничего, что могло бы открыть твои следы.
Счастье и надежда засияли на лице молодой девушки, взор ее, казалось, видел неясные картины будущего.
— Но скорей отсюда, — сказал граф, — тебе не следует оставаться здесь ни минуты больше. Устроив тебя, я возвращусь сюда, я должен видеть ту, которая причинила нам много горя, и сказать ей о случившемся, ради этого дитя я прощу ей — да обратит Господь к Себе ее сердце.
Он произнес последние слова прискорбным тоном. Джулия быстро надела шляпку и верхнее платье и, волнуемая тысячью противоположных чувств, уехала с отцом и, грустя о милом, но радуясь тому, что жизнь ее будет светла и спокойна.

* * *

Граф устроил все в монастыре Сакр-Кер для временного пребывания дочери и через два часа возвратился на улицу Лореттской Богоматери, чтобы условиться с братом об остальном.
Бесконечное счастье, чистая радость наполняли его сердце.
Как ни была прискорбна и печальна эта встреча, как ни страдала гордость графа при мысли о том состоянии, в каком он нашел дочь, свое единственное дитя, он нашел, однако, ее на краю пропасти, мог доставить ей светлую судьбу — его жизнь обрела теперь цель, сердце нашло привязанность, душа — гармонию.
Он быстро прошел через пустой салон — Лукреция еще не выходила из внутренних комнат — отворил дверь и вошел в комнату художника.
Он остановился, пораженный, и пристально всматривался в открывшуюся перед ним картину.
Откинувшись к спинке кресла, художник сидел перед мольбертом с кистью и палитрой в опущенных на колени руках. Лицо его дышало счастливым спокойствием и безмятежностью, можно было подумать, что он заснул за работой, но по особенной воскообразной бледности лица и оцепенелому взгляду, опытный глаз графа увидел, что здесь сон уступил место своему брату-близнецу.
После минутной нерешительности граф бросился к художнику и приложил руку к его лбу. С глубоким, скорбным вздохом он отнял руку — лоб был мертвенно холоден.
— Мой брат, мой бедный Гаэтано, — сказал граф, — для того ли я нашел тебя, чтобы вновь лишиться? Неужели твои долгие страдания не нашли внутреннего примирения?
Он раскрыл сорочку на груди художника и приложил руку к его сердцу. Потом приподнял веко и тщательно исследовал зрачок.
— Умер, ничем нельзя оживить, — прошептал граф. Потом нежно положил руки на оцепеневшие глаза: теплые руки брата согрели окоченелые веки и последние смежились над утомленными глазами.
С глубокой печалью смотрел граф на безмятежное, ясное лицо.
— Улетая из мира, душа его согрелась последним лучом счастья, — прошептал граф, сложил руки и прочитал молитву над трупом.
Потом взгляд его упал на мольберт, и граф вскрикнул от удивления. Картина была окончена, исчезло серое облако, закрывавшее прежде место головы, не подробно исполненный, но уже видимый в контурах, смотрел лик Спасителя с холста, и в его глазах светились бесконечная любовь и милосердие, пролившие божественную кровь на кресте за грехи мира.
Граф долго и в сильном волнении смотрел на эту картину — простой холст заключал историю человеческой души, ее падения и раскаяния и в то же время представлял одно из тех откровений, которые возвещают отдельным лицам вечное евангелие любви и милосердия.
— Благо ему, — сказал граф, касаясь губами волос умершего, — расставаясь с жизнью, он видел лицо Бога, грешное тело осталось здесь, на земле, душа вознеслась к Предвечному…
Послышались шаги в салоне, граф с ожиданьем обратил глаза на дверь, руки его слегка дрожали.
Дверь отворилась, вошла Лукреция в изящном, но измятом неглиже. При дневном свете ясно можно было заметить разрушение, произведенное временем в ее когда-то прекрасных чертах.
Она окаменела от ужаса, увидев мертвого художника в кресле и стоявшего за ним, с гневным, скорбным и сострадательным взглядом, того человека, против которого она была так преступна и образ которого грозно поднимался со дна ее души, среди суетной жизни, полной упоенья, страстей, волнения и унижения.
Как бы ища опоры, она схватилась за ручку двери, лицо ее побледнело, она потупила глаза и сжала губы с выражением упрямого сопротивления.
Так простояли они молча несколько секунд друг против друга.
Граф первый заговорил без всякого волнения.
— Вот труп твоей жертвы — ты разбила его жизнь, отняла божественный гений искусства, но Бог простил его, и душа его пойдет за гробом то, чего ты лишила ее здесь.
Она продолжала молчать и не поднимала глаз.
— Я нашел свою дочь, к счастью, прежде, чем была отравлена ее душа, я возьму ее с собой, ты никогда больше не увидишь ее в этом мире, она должна разучиться краснеть за свою мать!
Судорожная дрожь пробежала по Лукреции, она стояла молча и неподвижно.
— Ты распорядишься, — продолжал граф тем же тоном, — констатировать по закону смерть этого несчастного — его тело набальзамируют и временно погребут, потом я увезу его в Италию, он должен почивать в родной земле.
Лукреция продолжала молчать.
— Я озабочусь о твоем материальном существовании, ты будешь получать все необходимое, я не хочу, чтобы женщина, когда-то покоившаяся у моего сердца, впала в бедность. Вот все, что я имею сказать тебе, иди и постарайся найти путь к спасению.
Он повелительно протянул к ней руку, силы, казалось, оставили Лукрецию, она упала на колени, обратив на графа полудикий-полумолящий взгляд. Граф не тронулся с места, на лице его изображалась сильная внутренняя борьба, но вскоре кроткий луч осветил его черты, он перекрестил издали Лукрецию и произнес:
— Иди с миром своей дорогой, да простит тебя Бог, как я прощаю!
Она встала, собрав последние силы, молча повернулась и скрылась в салоне.
Граф подошел к мольберту и снял с него картину.
— Пусть она будет завещанием моего брата и научит меня судить, как судит Спаситель!
Он взял карандаш и написал на краю картины: ‘Приидите ко мне вси труждающиися и обремененнии, и Аз упокой вы!’
Потом еще раз опустив руку с благословением на голову умершего брата, сошел с лестницы и быстро уехал.

Глава тридцать пятая

Король Георг сидел в шотландском кабинете виллы ‘Брауншвейг’ в Гитцинге, закутавшись в широкую австрийскую военную шинель. В отворенные окна проникал теплый утренний воздух, и король с наслаждением вдыхал аромат цветов, доносившийся в его кабинет. Цветы же посылали людям свое сладкое утешение, не спрашивая о счастье и несчастье, о могуществе и бессилии, чем одарила их любовь Творца, то отдавали они счастливым сердцам для украшения жизни, страждущим для услаждения горя и печалей.
Вошедший камердинер доложил о тайном кабинетном советнике Лексе.
Король встал и протянул руку старому верному Лексу, которого знал еще в то время, когда был кронпринцем, Лекс почтительно поцеловал королевскую длань.
— Ваше величество, — сказал тайный кабинетный советник своим тоненьким голосом, — мистер Дуглас возвратился из Петербурга и просит выслушать его.
— А! — произнес король. — С удовольствием выслушаю, что он там видел и заметил, в своих письмах он обещал рассказать все на словах и был прав, потому что нельзя вверять таких дел письмам, я готов его видеть. Потом я напишу письмо к королеве, о котором долго размышлял…
Он замолчал на минуту.
— Ваше величество решились исполнить настоятельную просьбу своей высокой супруги — дозволить ей оставить Мариенбург и приехать сюда? — спросил кабинетный советник, тревожно смотря на Георга.
— Нет, дорогой Лекс, — отвечал король печально, — я не могу исполнить этого желания королевы, как ни прискорбно мне знать об ее тяжелом и мучительном положении в Мариенбурге. Она должна остаться там и пожертвовать собой — такова участь и обязанность государей, и на кого Господь возложил тяжкое бремя короны, тот должен отказаться от свободы действовать согласно желаниям и влечению своего сердца. Noblesse oblige [Положение обязывает (фр.)] — этого правила короли не должны забывать, ибо только в том случае, когда мы пожертвуем для блага всех своими желаниями и помышлениями, своими надеждами и волей, только в том случае, когда меньше всего думаем о себе, мы имеем право владычествовать над другими и управлять судьбами народов.
Он провел рукой по глазам и продолжал говорить спокойным, твердым голосом:
— Королева должна остаться там и переносить тягость своего положения. Она должна ждать, пока силой не удалят ее из Мариенбурга. Я не могу избавить ее от этого. Если она добровольно, без крайней надобности, оставит страну, которая видит в ней последнюю связь со своим королевским домом, то вместе с тем прекратится право — первой представительницей которого после меня служит королева.
— Но, — сказал кабинетный советник дрожащим голосом, — здоровье ее величества пострадает там…
— Короли должны уметь умирать за свое право и корону! — сказал король глухим голосом. — Введите мистера Дугласа, — продолжал он после минутного молчания, — выслушав его, я продиктую вам письмо к королеве.
Тайный кабинетный советник вышел и спустя минуту в комнату вступил английский пастор со своей неизменной наружностью. Спокойно поклонился он королю и, подняв два пальца правой руки, сказал патетическим голосом:
— Да благословит Господь ваше величество!
— Садитесь, дорогой мистер Дуглас, — сказал король, — очень рад встретить вас опять и готов выслушать все, что вы расскажете мне о своем путешествии. Вы много видели и слышали и можете сообщить мне многое для уяснения политического положения. — Надеюсь, ваше здоровье не пострадало от путешествия? — прибавил он вежливым тоном.
— Когда идет речь о высокой и доброй цели, у меня достанет сил перенести все лишения, — отвечал мистер Дуглас, — и для пользы вашего величества я готов изъездить весь свет.
— Отчего не все англичане думают подобно вам? — вскричал король. — Англия не питает более никаких чувств к крови своих великих королей!
— Потому что Англия уклонилась от великих вечных начал, на которых зиждется Царствие Божие, — сказал мистер Дуглас, — потому что Англия погрязла в служении злому духу, то есть материализму, из-под владычества которого она тогда освободится, когда ее будущее станет достойно прошедшего.
Король молчал.
— Итак, — сказал Георг, — расскажите мне о России. Вы побывали в Петербурге и Москве?
— В Петербурге и Москве, но сперва в Варшаве, — отвечал мистер Дуглас, — и всюду был ласково принят.
— И, конечно, убедились, — спросил король, — что идея фон Бейста отвлечь Россию от Пруссии встречает большие препятствия и даже, по моему убеждению, не исполнима?
Мистер Дуглас выпрямился и начал говорить медленным тоном проповеди:
— Нет, ваше величество, я не пришел к такому убеждению, напротив, больше, чем когда-либо, проникнуть мыслью, что вся задача австрийской политики и, следовательно, политики вашего величества, должна заключаться в том, чтоб не допустить союза между Пруссией и Россией и решить восточный вопрос сообща с Австрией и Россией.
Король поднял голову с удивлением.
— Не допустить союза между Россией и Пруссией? — спросил он. — Вы полагаете, что союз этот не прочен? А возбуждать восточный вопрос — не значит ли теснее сблизить Россию с Пруссией, две единственные державы, у которых нет на Востоке противоположных интересов?
— Позвольте мне, ваше величество, — сказал мистер Дуглас, — изложить в общих чертах мои наблюдения, тогда, может быть, вы одобрите мои воззрения, впоследствии я представлю вашему величеству подробную о том записку.
— Говорите, я готов слушать, — сказал король, откидываясь на спинку кресла и закрывая глаза рукой.
— В настоящую минуту, — заговорил мистер Дуглас медленным тоном проповеди, — вся Россия взволнована освобождением крестьян, которое чувствительно уменьшает имущество дворян, привыкших к восточной роскоши.
— Естественное следствие всех великих преобразований, глубоко изменяющих прежние условия, — заметил король, — освобождение крестьян было необходимой мерой — уже император Николай обратил на это внимание, и я удивляюсь твердости, мудрости и спокойствию, с какими император Александр совершил это преобразование. Освобождение крестьяне послужит основанием будущего величия России, посредством великой реформы император Александр создал русский народ, как некогда Петр Великий ввел Россию в качестве политической нации в круг европейских держав. Созданная тогда государственная машина оделась теперь плотью, стала живым организмом, и Россия, быстро возрастая, разовьется в экономического и политического исполина, который, однако же, никогда не будет опасен Европе, если только не затронут его. Это могущественное государство заключает в себе все необходимое и желаемое, не хочет расширять свои владения и потому в самом себе заключает ручательство в ненарушимости мира и спокойствия.
Король говорил скоро и с увлечением и, казалось, ждал ответа.
Мистер Дуглас молчал. Лицо его ясно выражало, что он не разделял мнение короля.
— Ошибка, которую я вижу в освобождении крестьян, — сказал он медленно, — заключается не в самом деле, а в том, что реформа быстро совершилась. Она, как гром, поразила русское дворянство и, что еще грустнее, застала крестьян в состоянии грубости и неготовности пользоваться свободой.
Король опять подпер голову рукой и внимательно слушал.
— Крестьяне ленивы, — обрабатывают, разумеется, сперва свои поля, и так как население вообще не густо, то поля дворян едва возделываются: кроме того, крестьяне требуют несообразную плату даже за плохую обработку, они дерзки, необузданны и невольно напоминают слова:
Vor dem Sklaven, wenn er die Kette bricht
Vor dem freien Manne erzitt’re nicht!
[Когда раб сбрасывает цепи, он не становится еще свободным человеком (Ф. Шиллер)]
Последние слова мистер Дуглас, ведший весь разговоре на английском языке, произнес по-немецки особенным гортанным тоном английского выговора.
Георг V улыбнулся почти незаметно.
— Но иностранная политика России? — спросил он.
— Я потому говорил об освобождении крестьян, — сказал мистер Дуглас, — что обусловленное им волнение оказывает существенное влияние на иностранную политику России.
Король поднял голову с выражением особенного внимания, но потом снова подпер голову рукой. Мистер Дуглас продолжал:
— Ваше величество не можете представить себе, как деспотически царствует в России общественное мнение…
— Общественное мнение? — спросил король с удивлением. — Общественное мнение в России, несмотря на цензуру, низкую степень народного образования?
— Цензура не может уследить за всем, — ответил мистер Дуглас, — и чем ниже народное образование, тем сильнее влияние печатного слова. Дворянство сумело овладеть общественным мнением, и так как в дворянских кружках приписывают все нововведения в части недвижимого имущества вообще влиянию немецких, то есть прусских, идей, то все органы общественного мнения проповедуют ненависть к Пруссии, и народ следует этому направлению, не понимая связи — низшая бюрократия и полиция едва преследуют такие статьи, которые не направлены против России. Правительство подчиняется деспотизму общественного мнения, и князь Горчаков, как ни проводит настойчиво свои желания, как ни идет искусно к своим целям, не отважится, однако, следовать даже неделю такой политике, которая лишилась популярности в общественном мнении. Во главе этого общественного мнения стоит орган староруссов — ‘Московские ведомости’, издаваемые Катковым, прославившимся со времени последнего польского восстания.
— Катков… Катков, — промолвил король. — Что это за человек? Вы познакомились с ним?
— Я познакомился с ним, будучи в Москве, — отвечал мистер Дуглас, — а потом узнал многих его сотрудников, когда жил в имении графа Толстого, знаменитого автора. Катков обладает большим умом и искусством говорить русскому народу и сообщить свой дух сотрудникам. Благодаря ‘Московским ведомостям’ и данному ими всей прессе направлению еще не осуществился тесный союз России с Пруссией, столь желательный для правительства.
Король молча покачал головой.
— Хотя, сколько я знаю, — продолжал мистер Дуглас, — прусский военный полномочный полковник Швейниц употреблял все усилия настроить Каткова в пользу Пруссии и прусского союза.
— Прусская дипломатия всегда искусна и деятельна, — заметил король, — дай бог, чтобы она послужила примером для ее противников.
— Усилия полковника Швейнвица оказались тщетны, — сказал мистер Дуглас, — Катков по-прежнему проповедует ненависть к Пруссии и к прусским идеям, да и не может иначе поступать, если не желает лишиться поддержки старорусской партии, которая выдвинула его вперед.
— И правительство ничего не делает, чтобы привлечь к себе общественное мнение? — спросил король.
— У него есть официозные органы, — отвечал мистер Дуглас, — но, в сущности, не имеющие значения, на Каткова и на издания одного с ним направления они не могут иметь никакого влияния, пока не примирятся со старорусской партией, а примирение возможно только при значительных уступках. Поэтому всякий желающий приобрести дружбу России должен заинтересовать в свою пользу общественное мнение через ‘Московские ведомости’. И вашему величеству следует, по моему мнению, действовать таким образом, если желаете заступничества России в данную минуту, в ту минуту, — прибавил он, воздев два пальца правой руки, — когда поднимутся мужи в белом одеянии, чтобы низвергнуть демонов в бездну с их престола. Ваше величество должны работать вместе с Австрией в этом направлении, ибо тесный союз с Австрией и Россией есть первый шаг к великой христианской коалиции против язычества!
— И вы полагаете, — спросил король, — что в России возможно придать популярность тесному альянсу с Австрией? Не есть ли Австрия тот же принцип немецкой национальности, который, как вы говорите, ненавидят в России, и может ли хотя бы один русский простить Австрии потерю Черного моря? Может ли когда-нибудь Россия возвратить себе Черное море без посредства Пруссии? — прибавил он тихо, как бы говоря про себя.
— Я много разговаривал в старорусских кругах о потере Черного моря, — сказал мистер Дуглас, — и льщу себя надеждой, что немало содействовал опровержению последней высказанной вашим величеством мысли. Я убедился, что при моем отъезде мнение об Австрии и союзе с нею было совершенно противоположно тому, которое я нашел при своем приезде.
По лицу короля опять скользнула едва заметная улыбка.
— Расскажите мне об этом подробнее, — сказал он, закрывая лицо руками.
— Для полного уразумения дела, — продолжал мистер Дуглас, — я должен войти в некоторые подробности о второй силе, столь же могущественной, как общественное мнение, и столь же тесно связанной со старорусской партией. Я говорю о церкви.
— Но главой церкви является император, — заметил король.
— Да, — отвечал мистер Дуглас, — и потому-то каждый русский питает глубокое почитание к особе государя. Но император, однако, не есть духовный глава церкви, не имеет в своих руках тех тонких, но крепких нитей, посредством коих управляют духовной стороной и чувствами народа. Истинное управление церковью находится в руках митрополита Филарета. Ему почти семьдесят лет, я не знаком с ним лично, но читал его сочинения, в которых видны его высокий ум и глубокое образование. Его считают святым, перед ним преклоняются император и народ, каждое его слово считается оракулом. Этот митрополит также заклятый враг Пруссии.
— Почему? — спросил король.
— Говорят, — отвечал мистер Дуглас, — он опасается, что вследствие союза с Пруссией проникнет библейско-критический дух немецко-протестантской теологии, или, правильнее сказать, скрывающегося за научным образованием неверия, отрицающего истинное ядро христианства. Проникновение этого духа представляет значительную опасность для России, ибо русское духовенство, а именно низшие его чины, будут не в силах противодействовать пропаганде и прусские идеи подкопают церковь, трон и государство. Поэтому митрополит всей своей властью поддерживает общественное мнение и партию Каткова в распространении ненависти к Пруссии, и кто хочет иметь влияние на политику России, тот должен привлечь на свою сторону оба упомянутых фактора и воспользоваться распространенной уже ненавистью к Пруссии — тогда горе министру, который враждебно отнесется к нему!
Король молчал некоторое время.
— Но мне говорили о другой, твердо организованной и весьма влиятельной, партии, — сказал он потом, — о нигилистах, как их называют, которые имеют связь со Швейцарией, Англией и Францией. Эта партия, конечно, имеет другое мнение.
— Насколько я мог заметить, ваше величество, — сказал мистер Дуглас, — нигилисты не имеют никакого влияния. Катков осмеял и совершенно уничтожил их, что, впрочем, едва ли было нужно. Но есть другая партия, или, правильнее сказать, класс людей, схвативших только верхушки новейшего образования, я говорю о так называемых младороссиянах. Я знал немногих из них, но много беседовал об этом классе с просвещенными людьми. — Это русские лафайеты и мирабо, большие поклонники Северной Америки и тамошнего строя, они грезят о конституционной монархии и сознательно или бессознательно стремятся к республике с царем во главе. Но и они столько же ненавидят Пруссию, сколько староруссы и православные. В сущности, они сами не знают, чего хотят, представляют то направление, которое во всех государствах и народах питает смутное желание прогресса, не видя цели и не понимая, куда ведет избранная дорога. Но и в этом классе до того сильно национальное чувство, что девиз их: все для России — они ненавидят чуждое влияние, особенно прусское, которое должно довести до союза с Пруссией.
— Но почему же все это ведет к союзу с Австрией и притом такому, который должен разрушить дело 1866 года? — спросил король.
— Прежде всего, — сказал мистер Дуглас, — надобно объяснить русскому народу естественный и необходимый антагонизм между Австрией и Пруссией, дабы определенная симпатия послужила основанием дальнейших операций. России нужен союзник. Она обратилась к Пруссии потому только, что не нашла никого другого. Когда я сказал князю Горчакову, что своей дружбой к Пруссии он становится соучастником в политике насильственного присоединения областей, он просто отвечал: ‘Что же нам делить? На Францию никто не может полагаться, тем менее на Англию. Австрия слишком слаба и враждебна к нам, поссорившись с Пруссией, мы останемся без союзников’.
— Как русский министр он совершенно прав, — прошептал король.
— Россия могла бы хоть теперь приобрести союз Франции, но должна сделать большие уступки, — продолжал мистер Дуглас, — кроме того, Франция всегда будет недоверчива в отношении восточных дел. К тому же общественное мнение очень холодно в эту минуту к Франции и Луи Наполеону. Полагают, что звезда Наполеона близка к закату. Его обаяние несколько усилилось только потому, что он сумел представить разрешение люксембургского вопроса в виде успеха, кроме того, Наполеон устроил так, что император Александр в течение нескольких дней мог беседовать с ним одним, но парижское покушение, кажется, расстроило все его планы.
— Однако ж вы желали соглашения между Францией и Россией? — заметил король.
— Я желаю его и теперь, — отвечал мистер Дуглас, — но только посредником должна быть Австрия. Когда Россия войдет в тесный и прочный союз с Австрией, тогда Наполеон, не желая совсем лишиться влияния в Европе, должен будет примкнуть к этому союзу и непременно примкнет. Однако ж необходимо воспрепятствовать тому, чтобы он один, без Австрии, вступил в соглашение с Россией, ибо в противном случае он привлечет Пруссию, которая следит за всеми этими движениями и соображается с ними в своих действиях, тогда комбинация будет иметь совершенно противоположный успех. Россия и Австрия, — продолжал он, отчеканивая каждое слово, — должны сообща преобразовать мир, изгнать турок из Европы и восстановить владычество христианских принципов!
Король поднял голову. Лицо его выражало удивление, он, казалось, хотел сделать замечание, но удержался и снова опустил голову.
— Все дело в том, — продолжал мистер Дуглас патетическим тоном, — чтобы приобрести возможно сильное влияние на Каткова и общественное мнение и через них воспрепятствовать союзу с Пруссией и одностороннему союзу с Францией, доказав одновременно, что одна только Австрия есть истинная и полезная союзница для России. При этом необходимо лишить силы все те мотивы, которые восстановляют русское национальное чувство против сближения с Австрией.
— Воспоминание о Крымской кампании? — спросил король, не поднимая головы.
— Не одно это, — отвечал мистер Дуглас, — есть еще другая причина, раздражающая общественное мнение против Австрии, именно конкордат.
— Конкордат? — вскричал король с удивлением. — Какое дело России до австрийского конкордата?
— Русские, ваше величество, — сказал мистер Дуглас, — знают, что Австрия до тех пор не станет внутренне сильна и, следовательно, не может быть твердой союзницей, пока будет связана по рукам и ногам ультрамонтанским направлением. В связанной таким образом Австрии русские, преимущественно старорусская партия, видят орудие честолюбивой и властолюбивой части римской иерархии. Последняя же, по своему положению в Польше во время последнего восстания, навлекла на себя глубокую и непримиримую ненависть русских, и, пока существует конкордат, эта ненависть отчасти падает на Австрию и ее правительство. Равным образом прежние отношения к русинам возбудили сильное неудовольствие на Австрию. Славянский конгресс не произвел на русских такого влияния, как одно слово московского митрополита, увещавшего православных молиться за их угнетенных единоверцев в Галиции, вся страна запылала гневом. Сбросив оковы конкордата и устранив тем опасения, что она будет служить орудием ультрамонтанов, и обращаясь с русинами кротко и снисходительно, Австрия изменит настроение русской нации, общественное мнение выскажет свой приговор, и ни один министр не отважится заключить союз с врагами Австрии. Тогда, — продолжал он, возвышая голос, — проснется мужество южной Германии, которая увидит Австрию идущей рука об руку с могущественнейшей державой, Франция примкнет к ним. Англия не отважится остаться одна, Швеция и Норвегия последуют примеру других держав, и в виду этой великой коалиции пробьет последний час планам графа Бисмарка. Тогда Германия потребует, чтобы Австрия снова заняла в ней прежнее место, и Австрия станет вождем Германии, объединение последней будет достигнуто единством строя, законодательства и войска…
Король поднял голову и закусил губу.
— И, — продолжал мистер Дуглас, — отдельные государи с их дворами и местным дворянством образуют пункты для многостороннего и самостоятельного развития нации. Тогда и ваше величество и прочие государи возвратитесь в свои страны, и все это совершится без войны и кровопролития…
— Без войны? — вскричал король. — Не думаете ли вы, что Пруссия добровольно откажется от своего положения?
— Я уверен в том, — сказал мистер Дуглас, — давление коалиции будет так велико, так сильно, что сам прусский народ возненавидит правительство, которое решится на сопротивление коалиции, — все совершится без войны, исполнится слово: агнец одержит победу над чешуйчатым драконом, мужи в белой одежде преодолеют меч пальмовыми ветвями.
— Припомните, однако, — сказал король, — что Фридрих II, в то время, когда Пруссия была несравненно слабее, боролся в течение семи лет со всем светом.
— Фридрих был деспот, — возразил мистер Дуглас, — теперь никакое прусское правительство не может делать того, что он сделал. Сейчас прусский народ воспротивится такой борьбе со всеми державами, и, — прибавил он с саркастической улыбкой, — берлинская биржа не станет принимать кожаных денег.
Король встал.
— Вы сообщили свои мысли фон Бейсту? — спросил он.
— Я подробно говорил с ним и сообщу ему, в отдельной записке, результат всех моих наблюдений — по-видимому, он вполне разделяет идеи, которые я сейчас излагал вашему величеству. Фон Бейст согласен, чтобы я немедленно отправился в Париж, с целью наблюдать положение и подействовать на императора Наполеона, дабы он не избрал другой дороги.
— Мне кажется было б лучше, — сказал король, — если б вы начали теперь свою пропаганду в Англии, чтобы привлечь к себе общественное мнение, а это, быть может, окажется не совсем легко.
Мистер Дуглас с удивлением посмотрел на короля, поднял руку и, казалось, хотел отвечать.
— Но об этом мы поговорим впоследствии, — продолжал король поспешно, — теперь же я не хочу отнимать у вас драгоценного времени. — Король нажал репетирную пружинку в часах. — Мне необходимо окончить некоторые дела. До свидания за обедом, дорогой мистер Дуглас!
Мистер Дуглас молча поклонился и вышел из кабинета.
Король позвонил и приказал позвать тайного кабинетного советника Лекса. Потом снова сел и погрузился в думы.
Вошедший советник положил на стол свой портфель и встал против короля.
— Я сейчас выслушал рассказ мистера Дугласа об его путешествии в Россию, — сказал Георг, — и его воззрения на политическое положение и будущность. Он, кажется, говорил с чужого голоса и высказывал тайные и последние мысли фон Бейста.
— Я всегда был убежден, — отвечал тайный кабинетный советник своим тоненьким голосом, — что фон Бейст посылает мистера Дугласа пропагандировать те идеи, которых министр не может или не хочет распространять путем дипломатии.
— И которых я не стану поддерживать, — прервал его король с живостью, — потому что они уничтожают принципы, за которые я веду борьбу, и, кроме того, они так смутны и основаны на таких ложных предположениях, что я не понимаю, как можно рассчитывать руководить таким образом и преобразовать европейскую политику. Он хочет отвлечь Россию от Пруссии и принудить ее к союзу с Австрией, это предположение я всегда считал невозможным до тех пор, пока у кормила правления в обоих государствах стоят мужи, правильно понимающие интересы обеих стран. Если Россия и русский император допустили нарушить принцип легитимности по причине силы, приобретаемой от союза с Пруссией, то неужели Россия отпадет от этого союза для того только, чтобы вместе с Австрией преследовать цели для достижения которых России необходимо быть обеспеченной со стороны Пруссии? Но если, — продолжал король, постукивая рукой по столу, — основания идей мистера Дугласа ложны, то и цели его столько же неправильны. Он хочет медиатизировать немецких государей, то есть отнять у них военное предводительство, с той только разницей, что главенство будет в руках не Пруссии, а Австрии. Если такова цель политики, — сказал Георг с живостью, — то я не стану ей содействовать. Я хочу, чтобы в Германии была восстановлена федерация самостоятельных государей, как сказано в союзном акте, требующем, однако, многих исправлений. Но взволновать весь свет, вызвать опасность великой, кровопролитной, нескончаемой войны, — ибо без такой войны ничего не осуществится, — и все это для того только, чтобы во главе Германии поставить Австрию вместо Пруссии, это я считаю величайшим преступлением.
Король говорил быстро и с увлечением, молча, с тонкой улыбкой, слушал его тайный кабинетный советник.
— Знаете ли, дорогой Лекс, — продолжал Георг V, — кем кажется мне мистер Дуглас? Роденом в ‘Вечном жиде’ Эжена Сю — он ведет тайную игру, чтобы найти удовлетворение своему честолюбию на австрийской службе. Но меня он не обратит в орудие своих планов. Ступайте к графу Платену и скажите ему, чтобы он немедленно написал Медингу и поручил ему передать императору Наполеону, что мне нет никакого дела до мистера Дугласа и что было бы желательно, если бы император не принимал его больше.
— Будет исполнено, ваше величество, — отвечал Лекс, вставая.
Камердинер отворил дверь со словами:
— Ее королевское высочество принцесса Фридерика.
Вошла принцесса в черном платье, с заплаканными глазами.
Король поспешил к ней, обнял и нежно поцеловал в лоб.
— Ты позволишь мне, папа, ехать в Гетцендорф? — сказала принцесса дрожащим голосом. — Бедная Матильда зовет меня к себе, хочет увидеть еще раз…
— Увидеть еще раз? — вскричал пораженный король, боже мой, ей хуже? Что случилось? Еще вчера питали надежду!
— Кажется, — сказала принцесса, зарыдав, — бедная эрцгерцогиня не вынесет. Боятся худшего… Ах боже мой! — вскричала, она, опуская голову на грудь отца. — Я чувствую, что она умрет.
— Ступай, мое дитя, — сказал король нежно, — и не теряй надежды на Бога, передай эрцгерцогу и его дочери мой искренний привет.
Принцесса поцеловала руку отца и, поклонившись кабинетному советнику, старому доверенному лицу королевской фамилии, вышла из комнаты.
— Как печальна судьба этих обоих детей, — сказал король, — моя бедная дочь изгнана из родины, страны тысячелетнего владычества предков, а эрцгерцогиня, готовая вступить на престол, должна сойти в могилу, чтобы войти в вечную жизнь, — прибавил он. — Какой жребий хуже? — прошептали его губы.
— Будут еще какие приказания, ваше величество? — спросил тайный кабинетный советник после долгого молчания.
— Нет, — отвечал король со вздохом, — отправьте поскорее письмо в Париж, чтобы мистер Дуглас не мог повредить там, и оставьте меня одного. — И, дружески кивнув головой, отпустил кабинетного советника.

* * *

Скорой рысью доехала принцесса, в сопровождении графини Ведель, до императорского замка Гетцендорф. Завидев шарлаховую ливрею ганноверского короля, лакеи бросились отворять дверцы экипажа.
Принцесса Фридерика вышла из кареты, едва дыша.
— Как здоровье эрцгерцогини? — спросила она, спеша на крыльцо, между тем как графина Ведель тихо следовала за нею.
Грустные лица лакеев были единственным ответом на печальный вопрос принцессы, молча шла она за вышедшим к ней навстречу графом Браида, который повел ее в комнаты больной эрцгерцогини.
Принцесса робко переступила порог и с тоскливым ожиданием стала отыскивать эрцгерцогиню в темной комнате с опущенной драпировкой.
Эрцгерцогиня Матильда находилась в большой ванне, закрытая одеялом из темного бархата. Известный доктор Гебра предписал эту ванну, чтобы утолить жестокую боль от ожога и воспрепятствовать доступу воздуха.
Виднелось только лицо эрцгерцогини, смертельно бледное, с судорожно сжатыми губами, взгляд веселых когда-то глаз видел, казалось, картины, не принадлежащие уже земному миру.
Подле своей дочери сидел эрцгерцог Альбрехт, подавляя силой воли глубокую скорбь, которая проглядывала в чертах его лица.
Услышав шелест платья вошедшей принцессы, эрцгерцогиня медленно обратила глаза к двери. Радость осветила ее прозрачное, бледное лицо, и она прошептала:
— Мой милый, единственный друг!
В одно мгновение принцесса была около своей приятельницы, тогда как эрцгерцог медленно и грустно встал. Принцесса опустилась на колени около ванны и нежно поцеловала бледный лоб и блестящие волосы своей подруги.
Бодрость оставила ее, и, не будучи в состоянии промолвить ни одного слова, она залилась слезами.
Тихим, дрожащим голосом заговорила эрцгерцогиня:
— Благодарю тебя, что ты приехала усладить мои последние минуты. Помнишь ли, когда мы в саду виллы ‘Брауншвейг’ говорили о будущем, я боялась стать жертвой земных расчетов? Бог услышал меня и призывает в вечную жизнь, и, однако, жизнь на земле так прекрасна! Мое сердце почти разрывается при мысли о том, что надобно покинуть здешний мир, покинуть именно в ту минуту, когда я нашла единственного друга.
Эрцгерцог стоял у окна. Руки судорожно сжимали спинку стула, он закусил выдавшуюся вперед, как у всех Габсбургов, нижнюю губу и поднял глаза к небу с выражением вопроса, почти укора.
Принцесса Фридерика сделала усилие, чтобы овладеть своими чувствами, и, стараясь придать лицу веселое выражение, сказала глухим голосом:
— Ты не умрешь, дорогая Матильда: вследствие страданий ты все видишь в черном цвете: врачи вполне надеются.
Дальше она не могла говорить: рыдания прервали ее голос.
— Нет, — отвечала эрцгерцогиня с кроткой улыбкой, — земная жизнь окончилась, я вижу отверстое небо, вижу в светлых облаках великих страдалиц нашего дома. Марию-Антуанетту с белой лилией, обрызганной кровью. Она кивает мне, и потом, — продолжала она шепотом, — я вижу дядю Максимилиана, и он также кивает мне. Он еще жив, но скоро соединится со мною в царстве вечного мира.
Принцесса залилась слезами, опустив голову на край ванны.
— А ты, мой друг, — продолжала эрцгерцогиня, — тебе, может быть, суждено исполнить то, к чему предназначали меня — у тебя высокий ум, твердое сердце, мужество, ты будешь…
— Боже мой, какие мысли! — вскричала принцесса, подняв голову и почти с испугом смотря на озаренное неземным светом лицо эрцгерцогини. — Ты не поверишь…
Прежде чем могла ответить эрцгерцогиня, дверь быстро отворилась, и в комнату вошел император Франц-Иосиф.
Принцесса торопливо встала, и между тем как император, молча поцеловав ей руку и кивнув головой эрцгерцогу, занял ее место у ванны, она вышла из комнаты, приложив палец к губам, села в экипаж и поехала обратно в Гитцинг, закрывая глаза платком.

Глава тридцать шестая

Глубокое безмолвие царствовало под обширными прохладными сводами древней церкви Парижской Богоматери, торжественно и важно стоит эта церковь среди волнующейся и кипучей суеты Парижа, окруженная вечно сменяющимися волнами многообразной жизни в столице бурливой французской нации.
Легкие облачка фимиама поднимались к высоким сводам, которые волшебно освещались лучами, проникавшими через розовые стекла окон. Шла ранняя месса, ранняя для знатного света, который только в одиннадцать часов начинает исполнять свои обязанности к Богу, тогда как рабочий люд уже в шесть часов отслушал свою мессу, прежде чем взялся за тяжкий дневной труд.
Звуки священного пения раздавались в церкви, дамы высшего света, в самых свежих и изысканных утренних нарядах, становились на колени, отчасти с истинным благоговением, отчасти с условным, сообразно хорошему тону.
Среди этих дам, носивших самые старинные и знатнейшие имена Франции, замечались личности полусвета, которые преклоняли колени с неменьшей набожностью, чем первые. Но в чьих сердцах было больше благоговения, это, конечно, мог знать только Тот, Чей святой символ возносится священником у алтаря, Тот, Кто зрит через своды собора и через кровли хижин, Кто милосердно допустил Магдалину умастить мирром его ноги, и Чьи божественные уста произнесли: ‘Кто безгрешен из вас, тот пусть первый бросит в нее камень’.
Близ главных дверей, довольно далеко от алтаря, на котором совершалась месса, стоял граф Риверо у одной из колонн, поддерживающих высокий свод древнего собора. С глубоким благоговением внимал он божественной службе. Вместе с тем лицо его выражало счастье и благодарность, которые, подобно солнечному лучу, озаряли его красивое лицо, казалось, он хотел излить перед Богом любви и милосердия всю свою душу и вознести горячую благодарность за то, что жизнь его опять стала тепла и светла.
Дверь отворилась, послышался шелест женского платья. Граф невольно взглянул по направлению к двери и увидел маркизу Палланцони в светлом наряде. Ее прекрасное лицо было по-прежнему свежо, большие черные глаза опущены вниз, черты лица и вся осанка выражали благочестивое смирение. Она казалась самой знатной дамой, которая, преклоняя колени перед алтарем, слагает всю земную гордость у ног Господа.
Задумчиво и с некоторым удивлением смотрел граф на эту женщину. Никто лучше него не знал всей мрачной глубины ее души, и, однако, граф должен был сознаться, что выражение набожности и смирения, лежавшее на всей ее фигуре, казалось до того истинным и натуральным, что едва можно было подозревать здесь лицемерие.
Медленно, почти робко подошла маркиза к колонне, у которой стоял граф и где находилась чаша со святой водой. Медленно подняла молодая женщина свои глаза на графа с немым вопросом и ожиданием. Вежливость требовала, чтобы граф подал ей кропило. Он нерешительно сделал шаг, казалось, внутренний голос запрещал ему подать священный символ божества этой женщине. Однако ж, пересилив себя, он подошел к чаше, погрузил кропило в святую воду и, пока молодая женщина смочила пальцы и осенила себя крестным знамением, сказал ей тихо:
— Пусть эта чистая и святая вода омоет вашу душу от всех грехов.
При этих словах, понятных ей одной, в глазах маркизы блеснула молния. В ее взгляде выразились насмешка и вызов, почти дикая ненависть, так что граф вздрогнул. Но через секунду этот взгляд скрылся под опущенными веками, маркиза поблагодарила жестом и направилась к ближайшей скамейке, у которой лакей положил для нее подушку из темно-синего бархата.
Божественная служба шла своим чередом, вскоре раздалось ‘ira, missa est’ [Идите, распущено (лат.) — формула, знаменующая конец католического богослужения] как разрешение всему собравшемуся здесь изящному свету предаться опять блестящей, игривой и веселой жизни.
Маркиза, с прежним выражением глубокой набожности, направилась к выходу.
Граф Риверо подошел к ней и сказал тоном светского человека:
— Могу я просить у вас места в вашей карете? Я пришел сюда пешком и желал бы сократить далекий путь к бульварам.
Маркиза немым жестом выразила свое согласие, граф подал ей руку и довел до экипажа, дверцы которого уже открыл лакей.
Нетерпеливые кони понесли экипаж к новым изящным частям города.
— Я вас еще не спросил, — сказал граф, — каким образом вы исполнили предложенную вам задачу, вы оказали мне и моему делу величайшую услугу. Надеюсь, что при этом нет никакой опасности скомпрометировать себя?
— Будьте спокойны, — отвечала молодая женщина с гордой улыбкой, — в тайных делах я привыкла действовать, как действуют индейцы во время своих походов — никто не обнаружит моих следов. Я…
— Вы расскажете это после, — сказал граф, — теперь же я хотел только сообщить вам, что привезу молодого ганноверца, с которым познакомил вас на лоншанских скачках. Вам известно, как я сильно интересуюсь ганноверской эмиграцией и действиями представителя короля Георга. Вы откроете и эту запутанную нить, с тем же искусством, какое вы показали при первом поручении. Может быть, — прибавил он с холодной улыбкой, эта задача труднее, зато вы найдете больше развлечения.
Маркиза кивнула головой и, откидываясь на подушки с некоторым грациозным кокетством, сказала:
— Постараюсь исполнить и это поручение.
Экипаж проехал вдоль Сены и достиг морга, длинного низенького здания, в котором выставляются трупы несчастно погибших.
Маркиза взглянула с любопытством на это скромное здание, заключавшее в себе трагическую развязку многих жизненных загадок.
— Нельзя ли, граф, — спросила она, — побывать в морге, о котором я много слышала и который привлекает меня, как мрачная пропасть, полная ужасных тайн, и в который я никогда не решалась вступить одна?
— Морг открыт для всякого, — возразил граф печально, — родственники отыскивают здесь несчастных членов своего семейства, при этом, однако, неизбежно одно, а именно то, что любопытные парижане находят здесь случай возбудить свои вялые нервы ужасными картинами. Если угодно, я провожу вас, — продолжал он грустно, — быть может, вы встретите случай видеть, к чему приводят преступление и отчаяние заблудшихся и отвратившихся от Бога людей.
Маркиза опять бросила на графа взгляд, полный адской ненависти и презрения, но взгляд этот быстрее прежнего, брошенного в соборе исчез под любезным светским выражением, коснувшись зонтиком плеча возницы, она сказала легким тоном:
— Благодарю вас за готовность исполнить мое желание, которое нельзя назвать простым любопытством. Вы требуете моих услуг как в высших, так низших слоях общества, — прибавила она с едва заметной иронией, — поэтому я не должна страшиться заглянуть и в мрачные бездны человеческой жизни.
Экипаж остановился у самого входа в морг. Граф со свойственной ему грациозностью подал руку молодой женщине, и через несколько секунд они вошли в простую, освещенную сверху комнату, вид которой уже по своей простоте производил потрясающее впечатление.
На столах лежало в этот день пять совершенно голых трупов, непрерывно орошаемых притекающей свежей водой, около столов лежала одежда, а возле, на маленьких табуретах, те вещи, которые найдены при несчастных.
С глубокой печалью смотрел граф на грустные останки, между тем как маркиза рассматривала их с любопытством, которое умерялось естественным ужасом, инстинктивно охватывающим живой человеческий организм при виде смерти.
На первом столе, ближайшем ко входу, лежал труп двухлетнего мальчика, надо лбом виднелась глубокая рана, детские черты были искажены, рот открыт, глаз не существовало, около трупа висела скудная одежда.
Пока граф с истинным состраданием смотрел на это дитя, так рано и насильственно похищенное у жизни, маркиза, взглянув на ребенка мимоходом, поспешила к следующему столу.
На нем лежал старик, по крайней мере лет шестидесяти, с всклокоченной седой бородой и реденькими волосами. Даже при сильной степени разложения черты лица хранили след жестокой бедности. От долгого пребывания в воде цвет платья, висевшего около трупа, стал неузнаваем.
— Какое странное совпадение, — сказал медленно граф, — здесь дитя, едва начавшее жить и уже насильственно похищенное смертью! Жалеть или завидовать тому, что оно оставило свет, прежде чем его юное сердце спозналось с преступлением и отчаянием? А тут рядом, — продолжал Риверо, перенося взгляд на другой труп, — старик, которого житейская нужда довела до того, что ему не достало сил прожить до естественного конца страданий. Жаль бедняка, много лет выносившего горькую жизнь и в припадке отчаяния запятнавшего себя самоубийством.
Он сложил руки и прочитал молитву над трупом старика.
Маркиза выслушала его слова и повернулась к третьему столу, на котором лежал труп молодой девушки, пробывшей не более суток в Сене, до того был свеж, цвет ее кожи и состояние опрятной одежды, покрой которой ясно говорил, что девушка принадлежала к среднему сословию. Черные волосы, заплетенные в косы, лежали вокруг мраморно-бледного чела, выражение рта свидетельствовало о жестокой душевной борьбе.
— Бедное дитя, — сказал граф, — любовь бросила тебя в объятия преждевременной смерти, любовь, которую поэты всех времен воспевали как величайшее блаженство и которая, однако ж, так редко дает счастье и мир человеческому сердцу, да простит тебе Вечная Любовь то преступление, до которого довела тебя земная!
Маркиза слегка вскрикнула от удивления, подойдя к следующему столу.
На нем лежал труп молодого человека, принадлежавшего, судя по висевшей блузе, к сословию рабочих, точно на постели лежали мускулистые, красиво сложенные члены, черноволосая голова была несколько запрокинута, бледное лице с закрытыми глазами выражало глубокую, почти радостную безмятежность.
Но в этом безжизненном лице маркиза Палланцони узнала черты Жоржа Лефранка — эти закрытые глаза смотрели так тепло, так искренне на бедную швею Луизу Бернар, — эти на век сомкнутые уста говорили ей такие любящие слова, от которых пробуждались в ее сердце давно забытые звуки чистого прошлого. Слова, при которых она, казалось, чувствовала веяние крыл давно отлетевшего ангела-хранителя ее детства.
А теперь бездыханно лежало перед нею это молодое сердце, полное любви и надежд. Она не могла сомневаться в причине, побудившей бедного молодого человека посягнуть на свою жизнь, она могла постигнуть страдания, претерпленные этим сердцем, прежде чем оно перестало биться.
Густой румянец вспыхнул на минуту на ее лице, когда она узнала труп, и потом заменился мертвенной бледностью, с теплым чувством во взгляде, она смотрела на безжизненное тело. В ее глазах выражалось сострадание, тень любви, скорби, светлая слеза отуманила ее светлые, блестящие глаза при виде мертвого лица. Потом ее взгляд перенесся на труп молодой девушки, стройные формы которой могли бы служить моделью для резца ваятели. Точно облако отуманило ее глаза, она опустила веки и глубоко вздохнула.
Граф заметил все это, он пристально и проницательно смотрел на нее.
Молодая женщина повернулась к нему, придав лицу обычное спокойное выражение, и сказала естественным тоном:
— Я предполагала, что мои нервы крепче. Пойдемте — впечатление от этих картин смерти слишком тяжело для меня.
Еще раз взглянула она на труп молодой девушки, еще раз вырвался из ее груди глубокий вздох, потом, не обращая внимания на остальные трупы, она пошла к выходу.
Граф остановился на минуту и перекрестил труп молодого рабочего, затем последовал за маркизой, которая уже вышла из морга, помог ей сесть в экипаж и занял место возле нее.
— Домой! — приказала Антония, и карета быстро поехала.
Несколько минут граф молчал, погрузившись в размышления, потом с твердостью взглянул на маркизу, которая, как бы повинуясь магнетическому влиянию его взгляда, подняла свои глаза и смотрела на графа с выражением смирения и упорства.
— Кто этот покойник? — спросил граф тихим голосом.
Маркиза пожала плечами и, казалось, хотела отвечать отрицательно. Но через секунду блеснула молния в ее глазах, и, устремив на графа пристальный взгляд, она отвечала спокойным тоном, в котором однако ж слышалось волнение:
— Он был орудием, посредством которого я исполнила ваше поручение Он любил меня глубоко и искренно и умер от обмана этой любви и своего сердца. Это взволновало и тронуло меня, может быть, для него же лучше, что он умер — что нашел бы он в жизни, он, чей дух стремился высоко, тогда как его положение в свете сковывало это стремление?
Граф опять помолчал немного.
— Я позабочусь, — сказал он, — чтобы этот молодой человек был похоронен и не попал в анатомический театр. Вы же, — продолжал он, кладя свою руку на руку маркизы, — обратитесь к Богу со смирением и раскаянием, чтобы Он простил вам смерть этой молодой жизни, богатой надеждами и любовью, жизнь преждевременно отнятую вами и отравленную отчаянием.
Маркиза привскочила, глаза ее загорелись гордостью, губы скривились презрительной улыбкой, пронзительным голосом, напоминавшим шипение змеи, она отвечала:
— При виде этого трупа в мое сердце проникла скорбь и раскаяние, и если мои молитвы могут дойти до Бога, я стану ежедневно молиться за бедную душу, искренно любившую меня и хотевшую дать мне все сокровища любви и преданности. Но вы, граф, — продолжала она, гордо подняв голову и смело встречая взгляд графа, — вы не имеете никакого права увещевать меня к покаянию и раскаянию, потому что если есть здесь грех, преступление, то на этот раз запретный плод подан не женщиной, а мужчиной!
— Какой язык, — сказал удивленный граф, почти испугавшись внезапного порыва женщины, которая, по-видимому, была в его руках, — какой язык… вы забываете…
— Я ничего не забываю, — возразила молодая женщина тем же пронзительным, шипящим голосом, — я ничего не забываю и говорю тем языком, на какой имею право. Я много грешила и буду отвечать сама за все грехи, содеянные по собственному моему побуждению, но совершившееся теперь дело не мое, и я никогда не посягнула б на него. Вы, граф, сказали мне, что я могу искупить грехи прежней жизни, став в ваших руках орудием для служения великому и святому делу, делу, от победы которого зависит благо человечества, делу, которому вы посвятили всю свою жизнь. Я согласилась, и для служения этому делу вы поручили мне достать бумаги, хранящиеся в известном ящичке — вы указали мне, какой дорогой идти для достижения цели, и я шла по ней в полном убеждении, что она истинная и благоприятная Небу. Я достигла цели, вы одобрили меня, и если при достижении этой цели пала жертва, то я никак не могу упрекать себя в том, ибо не по собственному желанию довела молодого человека до гибели, не по собственному желанию добилась его любви. Он должен был сделаться орудием для ваших планов и сделался, и если теперь орудие погибло, то вина в том не моя, а того, кто дал его мне в руки. Я жалею о бедняжке, и это нисколько не касается вас — вы не имеете права делать мне упреков.
Граф молча слушал, удивление исчезло с его лица, последнее вспыхнуло румянцем, окинув взором всю фигуру молодой женщины, он сказал холодным тоном:
— Вы говорите таким языком, который нисколько не приличен вам. Прошу никогда не забывать, что вы в моих руках и что я могу уничтожить вас, если вы выйдите из повиновения.
— Только не в этом деле я в ваших руках! — вскричала молодая женщина. — Я действовала по вашему приказанию, и плоды моих трудов в ваших руках, вместе с тем и ответственность за деяние падает всецело на вас.
Граф привскочил, глаза его пылали гневом, он как будто хотел уничтожить маркизу.
Но прежде чем он сказал хоть одно слово, внезапная мысль мелькнула в голове молодой женщины, волнение ее мгновенно стихло.
Ядовитая улыбка исчезла, глаза опустились, и потом, когда она снова подняла их, выражали только кротость и смирение.
Сложив с мольбой руки, она сказала мягким голосом, нисколько не напоминавшим прежний шипящий тон:
— Простите мое увлечение — вы знаете, как тяжело мне нести свои собственные преступления, так тяжело, что я невольно восстаю против всякого нового преступления, которое приходится брать на себя, преступление чужое, в чем вы должны сознаться. Мое повиновение, — продолжала она, — безусловно, и именно вследствие него пала эта жертва, для которой, я вполне убеждена, смерть была благодеянием, потому что избавила от жизненной борьбы, которая, быть может, довела б его рассудок до помешательства.
Граф долго смотрел на нее, гневное выражение исчезло с его лица, грусть омрачила его взгляд, откинувшись на подушки, он молча сидел около маркизы.
— Итак, вы привезете ко мне барона Венденштейна? — спросила маркиза, подъезжая к дому. — Того молодого ганноверца, которому, без сомнения, не предстоит такой печальной участи, как бедному Жоржу Лефранку?
Граф медлил с ответом.
— Я подумаю, — сказал он наконец, — стоит ли цель игры с этим молодым, свежим сердцем.
Маркиза улыбнулась едва заметно.
Карета остановилась у ее дома.
— Отвезти вас домой? — спросила молодая женщина, когда граф помогал ей выйти из экипажа.
— Благодарю, — отвечал граф, — я пойду пешком.
И, любезно раскланявшись, он хотел идти, как в ту же минуту вышел из дома маркизы лейтенант фон Венденштейн.
Граф взглянул на него с удивлением, между тем как маркиза, с торжествующей радостью во взгляде, отвечала прелестной улыбкой на поклон молодого человека.
— Вы позволили мне, маркиза, быть у вас, — сказал последний, — и я поспешил воспользоваться этим дозволением: к сожалению, я не застал вас дома и должен благодарить свою счастливую звезду, которая доставила мне случай встретиться с вами в эту минуту.
— Очень жаль, — отвечала молодая женщина, — что я не могу предложить вам войти теперь же в мой салон, я измучена и должна еще заняться своим туалетом. По вечерам я всегда принимаю, и сегодня же вы, конечно, застанете меня дома. До свиданья!
Она протянула руку графу, которую тот нерешительно взял, и почти прошептала:
— Это рука примирения?
Маркиза дружески простилась с молодым человеком и взошла на лестницу.
— В какую сторону пойдете, граф? — спросил фон Венденштейн. — Я отправляюсь на выставку.
— Вы там встретите египетского вице-короля, он приехал третьего дня и хочет посетить сегодня египетский отдел выставки, — сказал граф, устремив на молодого человека долгий и глубокий взгляд, который мало соответствовал простому содержанию его слов. — Я иду домой.
Казалось, он хотел сказать что-то, но вместо того протянул руку фон Венденштейну и, раскланявшись любезно, пошел вдоль тротуара медленными шагами, между тем как молодой ганноверец подозвал фиакр и отправился на Марсово поле.
— Имею ли я право подвергать этого юношу опасности, которая угрожает ему вследствие знакомства с Антонией? Не обязан ли я предупредить его? — говорил он тихо. — Однако что подумает он, если я стану остерегать его от женщины, с которой сам познакомил? И поможет ли это предостережение? Я стану присматривать над ним, — сказал граф с глубоким вздохом, — и Господь даст мне силы предупредить вторую катастрофу.
Медленными шагами дошел он до своего жилища.
Войдя в салон, он распечатал лежавшие на столе письма, просмотрел их содержание и задумчиво подошел к окну.
— Я заглянул внутрь этой женщины, — проговорил он со вздохом, — и ужас объял меня при мысли о мрачной пропасти этой души, которую я сделал своим орудием. В глубине своего сердца она восстает против меня, ищет случая сбросить мое иго. Обладаю ли я еще властью над нею? Я был ее господином — остался ли я им, став соучастником? Соучастником? — вскричал он, выпрямляясь. — Может ли быть преступной великая борьба за святую и высокую цель? И если я сам ошибаюсь в выборе средств, если моя грудь полна благороднейших стремлений, если цель моя заключается в благе, будет ли одна жертва вменена мне в грех Судьей, во славу которого я действую? Одна жертва? — продолжал он, угрюмо. — Не составляет ли человеческое сердце целый мир в глазах Того, без воли Которого не упадет ни один волос с нашей головы?
Он долго стоял в раздумье.
— И в это сердце, — сказал он потом, — которое казалось мне одетым в непроницаемую броню, закрадывается сомнение слабых душ, и меня охватывает слабость, лишающая сил трудиться во славу Божию и для победы церкви! Нет! — сказал он с гордостью, поднимая воодушевленный взгляд к небу. — Нет, мое сердце не должно быть доступно сомнениям и слабости, огнем и мечом предстоит одержать победу над силами мрака, дабы пальмы святого мира осенили очищенный и возвратившийся к Богу свет.
Но поднятые к небу глаза опять отуманились, губы судорожно задрожали, мрачная печаль налегла на его лице.
Гордая осанка исчезла, он в изнеможении опустился на кресло, закрыв лицо руками, и грустным, дрожащим голосом проговорил:
Eritis sicut deus! [И вы будете как боги (лат.) — Бытие: 3, 5.]

Глава тридцать седьмая

Прошло два месяца со времени пребывания северных государей в Париже. Смолкла слухи, волновавшие так сильно прессу и политические клубы, насладившись блеском политического величия империи, парижане радовались теперь тому, что, несмотря на лето, иностранцы стекались в столицу со всех частей света.
Среди всего блеска и пестроты роскошной жизни, развивавшейся в столице Франции, явилось грозное известие о страшной трагедии по ту сторону океана, окончившейся смертью благородного эрцгерцога, который пожертвовал своей жизнью для исполнения фантастической задачи цивилизовать мексиканских дикарей. Подобно мрачному призраку прошел образ убитого и оледенил ужасом всех веселящихся, ликующих людей, занятых празднествами всемирной выставки. Друзья империи громко обвиняли хранящего молчание императора в том, что он был виновен в трагическом конце даровитой жизни эрцгерцога. Более или менее громко призывали духов мстителей на главу злодеев и, быть может, этому настроению прессы и клубов удалось бы возбудить бурю в щекотливой французской нации против Наполеона, если бы ежедневно меняющиеся радужные и поразительные картины выставки не уничтожали быстро грустных впечатлений. Потому-то Париж скоро забыл о кровавой драме, как скоро забывает он обо всем, хотя бы входящем в область веселой общественной жизни или принадлежащем к числу важных мировых событий. Мрачная тень расстрелянного императора исчезла: вслед за нею неслись волны упоительной вакханалии, и стало считаться модой не говорить о катастрофе, поразившей самый гордый дом европейских государей. Продолжительнее и сильнее других волновались друзья империи и императора. Несмотря на все намеки в официозных газетах всех оттенков, было ясно, что не сбылось желание политического сближения с Россией и соглашения с Пруссией. Знали очень хорошо, что император Александр уехал из Парижа не вполне довольный, знали также, что, несмотря на всю рыцарскую любезность, с какой король Вильгельм отвечал на внимательность императора и императрицы, все попытки Наполеона прийти к политическому соглашению встречали у железного графа Бисмарка только самый учтивый и самый холодный отказ. Поэтому для французской политики оставался единственный путь — войти в тесный союз с Австрией, правда, разгромленной ударом минувшего года, но подававшей, однако ж, надежды, что при господстве либеральных идей фон Бейста она вскоре приобретет силы, которые естественно должны развиться при правильном управлении ее внутренних жизненных элементов. Знали, что император Наполеон стремился изо всех сил к этому союзу, что фон Бейст тоже не прочь, что князь Меттерних употреблял все свое дипломатическое искусство, дабы завязать более тесные отношения между венским и парижским дворами. Но вместе с тем опасались, что, по своему личному чувству и гордости, император Франц-Иосиф откажется от альянса с Францией, глава которой предал члена габсбургского дома преждевременной и жестокой смерти.
Поэтому-то все друзья империи особенно радовались известию о поездке Наполеона в Зальцбург для личного свидания с Францем-Иосифом, одновременное пребывание обеих императриц в означенном городе придавало этому свиданию самый дружественный характер.
Таким образом рассеялись облака, ставшие между обоими государствами, и столбцы журналов во Франции и во всей Европе снова наполнились длинными статьями о значении зальцбургского свидания, а также о целях и результатах франко-австрийского союза. Со злобной радостью воспроизводили французские журналы выражение неудовольствия и недоверия, в каких говорили прусские газеты о сказанном свидании.
Но общественное мнение, занимаясь политическими предположениями, не упускало из виду и встречи обеих императриц. Официозным важным тоном рассуждали о туалете царственных особ, и большой свет в Вене и Париже с напряженным интересом ожидал встречи обеих императриц, из которых каждая занимала в своем государстве первое место по прелести и изящества.
Забыли на время даже выставку со всеми ее чудесами, забыли египетского вице-короля и его черных нубийцев, забыли даже посещение султана, это неслыханное нарушение магометанско-восточного этикета, и занялись единственно зальцбургским свиданием. И между тем как дипломатические и журнальные политики внимательно ловили всякий слух, придумывали и бросали комбинации, дамы, эта прекрасная и, безусловно, господствующая половина парижского света, также вдавались в бесчисленные и быстро меняющиеся предположения о том, которая императрица получит пальму первенства в туалете.
Император Наполеон был постоянно весел и обворожительно любезен. Правда, в чертах его являлось иногда выражение страждущего утомления, взгляд бывал пасмурен, но уста улыбались, и слова его дышали обязательностью и гордой самоуверенностью, речь его была полна тонкими и многозначительными выражениями, которые он мастерски умел подбирать.
Как парижане, так и французский народ, обладающий чувством гордого национального самоуважения, считали себя довольными и успокаивали тем, что дела идут хорошо, что император уверен в своих комбинациях и что в будущем обаяние Франции достигнет такой степени, до какой оно еще никогда не достигало.
Так наступило восемнадцатое августа, день, назначенный для встречи обоих императоров в Зальцбурге. Взоры всех обратились с радостным ожиданием или с недоверием на старое, окруженное скалами романтическое жилище епископов, в котором предстояло завязать прочную связь между Францией и Австрией и начать первые приготовления к обузданию прусского владычества. Ибо всюду были уверены, что цель и последствия свидания императоров заключались единственно в дипломатическо-военном обоюдном действии, хотя органы фон Бейста ежедневно уверяли, что свидание имеет только мирное значение и должно послужить основанием к сохранению глубокого мира в Европе.
Между тем как вся публика, от записных дипломатов и до бульварных политиков, говорила и думала только о зальцбургском свидании, был один человек в Европе, который, по-видимому, нисколько не замечал этого события, хотя, по общему мнению, он более всех был им заинтересован. Этот человек был прусский министр, президент и канцлер северогерманского союза, граф фон Бисмарк. Он разговаривал обо всех возможных предметах, но только не о зальцбургском свидании, и на все намеки дипломатии отвечал только отрицанием, пожатием плеч, мимолетной улыбкой.
Парижане прочитали в утренних газетах, что их императорские величества уехали с большой свитой в экстренном поезде, в вечерних газетах говорилось, что император был восторженно встречен в Страсбурге, далее, читатели следили за императорским путешествием и узнали, что вюртембергский король встречал императора на станции железной дороги, что в Аугсбурге Наполеон посетил колыбель своего образования, а также дом Фуггера, в котором некогда жила королева Гортензия: что молодой баварский король встретил царственную чету на станции аугсбургской железной дороги и проводил через Мюнхен до баварской границы, далее говорилось о приеме императорских гостей в Зальцбурге австрийскими величествами, говорилось о туалете императриц, сообщались сведения о дружественных отношениях обоих дворов, и политические предположения все яснее высказывались о франко-австрийском союзе, долженствовавшем служить основанием для учреждения южногерманского союза под главенством Австрии, который, строго соблюдая пражский мир, преграждал дальнейший ход Пруссии по избранному ею пути. Со дня на день ждали известия о прибытии в Зальцбург южногерманских государей, особенно баварского короля, об антипатии которого к Пруссии часто говорилось в газетах, и французское национальное чувство росло все выше и выше при мысли, что зальцбургское свидание превзойдет блеском и политическим значением собрание королей, которым некогда окружил себя Наполеон I в Эрфурте.
Между тем как императорские дворы Франции и Австрии пребывали в Зальцбурге, между тем как вершины гор освещались бенгальскими огнями и оба императора с их министрами вели переговоры, прерываемые романтическими поездками и театральными зрелищами, баварский король Людвиг, имя коего так часто упоминалось в политических комбинациях, удалился в свой замок Берг на штарнбергском озере.
Утреннее солнце освещало замок, простое здание с четырьмя угловыми башнями, с готическим фасадом у подошвы холма, на вершине которого раскинулось небольшое селение Оберберг. На замке развевалось сине-белое знамя, возвещая окрестностям, что король находится в своем уединенном летнем жилище.
Просидев до полуночи за внесением в дневник событий своей жизни и результатов изучения, король Людвиг встал поздно. Он искупался в холодных прозрачных водах штарнбергского озера и после скромного завтрака во втором этаже замка удалился в свою рабочую комнату.
Последняя была проста и по своей простоте красива и прелестна. В ней трудился молодой государь, почти ребенком взошедший на престол и не имевший довольно времени для внутреннего своего развития, судьба призвала его управлять народом в тяжкое время и перенесла из мечтательного мира юношеской души в кипучую борьбу народной жизни, его теплое, мягкое и доверчивое сердце, не искушенное опытом, было отдано со всеми его иллюзиями в жертву обманам мира.
Большой письменный стол, покрытый бумагами и книгами, был украшен письменным прибором из ляпис-лазури, с фигурами из опер Рихарда Вагнера. Синие обои и такого же цвета шелковая мебель отражали лучи утреннего солнца, и бледное, благородное лицо короля с легким румянцем ясно отделялось от синего фона окружавшей его обстановки.
Король Людвиг в простом наряде стоял у окна и любовался богатым и веселым ландшафтом. Одна рука опиралась на подоконник, стройная, гибкая фигура наклонилась вперед, большие, мечтательные глаза задумчиво взирали на ландшафт.
— Как прекрасно! — прошептал король, медленно вдыхая благовонный воздух. — Как прекрасно! Как тянет меня в зеленые рощи, чтобы с юношеским пылом упиться веселой жизнью, подобно моим сверстникам. Они все, — продолжал он, грустно, — они все могут быть веселы и юны, а я лишен прекрасного человеческого права быть молодым и находить в юношеских силах подобие создавшего нас божества, которое, однако ж, дало нам краткий миг для наслаждения чувством этого подобия!
Он долго смотрел грустным взглядом на зеленые вершины деревьев.
— Зато я король, — сказал он потом, гордо выпрямляясь, — имею право возвышаться до гордого чувства божества, карающего зло, награждающего добродетель, могу вести народ по исторической дороге.
Глаза его широко раскрылись, в них блеснул такой же яркий светлый луч, как солнечное небо, расстилавшееся над утренним ландшафтом.
Но вскоре затем голова его медленно опустилась, грусть отуманила взор, и король, наклонившись, как будто под бременем тяжелых мыслей, глухо проговорил:
— Король! Что значит быть королем? Потому ли я король, что мне говорят ‘ваше величество’, судят моим именем, войско преклоняет знамена предо мной?
Он медленно покачал головой.
— Нет, нет! — сказал он потом. — Только тот король — истинный король, кто действительно господствует, кто первый в стране, кто служит личным воплощением всех интересов, всех идей, всех жизненных деятелей своего народа. Королем был великий Людовик, избравший своим девизом солнце, которое все освещает и которое недостижимо для земного праха, сказавший знаменательные, часто превратно толкуемые слова, обнимающие все королевское призвание: l’&eacute,tat c’est moi [Государство — это я (фр.)], — он, чей государственный строй повторялся при мелких дворах в искаженном виде, чьи следы доселе приводят в удивление. И он вступил на престол в молодости, конечно, он ближе меня был знаком с народной жизнью, но не мог яснее и живее чувствовать в своем сердце высокую задачу королевской власти. Не удастся ли мне, как ему, стать действительным властителем умов, возвыситься над жалкой жизнью, идти впереди своего века, без боязни и предрассудков, без колебания и робости? Он умел собрать вокруг себя великие творческие умы своего времени и соединить их силы для служения величию своего народа, — он умел посредством плодотворных мыслей Кольбера открыть источники национального богатства, по одному его слову, по одному его мановению военный гений Тюренна ставил армию в ряды и свивал лавровые венки для французских знамен, он воодушевлял великих поэтов нации и делал их свободными поклонниками своего царственного величия: под его защитой Мольер подставлял верное зеркало современным глупостям и бичевал лицемерие и дурачество!
Король опять задумался.
— О, — сказал он потом, — если бы мне удалось пробудить великие умы к плодотворной, блестящей деятельности и сгруппировать их вокруг себя, соединивши их лучи около королевского трона! Но для этого необходима могучая сила, она будет у меня, необходим опыт — надеюсь приобрести его, но главное, необходимо холодное сердце или способность жертвовать для королевства теплым человеческим сердцем, а у меня теплое сердце, которое стремится к слиянию со всеми людьми с твердой верой и полным доверием. Но когда я вижу перед собой людей, вижу их деяния и прозреваю, тогда тяжело и неприветно становится для меня одиночество, и мое юное сердце содрогается при мысли о необходимости терпеть всю жизнь это уединение. Там в долинах живет мой народ, оттуда смотрят на мой замок, там думают, что король трудится здесь и бодрствует в тихом спокойствии, руководит судьбой всех людей, вверенных ему промыслом, и, однако, как многого не достает еще, чтобы выработалась у меня ясность и спокойствие, которые одни способствуют правлению и всестороннему исполнению королевского призвания!
Он отвернулся от окна, медленно подошел к письменному столу, сел и устремил глаза на фигурки из опер Вагнера.
— Во мне происходит такая же борьба, — сказал он, подпирая голову рукой, — как в звуковых картинах маэстро, который творческим полетом своей фантазии вызывает пред нами эти образы из отдаленной седой старины Германии! О, если б я скоро мог найти разрешение этим диссонансам, которые нередко тревожат мучительно мою душу! Чудное королевство Людовика XIV представляется мне светлой целью, и, однако, кровь сильно волнуется при виде образов древних героев немецкой саги и истории, при песнях о деяниях королей, которые, стоя среди народа, жили и чувствовали вместе с народом в его битвах и борьбе. Не соединится ли гордая идея версальского королевства с глубокой народной жизнью государей немецкой нации, не восстановится ли блестящий трон, разливающий вокруг себя свет и жизнь, не будет ли он покоиться на основании, органически возникшем из народной жизни? Всюду противоречия, всюду противоположности, — сказал он со вздохом, — и напрасно я всюду ищу примиряющего разрешения, которое, однако, должно существовать. В этом решении заключается владычество над миром и жизнью! Или, быть может, такое разрешение не существует на земле, и наша несовершенная натура должна изнывать в вечном противоречии?
Он взял со стола раскрытую книгу.
— Как глубоко проникает при этом царь поэзии в богатую жизнь человеческой души, какие волшебно живые и истинные образы выводит он пред нами, но и в его мастерских руках противоречия остаются неразрешимы, преимущественно то великое противоречие, которое существует между чисто идеальной жизнью сердца и жизнью материального грубого и презренного света и которое ежедневно наносит нам чувствительные уколы! Как прекрасно все, что говорит Поза! — продолжал он, взглядывая на открытую страницу. — Как прав он со своим пламенным красноречием, и, однако, какую истину высказывает дон Филипп! Разве человечество не унижается теперь так же, как тогда? Где найдет государь человека, который мог бы гармонировать с ним? И чем решает великий поэт это столкновение прекрасного с истинным, которое он представляет нам в столь живых образах? Смертью, разрушением! Неужели прекрасное и истинное могут встретиться, подобно орбитам звезд, единственно в беспредельности мироздания?
Король бросил на стол том Шиллера и задумчиво откинулся на спинку стула, поднял глаза вверх с печальным выражением.
Спустя некоторое время постучали в дверь: вслед за стуком в кабинет вошел человек лет пятидесяти, с военной осанкой, в черном фраке и при белом галстуке.
Это был камердинер Зайф, доверенный слуга короля еще в бытность последнего кронпринцем. Остановившись неподвижно и спокойно в дверях, он доложил:
— Прибыл из Штарнберга князь Гогенлоэ и просит аудиенции у вашего величества.
Король тяжело вздохнул.
— Опять действительная жизнь врывается в мои грезы, — сказал он, медленно вставая, и прошел в приемную, обитую красными обоями и украшенную шелковой красной мебелью.
— Я готов принять князя, — сказал король, садясь около стоявшего посреди комнаты большого стола, так что мог видеть через отворенную дверь балкон с решетчатой галереей.
Спустя минуту вошел князь Хлодвиг фон Гогенлоэ Шиллингфюрст.
Этот министр, преемник фон дер Шордтена, старавшийся провести государство среди многих и опасных скал нового развития времени, был аристократическая личность. Несмотря на некоторую болезненность в лице нельзя было сказать, что князю уже пятьдесят лет. Густые усы не вполне скрывали очертания изящных губ. В ясных и чистых взорах соединялась тонкая и проницательная наблюдательность с откровенностью.
Князь почтительно взял протянутую руку короля, который при его входе встал, по знаку молодого монарха князь сел против него.
— Вы, без сомнения, с известиями из Зальцбурга? — сказал король, обращая взгляд на своего министра.
— Я принес новое настоятельное приглашение вашему величеству отправиться туда, — отвечал князь, открыв портфель и вынув из него несколько бумаг, — граф Траутмансдорф высказал мне живейшее желание его величества императора Франца-Иосифа видеть ваше величество в Зальцбурге, хотя в течение одного дня, точно так же и маркиз Кадор выразил мне такое же желание от имени французского императора!
Король Людвиг пожал плечами.
— Во время проезда императора Наполеона через Баварию я оказал ему все почести, каких только он мог требовать или желать, — сказал король, — и не вижу, какое правило этикета могло побуждать меня посетить императора в австрийской области. Не сделал ли граф Траутмансдорф какого-нибудь замечания относительно приглашения императора Франца-Иосифа?
— Граф долго беседовал со мной, — отвечал князь, — и со всей осторожностью развил мне в общих чертах политическую идею, которая, по воззрению императора, лежит в основании зальцбургского свидания и в силу которой было б желательно для Австрии, чтобы ваше величество побывали в Зальцбурге.
— Мне любопытно слышать это, — сказал король, откидываясь на спинку стула и твердо сжав губы.
— Граф Траутмансдорф говорит, что, согласно общим интересам, Австрии и Баварии необходимо тщательно поддерживать и, по возможности, гарантировать границы, положенные Пражским миром развитию прусского влияния. Император и его правительство далеки от всякой мысли поправлять минувшее, но необходимо прийти в соглашение с Францией, имеющей почти одинаковые интересы с Австрией, относительно средств сохранить уже существующий порядок и обеспечить его от могущих быть нарушений. Пражский мир есть жизненное условие для самостоятельности южногерманских государств и в то же время имеет громадный интерес для спокойствия Европы, которое не должно быть нарушено новыми переворотами в Германии. Если поэтому Австрия, предполагая иметь одинаковый взгляд с Францией на многие пункты европейской политики, должна преимущественно основываться на Пражском мире, то в этом, однако ж, заключается возможность для Франции вмешаться в немецкие дела, и император желал бы при обсуждении этого пункта видеть около себя южногерманских государей. Поэтому ваше величество окажете большую услугу не только истинным интересам Германии, но и спокойствию Европы и будете существенно содействовать мирному значению зальцбургского свидания, значению, которое оно должно иметь, по мнению австрийского правительства.
Король внимательно слушал и кивнул головой в знак того, что вполне понял речь князя.
— Какое же ваше мнение, дорогой князь? — спросил он спокойным тоном.
Князь Гогенлоэ взял бумагу с заметками и сказал:
— Предстоящий здесь вопрос так важен и серьезен, что я не осмелился представить вашему величеству свое личное одностороннее мнение, но позволил себе собрать всех министров и проверить свое мнение мнением всех коллег.
На губах короля появилась тонкая, едва заметная улыбка. Князь продолжал:
— Ваше величество вполне справедливо заметили, что все требования этикета удовлетворены и что никакое правило вежливости не требует ехать в Зальцбург. Эта поездка при настоящих условиях и том внимании, с каким европейские кабинеты следят за происходящим в Зальцбурге, может иметь важное политическое значение, именно то, что ваше величество и Бавария готовы, в принципе, согласиться с тем, что будет положено Австрией и Францией относительно немецких дел. Вашему величеству известно, — продолжал князь после некоторого молчания, — что я принял управление делами с целью сохранить баварской короне большую силу и самостоятельность после тяжкого удара, поразившего ее в 1866 году, и залечить раны, которые еще до сих пор точат кровь. Для исполнения этой задачи необходимо сохранить добрые отношения к северогерманскому союзу и доверие берлинского двора, а также избегать новых неприятностей и недоразумений, которые послужат поводом отнять у Баварии остальную независимость. Ваше величество убежден, — продолжал князь, делая ударение на словах, — что я стану противодействовать такому отнятию со всей энергией и всеми находящимися в моем распоряжении средствами. Но я считаю благоразумным не вызывать конфликтов, в которых мы будем одни противостоять Пруссии, снабженной всеми средствами для действия и употребляющей энергично эти средства, или же нам придется звать на помощь иностранные государства, потому что в отношении Австрии мы по опыту 1866 года знаем, какая судьба ожидает ее союзников. Поэтому я и мои коллеги того мнения, что ваше величество не должны своей поездкой в Зальцбург и участием в тамошних неясных, но подозрительных для Пруссии переговорах раздражать берлинское правительство. Но если б вашему величеству угодно было посетить лично императора Франца-Иосифа, то я почтительнейше стал бы просить оставить меня здесь, чтобы вы, ссылаясь на отсутствие министра, могли отказаться от политических прений, вместе с тем это отсутствие отнимет, в глазах европейских кабинетов, всякое политическое значение у вашей поездки, которая таким образом станет простой любезностью вашего величества.
Князь замолчал и поклонился в знак того, что он высказал свое мнение. Король Людвиг прошел несколько раз комнату большими шагами.
Князь также встал и следил глазами за быстрыми движениями молодого короля. Наконец последний остановился перед министром, оперся рукой на стол и, подняв глаза на министра, сказал:
— Благодарю вас за подробное изложение как вашего мнения, так и мнения прочих министров. Вам известно, как мне нужен опытный совет для исполнения моих обязанностей в это трудное время, однако ж в настоящем случае я с удовольствием выражаю, что мое собственное чувство и мои собственные размышления привели меня к тем же результатам, к каким пришли мои опытные советники. Я твердо решился не ездить туда, несмотря на то, как бы ни рассуждал там французский император о немецких делах. Я не поеду из простой любезности, не поеду без вас, мой дорогой министр, ибо где я, там Бавария, и я не хочу, чтобы имя Баварии примешивалось к каким-либо переговорам с Францией. Я хорошо понял намеки, которые делал мне Наполеон во время своего проезда: он хочет создать южный союз под австрийским главенством. Должен ли я обнажить меч против прусской гегемонии для того только, чтоб стать под власть Австрии, которая не может защитить союзника? Чем будет южный союз, как не вечным дроблением Германии, за единство и могущество которой непрерывно бились? И кто будет покровителем этого союза? Не слабая, занятая внутренними делами Австрия, а Франция, которая в награду за свое покровительство отрежет себе часть немецкой земли. Возник бы новый Рейнский союз, но что было возможно в начале нынешнего столетия, в эпоху разрозненности, то не может и не должно совершиться теперь, когда в немецком народе пробудилось национальное сознание и непрерывно стремится к объединенному государству.
Король замолчал, глубоко вздохнув.
Теплый свет горел в глазах князя Гогенлоэ.
— Я счастлив, — сказал он, — что слышу эти благородные слова из уст моего государя, дай бог, чтобы вся Германия услышала вас и вся нация убедилась, как думает о немецкой чести и немецком достоинстве потомок многих славных государей.
Король дружески улыбнулся и несколько секунд смотрел на живописный ландшафт, открывавшийся с балкона.
— Дорогой князь, — сказал он потом, — я горжусь короной, наследованной от предков, я ревниво охраняю свои королевские права, потому что их дали мне Бог и история, потому что они доставляют мне возможность сделать мой народ счастливым. Я стану защищать эти права против всех покушений другой державы ограничить их, но я непоколебимо убежден в высоком призвании, которое указано немецкому народу в развитии всемирной истории. Для Германии и для ее величия я готов жертвовать всем.
Он опять замолчал на несколько мгновений и потом продолжал, как будто мысли невольно изливались из глубины его сердца:
— Мое чувство сильно оскорблялось всегда антагонизмом между Пруссией и Австрией, доведшим наконец до конфликта 1866 года, однако ж слово ‘гегемония’, заимствованное у древнегреческих республик, стоит в дисгармонии с условиями Германии. Национальный союз монархических государств немецкого народа исключает понятие гегемонии. Как в готическом соборе малое и великое соединяются в прекрасно-гармоничное целое, в котором все имеет свой смысл и значение, так точно и немецкая народная жизнь должна принять форму гармонически соединенных членов, из которых каждый не подчиняется другому, но развивается в своеобразной самостоятельности, подобно символической розе в готической орнаментике. Немецкий народ, — продолжал он с большей живостью и теплотой, — терпит только одну форму единства, форму исторического государственного единства, здание немецкого союза замыкается только одним куполом — императорским венцом.
Князь с возраставшим удивлением смотрел на молодого короля, который, вопреки своему обычаю, был взволнован и высказывал свои мысли в горячих и живых словах.
— История моего дома, — продолжал король, — дала мне право на чудную диадему, и настоящее величие моей страны соответствует ее историческому минувшему, но как я стремился бы препоясаться императорским мечом, если Провидение призвало меня к тому, так точно я первый признаю императорскую власть того из немецких государей, кому Господь судил восстановить единую державу немецкой нации. Когда Гогенцоллерны смогут сделаться императорами объединенного немецкого народа, отказаться от исключительного увеличения Пруссии и от односторонней гегемонии, тогда я с радостью стану на первую ступень их императорского трона, и Бавария охотно предложит немецкому императору свое войско для покорения врагов империи, откуда бы они ни пришли к немецким границам.
— И вы надеетесь, ваше величество, — сказал князь взволнованным голосом, — что высказанная вами великая мысль, которая волнует каждое немецкое сердце, может когда-нибудь осуществиться, несмотря на зависть и стеснение со стороны европейских держав, которые боятся объединения Германии, ибо знают, что она тогда, бесспорно, займет первое место в ряду великих держав?
Глаза короля широко раскрылись, в них блеснул яркий пламень гордого мужества и высокого воодушевления.
— Стеснение со стороны иностранных держав! — вскричал он с глубоким презрением. — Какая же сила на земле может сопротивляться воле единой Германии? Пусть приближаются к немецкой границе! Когда объединится нация, тогда германский король раздавит всякого, кто отважится сопротивляться его воле, и тайный голос говорит мне, что я увижу то время, когда это совершится, когда я буду призван засвидетельствовать святое убеждение, которое живет во мне и которое я сейчас высказал вам.
Князь сделал шаг вперед и, почтительно поклонившись королю, сказал:
— Пусть добрый гений Германии осуществит глубокое убеждение вашего величества, да будет суждено вам положить своей царственной рукой краеугольный камень для здания новой немецкой империи, история сохранит для позднейших времен славу вашего величества, которую благодарная нация должна бы выразить в наименовании вас Людвигом Немецким.
Король кротко улыбнулся и протянул руку князю.
— И это наименование я приму охотно и с благодарностью, — сказал король, — ибо во мне будет сознание, что я отчасти заслужил его. Не всякому дано быть великим, весьма редко представляется случай совершать подвиги, хотя есть к тому и мужество и силы, но быть преданным всем своим существом отечеству возможно всякому и всегда, и главное призвание каждого немецкого государя состоит в том, чтобы иметь немецкие мысли, волю и желания. Я не прошу вас, дорогой князь, остаться здесь, — сказал он после краткого молчания, тоном легкого разговора, — вам нужно ехать в Мюнхен и отвечать на приглашение. Предлогом воспользуйтесь любым: пожалуй, мое отвращение к большим собраниям, но отвечайте так, чтобы там нисколько не сомневались и не предавались иллюзиям.
— Я возвращаюсь с большей радостью и гордым сердцем, — отвечал князь. — В этот час ваше величество совершили великое дело для Баварии и для германской будущности. Вы показали свету и особенно французскому императору, что ныне ни один немецкий государь не протянет руки постороннему вмешательству в национальные дела.
Он вышел из комнаты с глубоким поклоном. Король вышел на минуту на балкон и окинул взором равнину до самых гор на горизонте.
— Я недавно сомневался, — сказал он с улыбкой, — что не найду на земле пункта, в котором прекрасное соединялось бы с истинным: счастливый случай указал мне на такой пункт. Прекрасна и высока любовь и верность отечеству, и истинная мудрость заключается в том, чтобы в своих решениях и поступках следовать внушениям этой любви и верности. Дай бог открыть мне и в других областях знания и действия такие соединительные пункты, в которых прекрасное и истинное сливаются в вечную гармонию.
Он возвратился в свою рабочую комнату.
— Я думал удалить от себя на нынешний день волнение материального мира и его политической борьбы, — сказал он, садясь за письменный стол. — Я воспользуюсь свободой, чтобы погрузиться в область великих умов и проследить путь, которым они доходят до познания истины.
Он взял лежавшую рядом с Шиллером книгу и углубился в чтение ‘Истории мнений философов всех времен о конечной причине вещей’ аббата Батто.

Глава тридцать восьмая

Произошла первая встреча обоих императоров в Зальцбурге, и все газеты наполнились описанием приемного церемониала и обеда в первый день, за которым император Франц-Иосиф лично пожаловал князю Меттерниху орден Золотого руна и тем выразил свое признание за услуги, оказанные князем доброму согласию между обоими дворами.
Принимая это пожалование за явный знак согласия, император Наполеон благодарил за это австрийского императора как за лично ему оказанную любезность и тем придал свиданию большее политическое значение. При этом подробно извещали о встрече обеих императриц, об их туалетах, о трости императрицы Евгении, о собачке австрийской императрицы и о множестве мелких подробностей.
Одним словом, зрелище, совершавшееся пред глазами всей Европы, было в полном разгаре. В древнем горном городке, окруженном величественными Альпами, развивалась пестрая деятельность обоих дворов, скрывая блестящим облаком истинную жизнь государей и обращая взоры профанов на ничтожную и не имеющую никакого значения внешность.
Герцог Граммон поселился с многочисленной прислугой в гостинице ‘Европа’. Множество любопытных теснилось у дверей, чтобы взглянуть на пышный выезд французского посланника.
В поздний час, когда прекращались все торжества, такая же многочисленная и любопытная публика собиралась перед открытыми окнами князя Меттерниха и слушала чудные ‘Фантазии’, разыгрываемые на фортепьяпо сыном великого австрийского канцлера.
Сами императоры редко показывались в народе, кроме тех случаев, когда ехали за город согласно программе. И среди всей этой блестящей деятельности императорский канцлер барон фон Бейст обращал на себя общее внимание, когда этот государственный муж, от деятельности которого ожидали великих благ для Австрии, шел пешком в простом, небрежном наряде.
Ранним утром, после своего прибытия в Зальцбург, император Наполеон, уже одетый, сидел в салоне своего помещения. Он напился чаю и с некоторой вялостью и утомлением откинулся на спинку богатого кресла, которое придвинул к окну. Нежный запах сигаретки наполнял комнату, император внимательно слушал герцога Граммона, который сидел напротив него и только что окончил длинную и оживленную речь.
— Итак, мой дорогой герцог, — сказал император, — вы считаете невозможным начать сообща с Австрией действие, которое возвратит Франции то, чего она лишилась в минувшем году вследствие насильственной бездеятельности.
— Я не считаю возможным такое действие, государь, — отвечал герцог, — по крайней мере теперь, согласно задуманному плану. Вся программа фон Бейста заключается в пассивном противодействии развитию прусского могущества. Он хочет иметь гарантии в нерушимости Пражского мира, который, однако, уже нарушен в существенных пунктах. Этим самым он хочет побудить Пруссию к такому поступку, который восстановит против нее все европейские кабинеты. Он ошибается в этом, как ошибается в большинстве своих расчетов, которые, быть может, истинны в теории, но неисполнимы на практике. Я только могу вторично высказать вашему величеству свое мнение, что если бы Австрия захотела принять на себя определенные обязательства действовать сообща, то искусство фон Бейста нашло бы средства поставить деятельность и содействие Австрии в зависимость от нашего первого успеха. Франции всегда будет принадлежать почин в деле и, — прибавил он, разглаживая усы, — я должен сказать, что эта роль самая приличная и благоразумная для Франции. По моему мнению, Франция довольно сильна и в случае надобности одна может поддерживать в Европе свое желание, зачем же принуждать себя делиться плодами наших усилий? Австрия никогда не станет действовать против нас, но только в том случае примет нашу сторону, когда мы будем победителями, к чему же при таких условиях налагать нам на себя оковы союзничества?
Император молча слушал, не поднимая глаз. Он покрутил усы и задумчиво сказал:
— Но если дело касается немецкого вопроса, если вся будущность Европы зависит от формы немецкого государства, то нам нужен союз с Австрией и ее содействие, в видах привлечения к себе немецкого национального чувства. Южногерманские государи не примкнут к Франции, тогда как охотно пойдут вслед за Австрией.
— Я позволю себе высказать, — возразил герцог Граммон, — что не могу разделить этого мнения вашего величества. Я сомневаюсь, чтобы вюртембергский и баварский короли, имея опыт минувшего года и грозный пример, данный им присоединением Ганновера и Гессена, решились восстать против северогерманского могущества. Они тогда только восстанут, когда будут иметь перед глазами яркий успех, когда могут надеяться на защиту сильной державы, какова Франция. Австрия же, — прибавил он, пожимая плечами, — внушает им мало желания повторить опыт, при котором ставятся на карту их короны.
Император сомнительно покачал головой.
— Вы рассчитываете как политик, — сказал он, — но здесь вступает еще один существенный фактор, а именно — немецкое национальное чувство, которое воспрепятствует всякому союзу этих государств с нами.
Герцог улыбнулся.
— Вы не знаете немцев, как знаю я, — сказал император. — В Аугсбурге воскресли воспоминания идей юности. Немецкий народ погружен в почти летаргическое равнодушие, пока его не согреет или не взволнует какая-нибудь великая идея. Теперь есть такая идея, идея национального единства и силы, ею проникнут весь народ. Теперь нельзя считать немецкий народ, как считал его мой дядя, бессильным элементом, молча покоряющимся всем обстоятельствам. Но, — прервал он свою речь, — все это одни предположения, и время докажет, справедливы они или нет. Я надеюсь, что сегодня или завтра приедет сюда баварский король, на которого нетрудно будет иметь влияние. Когда я проезжал его владения, он был очень сдержан, и я едва мог вести с ним серьезный и откровенный разговор.
— И ваше величество вполне уверено, что сюда приедет баварский король? — спросил герцог.
— Вы сомневаетесь? — сказал император, с удивлением взглянув на герцога. — Его приглашал император Франц-Иосиф, я выразил ему желание видеться с ним здесь.
— Было бы неучтиво с его стороны не приехать, — сказал герцог Граммон, — и однако я уверен что король не поедет. Я всегда считал своим долгом иметь некоторые сношения с южногерманскими дворами, и полученные мною известия из Мюнхена заставляют меня сомневаться в том, что Бавария согласится когда-нибудь играть роль в комбинациях фон Бейста.
Взгляд императора сделался угрюм. Он бросил сигаретку.
— Если вы правы, — спросил он глухо, — то какое значение будет иметь союз с Австрией, которая не в состоянии привлечь южногерманские государства к своим политическим действиям?
Он просидел несколько секунд в задумчивости.
Герцог встал.
— Осмелюсь напомнить вашему величеству, — сказал он, — что наступает час, в который австрийская императрица назначила мне аудиенцию.
— Ступайте, дорогой герцог, — отвечал император, встав и протянув руку герцогу. — Я жду фон Бейста и надеюсь увидеть, прочно ли основание его идей.
— Еще прошу позволения у вашего величества выразить свое желание, чтобы осуществилась система дорог, о которой только что объявлено. Это величайшее деяние вашего величества, более важное и плодотворное, чем выигранная битва.
Улыбка счастья заиграла на губах императора и придала его лицу приятное, симпатическое, почти детское выражение, которое являлось у него в известные минуты.
— Я горжусь этим делом, — сказал Наполеон, — которое могу без преувеличения назвать своим, потому что оно составляет результат моего личного долговременного изучения и труда. Вы знаете, дорогой герцог, — продолжал он, садясь как бы в припадке телесной слабости, — вы знаете условия провинциальной производительности во Франции, и я очень рад, что вы вполне согласны со мною во взгляде на важность и значение тех правил, которые я давно обдумывал и теперь счастливо применил. Богатая производительность Франции не могла доселе превращаться в ценные стоимости, потому что земледельцы не могли отвозить свои продукты на места сбыта. Поэтому они производили не более того, сколько надобно для удовлетворения своих потребностей, и большая часть национального богатства терялась напрасно. Новая система дорог представляет каждому земледельцу возможность обращать легко и просто продукты своей земли в ценные стоимости. Вследствие этого он доведет производительность до высшей степени, а вместе с тем поставит агрокультуру на степень высокого совершенства. Только впоследствии станет возможно судить о том, насколько возрастет национальное богатство, и если Франция когда-либо будет вынуждена выдержать жестокую катастрофу, напрячь все свои финансовые силы, тогда только увидят неистощимость страны. В минуты таких жертв поможет не богатство биржи, но то сокровище, которое разовьется из сельских работ, неистощимое, как плодородие, которым благословил Бог нашу землю, как рабочая сила человеческой руки. Я здесь среди перепутанных нитей европейской политики, мой ум трудится над обширными комбинациями для величия и могущества Франции, но все эти нити погибнут, комбинации могут обмануть, рука судьбы поразит меня тяжелым, роковым ударом, все это лежит в области неизвестности и зависит от судьбы, но источник благосостояния и богатства, открываемый моей системой дорог, будет течь с возрастающей полнотой — эта истина, не зависящая от случая, если только новое нашествие варваров не уничтожит европейской цивилизации. Поверьте, дорогой герцог, — продолжал он с кроткой улыбкой и сияющими глазами, — поверьте, что, когда рухнет все здание моего честолюбия и надежд, когда постигнут Францию тяжелые времена и потребуют жертв от этой прекрасной дорогой страны, когда забудутся Маджента и Сольферино, тогда увидят, что я сделал для развития внутреннего богатства моего народа, который, подобно Антею, будет черпать из своей земли вечно обновляющую, вечно возрождающую силу. Пусть тогда с благодарностью вспомнят обо мне и ради этого благодеяния простят ошибки, которых я не мог не сделать как человек, рожденный в этом царстве заблуждения и тьмы.
Он медленно опустил голову и, казалось, предался течению своих мыслей.
— Я глубоко удивляюсь уму вашего величества, — сказал герцог Граммон тоном придворного, — который так тщательно обдумывает глубокие и скрытые от обыкновенного взора источники национальной силы и в то же время умеет твердой рукой направлять эту силу.
— Мелкие корешки дают силу могучим деревьям, — отвечал император, — в долгие уединенные часы я много и глубоко думал обо всех вопросах национальной экономии, а стало быть, — прибавил он с улыбкой, — полезно быть изгнанником и заключенным. Но, — сказал он, прерывая речь, — вас ждет императрица Елизавета. До свидания! — И, сделав прощальный жест рукой, он отпустил герцога, который вышел с глубоким поклоном.
Долго сидел император, погрузившись в размышление.
— Он прав, — сказал Наполеон, — прав. Австрийский союз — слабая опора, при том же этот союз не надежен и условия его не ясны. Государство ослабело, а фон Бейст при всем своем тонком уме не имеет решительности. Если слова Граммона справедливы, если южногерманские государства опасаются и действуют осторожно, то какую цену имеет эта австрийская комбинация? Во всяком случае, — сказал он после краткого размышления, с тонкой и довольной улыбкой, — во всяком случае, настоящее свидание носит характер угрозы Пруссии — в Берлине следят за моими действиями, а куда еще обратиться мне, если там упорно отклоняют всякое соглашение и стоят на точке зрения совершившегося факта? О, — продолжал он с той же довольной улыбкой, — прусский министр, предпринявший отнять у меня место в Европе, не так равнодушен ко всему происходящему здесь. Несмотря на его спокойствие, я убежден, что его глаза и уши здесь! Чем меньше достигли действительного, тем больше надобно пустить пыли в глаза, если не образуется коалиции, то пусть его пугает призрак коалиции и отнимает у него охоту завершить объединение Германии без моего согласия.
Он встал и прошелся несколько раз по салону нетвердыми шагами.
— Необходимо, — проговорил он в полголоса, — необходимо удержать Италию и обрезать последние нити, связывающие ее с Пруссией. Через Италию я буду иметь Австрию, через них обеих южногерманские государства. Конференция по поводу римского вопроса, — продолжал он еще тише, точно опасаясь вверить свои мысли безмолвным стенам, — конференция великих держав — Пруссия со своим многочисленным католическим населением не может отказаться от папы, у меня будет выгодная игра. Союзники 1866 года более и более станут расходиться. Взаимные упреки. Ламармора… [Ламармора, Альфонсо Ферерро (1804-1878) — итальянский военачальник, резко критиковавший события войны 1866 г.]
Он больше и больше углублялся в свои мысли, последовательно представлявшие ему радостные картины, ибо лицо его становилось постепенно веселее. Он снова сел и закурил сигаретку, легкие синие облачка дыма наполнили комнату, поднимаясь вьющимися кольцами и потом исчезая, точно мысли и планы будущего, являвшиеся в голове императора.
Через некоторое время вошел камердинер Феликс и доложил:
— Барон фон Бейст ожидает приказаний вашего величества.
Император кивнул головой в знак согласия и пошел навстречу министру, которому Феликс отворил дверь.
Фон Бейст был в черном утреннем наряде, седые волосы завиты в локоны на висках, лицо с тонкими, умными чертами было весело и свежо и носило тот беззаботный, довольный жизнью отпечаток, который обыкновенно замечался у этого искусного государственного мужа.
Император протянул ему руку и, усевшись в кресло, пригласил австрийского министра занять место напротив.
— Мне приятно, дорогой барон, — сказал Наполеон вежливым тоном, — что я могу подробно переговорить с вами наедине, прежде чем приедет баварский король, ибо действительно было бы хорошо, дабы южногерманские государства нашли наше соглашение готовым не только в общих основаниях, но и в отдельных подробностях.
При этих словах император бросил на австрийского министра особенный проницательный взгляд.
В спокойном улыбающемся лице фон Бейста не дрогнула ни одна жилка.
— Ваше величество слишком милостивы, придавая некоторое значение личному соглашению со мной, — сказал он, — конечно, было бы весьма полезно для дальнейших переговоров, если бы предварительно были установлены общие руководящие основания между вашим величеством и мною. Я изложил в краткой записке свои мнения о различных вопросах европейской политики и осмеливаюсь представить их на милостивое воззрение вашего величества.
Он вынул из кармана лист бумаги с рядом заметок, написанных связным, почти неразборчивым почерком.
— Я с нетерпением ожидаю выслушать лично от вас ваши мнения, — сказал император, — я уже несколько ознакомился с ними через посредство герцога Граммона. Для нас преимущественно важно переговорить обо всем, касающемся Германии, — продолжал император, во второй раз взглядывая проницательно на австрийского министра — вы основательно придаете особую важность учреждению южногерманского союза, который, опираясь на статьи Пражского мира, мог бы служить противовесом северогерманскому союзу, находящемуся под влиянием Пруссии. Мы должны до приезда баварского короля согласиться преимущественно о том, как осуществить этот союз.
— При замкнутости баварского короля присутствие его едва ли имеет какое-либо значение, — отвечал фон Бейст, спокойно встречая взгляд императора, — ибо молодой король не привык высказываться о политических вопросах, без предварительного глубокого их обсуждения. Теперь обстоятельства сильнее лиц. и потому я мало сожалею о том, что, по известию от графа Траутмансдорфа, король Людвиг едва ли решится нарушить свою привычку к уединению и приедет в Зальцбург.
Несмотря на привычку к самообладанию, император не мог вполне скрыть выражение неудовольствия, показавшееся на его лице при последних словах фон Бейста. Он опустил глаза вниз и стал крутить усы.
— Быть может, — продолжал фон Бейст, — гораздо лучше обсудить со всех пунктов идею южного союза и потом сообщить ее баварскому королю. При неожиданном возбуждении вопроса в присутствии молодого государя последний, будучи склонен к недоверию, легко может заподозрить, что его хотят поймать врасплох, и откажется.
Лицо императора снова приняло свое обычное равнодушное выражение. Он оперся на ручку кресла, наклонил голову набок и сказал:
— Мысль о тесном соединении южных государств, которые в силу естественного тяготения примкнут к Австрии, представляется мне весьма важной для политического развития в будущем. Однако ж для меня, мало знакомого с внутренними немецкими делами, почти непонятно, как при настоящей нетвердой почве может возникнуть такой союз! Поэтому прошу вас сообщить мне свои мысли, до завтрашнего дня я, конечно, найду время обсудить ваши идеи и потом беседовать с вами en сопnaisance de cause [С полным пониманием фактов (фр.)].
Эти слова, сказанные равнодушным тоном, поразили фон Бейста. Он взглянул на свою записку и, казалось, хотел сделать замечание. Но прежде чем он начал говорить, император продолжал:
— Так как баварский король не приедет, то нет надобности обсуждать сперва этот вопрос. У нас есть другой, более важный для Европы, вопрос, а именно — восточный, мне кажется, что в этом случае Австрия и Франция имеют одинаковый интерес. Восток наполнен воспламеняющимся веществом, и если вспыхнет дремлющий там конфликт, то, без сомнения, дипломатия не совладает с пожаром. Поэтому она должна бы наблюдать, чтобы в этот арсенал, набитый взрывчаткой, не попала ни одна искра, пока не будет возможно руководить тамошними событиями.
Фон Бейст схватил свою записку и сказал:
— В отношении этого важного пункта я вполне согласен с мнением вашего величества, основанием для политического соглашения между Австрией и Францией я принял следующее:
— В настоящее время не следует доводить восточный вопрос до решения. Следует противодействовать всякой попытке в этом отношении, предпринятой какой-либо третьей державой.
Император несколько раз кивнул одобрительно головой.
— Это в немногих словах руководство для разумной политики, — сказал он потом, — остается только обсудить, какого рода может быть попытка третьей, более заинтересованной, державы и указать средства противодействовать таким попыткам.
Фон Бейст поспешно отвечал:
— Попытки России — кроме нее, ни одна держава не имеет интереса возбуждать восточный вопрос, попытки России будут состоять не в непосредственном вызове конфликта между петербургским кабинетом и высокой Портой, а в том, что станут побуждать зависящие от Турции княжества требовать независимости, станут подстрекать через Грецию греческих подданных Порты, так что при наступлении катастрофы Турция будет виновата, а Россия возьмется только защищать правое дело.
— Совершенно так, — сказал император, — дело очевидно. Но чтобы противодействовать ему, необходимо заключить по крайней мере твердый оборонительный союз, который мог бы при известных обстоятельствах перейти в наступательный.
На лице фон Бейста явилось тягостное выражение.
— При искусном управлении дипломатическими нитями, — сказал он, — едва ли дело дойдет до вооруженного вмешательства, особенно, когда дипломатия вашего величества, вместе с австрийской, положительно выскажет, что трактат 1850 года служит единственным основанием для условий Востока и что всякое изменение их, зависящее от политического развития, возможно единственно на основании Парижского трактата и с согласия держав, подписавших последний. Таким образом, определительно высказанная воля двух великих держав удержит от дальнейших попыток. Ибо, как известно из истории, великие войны настают потому только, что не было своевременного и сильного нравственного противодействия нарушению законных интересов. Здесь-то вполне применимо правило [Противодействуй в начале (фр.)].
Император провел рукой по усам и тем скрыл невольную улыбку.
— Итак, мы подробно укажем выражения, которыми должна говорить дипломатия в вопросе о восточных делах, и вы, конечно, дорогой барон, сумеете найти эти выражения, так что мне будет весьма приятно согласиться с вами во всем. После Востока, по моему мнению, особенно важны для общих интересов Франции и Австрии статьи Пражского мира.
— И в этом случае, — возразил фон Бейст, — я позволил себе вкратце сформулировать обширные главные основания переговоров и соглашения.
И, подняв записку, он медленно и с ударением прочитал:
— Сохранению добрых отношений будет существенно содействовать приличное соглашение Дании с Пруссией относительно северного Шлезвига. Не будет излишним дружеское посредничество Австрии и Франции, которое, без сомнения, может ослабить до надлежащей меры излишние ожидания Дании.
Наполеон с некоторым удивлением посмотрел на фон Бейста.
— Посредничество в делах Дании? — спросил он. — Ввиду прусских требований, которые в отношении северного Шлезвига, кажется, переступают границы Пражского мира? Что будет…
— Конечно, необходимо обратить в Берлине внимание на точное исполнение Пражского мира, дабы устранить все пункты, которые рано или поздно могут нарушить европейский мир, — заметил фон Бейст, — однако чем более ограничить чрезмерные требования Дании и заявить об этом официально, тем сильнее можно подействовать на Пруссию и побудить ее к уступкам.
Казалось, Наполеон хотел возразить, но удержался и, подумав с минуту, сказал:
— Высказанные вами положения и, с моей точки зрения, не излишние, — император сделал ударение на последнем слове, — могут быть высказаны только Австрией, ибо она подписала Пражский трактат. Хотя Франция участвовала в последнем в качестве посредствующей и советующей державы и имеет большой интерес в точном исполнении мирного договора, однако этот международный документ не дает ей права делать запросы, хотя бы самые осторожные. Франция тогда только вступит в прения об исполнении Пражского мира, когда непосредственно потерпевшая сторона даст к тому повод и когда дело коснется решения возникших споров. Тогда наше положение как европейской державы и наше прежнее посредничество при заключении договора уполномочат нас вмешаться, иначе наше предложение услуг может показаться излишней навязчивостью. Поэтому я упомянул бы только одну Австрию в качестве дружественной посредствующей державы.
— Ваше мнение, государь, справедливее, — отвечал фон Бейст, поправляя карандашом записку, — взаимное соглашение о деле и без того обусловливает помощь Франции для посредничества Австрии.
— Поскольку она допускается формами дипломатии, — заметил император. — Говоря о Пражском мире, мы должны обратить внимание на одно обстоятельство, а именно, что этот трактат уже нарушен в существенных основаниях. Заключены военные трактаты между Пруссией и южногерманскими государствами, противоречащие Пражскому договору, с нашей точки зрения, в эту минуту таможенный парламент подготовляет вступление южной Германии в таможенный союз — что нужно предпринять при таких обстоятельствах, дабы обеспечить на будущее время учреждение южногерманского союза?
Фон Бейст отвечал:
— Ваше величество вполне правы в том, что смысл и значение трактата существенно нарушаются тайным заключением военных конвенций во время самых переговоров о мире и без согласия Австрии и Франции, однако, — продолжал он с тонкой улыбкой, — именно это обстоятельство может быть благоприятно для нас в будущем. Мы, конечно, имеем право сделать запрос об этих военных конвенциях и представить их несообразными с пунктами Пражского договора: вследствие этого мы всегда имеем в руках готовый конфликт, в котором и формальное и материальное право на нашей стороне. Но в настоящую минуту не следует, по моему мнению, касаться этого пункта, — борьба между объединительными стремлениями Пруссии и желаниями южногерманских государей и народов сохранить свою независимость представит одно затруднение за другим, неудовольствие за неудовольствием, которые усилятся только от искусного дипломатического вмешательства. Поэтому пусть все идет своим чередом и путем — путем быстрого распадения, мы же прибережем готовый конфликт к тому времени, когда он нам понадобится.
Он перестал говорить, император молчал.
— Что касается таможенного парламента, — продолжал фон Бейст, — то я сделал следующую заметку: нечего говорить о вступлении южной Германии в таможенный союз, пока Пруссия не нарушает пунктов Пражского мира.
На губах императора снова появилась многозначительная улыбка.
— Пражским миром, — сказал фон Бейст, — предоставлено южной Германии заключать с северным союзом договоры относительно материальных отношений, следовательно, нельзя возражать против предположенного таможенного единства, пока последнее не примет размеров, ограничивающих политические права южногерманских государств.
Император молча кивнул головой.
— Итак, — сказал фон Бейст, — если эти пункты будут рассмотрены вашим величеством и моим всемилостивейшим государем на основании одобренных вами положений, если затем будет формулировано соглашение, то я думаю, что окажется необходимым сообщить остальным державам результаты этого соглашения, в общих чертах, с замечанием, что соглашение это никому не угрожает, что к нему могут приступить другие державы, и только в том случае, когда одна из сторон обнаружит намерение противодействовать соглашению, произойдет переход к рассмотрению крайних случайностей.
Император поспешно возразил:
— И в этом я вполне согласен с вами, однако вы, без сомнения, разделите мою мысль о том, что сообщение иностранным дворам обсужденных пунктов не должно быть общим и иметь одинаковую форму, иначе это сообщение будет принято за провокацию, которая, разумеется, нисколько не согласуется с мирным содержанием нашего заявления. И правовая точка зрения, а именно в отношении Пражского мира, не одинакова для нас. Поэтому, мне кажется, лучше всего указать дипломатам, чтобы они в своих деловых беседах выражались в смысле сейчас высказанных вами идей.
— Быть может, надобно послать циркуляр, — заметил фон Бейст, — во избежание недоразумений, могущих встретиться при словесном объяснении.
— Мне кажется, — сказал император, — что такой циркуляр уместен при отношении Австрии к вопросам, имеющим связь с Пражским миром. Я же должен быть крайне осторожен и сдержан, чтобы не оскорбить ни юридической стороны, ни национальной щекотливости.
Фон Бейст поклонился.
— Я укажу еще один пункт, — сказал он потом тихим голосом, — он касается выдачи трупа расстрелянного императора Максимилиана. Быть может, ходатайство одной Австрии не будет иметь такого успеха, как если бы…
Император встал и сделал шаг к вставшему также министру. — Прискорбная улыбка играла на его губах.
— Император, ваш государь, — сказал он, — может быть уверен, что я вместе с ним сделаю решительные и настоятельные представления всем державам относительно выдачи царственной жертвы. Надобно сообща обсудить и исполнить все, касающееся этого. Дай бог, чтобы общая скорбь могла послужить связью, которая тесно и прочно соединит на будущее время Австрию и Францию.
— Я желал бы, со своей стороны, возбудить еще один вопрос, — продолжал Наполеон после долгого молчания, — вопрос, весьма важный теперь и в особенности в будущем. Я говорю об отношениях к Италии, которую нельзя обходить при соглашении между Францией и Австрией, она может скорее скрепить и поддержать общее действие, чем препятствовать ему.
— Вашему величеству известно, — заметил фон Бейст, — как глубоко я убежден в необходимости соглашения и совокупного действия с Италией и насколько я считаю новое королевство необходимым членом в общем действии Франции и Австрии. Я употребил все силы, чтобы достигнуть дружеского сближения и изгладить огорчение и неудовольствия, происходящие от воспоминания о минувшем. Ваше величество знаете также, как грустно окончились планы восстановить родственные отношения между обоими дворами, однако ж возможно соединить Италию с Австрией, не прибегая к родственным узам, и я надеюсь, что Италия, бывшая некогда ареной борьбы между Францией и Австрией, будет отныне элементом, связующим эти две державы.
Император слушал внимательно и, казалось, ожидал дальнейшего изложения.
— Можно восстановить проект брачного союза между обоими царственными домами, правда, в иной форме, — продолжал фон Бейст. — Недавно прибывший из Парижа поверенный ганноверского короля говорил мне об идее, вероятно, известной вашему величеству, а именно о том, что через одну из своих принцесс ганноверский дом станет посредствующим членом в личных близких отношениях между австрийским и итальянским дворами. При тесной дружбе, связывающей императорский дом с королевско-ганноверской фамилией и при особенном расположении императрицы к ганноверской принцессе осуществление сказанной идеи будет по своему действию подобно непосредственному родственному союзу между габсбургским и савойским домами. При первом сообщении этой мысли мой всемилостивейший государь немедленно передал ганноверскому королю, что быстрое исполнение этого проекта окажет великую услугу как делу короля, так и австрийским интересам.
— Очень хорошая мысль, которая, надеюсь, осуществится, — сказал император, поглаживая усы. — Однако такой союз будет, во всяком случае, венцом здания, которое надобно построить на прочном политическом фундаменте. Вам известно, что деятельная партия в Италии неблагосклонно смотрит на сближение с Австрией. Союз с Пруссией осуществил давно питаемое и законное желание Италии, своевременное удовлетворение этого желания избавило б Австрию от многих бед. Чтобы итальянское правительство, зависящее, к сожалению, от прогрессивной партии, могло окончательно отделиться от Пруссии и вступить в союз с Австрией, необходимо исполнить, хотя бы отчасти, желание Италии, тогда правительство будет в состоянии доказать народу выгоду австрийского союза и парализовать влияние радикальной партии.
— Вашему величеству известно, — сказал фон Бейст, — что в настоящую минуту я готовлюсь к борьбе с ультрамонтанизмом за отмену конкордата, желаемую всеми либеральными партиями. Вы понимаете, что император Франц-Иосиф, строгий католик, с трудом решился на эту борьбу, при таких обстоятельствах вдвойне будет трудно побудить его величество принять участие в таком деле, которое имеет целью изменить отношения между Италией и Святым престолом, или по крайней мере значительно ограничить независимость Папской курии. Его величество будет опасаться, и совершенно основательно, что в одновременной отмене конкордата и посягательстве на светскую власть папы усмотрят враждебность против католической церкви. Даже либеральная часть населения австрийской империи разделит такое воззрение и, как я убежден, не одобрит подобного шага.
Наполеон улыбнулся.
— Не беспокойтесь, — сказал он, — я говорю не о Риме и нисколько не намерен посягать на папскую власть и терять выгодную для Франции позицию. Итальянское национальное чувство требует, чтобы кроме Венеции были возвращены и все области, которые принадлежат Италии по населению и языку. Из таких областей существенно важен итальянский Тироль, который, по моему мнению, не имеет никакого значения для Австрии. Уступка его возбудила бы в Италии сильную радость и оттеснила б на второй план желание иметь Рим столицей. Получив Тироль, итальянское правительство могло бы с большей уверенностью приступить к австрийскому союзу, отказаться навсегда от Пруссии и оказать нам значительную помощь. Разумеется, — прибавил он, бросив на фон Бейста быстрый взгляд, — разумеется, когда наступит наше общее действие и будет иметь успех, Австрия может потребовать вознаграждения за уступку Тироля.
Фон Бейст в смущении смотрел в пол и теребил концы галстука.
— Государь, — заговорил он после размышления, между тем как император, точно в изнеможении, снова сел, — я нисколько не скрываю своего личного убеждения в том, что Австрии бесполезны не только итальянские области, но и польские. Может быть, было бы лучше, если б Австрия никогда не приобретала этих областей. Конечно, лучше вовремя уступить итальянские владения, чтобы обратить все свои силы на север и сохранить неприкосновенным свое положение в Германии. Но, — продолжал он нерешительно, — что представляется правильным и разумным политическому взгляду министра, то нередко встречает естественное и законное негодование монарха. Ваше величество поймет, что минувшее воспитало в сердце моего государя такое чувство, которое не вполне благоприятно союзу с Италией и если такой союз будет приобретен уступкой области, долго бывшей во владении габсбургского дома. Поэтому мысль этой комбинации должна быть медленно и спокойно обсуждена, о ней нельзя говорить без приготовления. Предоставьте мне развить эту мысль — она созреет и принесет плоды. Здесь же, в Зальцбурге, при личных свиданиях вашего величества с моим государем, было бы лучше не касаться этого пункта.
Император отвечал любезно:
— Благодарю вас, дорогой барон, за откровенный и подробный ответ, в то же время я искренно радуюсь тому, что мы сходимся в политических взглядах на положение дел, и остерегусь мешать вам в вашей предварительной деятельности, стремящейся осуществить наши мысли.
Он взглянул на часы.
— Сегодня назначена поездка в Клейсгем — императрица бесконечно радуется прекрасным горам, я же буду иметь честь посетить сперва их величества. Быть может, мы найдем время изложить императору некоторые из затронутых нами пунктов?
— Я подготовлю к тому его величество, — сказал фон Бейст, — но должен еще спросить, довольно ли ваше величество своим помещением и не имеет ли еще каких-либо приказаний?
— Благодарю, — отвечал император, вставая, — не знаю, чего еще можно бы желать. Императрица в восхищении от своих апартаментов и тронута внимательностью, с какой устроена ее спальня по образцу тюильрийской. Что касается меня, — сказал он, обводя глазами салон, — то едва ли возможно соединить большее великолепие, вкус и комфорт.
— Императору будет лестно узнать, что ваше величество довольно, — заверил фон Бейст. — Обстановка ваших апартаментов имеет известный исторический интерес — это та самая мебель, которую заказал бедный император Максимилиан для миланской резиденции, когда он еще был правителем Ломбардии.
Лицо императора покрылось внезапной бледностью, губы сжались, глаза с ужасом смотрели на богатую мебель салона.
Но он скоро овладел собой, протянул руку фон Бейсту и сказал с любезной улыбкой:
— Итак, до свидания, еще раз поздравляю себя, что наши идеи оказались сходными.
Фон Бейст вышел из салона.
Едва император остался один, как на лице его снова явилось выражение ужаса. Он в изнеможении опустился в кресло и дрожащими губами прошептал:
— Предвещает ли мне гибель эта мебель, заказанная Максимилианом в дни счастья и блеска? Им, нашедшим такой страшный конец? Я приехал сюда для того, — продолжал он, опуская голову на грудь, — чтобы умолить эту кровавую тень, ставшую между Австрией, и вот он сам грозно выступает в виде безжизненной мебели моей комнаты!
Он вскочил, как будто содрогаясь от прикосновения к креслу, и стал ходить по комнате большими шагами.
— Не влияние ли этого мертвеца расстраивает здесь все мои планы? — сказал он потом с мрачным видом. — Я искал основания для прочного положения и нашел этого человека, гибкий ум которого умеет только округлять фразы и формулы, который не может выйти за пределы переговоров! То удивительное понимание, то самообольщение или робкое опасение взглянуть прямо на обстоятельства! — вскричал он с горечью. — Надобно побудить к уступкам Данию, первую жертву прусского могущества, против нарушения Пражского мира. Он не знает иных средств, кроме молчания и выжидания — выжидания до тех пор, пока южные немцы, еще сопротивляющиеся объединению с севером, не сольются с ним в тысяче отношений материальной жизни! Союз с Италией требует долговременной подготовки — боятся принести небольшую жертву, имея в виду достигнуть большего! Нет, нет! Этот человек никогда не будет надежным союзником! Я ошибся — расчлененная Австрия требует твердой и властной руки, дабы соединить все ее части в одно стройное целое, а не диалектического ума, который думает доказать свою ловкость тем, что обуздывает силы отдельных частей государства, вводя их во взаимную конституционную борьбу и тем делая их недеятельными. Я должен иначе действовать, — продолжал он после краткой паузы. — Мне сперва необходимо согласиться с Италией — она должна получить итальянский Тироль. А потом нужно поставить Австрию и нерешительного фон Бейста перед простым вопросом: да или нет. Только таким путем можно составить коалицию, которая охватит также и южную Германию — без коалиции было бы глупо действовать против Пруссии. Южногерманские государи никогда не решатся действовать, но когда со мной будет Италия и когда Австрия по необходимости примкнет к нашему союзу, тогда южная Германия будет стеснена и, конечно, обрадуется предлогу избавиться от тесных объятий северного союза. Здесь остается только одно, — сказал он со вздохом, — прилично доиграть комедию до конца, чтобы она, по крайней мере в глазах света, достигла своей цели и послужила мне средством в Берлине, где я еще раз сделаю попытку, ибо там истинное могущество, с которым я скорее согласен вступить в союз, чем бороться. Во всяком случае, настоящее свидание было полезно. Время не пропало даром — отсутствие баварского короля, беседа с фон Бейстом, показавшая мне его недостатки — все это осветило мне положение дел, и с этой минуты начинается для меня новая деятельность: без иллюзии, с определенной целью.
Он поднял вверх глаза и медленно проговорил цитату из ‘Смерти Помпея’ Корнеля:
J’ai servi, command&eacute,, v&eacute,cu quarante ann&eacute,es:
Du monde entre mes mains j’ai vu les destin&eacute,es,
Et j’ai toujours connu, qu’en tout &eacute,v&eacute,nement,
Le destin des &Eacute,tats d&eacute,pendait d’un moment.

Глава тридцать девятая

Император Наполеон возвратился в Париж, а Франц-Иосиф в Вену. Спекулятивная политика мало-помалу перестала интересоваться свиданием. Единственным результатом многообещавшей встречи императоров было единогласно подтверждаемое венскими и парижскими журналами известие о том, что в октябре австрийский император вернет Наполеону визит и посетит парижскую выставку. При этом свидании, говорили более или менее официозные корреспонденты из Вены и Парижа, зальцбургские переговоры превратятся в фактический договор.
Не заботясь обо всех предположениях, соединявшихся с зальцбургским свиданием и предстоящей поездкой австрийского императора в Париж, канцлер северогерманского союза сидел за письменным столом в своей рабочей комнате. Лицо графа Бисмарка выражало ясное спокойствие, казалось, что на горизонте европейской будущности нет ни одного облачка, которое могло бы нарушить спокойствие канцлера. В руках у него было недавно полученное письмо, он внимательно читал его.
— Во всяком случае, это почерк Гарибальди, — сказал он, пристально рассматривая письмо. — Он рекомендует мне подателя как достойного веры человека, который имеет сообщить мне много важного. Я выслушаю его, как выслушиваю все, что мне говорят, — продолжал он после некоторого размышления, — но кто поручится в том, что здесь нет ловушки для меня, поставленной или Австрией, чтоб возбудить столкновение с Францией, или же парижским кабинетом? Почерк Гарибальди легко подделать: кроме того, не трудно подстрекнуть этого наивного старого кондотьера к какой-нибудь интриге, скомпрометировать меня, впутав в нее! — Он позвонил. — Здесь еще податель этого письма? — спросил он камердинера.
— Он ждет внизу ответа вашего сиятельства.
— Пригласите его сюда, — сказал граф Бисмарк. — Я готов его принять.
Через несколько минут, в течение которых министр-президент медленно прохаживался по комнате, камердинер отворил дверь стройному мужчине среднего роста, в простом черном наряде. Вошедшему было около сорока лет, лице его имело желтовато-бледный цвет, живые глаза посматривали с тем особенным полумечтательным-полуосторожным выражением, которое свойственно вообще всем заговорщикам всех стран и времен.
Граф Бисмарк повернулся к двери, сделал шаг навстречу вошедшему и, поклонившись с холодной вежливостью, сказал:
— Вы привезли мне рекомендательное письмо от генерала Гарибальди — я с удовольствием готов выслушать то, что угодно генералу сообщить мне.
Он указал на стул около письменного стола и сам сел по другую сторону оного.
— Генерал отправил меня к вашему сиятельству, — сказал эмиссар Гарибальди по-французски, — в полной уверенности, что вы руководитесь теми же мыслями и убеждениями, которые в минувшем году побудили вас заключить союз с Италией, и что вы разделяете глубокое убеждение генерала, что объединение и развитие Германия может совершиться только с объединением Италии, ибо враги у той и другой державы одни и те же.
Граф не сводил своих проницательных и быстрых серых глаз с иностранца, который несколько смутился под влиянием этого холодного взгляда.
— Своими действиями в минувшем году, — сказал граф Бисмарк спокойным тоном, — я доказал, насколько убежден в том, что новые национальные формы Италии и Германии обусловливают много общих интересов и встречают общих врагов, а моими поступками с того времени, думаю, доказал, что моя точка зрения нисколько не изменилась в этом отношении, хотя не всегда могу признать, чтобы итальянское правительство сохраняло так же постоянно свои мысли.
— Итальянское правительство не есть итальянский народ, граф, — сказал эмиссар, — тем более в настоящую минуту. Теперь при флорентийском дворе преобладает влияние, управляемое из Парижа, которое, по убеждению генерала и всех итальянских патриотов, совершенно противоположно истинным интересам нации.
Граф Бисмарк спокойно и молча наклонил голову. Трудно было сказать, с какой целью он это сделал: для того ли, чтобы выразить свое одобрение сказанным словам, или для того, чтоб показать готовность внимательно слушать дальнейшие речи.
— Ваше сиятельство имеет больше, чем мы, средств следить за нитями европейской политики, — продолжал эмиссар Гарибальди, — и, конечно, не пропустили без внимания очевидный даже для нас факт, а именно, что в настоящую минуту создан план, зародившийся сперва в Зальцбурге и предположенный к исполнению при поездке австрийского императора в Париж, куда также должен приехал и Виктор-Эммануил.
По лицу министра-президента мелькнула легкая улыбка, потом он с прежним, почти любопытным выражением обратился к посетителю.
— Дело заключается в том, — продолжал последний, — чтобы посредством вступления Италии в эту комбинацию осуществить франко-австрийский союз, который должен будет противодействовать дальнейшему объединению Германии и вместе с тем усыпить национальное чувство и требования итальянского народа, сделав ему мелкие и недостаточные уступки, дабы отвлечь его от главной цели — поднять национальное знамя на Капитолии. Но такая политика будет для Италии чистым самоубийством, ибо поведет к тому, что по обеим сторонам Альп останется государственная форма, вечно ведущая к внутренней борьбе, вследствие чего австрийская и французская политика будут иметь возможность оказывать свое разлагающее влияние, которое со временем приведет к разрушению здания, возведенного при помощи Наполеона, горько раскаивающегося в своем содействии итальянскому объединению и в том, что пассивно смотрел на объединение Германии. Он замолчал.
— Как же думает генерал противодействовать планам, которые, надо признаться, столь же опасны для Германии, как и для Италии?
На лице посла Гарибальди выразилось удивление.
— Действительно, — сказал он, — планы эти задуманы и отчасти уже исполнены, дальнейшее же их исполнение замедляется сопротивлением императора Франца-Иосифа и нерешительностью Ратацци, который опасается сильного взрыва национального негодования и старается задержать его всякого рода мелкими мерами и интригами. У нас есть доказательства, — продолжал он, вынимая из кармана несколько бумаг, — что…
Граф Бисмарк сделал отрицательный жест.
— Мы говорим о случайностях, возможность которых обусловливает обсуждение других случайностей, останемся же при них. По обсуждении этих случайностей мы будем иметь довольно времени для того, чтобы определить, нужно ли вступать в область фактов. Что, по мнению генерала, необходимо подготовить и сделать, чтобы противодействовать предполагаемым планам?
Посетитель скрыл свое удивление при словах министра и, опять спрятав бумаги в карман, продолжал:
— Между тем как под французским влиянием флорентийское правительство стремится усыпить национальное чувство и привлечь Италию к комбинации, которая надолго прервет развитие национального величия и могущества, зреет измена народному делу, задача истинных патриотов состоит в том, чтобы внезапным ударом пробудить народ и указать ему цель его стремлений. Народ тотчас поймет, где находятся его истинные интересы, правительство будет вынуждено уступить народной воле, изменники падут и, быть может, удастся завершить одним ударом все дело и увенчать в Капитолии здание национального единства Италии. Я убежден в удаче, — продолжал он с живостью, — в том случае, если удаче поможет ваше сиятельство, Германия будет иметь в Италии верного и деятельного союзника, всегда готового подать ей руку, чтобы уничтожить все преграды, поставляемые ее объединению внутренними и внешними врагами. Я потому говорю о внутренних врагах, — продолжал он, видя упорное молчание графа Бисмарка, — что они общи обеим нациям. Папство и зависящая от него иерархия борется всеми силами против итальянского единства, менее по причине веры, потому что Италия — католическая страна и останется такой, несмотря на все либеральные идеи, волнующие народ, папство борется скорее в безумном ослеплении сохранить светскую власть, которую считает необходимой для своих особенных прав и для существенной опоры. В Риме не понимают, что папская власть была бы несравненно сильнее, если бы протянула руку национальному движению, стала во главе его и, опираясь на народ, основала новое владычество в будущем. Но этого нет, — продолжал он со вздохом, — объявлена война на жизнь и смерть между нацией и современной церковью, и пусть ответственность за это падет на тех, кто вызвал эту войну. Но как папство противодействует итальянскому единству, дабы сохранить светскую власть, так точно и германскому единству сопротивляются по религиозным причинам — Ватикан охотно допустит Германию иметь императора, но чтобы последний был протестант, чтобы либеральный Берлин стал центром Германии, этого не допустят в Риме и не замедлят призвать на помощь все силы мрака, чтобы искоренить в Германии мысли об единстве и разжечь религиозную ненависть против опасного усиления народа.
— Мы не имеем никаких поводов жаловаться на римскую курию, — сказал граф Бисмарк спокойно, — и Пруссия, держащая в своих руках будущность Германии, имеет много патриотов в числе своих католических подданных. Итак, если прусский король лично протестант, то как глава государства он не враждебен католикам, и я, правду сказать, не вижу, почему папство могло бы сопротивляться укреплению Германии под главенством Пруссии.
— И однако же так будет на самом деле, — возразил агент Гарибальди, — в южной Германии, в народной баварской прессе, всюду царит тлетворное враждебное влияние ультрамонтанской партии, и если теперь Римская курия не занимает в этой борьбе официального места, то займет его рано или поздно, рано или поздно спадет маска, и вы увидите в Римской курии упорного и заклятого врага.
— В таком случае, — сказал граф Бисмарк твердым, звучным голосом, — я всегда буду готов принять борьбу и положу оружие не прежде того, как одолею противника. Но со своей стороны я не имею никакого основания возбуждать эту борьбу.
— Я для того только коснулся этого предмета, — сказал итальянец, — чтобы объяснить свои мысли о совместности немецких и итальянских интересов. Я позволю себе очертить путь, которым генерал предполагает пробудить нацию и разрушить преступные планы настоящего министерства. Генерал собрал совет из своих приверженцев и намерен немедленно идти на Рим, вследствие чего проснется национальный дух, а министерство вынуждено будет следовать народной воле. Пусть Ратацци повинуется французскому влиянию, но король Виктор-Эммануил последует за народным движением и, самое главное, Франция будет поставлена в необходимость или отдать нам Рим, или вооруженной рукой противодействовать народному восстанию и тем самым лишить себя возможности вступить когда-либо в союз с Италией.
— В изложенных вами политических комбинациях много истинного и правильного, всякий государственный человек в Европе, конечно, интересуется в высшей степени указанным вами движением. Благодарю вас за доверие, но не могу не сказать, что не вижу, каким образом я могу содействовать предприятию генерала.
— Я в двух словах выражу природу содействия вашего сиятельства такому делу, которое имеет громадное значение для Германии, — сказал посол Гарибальди, — у генерала довольно войска для предприятия, ибо вся итальянская молодежь станет под его знамена, но у генерала нет оружия и денег, по крайней мере столько, чтоб вооружить и содержать корпус, способный к долговременному военному действию.
— И генерал ожидает от меня оружия и денег? — спросил граф Бисмарк, устремляя пристальный взгляд на посетителя, причем на его губах явилась своеобразная улыбка.
— Будучи убеждены в общности итальянских и германских интересов, ваше сиятельство усмотрит только пользу для немецкого дела в поддержке предприятия, которое нисколько не нарушает международного права.
Граф Бисмарк молчал, итальянец с напряженным ожиданием смотрел на него.
— Возбужденный вами вопрос, — сказал министр-президент, — имеет две стороны: политическо-правовую и материально-практическую. Относительно последней я должен сказать вам, что в моем распоряжении нет таких средств, которые не были бы под контролем палат и не сделались бы рано или поздно предметом прений.
— Я убежден, — заметил итальянец, — что дело моего отечества пользуется популярностью у большинства прусских палат, почему и нельзя сомневаться в их одобрении.
— Судя по моему опыту, — возразил граф Бисмарк, — нельзя вперед рассчитывать на одобрение и большинство в парламенте. Однако ж не это обстоятельство служило исходным пунктом моего замечания. Едва ли нужно говорить о том, отнесутся ли палаты одобрительно или нет к вашему делу, ибо я никогда не буду в состоянии употребить деньги на вспомоществование согласно желанию генерала. Как бы ни были патриотичны причины предприятия, о чем могут судить только ваши соотечественники, но предприятие это направлено не против одного Рима, но против итальянского правительства и, наконец, против Франции. Со всеми тремя державами Пруссия и северогерманский союз находятся в мирных и дружественных отношениях. Могу ли я при таких обстоятельствах давать субсидии враждебному предприятию? Вы поймете, что уже по одной этой причине я не могу исполнить желание генерала.
Итальянец опустил глаза вниз.
— Я надеялся, — сказал он, — что там, где идет речь о великих целях, ваше сиятельство не будет стесняться формальными препятствиями.
— Правовые нормы международных отношений составляют существенное условие жизни цивилизованных народов, — возразил граф Бисмарк твердым голосом, — и я никогда не захочу подвергнуться нареканию, что презрел их.
Он замолчал и пытливо смотрел на итальянца, который сидел молча и едва знал, как вести разговор, достигший этого пункта.
— Хотя я не вижу никаких шансов на успех предприятия, — сказал министр-президент после небольшой паузы, — однако же, желая доказать генералу свое уважение его стремлениям к независимости его отечества, я готов выслушать ваши дальнейшие сообщения, если вы согласитесь, чтобы в этой беседе участвовал поверенный по делам Италии.
Агент Гарибальди встал.
— Как ни прискорбно мне, — сказал он с выражением покорности, — что не исполнились желания генерала и всех патриотов моего отечества, однако я должен отказаться от беседы на таких условиях. Мне остается высказать еще одну просьбу, а именно, чтобы ваше сиятельство сочли мои сообщения конфиденциальными, частными.
— Я умею оправдывать личное доверие, — сказал граф Бисмарк, вставая, — и генерал может быть уверен, что его доверие не будет обмануто, если политические взгляды на правила национальных сношений руководят моими поступками, то в этих взглядах я не вижу, однако ж, никакого повода передавать другим вверенные мне лично тайны.
— Благодарю ваше сиятельство за эти слова, — сказал итальянец, — и радуюсь, что поручение генерала Гарибальди доставило мне случай видеть лицом к лицу великого преобразователя Германии. Хотя ваше сиятельство считает необходимым отказать нам в своей помощи, однако прошу вас принять от имени всех итальянских патриотов искреннее пожелание успеха вашему великому национальному делу.
Граф Бисмарк молча поклонился и проводил эмиссара Гарибальди до дверей кабинета.
— Судьба благоприятствует мне, — сказал он, потирая руки и расхаживая по комнате. — Пока Париж и Вена строят искусные планы стеснить и запутать меня, является на помощь Гарибальди, точно Deus ex machina [Бог из машины (лат.)], и затевает схватку, весьма полезную для меня. Бедный энтузиаст не возьмет Рима, — сказал граф, пожимая плечами, — все итальянцы, все отряды волонтеров и войска правительства ничего не достигнут, пока французский народ охраняет Вечный город и папу. Но эта диверсия, конечно, поведет к тому, что убьет в самом корне задуманную в Зальцбурге коалицию. Да, да, — сказал он с улыбкой, — тонкой паутиной и политическими комбинациями вы, дорогой фон Бейст, не свяжете просыпающейся Германии. Однако, — прибавил он, поспешно подходя к письменному столу, — необходимо наблюдать за этим тайным послом Гарибальди и знать, что он делает и где бывает.
Он написал несколько строк своим крупным и размашистым почерком, запечатал и позвонил.
— Тотчас отнести эту записку начальнику полиции, — приказал он вошедшему камердинеру.
— Слушаю, ваше сиятельство.
— Есть ли кто-нибудь в приемной?
— Только что прибыл французский посланник, и я хотел доложить о нем вашему сиятельству.
— Введите его сюда немедленно, — сказал граф Бисмарк. — Он и не предчувствует, какие сведения сообщены мне сейчас, — прошептал граф, пока камердинер отворял двери посланнику.
С улыбкой вошел в кабинет посланник Наполеона, граф Бисмарк встретил его с изысканной вежливостью. Кто видел бы свидание министра и дипломата, тот подумал бы, что между Францией и Германией существуют наилучшие отношения и что, судя по ним, европейский мир непоколебим.
Посланник занял место, которое до того занимал агент Гарибальди, граф Бисмарк сел за свой письменный стол, с почтительным вниманием ожидая, пока Бенедетти заговорит.
— Я позволю себе, дорогой граф, — сказал последний, — обратить сегодня ваше внимание на положение Европы и некоторые вопросы, особенно важные для нее. Меня побуждает не личное желание обменяться с вами мыслями, я поступаю по приказанию своего правительства, ибо, как вам известно, император придает особенную важность тому, чтобы быть во всех вопросах единодушным с прусским правительством, и с вами, — прибавил он, делая ударение.
— Я глубоко благодарен императору за это желание, — сказал граф Бисмарк с поклоном, — оно вполне согласуется с моим, которое проистекает, независимо от высокого уважения к мнению императора, из искреннего и истинного убеждения в том, что дружба между Германией и Францией составляет необходимое условие европейского спокойствия. Впрочем, император мог всегда лично убедиться, что наши воззрения совершенно одинаковы во многих и существенных пунктах.
— Не могу скрыть от вас, — сказал Бенедетти, устремив на министра спокойно-равнодушный взгляд своих почти не имеющих выражения глаз, что в Париже замечается проблема — беспокойство относительно близких и ежеминутно усиливающихся отношений между Пруссией и Россией, интересы которых никогда не совпадут на Востоке с интересами Франции и, может быть, несколько повредят нашим с вами отношениям.
— Дорогой посланник, — сказал граф Бисмарк, улыбаясь с выражением искренней откровенности, — вы усматриваете призраки там, где их вовсе нет. — Добрые отношения Пруссии к России, основанные, впрочем, на родстве обоих царственных домов и на священных для них традициях, начались уже давно и выказываются Европе при всяком удобном случае. К этим личным отношениям присоединяется соседство обоих государств, взаимные сношения которых более и более устраняют препятствия — нигде нет расходящихся или сталкивающихся интересов, что же естественнее, если обе стороны тщательно поддерживают добрые отношения? Но нет никакого повода отыскивать за этими дружественными отношениями каких-либо политических действий, могущих оскорбить нашу дружбу с Францией или связать нас по рукам при обсуждении вопросов европейской политики.
— Для меня особенно приятно слышать эти слова от вас, ибо нам предстоит беседовать о восточном вопросе, который постоянно обращает на себя внимание императора, — сказал посланник.
Веселое, беззаботное выражение на лице графа Бисмарка сменилось выражением глубокого внимания. Молчаливым наклонением головы он выразил свою готовность слушать.
— Без сомнения, вы заметили, — продолжал посланник, — что в последнее время происходит сильное и единовременное движение как в областях нижнего Дуная, так и в Греции.
— Волнение, — заметил граф Бисмарк, пожимая плечами, — естественное в тех странах и повторяющееся время от времени. К этому ведет беспорядочное и не установившееся политическое и социальное состояние.
— Однако в настоящее время, — сказал Бенедетти, — это естественное брожение, кажется, имеет внутреннюю связь в различных пунктах и стремится к определенным целям. Панславистское движение, имеющее удивительную организацию и захватывающее даже австрийские области, общее движение в греческой церкви, все это, возрастая и усиливаясь, должно вести к распадению и уничтожению Турции и к безграничному господству России на Востоке, подкрепленному религиозным влиянием.
— Мне кажется, все это лежит в отдаленном будущем, — возразил граф Бисмарк, — а для современного положения дел едва ли стоит заниматься случайностями грядущего, которые, без сомнения, наступят тогда, когда европейская политика будет находиться в иных условиях и когда руководить ею будут другие люди.
— Я не могу вполне разделить ваше мнение об отдаленном обострении вопроса, — сказал Бенедетти спокойно, — очень часто такие кризисы наступают внезапно, и если застают врасплох, то могут быть чрезвычайно опасны для спокойствия Европы. Я далек от мысли утверждать, да к тому же не могу доказать, чтобы русское правительство руководило или возбуждало вообще замечаемое на Востоке движение, не подлежит, однако, сомнению, что плоды этого движения будут полезны России, да и невозможно требовать, чтобы правительство при таких обстоятельствах уклонялось долго от влияния собственных интересов или препятствовало полезному для него движению.
— Конечно, мы видели пример тому в Италии, где туринское правительство, а также Франция вступили тогда только в подготовленное партиями движение, когда нужно было сорвать зрелый плод, — сказал граф Бисмарк, не спуская проницательного взгляда с посланника, — однако я не думаю, чтобы в ближайшем времени могло случиться что-либо подобное в восточных делах, где и без того гораздо труднее овладеть более запутанными отношениями.
— Но где, — заметил посланник, — распадающаяся и слабая Турция стоит лицом к лицу с более могущественными державами, нежели стояла в то время Сардиния…
— Правда, Сардиния была очень мала, — сказал граф Бисмарк, — но ей помогала Франция.
Посланник, казалось, не слышал последнего замечания, его безжизненное лицо не утратило выражения неизменного учтивого равнодушия.
— Император полагает, — продолжал он, — что необходимо противостать опасному развитию дел на Востоке, именно в ту минуту, в которую еще возможно оказать успешное влияние. Император признает, что статьи Парижского трактата сильно стесняют национально-экономическое и торгово-политическое развитие России. Поэтому он готов помочь пересмотру сказанного трактата касательно судоходства и защиты берегов Черного моря, с другой стороны, император и его правительство убеждены в необходимости сохранить неприкосновенность Турции, чтоб не нарушить европейского равновесия. Итак, для предупреждения всех опасных катастроф будет, конечно, целесообразно подвергнуть все положение восточных дел рассмотрению великих держав, которые приведут в порядок все тамошние дела, окончательно определят и установят их за ручательством Европы. Турция не уклонится от необходимых реформ, равным образом и Россия не отважится питать мысль о безграничном владычестве на Востоке или внимать стремлениям, имевшим в виду сказанную цель, так как против нее будет воля всей Европы.
Он замолчал на несколько секунд.
Граф Бисмарк не отвечал.
— Император полагает, — продолжал Бенедетти, — что такое рассмотрение восточного вопроса, которое для своего успеха не должно оскорблять никого, может быть лучше всего возбуждено Пруссией, ибо она была далека от конфликта, имевшего своим последствием Крымскую кампанию и Парижский мир, и, кроме того, дружественные отношения ее к России исключают всякое подозрение во враждебных умыслах. Таким образом, успех совокупного европейского рассмотрения дел на Востоке будет несомненным, если прусское правительство возьмет на себя инициативу. Разумеется, при этом Франция и Пруссия согласятся относительно исходных пунктов, дабы единодушно действовать, как при возбуждении вопроса, так и при дальнейшем его обсуждении.
Он замолчал и взглянул на графа.
— В этих мыслях императора, — сказал граф спокойно, — я вижу вновь его стремление предупредить все опасности, могущие угрожать европейскому миру и, кроме того, его желание содействовать этой цели сообща с Пруссией. Однако я должен откровенно сказать, что не вижу, как можно разрешить или, по крайней мере, замедлить решение восточного вопроса простым обменом мыслей между европейскими державами. Дремлющие там конфликты так тесно связаны с сущностью всех условий, что, по моему мнению, невозможно окончательно разрешить их. Каждое прикосновение к восточному вопросу поведет только к такому же взрыву, какой был в 1854 году. Оставив его в покое, мы можем надеяться, что он будет дремать еще целые века, как дремал доселе — это хроническая болезнь, в которой нужно только опасаться, чтобы неосторожное лечение не довело до острого кризиса. Таково мое мнение о всех вообще восточных делах, — сказал он, при этом посланник не мог скрыть удивления, — кроме того, Пруссия, кажется, не должна вмешиваться в этот вопрос, а тем менее быть деятелем или брать на себя инициативу. Я лично мало знаком с восточными делами и, как уже говорил вам, не читаю присылаемых оттуда сведений, потому что ближайшие интересы поглощают у меня все время, но, судя по общим политическим основаниям, считаю самым лучшим для Пруссии играть пассивную роль во всех тех сферах, в которых доселе действовали преимущественно Англия и Франция.
— И вы не решитесь выйти из этой пассивной роли даже для обмена мыслями, который ведь не есть действие? — спросил Бенедетти.
— Я практичный человек, — сказал граф Бисмарк искренним тоном, — и охотно занимаюсь вопросами, которые требуют немедленных, сильных и успешных мер, но в вашем положении я не вижу, какую практическую пользу может принести обмен теоретических воззрений. Поэтому откровенно говорю вам, что желал бы отложить обсуждение вопросов, о коих я мало имею понятия, а также соглашение касательно них с императором и его правительством, до того времени, когда явится к тому непосредственный практически повод.
Лицо Бенедетти снова приняло свое спокойное выражение, он продолжал таким тоном, как будто вполне остался доволен объяснением графа Бисмарка.
— Я должен еще, согласно желанию императора, обратить ваше внимание на второй вопрос, который, по-видимому, не так далек от интересов Пруссии и Германии и состоит в тесной связи с первым вопросом — я говорю о делах Италии.
Граф Бисмарк с удивлением взглянул на посланника.
— Дела Италии? — спросил он. — По какому случаю они могут быть предметом рассуждения? Все дела там уже установились, а сентябрьский трактат вполне регулирует деликатный пункт отношений к Риму.
— И, однако, именно этот пункт, — сказал посланник, — требует, по мнению императора, серьезного обсуждения и вмешательства великих держав. Итальянское правительство, конечно, имеет определенное и твердое намерение исполнить все свои обязательства и сохранить, согласно трактату, свои отношения к римскому двору: однако это правительство более всякого другого подчиняется партиям, которые создали новое итальянское королевство.
— Разве есть в Италии партии, которые надеются произвести переворот и разрушить созданное на основании народного права? — спросил граф Бисмарк.
— Активная партия в Италии никогда не успокоится, — заметил Бенедетти, — пока не исполнит своей программы сделать Рим столицей королевства. Временами партия эта может казаться недеятельной, но она постоянно станет делать попытки. Именно в эту минуту, — продолжал он, устремив на графа Бисмарка свой холодный взгляд, — именно в эту минуту, кажется, совершается сильное движение в этой партии. Конечно, есть основание смотреть с особенным беспокойством на странствование Гарибальди около папских границ — весьма вероятно, что там происходит что-то. Недавно Гарибальди был в Раполано, небольшом местечке в Сиенской провинции, но вскоре уехал оттуда и появился в Колле. Где-то там собирается молодежь и ведет тайные совещания.
— А! — произнес граф Бисмарк, внимательно следивший за словами посланника.
— На противоположной неаполитанско-папской границе, — продолжал Бенедетти, — в Сора, внезапно явился сын Гарибальди, Менотти. Сора — знаменитое разбойничье гнездо, поэтому присутствие там Менотти заставляет многое предполагать. Я не скрою от вас, что императорское правительство, при своем глубоком интересе ко всем этим обстоятельствам, заботится получать точные сведения о составляемых там планах. Наши агенты уведомили нас, что Гарибальди в любую минуту может поставить под ружье пятитысячную армию, что прежние офицеры Гарибальди, получив от него новые патенты, вербуют солдат почти во всех городах полуострова. Хотя на папских границах расположен кордон из тысячи солдат, однако офицеры Гарибальди, не стесняясь, говорят, что имеют много сообщников в упомянутом войске.
Он замолчал.
— Стало быть, — сказал граф Бисмарк, — старик Гарибальди действительно хочет совершить небольшой поход. Потратят немножко пороху, но серьезного, думаю, не сделают ничего, французское знамя прикрывает Рим, и ни волонтеры Гарибальди не предпримут ничего против ваших войск, ни итальянское правительство не отважится явно сопротивляться Франции.
— Нельзя знать, как велико влияние активной партии на правительство, — сказал Бенедетти, — во всяком случае, все это взволнует европейское спокойствие, и было бы желательно покончить с таким состоянием раз и навсегда.
— Это нелегко сделать, — сказал граф Бисмарк.
— Император думает, — продолжал Бенедетти, — что это удастся, если будет созвана конференция из великих держав, которая взвесит итальянский вопрос, окончательно установит и возьмет под свое покровительство отношения между римской курией и королевством итальянским. Такая конференция необходима не только по тому влиянию, которое оказывают итальянские волнения на европейский мир, но и по положению папы как главы католической церкви, ибо все католические державы и те, в которых большинство подданных исповедают римско-католическую религию, заинтересованы в высшей степени тем, чтобы глава католического мира сохранил независимость и безопасность, требуемую его положением.
— Для этого, без сомнения, достаточно одной французской защиты, — возразил граф Бисмарк с любезным поклоном.
— Не по этой причине император желает подвергнуть вопрос конференции европейских держав, — возразил Бенедетти с оттенком неудовольствия, — конечно, Франция сумеет защитить папу, но эта защита требует непрерывного военного положения. Предводителям активной партии в Италии всегда будет легко представить нации французское вмешательство в самом ненавистном виде и приписать эгоистические намерения нашей римской политике, вследствие этого не прекратится волнение и следующее за ним беспокойное движение. Иначе было бы, когда вопрос был решен европейскими державами. Папа скорее покорится приговору великих держав касательно требуемых от него уступок, нежели исполнит притязания Италии и последует нашему одному совету, с другой стороны, итальянское правительство станет тверже и самоувереннее в отношении партии, когда увидит опору в европейских государствах, да и сама нация, при совокупности последних, едва ли будет предполагать в правительстве враждебные намерения. Поэтому император намерен предложить конференцию, но желает сперва договориться о ней с вашим королем, он предполагает, что Пруссия, заключив в минувшем году союз с Италией, пользующаяся поэтому симпатией итальянцев и в качестве протестантской державы могущая беспристрастно действовать в отношении римского престола, должна взять на себя инициативу в этом деле.
— И в этом случае, дорогой посланник, я должен откровенно выразить вам свой отказ, — возразил граф Бисмарк. — Я считаю невозможным окончательное соглашение между итальянским правительством и папой, то есть нынешним папой и нынешним правительством. Италия станет требовать Рима, а папа будет говорить: Non possumus [Не возможно (лат.)]. При такой противоположности остается только практически modus videndi [Образ жизни (лат.)], который будет существовать не де-юре, но де-факто, до тех пор, пока могучая рука не соединит обе части. Вы создали этот status quo и можете поддерживать его, всякая попытка заменить его должна, по моему мнению, вести к тому, чего следует избежать, а именно — к сильному перевороту и к большой опасности для европейского мира. Что же касается Пруссии и особенно короля, — продолжал он, пробуя пальцем остроту перочинного ножа, — то я должен сказать вам, что наше положение, по моему мнению, требует от нас величайшей сдержанности в этом деле. Будучи государем множества ревностных и очень строгих католиков, король должен быть крайне осторожен уже по одной той причине, что он протестант, католическая Вестфалия, Пфальц, Силезия — все это тесно связано с нашим положением относительно папы, и мне кажется, что прусский король должен смотреть на папу единственно как на главу церкви и никогда не касаться его светской власти и отношений к Италии, нас упрекнут скорее, чем всякую другую державу, в каждом шаге, сделанном в этом направлении. Равным образом и отношения наши к Италии требуют величайшей осторожности. Мы оказали Италии услугу, и даже большую, должны ли мы теперь вмешиваться в ее дела, не имея к тому достаточной причины, точно считая себя вправе играть роль Ментора — и в таком деле, в котором нельзя оспаривать этого права с национальной точки зрения? Я должен сказать вам, — продолжал он после небольшой паузы, — что не только не вижу ни малейшего повода для Пруссии играть деятельную роль или брать на себя инициативу в этом деле, но даже глубоко убежден, что никогда не буду в состоянии советовать королю принять участие в предлагаемой вами конференции. Поддерживайте твердо и спокойно status quo, — говорил он далее, между тем как Бенедетти нетерпеливо барабанил пальцами по столу, — и предоставьте все времени, и, быть может, позднейшее правительство Италии и позднейший папа сумеют примирить два принципа, которые теперь диаметрально противоположны и несоединимы.
— Но если другие державы, — сказал Бенедетти, — если Австрия, быть может, даже Англия, руководимые интересами европейского спокойствия…
— Я думаю, — заметил граф Бисмарк, — что при особенном положении Пруссии я никогда не посоветую королю принять участие в такой конференции.
Бенедетти опустил голову и, казалось, собирался с мыслями или хотел подавить впечатление, произведенное словами прусского министра. Когда он поднял голову, лицо его выражало ясное спокойствие и любезную вежливость.
— Сожалею, — сказал он, — что на основании причин, которые я нахожу весьма сильными и уважительными, вы не можете разделять мыслей императора о восточном и итальянском вопросах…
— Мнения императора об этих вопросах почти совпадают с моими, — прервал его граф Бисмарк, — я только не могу убедиться в том, что настоящее время самое удобное для возбуждения этих вопросов и что Пруссия имеет повод, даже право, играть в этих вопросах особенно деятельную роль.
— Соглашение относительно этих важных вопросов, — продолжал Бенедетти, внимательно выслушав слова, министра, — подготовило бы и вместе с тем облегчило примирение противоположных интересов относительно ближайших дел. Вам известно, как мало разделяет император воззрения многих партий во Франции, видящих опасность в национальном объединении Германии.
— Мне известен просвещенный и беспристрастный ум императора, — сказал граф Бисмарк с поклоном.
— Было бы так легко решить весь немецкий вопрос, — продолжал Бенедетти, — и устранить все дальнейшие затруднения, если бы Франция пришла к соглашению с Пруссией и если бы первая получила национальное округление границ, которое…
— Франция уже давно покончила процесс национального развития, который мы совершаем теперь, — заметил граф Бисмарк.
— И однако, — продолжал Бенедетти, — мы не владеем областями, говорящими нашим национальным языком. Я не говорю о теории естественных границ, она всегда ведет к невозможному, но область с национальным языком — иное дело, язык образует национальности, и, верное, истинное условие устойчивого равновесия есть разграничение государств по языкам. Никогда не следовало бы создавать искусственного государства, в котором говорят на двух языках, государство, называемое Бельгией. Такая держава не имеет внутренних жизненных сил и всегда будет служить убежищем для всех элементов, опасных великим державам и их спокойствию. Все, что враждебно Франции и ее правительству, прячется в Бельгии. Желая обладать Бельгией, точнее, Бельгией французской, мы руководствуемся не желанием увеличить владения, но ежедневно возрастающим убеждением в том, что Франция для своего спокойствия должна обладать всеми областями, в которых говорят нашим национальным языком.
— Если прежняя дипломатия сделала ошибку, — сказал граф Бисмарк, — то в настоящее время нелегко ее исправить. Не следовало бы создавать Бельгии, но уничтожить это государство нельзя без сильных потрясений Европы, Англия…
— Император, — прервал его с живостью Бенедетти, — убежден, и совершенно обоснованно, что при соглашении между Германией и Францией бельгийский вопрос едва ли вызовет в Европе противоречие и не встретит никакого сопротивления.
— Вы говорите о Германии, — сказал граф Бисмарк. — Германия как политическое государство еще не существует — у нас есть северогерманский союз…
— Соглашение относительно Бельгии будет иметь условием окончательное национальное объединение Германии. Император не боится, но желает этого, общественное мнение во Франции также будет благоприятно этому объединению, если оно совершится при условии, что Франция удовлетворит свое справедливое желание округлить границы теми областями, в которых употребляется ее национальный язык.
Граф Бисмарк задумался. Бенедетти тревожно смотрел на него.
— Дорогой посланник, — сказал наконец граф. — Вы предлагаете такие вопросы и политические комбинации, о которых я не могу высказаться в настоящую минуту с ходу. Такие серьезные дела требуют глубокого обсуждения, основанием которому должны служить ясно и определенно изложенные мысли. Поэтому когда впоследствии мы будем обсуживать эти вопросы, я желал бы узнать ясно сформулированные мысли императора. Кроме того, я хотел бы знать мнение других держав об этом.
— Я тотчас напишу в Париж, — сказал Бенедетти поспешно, — чтобы в точности узнать руководящую там точку зрения, ибо я не сомневаюсь, чтобы император не обдумал всех подробностей и последствий мысли, которая сильно занимает его. Поэтому, надеюсь представить вам все в определенной форме, в виде проекта трактата.
— Будьте уверены, — сказал граф Бисмарк, — что я приму с особенным вниманием все ваши сообщения относительно идей императора…
— А я убежден, — сказал Бенедетти, вставая, — что мы наконец придем к полному соглашению, которое окажется столь благотворным для будущности Европы.
Он раскланялся с графом и вышел из кабинета.
Граф посмотрел ему в след задумчиво и вместе с тем проницательно.
Потом на его губах явилась сострадательная улыбка.
— Игра ловко придумана, — сказал граф, — но так дурно скрыта, что видишь ее с первого взгляда. Я должен оскорбить Россию и Италию, лишиться симпатии обеих держав и попасть в такое положение, что мне останется единственный исход — броситься в объятия Франции. Приманкой служит объединение Германии, в награду за это Франция хочет взять Бельгию. Пусть уговаривается с Англией относительно Бельгии, я же не хочу загребать для Франции жар своими руками и давать вознаграждение за будущность Германии. Когда немецкий лев выпустит когти, он станет бороться не для пользы Франции, но для своей и достигнет сам своего положения в Европе.
Он долго сидел в задумчивости, глаза его, казалось, следили за картинами отдаленных времен.
— Он не потерял надежды найти наконец во мне готовность действовать вместе с ним. Хорошо, это избавляет меня от неприятного столкновения и дает время приготовиться. К тому же Гарибальди оказывает мне большую услугу, — продолжал он с улыбкой, — Гарибальди запутает несколько итальянские дела, Франции придется действовать против него и, может быть, против Италии. Ратацци отстранится, и вся тяжесть падет на плечи Наполеона, который и без того обременил себя итальянским походом. Именно такое положение и нужно мне — мои руки должны быть свободны, а он пусть запутывается в своих собственных сетях. Если бы я захотел придумать, как лучше расстроить хитрые зальцбургские комбинации, то едва ли нашел бы лучшее средство, чем этот новый поход Гарибальди — теперь не замедлят сказать, что мы действуем сообща! Пусть говорят и думают обо мне что хотят, лишь бы удалось мое дело и Германия заняла первое место в ряду наций, тогда настанет минута, в которую мне воздадут должную справедливость!
Он опять погрузился в созерцание картин, возникавших из глубины его души.
— Однако, — сказал он затем, глубоко вздохнув и подойдя к письменному столу. — Приготовление будущего не должно отвлекать мое внимание от внутренних дел. И внутри Пруссия должна быть готова к встрече с новой эпохой. О, если бы все, стремящиеся к преждевременному успеху, враждовавшие со мной в течение последних лет, если бы они знали, как глубоко я убежден, что единственно дух свободы и возрастающее народное самосознание могут окончить вторую часть великого дела, основание которому положено сильным напряжением военной силы! Они не предчувствуют, что мои цели свободнее и шире, чем их цели, по крайней мере, яснее, — прибавил он с сияющим взглядом. — Но нельзя сразу вдохнуть свободное движение в государственный организм, иначе благотворное действие обратится в гибель и разрушение. И на этом пути я должен идти осторожно. Во-первых, необходима перемена в министерстве юстиции. Нелегко заменить графа Липпе таким человеком, который был бы энергичен и способен провести в надлежащее время новые принципы, но не отрицая для этого старое, а создавая новое. Искусный министр короля Георга уже давно дал мне превосходную идею привлекать в правительство силы из вновь приобретенных стран, я обдумал и, кажется, нашел, что мне нужно! Судя по всем рассказам, бывший министр Леонгардт является именно таким человеком, какой может принять трудное наследие графа Липпе. Он авторитет в юриспруденции и законодательстве, у него твердый характер. Мне надобно повидаться с ним, и если я найду его таким, как ожидаю, то скажу о нем королю, которому он, без сомнения, понравится. Не думаю, чтобы это помогло успокоению Ганновера — министра сочтут отщепенцем и изменником, и агитация не прекратится. Бедный король Георг! Как желал бы я ему помочь! Придется еще раз сурово поступить с ним, — сказал министр-президент грустно, — король подписал акт об имуществе, ему отдано трагического конфликта — а конфликт, вызванный нашим временем, бесконечно трагичен, однако славное будущее дивно разрешит его!
Бисмарк опять задумался. Потом позвонил.
— Попросите ко мне легационсрата фон Кейделя, — приказал он вошедшему камердинеру.
— Лукавый Виндтхорст все, что только можно было отдать, но агитация не прекращается, и придется рано или поздно секвестровать имение, в целях государственной безопасности. Таковы последствия
, конечно, имел другую мысль, рекомендуя мне ганноверских юристов для министерства юстиции, — сказал граф, потирая руки. — Он удивится, если я устрою дело с Леонгардтом. Быть может, я наживу себе еще нового врага, ну что ж — чем больше врагов, тем больше чести! И если счастье будет мне так же благоприятствовать, как и в этой зальцбургской передряге, то я могу повторить слова поэта, которыми Мантейфель некогда возбудил такую бурю в палатах, ибо одни из моих врагов избавят меня от других!
И с веселой улыбкой он встретил фон Кейделя, который вошел в кабинет, держа пачку бумаг для доклада.

Глава сороковая

Изящные салоны маркизы Палланцони были ярко освещены и наполнены благоуханием цветов и тонких эссенций.
Этот день не был назначен для приема, но молодая женщина принимала всякий вечер, если не ехала в театр. Вокруг прекрасной итальянки быстро образовался кружок избранных молодых людей, графа Риверо завалили просьбами познакомить с его прелестной землячкой, и тот ввел в салоны маркизы самых лучших и изящных молодых людей. Но салон маркизы не был похож на салоны дам полусвета, где так охотно собирается молодежь — здесь царствовал самый изысканный тон, и хотя маркиза умела предоставлять каждому гостю полнейшую свободу и давала случай блеснуть лучшими качествами, однако всякое слово, преступавшее за строгие пределы утонченной нравственности, немедленно подвергалась осуждению хозяйкой, которое выражалось или взглядом, или остроумным выговором. Между тем как настоящий хороший тон более и более исчезал из большинства парижских салонов и удержался только в некоторых кружках Сен-Жерменского предместья, салон маркизы Палланцони напоминал лучшее общество минувших дней, и молодые люди, необузданные в других салонах и мало привыкшие сдерживаться, подчинялись скипетру, который так самоуверенно и непоколебимо держала прелестная иностранка, хотя молодые люди привыкли к тону ‘Кафе Англе’, однако невольно поддавались обаянию царствовавшая здесь высшего тона, и ум их, обленившийся в жалких разговорах о лошадях, собаках и дамах полусвета, пробуждался к свежей деятельности, чтобы заслужить одобрение этой женщины, которая отвечала на пошлость сострадательной улыбкой, а на двусмысленность грозным и таким холодно-презрительным взглядом, что самые отчаянные наглецы теряли все свое бесстыдство.
Таким образом прелестная маркиза доказывала, что виной дурного тона в обществе, неправильного отношения, в каком находилось хорошее общество к полусвету, и всех происходящих оттого скверных последствий, виной сами женщины, не умеющие привлечь и приковать мужчин, не думающие о том, чтобы превзойти полусветских дам умом, прелестью, добродетелью и достоинством, а, напротив того, заботящиеся только о том, чтобы усвоить дурной тон, жалкие манеры, странные наряды и еще более странные обычаи полусвета.
Время было послеобеденное.
Еще не настал час собственно приема — два салона, убранные со всевозможным вкусом и изяществом, примыкали к маленькому будуару хозяйки дома, у дверей в переднюю стояли лакеи да у дверей в салоны — камердинеры, готовые отворить их приезжающим гостям, все дышало великосветским изяществом и какой-то непередаваемой атмосферой, что встречается только в знатных домах лучшего сорта.
Будуар, в котором сидела маркиза на козетке, освещался наполовину потухающим днем, наполовину лампой с зеленым колпаком, красивая головка маркизы, убранная вопреки моде простыми блестящими косами, покоилась на нежной, с синими жилками руке, выглядывавшей из широкого кружевного рукава. Платье из легкой летней материи с мелкими фиалками облекало ее стройный стан и колыхалось от дыхания ее груди.
С глубоким, наполовину любопытным, наполовину дружеским, выражением она смотрела на взволнованное лицо фон Венденштейна, который сидел напротив и вел оживленную беседу.
Он рассказал ей историю своего бегства из тюрьмы, и рассказ его, которому волнение придавало особенную прелесть, казалось, сильно интересовал Антонию.
Фон Венденштейн замолчал и с восхищением смотрел на молодую женщину, которая, по-видимому, слушала его с глубочайшим вниманием.
— Благодарю вас, — сказала маркиза, помолчав несколько секунд и произнося слова с невольным вздохом, — благодарю вас за рассказ и искренне радуюсь, что встретила вас сегодня в Булонском лесу и принудила разделить со мной одинокий мой обед. Вы были так любезны и так живо описали свое замечательное бегство, что я испытываю впечатление романа, не выдуманного, а истинного, и впечатление это тем сильнее, что я вижу перед собой героя рассказа.
Она долго и пристально посмотрела на него, как будто хотела припомнить весь его рассказ.
Молодой человек покраснел, взор его отуманился на минуту, он дрожащим голосом сказал:
— Бесконечно счастлив, маркиза, что мог развлечь вас своим рассказом, и еще более счастлив тем, что вы приняли участие в моей личной судьбе.
— Иначе и не может быть, — сказала она медленно, не сводя глаз с молодого человека, — ваша личная судьба есть не что иное, как выражение современных событий, отражающихся на каждом человеке, судьба ваша тем более вызывает мою симпатию, что я вполне разделяю те принципы, за которые вы страдаете и терпите изгнание.
— Изгнание перестает быть страданием, когда доставляет чудесные минуты, подобные настоящей, — сказал молодой человек тоном простой любезности, при этом, однако ж, взгляд его имел особенное выражение.
Маркиза, казалось, не заметила ни взгляда, ни слов, хотя не сводила глаз с лица фон Венденштейна.
— Видите ли, мой друг, — сказала она медленно, кладя свою руку на его ладонь, — видите ли, что испытываете вы в своем отечестве, то самое испытываем мы на своей родине — престолы падают, государи идут в изгнание, и даже самое святое в мире, церковь и ее глава, не ограждены от влияния всесокрушающих и уравнивающих принципов нашего времени. У нас, — продолжала она с большей пылкостью и воодушевлением в чертах лица, — у нас в Италии прекратилось, однако, сопротивление злым началам адской силы — естественные представители права или заключили постыдные договоры с узурпационным правительством, или в апатическом бездействии забыли свои обязанности и уклоняются от борьбы, в которую должны бы вступить по своему положению. Все это наполняет меня глубокой скорбью, и виденное мной заставило искать забвения отечественных бедствий в вихре парижской жизни. Но мы, бедные женщины, не можем ничего сделать одни, — сказала она со вздохом, — мы можем только плакать и жалеть, а это делает нас смешными в глазах наших противников, поэтому мы должны опереться на мужчин и тогда можем сделать много, очень много! Я чувствую в себе силы начать борьбу со всем светом, если мной станет руководить мужчина с твердой волей, если в его взгляде я найду одобрение и награду за все свои старания на пользу великого и святого дела. Простите, — сказала она через минуту печальным тоном, — простите мне этот порыв, — меня увлек ваш рассказ, — я вижу, что может сделать решительность и мужество против насилия несправедливости, и глубокая скорбь наполнила мое сердце при мысли, что в моем отечестве нет ни этой решительности, ни этого мужества.
Ее ладонь все еще лежала на его ладони и, казалось, пожимала последнюю.
Молодой человек задрожал, точно темное облако подернуло его глаза, он поднес к губам красивую ручку и запечатлел на ней долгий поцелуй, пламенный язык которого сказал больше, чем могли выразить слова.
Наконец маркиза медленно отняла руку, подняла голову и устремила глаза на то место, до которого коснулись губы фон Венденштейна, оставив красноватое пятно на нежной белой коже.
— Однако, — сказала она потом таким тоном, как будто отрываясь с большим трудом от своих мыслей, — разве не за одни и те же принципы, не за одно ли и то же святое право идет борьба здесь и там, и если стараешься так или иначе доставить победу этому праву, то разве не значит это служить своему отечеству? У вас есть люди, которые не умеют уступать, отказываться, у вас есть надежда на победу — здесь может трудиться женщина, которая сгорает желанием вступить в борьбу за вечную истину и потратить на это все свои силы!
Взгляд молодого человека становился пламеннее и не отрывался от взволнованного лица красивой женщины, из глаз которой лились потоки огня, он опять взял ее руку, поцеловал горячо и медленно опустился на колени.
— Если вы нам поможете и воодушевите нас, — сказал он подавленным голосом, тяжело дыша, — тогда победа наша!
— Самое дело должно воодушевлять вас, — возразила она почти шепотом, — но все, что зависит от меня и может поддержать это воодушевление, я сделаю. Я буду думать и работать с вами, бороться с миром, я стану ободрять вас, когда разразится несчастие, буду утешать вас, когда у вас не хватит сил преодолеть скорбь. Я буду делить ваши радости, когда вы исполнитесь надежды на окончательную победу, я стану смотреть и слушать для вас, что только можно увидеть и услышать в этом лабиринте политики, а женщина может видеть и слышать больше вас. Я, наконец, буду вашим другом, вашей союзницей, — прибавила она с бесконечно нежной улыбкой. — Вы примите меня в свои друзья, в союзники?
И как бы потерявшись в мыслях, она нежно отняла руку, которую молодой человек все еще прижимал к своим губам, и провела ею по лицу.
Темный огонь загорелся в глазах молодого человека, он встал с коленей и наклонился к прелестной женщине так близко, что горячее движение ее уст касалось его лица.
Отворилась дверь второго салона, маркиза сделала отрицательный жест, в ее взгляде мелькнуло что-то вроде сожаления.
Фон Венденштейн отскочил и поспешно сел в стоявшее напротив кресло.
— Итак, мы союзники, — прошептала молодая женщина с восхитительной улыбкой. — Завтра поговорим подробнее.
— Господин граф Риверо! — доложил камердинер.
Через минуту в дверях будуара появилась стройная фигура графа.
При виде молодой женщины и фон Венденштейна, еще не совсем оправившегося от волнения, темная тень легла на лицо графа, который проницательно посмотрел на маркизу.
Последняя была совершенно спокойна, она приветствовала графа веселым тоном и, приподнявшись на козетке, протянула ему руку.
— Я пробовала утешить вашего изгнанника, — сказала она с улыбкой. — Он обедал со мной и сейчас только рассказал историю своего бегства из прусской тюрьмы. Рассказ этот еще сильнее взволновал бы меня, — продолжала она шутливо, но взглянув на молодого человека с живейшим участием, — если бы присутствие героя не ручалось уже с самого начала за счастливый исход.
— Время производит удивительные перемены, — сказал граф спокойно, — благо тому, кто, подобно нашему молодому другу, может рассказывать в дружеском будуаре пережитые им приключения.
Камердинер доложил о герцоге Гамильтоне. Вскоре за англичанином приехало еще несколько молодых людей, маркиза перешла из будуара в салон, разговор завязался, занимались музыкой, болтали, и всюду прелестная маркиза оживляла своим присутствием, то завязывая короткий разговор, то составляя центр небольшого кружка и владычествуя словами над умом, как владычествовала взорами и улыбками над сердцем.
Она отошла от группы гостей, сказав им милую шутку, когда к ней приблизился граф Риверо.
— Завтра я уезжаю из Парижа, — сказал он, понизив голос и сохраняя в то же время любезное выражение на лице, — и думаю пробыть в Риме некоторое время, может быть, дольше, чем предполагаю. Я надеялся застать вас одну…
Маркиза посмотрела на него с некоторым удивлением.
— Не хотите ли переждать, пока все разъедутся? — спросила она.
— У меня мало времени, — возразил он, — притом нет ничего важного сообщить вам. Рости останется здесь и передаст вам подробную инструкцию Надеюсь, вы станете зорко и точно наблюдать за всем происходящим и сообщать мне свои наблюдения, чем подробнее и точнее будут они, тем выше будет оказываемая вами услуга. Вам дадут особые поручения. Главное же, берегитесь, — продолжал он, бросив на нее мрачный и грозный взгляд. — берегитесь идти собственной дорогой и быть самостоятельной. При первом ложном или двусмысленном шаге я уничтожу вас, даже если сам буду находиться на краю света.
Маркиза опустила глаза.
— Вы по-прежнему можете полагаться на меня, — сказала она покорным тоном, слегка опуская голову.
— Я хочу, — продолжал граф, — чтобы о моем отъезде стало известен не ранее как через несколько дней — вы скажете тогда, что внезапное семейное событие потребовало моего присутствия для окончания весьма важного дела.
Она утвердительно кивнула головой.
— Но еще многого не достает мне, чтобы собирать точные сведения, — сказала она потом, — у меня бывают только мужчины, принадлежащие, правда, к лучшему обществу, но нет знакомых дам — мужчины ездят для того только, чтобы любезничать…
— Будьте покойны, — сказал граф, — я уже позаботился об этом. Вас представят императрице и пригласят в Тюильри, там заведете вы женский круг знакомства. Аббат Рости сообщит вам подробности, нунций устроит случай представиться, императрица примет вас ласково.
Гордая радость блеснула в глазах маркизы.
— Еще раз повторяю, берегитесь от ложных шагов и самостоятельных действий, и теперь ни слова больше, — сказал граф тихо. — О! — продолжал он громко и весело. — Вот так редкость, уже давно я не видел вас, где вы пропадаете? Наш молодой друг, кажется, возымел сильную склонность к уединению…
И он протянул руку фон Грабенову, который только что приехал и подходил к хозяйке дома.
Молодой человек был бледен и печален. Вся веселая, кипучая жизнь, когда-то видневшаяся в его глазах, пропала бесследно, ясные, светлые глаза отенялись синими кругами и смотрели неприветливо, точно отыскивая и спрашивая что-то.
Фон Грабенов обменялся с маркизой обычными формулами вежливости, но легко было заметить, что его душа не принимала никакого участия в этом разговоре — замечания маркизы оставались без ответа.
Маркиза посмотрела на него с некоторым удивлением и потом обратилась с шутливым замечанием к стоявшему вблизи герцогу Гамильтону.
Граф Риверо с глубоким участием смотрел на молодого пруссака, он взял его за руку и медленно провел в уголок салона, куда не достигал говор общества и где можно было вести дружескую беседу.
— Что с вами, мой друг? — спросил граф тем задушевным тоном, какой он иногда употреблял в разговоре. — Вас так редко видно, и ваше лицо выражает истинное и глубокое душевное страдание. Простите, что я навязываюсь вам со своим участием, но вы знаете, что я питаю к вам симпатию, несмотря на разницу в летах, и если мой совет, мое содействие…
Фон Грабенов поклонился, но лицо его не утратило прискорбного выражения.
— Благодарю вас, — прервал он графа, — за ваше дружеское расположение. Со мной ровно ничего не случилось, правда, мне нездоровится с некоторого времени. Кажется, я простудился немного…
Он попробовал улыбнуться, невольная дрожь охватила его тело, как в лихорадке.
Граф тихо положил руку на плечо молодому человеку.
— У вас серьезное горе, — сказал он. — Старику, может быть, простительно быть несколько навязчивым — вы верите мне?
Фон Грабенов бросил на графа долгий взгляд и глубоко вздохнул.
— Кажется, у меня расстроены нервы, — сказал он, — я…
— Некоторое время тому назад я вас встретил на выставке, — продолжал граф Риверо, — вы были не один, дама…
— О, да, да, помню! — вскричал молодой человек с горькой улыбкой. — Золотое, прекрасное было тогда время.. оно прошло, — прошептал он, — прошло безвозвратно.
— Об этом именно вы и горюете, — сказал граф, пристально смотря в лицо молодому человеку, отражавшее его внутреннее волнение. — Я так и думал, в ваши лета каждая радость и каждая скорбь происходит от любви. Это чудное время иллюзии — впоследствии бывает иначе: другие мысли, другие стремления наполняют жизнь, меньше страдаешь тогда, но и меньше бываешь счастлив!
Взгляд графа увлажнился, с губ сорвался вздох.
— Другие мысли, другие стремления, — сказал фон Грабенов с бледной улыбкой, — когда они наступят?
— Наступят, мой молодой друг, — сказал граф, — наступят и для вас, как и для всякого. Цветы жизни скоротечны, так же точно не вечны и страдания — за отцветшими цветами наступают плоды, созревшие в скорбях и пожинаемые вечностью.
Молодой человек опять задрожал, как от лихорадки.
— Что с вами случилось? — сказал граф глубоким голосом, который звучал почти приказанием. — Доверьтесь мне: вам изменила ваша милая?
— Изменила? — вскричал молодой человек, вскочив и окидывая графа пламенным взглядом. — Изменила? Невозможно, невозможно! И однако я был бы спокойнее, быть может, нашел бы иные стремления, если бы она действительно изменила — тогда бы по крайней мере я не томился неизвестностью, и страдания моего сердца, как бы ни были они жестоки, имели бы конец, за ними наступило бы спокойствие, но…
— Может ли быть что-нибудь хуже лживости и измены сердца, дорогого нам? — спросил граф.
Фон Грабенов долго смотрел на него.
— Да, — сказал он потом таким отчаянным голосом, что граф невольно вздрогнул, — да, может быть хуже! Граф, вы не похожи на других, вы, кажется, понимаете страдания человеческого сердца — сердца, биение которого не умерло в гнилой пресыщенности этого света. Вы знаете людей и обладаете владычеством над ними, вы поймете меня и, быть может, поможете. Вам расскажу я свои страдания, — продолжал он в сильном волнении, едва выговаривая слова, — я долго страдал в одиночестве, глубоко в груди затаил свое горе, все слезы пали мне на сердце. О, тяжело, невыносимо тяжело, когда приходится скрывать слезы, которые предназначены Богом для облегчения страждущей души, когда эти горькие слезы падают на сердце, они жгут, вместо того чтобы приносить облегчение! Я расскажу вам свои страдания, утешьте меня, помогите, если вы в силах помочь!
— Говорите, — сказал граф в волнении, — и будьте уверены, что никому лучше не можете вверить своего горя, как мне.
— Вы меня видели с молодой девушкой, — заговорил поспешно фон Грабенов, как будто хотел облегчить грудь от гнетущей скорби, которую долго скрывал от посторонних лиц. — Когда упала ее вуаль, вы могли заметить ее красоту. Но эта красота, наружная, ничего не значила в сравнении с красотой ее души, она была моей возлюбленной, дала мне все, что может дать любовь, но, клянусь вам головой матери, всем святым для меня, она была чиста — чиста и невинна, как создание, вышедшее из рук всеблагого божества. Я питал такие сладкие, такие прекрасные надежды, я хотел бороться из-за нее с предрассудками света, хотел посвятить ей всю свою жизнь, это удалось бы мне, я преодолел бы все препятствия, увез бы ее в свое отечество и дал бы ей достойное место в моем семействе…
Он замолчал, точно подавленный бременем воспоминаний.
— Дальше? — спросил граф.
— Она исчезла, внезапно исчезла, не оставила никаких следов, — сказал молодой человек беззвучно, — все мои старания отыскать ее оказались тщетны. Я изъездил Париж во всех направлениях — напрасно! После каждого дня, проведенного в бесполезных поисках, наступала ночь с мрачным отчаянием. Я проводил целые дни в своей комнате в каком-то летаргическом оцепенении, борясь с одолевавшей меня скорбью. Потом меня опять охватывала смертельная тоска, я бродил по улицам. Ездил по Булонскому лесу, пока хватало сил у лошадей, посещал все салоны, хотя она никогда не выезжала в свет. Я надеялся встретить ее, открыть какой-нибудь след, но все, все было напрасно — она исчезла навсегда, безвозвратно.
— Не предполагаете ли вы, что именно могло случиться с нею? Не оставила ли она вам какого-нибудь знака, объяснения? — спросил граф.
— Спустя нисколько дней после ее исчезновения я получил письмо, в котором она мне пишет, что теперь разрешилась загадка ее жизни, что она нашла родину, но зависит от священной и полной любви власти, которой должна повиноваться и которая запрещает ей сообщить мне подробности. Она просит меня быть уверенным в ее вечной любви и верности и не терять надежды на счастливую будущность. Все это она высказывает в кратких словах, но полных любви и искренности. О, я тысячу раз читал и перечитывал это письмо, стараясь найти между строками какое-нибудь объяснение, но труды мои были бесплодны.
— Ее семейство? — спросил граф. — Или она жила одна?
— Любимый ею отец умер от удара незадолго до ее исчезновения, мать ничего не знает о ней. Ах, мать нисколько не заботится, что сталось с ее дочерью, она имела дурные намерения относительно последней, и дочь взяла с меня обещание отвезти ее в монастырь перед моим отъездом из Парижа.
— Может быть, она удалилась в монастырь, чтобы избежать горечи расставанья? — заметил граф.
— Нет, — отвечал фон Грабенов, — она сказала бы мне об этом, она неспособна ко лжи.
При этих словах, сказанных дрожащим голосом, но с выражением твердого убеждения и бесконечного доверия, на глаза графа навернулись слезы.
Губы его шевелились, как будто хотели сказать что-то, но силой воли он подавил волнение, мелькнувшее на его лице.
Подошло несколько гостей.
— Боже мой, фон Грабенов! — вскричал один из них. — Что-то вас нигде не видно? Не случилось ли с вами чего-нибудь? Посмотрите, господа, у него в самом деле болезненный вид. Мы обсудим, как поступить с вами, чтобы возвратить к жизни…
— Поедемте с нами в ‘Кафе Англе’, — сказал другой молодой человек, — мы устроили чудесную партию, это вас развеселит…
— Фон Грабенова трудно развеселить, — сказал подошедший герцог Гамильтон, — если не будет некоторой дамочки, с которой мы встретили его в китайском театре…
— Так пригласить ее! — вскричали все. — Пригласить непременно!
— О, она не поедет! — сказал герцог Гамильтон, между тем как смертельная бледность покрыла лицо фон Грабенова.
— Отчего не поедет? — спросил виконт Вальмори. — Поедет, если только захочет того фон Грабенов — ведь была же она на вечере у де л’Эстрада…
Дикое бешенство вспыхнуло в глазах молодого человека, губы задрожали, волосы встали дыбом. Он сделал шаг вперед и, казалось, готов был дать ответ, который придал бы делу серьезный оборот.
В эту минуту подошел к нему граф Риверо с беззаботным, веселым лицом.
— Извините, господа, — сказал он молодым людям, — что я прерываю вашу беседу, которая, по-видимому, не имеет серьезного характера, а мне нужно перемолвиться с фон Грабеновым парой важных слов о покупке лошадей, о которой мы только что начали говорить. Предоставьте в мое распоряжение на несколько минут нашего молодого друга.
При этих словах он взял молодого человека за руку, по-видимому, едва касаясь, но, в сущности, с необыкновенной силой: фон Грабенов взглянул на графа и встретил такой повелительный взгляд, что после минутного колебания поклонился молодым людям и последовал за графом, который, медленно и не выпуская его руки, провел во второй салон, совершенно пустой в эту минуту.
— Зачем помешали вы мне, граф, — спросил молодой человек подавленным голосом, — наказать дерзкого, который осмелился?
— Сказать правду? — перебил его граф.
— Правду? — вскричал молодой человек, вздрогнув. — Всякий знает, что такое салон де л’Эстрада, и не может быть, чтобы моя Джулия…
— Не вы ли сами говорили мне, — сказал граф, — что родная мать хотела низвергнуть ее в пропасть порока, разве не могла она, сама того не зная, быть в этом доме, не это ли самое открыло ей глаза?
— Но боже мой! — вскричал фон Грабенов.
— Если бы стали говорить о вашей ссоре, о вашей дуэли, если б Париж занимался в течение нескольких дней этим делом, — продолжал граф спокойно, — то неужели вы оказали бы этим услугу своей возлюбленной, которая, как вы убеждены, нашла и семейство свое и родину?
— Правда… правда, — сказал молодой человек, — но боже мой! Неужели я должен спокойно выслушивать…
— Хотите внять совету старика и искреннего друга? — спросил граф.
— Говорите, — отвечал фон Грабенов спокойно.
— Парижская жизнь, — продолжал граф, — истощает ваши силы, — вечное, напрасное искание. Надежда и отчаяние, уничтожают вас телесно и душевно. Вам прежде всего необходимо восстановить внутреннюю опору, душевную твердость, возвращайтесь к себе на родину, выберите себе занятие, хотя бы сельское хозяйство. Но будьте мужественны, укрепите свое сердце деятельностью и трудом! Как видите, я считаю вашу любовь и горе истинными и потому предлагаю вам серьезные средства.
— Благодарю вас от всего сердца, — возразил фон Грабенов, — но должен ли я отказаться от надежды найти ее след?
— Выслушайте меня, — сказал граф, — или ваша возлюбленная такова, какой вы считаете ее, и в таком случае она находится под сильным влиянием и защитой, и вы никогда не найдете ее, по крайней мере, теперь, или же она обманула вас…
— Нет, — возразил фон Грабенов уверенно.
— Тогда, — продолжал граф, не обращая внимания на возражение, — вы, вероятно, не найдете ее, а если и найдете, то лучше было бы не искать.
Фон-Грабенов колебался.
Граф долго и грустно смотрел на него.
— Имеете вы доверие ко мне? — спросил он потом. — И верите, что я имею некоторую опытность и небольшую власть над людьми и обстоятельствами?
— Да, — отвечал фон Грабенов, — я верю вам.
— В таком случае обещаю вам считать ваше дело своим собственным, — сказал граф. — Возвратитесь в отечество, но оставьте мне некоторые сведения, и я при первом удобном случае сообщу вам известия о судьбе вашей возлюбленной. Будьте уверены, что, имея обширные связи и сношения, я легче вас достигну результата, тем легче, что я буду спокоен и хладнокровен… Однако ж пойдемте, — прибавил он, — мы будем продолжать свою беседу на улице, там никто не помешает нам.
Они вышли незаметно из салона.
Долго расхаживали они под руку по широкому тротуару бульвара Мальзерб и вели оживленный разговор, когда же наконец стали прощаться, фон Грабенов сказал со слезами на глазах, но твердым голосом:
— Я вечно буду вам благодарен — вы дали мне силу и жизнь, через несколько дней я возвращусь на родину и спокойно и непреклонно вступлю в борьбу с житейским горем. Дай бог, чтобы вы когда-нибудь могли возвратить мне счастье!
— Прощайте! — сказал граф в глубоком волнении. — У вас есть друг, и Господу угодно, чтобы вы получили свою милую из моих рук!
Пожав руку молодому человеку, граф направился к шоссе д’Антен, между тем как фон Грабенов возвратился домой.
— У них чистые и невинные сердца, — прошептал граф, — они должны быть счастливы, если сумеют перенести разлуку и сохранить верность. Быть может, мне суждено составить счастье этих детей и умолить мрачную тень несчастной жертвы, принесенной этой дьявольской женщиной, которая, впрочем, была моим орудием.

* * *

При появлении остального общества фон Венденштейн вышел из салона маркизы Палланцони на свежий ночной воздух. Глаза его горели упоением, пульс сильно бился, мысли были в беспорядке. Вся прежняя его жизнь, столь однообразно спокойная, несмотря на потрясающие события последнего года, исчезла из его памяти под влиянием блестящих волн парижской жизни, охватившей молодого человека, и среди всего этого радужного блеска возникал образ женщины, очаровавшей его душу своей чудной красотой и увлекавшей его своим смелым, гордым духом. Правда, рядом с этой роскошной, очаровательной картиной являлся бледный нежный образ с ласковыми глазами, но это воспоминание тихого прошлого с его грезами и надеждами терялось в упоительном настоящем.
Что давно и бессознательно развилось в сердце молодого человека, когда он жадно вдыхал упоительный воздух большого света, то стало теперь очевидностью, он пал к ногам этой женщины, затронувшей все нити его жизни, он чувствовал на своем лице ее дыхание, он отделился от окружавшего его течения и чувствовал пламенную любовь к маркизе.
Он не думал о будущем, не помышлял о прошедшем, он ощущал себя в огненных волнах непреодолимого чувства.
Он медленно шел по улицам, едва обращая внимание на суету на бульварах, повернул в улицу Монмартрские предместья и вошел в первый дом, где находилось его скромное жилище.
В глубокой задумчивости он прошел в спальню, примыкавшую к салону. Его слуга, эмигрировавший ганноверский солдат, поставил лампу на стол и положил несколько писем.
В утомлении фон Венденштейн бросился, не раздеваясь, на стоявшее возле стола канапе.
Долго лежал он, погрузившись в глубокие думы, взгляд его стал влажным, горячее дыхание вырывалось из полуоткрытого рта.
— Можно ли назвать жизнью, — прошептал он, — мое существование на тихой родине, где один день однообразно сменялся на другой, где все чувства, медленно и спокойно зарождались и развивались, как цветки на ниве? О, жизнь, истинная жизнь со всеми ее волнениями, со всей прелестью и сладостным упоением, жизнь большого света, охватывает меня только здесь, в центре Европы, увлекает в свой водоворот все мои чувства. Только здесь я понял, что значит любить, окунуться в упоительный поток пылкого блаженства!
Он закрыл лицо руками. Когда же через несколько минут он опустил руки, взгляд его упал на письма, которые положил его слуга на стол.
Почти машинально он протянул руку к ним и взял толстый пакет, ближе других лежавший к краю стола.
— Письмо от отца, — проговорил он, торопливо распечатывая его.
Он медленно прочитал отцовское послание, уведомлявшее его в простых словах обо всем случившемся в семействе и в кругу знакомых и в то же время тоном старинной дружбы внушавшее ему мужественно переносить невзгоды настоящего времени.
Он задумчиво положил около себя письмо. Простые, искренние слова отца раздались среди его упоенья, подобно вести из иного мира, с которым тесно срослись все нити его сердца.
В письмо оберамтманна были вложены еще два другие письма.
Молодой человек взял одно из них — это было послание от матери.
Долго читал он строчки, написанные старой дамой, в которых чудилось ему веяние старого уютного дома в Блехове, его тихое, счастливое детство, веселая юность. В коротких словах мать выражала ему свою разумную любовь и не забыла под конец упомянуть, чтобы он не портил белья и берег здоровье в тревожной жизни Парижа.
Слезы выступили на его глазах, с грустной улыбкой положил он письмо на стол и взял третье.
Он распечатал его почти с робостью — письмо было от Елены.
Увидев почерк молодой девушки, он невольно поднес письмо к губам.
Потом прочитал четыре мелко исписанные страницы, и когда в простых словах, исполненных, однако, нежной поэзии, он увидел всю чистоту любви, всю верность, всю беззаветную преданность молодой девушки, тогда всей душей унесся в отдаленную родину: увидел цветущие розовые гряды у пасторского дома в Блехове, увидел полутемную комнату в Лангензальца, где смотрели на него любящие глаза, когда он боролся со смертью, увидел темную ночь в Эйленринде, когда с тоскливым, печальным сердцем прижимал к своей груди дорогую ему Елену, прощаясь с нею и отправляясь навстречу неизвестному будущему. И перед этими чистыми картинами рассеялся весь блеск пылкой парижской жизни, как рассеивается туман пред восходящим солнцем.
Он вскочил и принялся ходить по комнате большими шагами.
— Из этих писем говорит со мной добрый гений моего детства! — вскричал он. — Неужели я погружусь в окружающее меня море, таинственные чудеса которого зовут и манят меня к себе?
Он ходил в сильном волнении.
— Но, — сказал он потом, — может ли мое сердце отказаться от всего упоительного счастья, изведав его? Будет ли преступлением наслаждаться тем, что дает мне свет и что, однако, так мимолетно? Разве я не могу возвратиться к тихой простоте, насладившись упоеньем жизни, освежив жаждущее сердце сладким источником, который так роскошно бежит здесь предо мною?
Он прижал руки к горячему лбу и остановился у стола.
Его взгляд упал на письмо, лежавшее еще нераспечатанным на столе.
Он вскрыл его, это была записка от советника Мединга, который вкратце просил его приехать как можно скорее, чтобы получить сведения, интересные для дела короля.
Молодой человек взглянул на часы.
Было десять часов. Он взял шляпу, запер полученные письма и вышел из своего жилища.
Пройдя улицу Монмартрского предместья и миновав площадь Святого Георга, он вступил в улицу Мансар, которая соединяет улицы Святого Георгия и Бланш.
Он остановился у дома недалеко от перекрестка, позвонил и прошел через двор к дому, за которым начинался сад с вековыми деревьями.
Сидевший в передней камердинер сказал ему, что Мединг дома и что у него несколько гостей. Молодой человек вошел в салон во вкусе Людовика XVI, к которому примыкала вторая комната, убранная диванами и креслами. Большие двери в тенистый сад были отворены, на просторном каменном балконе также стояли стулья и сидело шесть или семь мужчин.
Мединг искренно приветствовал молодого человека и сказал ему:
— Очень рад видеться с вами сегодня же вечером. Я имею сообщить вам, что наблюдение за порядком у ганноверских эмигрантов, которые, как вам известно, должны отправиться в Швейцарию, требует присутствия возможно большого числа офицеров. Как ни жаль мне лишиться вас, я должен, однако ж, просить вас, в видах королевской пользы, немедленно отправиться в Цюрих и быть там в распоряжении господина фон Гартвига, который заведует эмиграцией.
На лице молодого человека явилось особенное выражение.
Сперва блеснула радость в его глазах, когда он узнал, что представляется случай принести пользу делу, которое он считал святым и которому готов был служить всеми силами, потом мелькнула будто тень при мысли о том, что он должен оставить Париж и все упоительные грезы, начавшие овладевать им.
— Мне нужно время приготовиться и привести свои дела в порядок, — сказал он, — как только…
— Мы поговорим об этом завтра, — возразил Мединг и обратился к группе гостей, датский агитатор Хансен вел оживленный разговор с молодым человеком, умное лицо которого было обрамлено белокурыми вьющимися волосами.
— Хансен, — сказал Вальфрей, редактор ‘Дипломатических записок’, — не думает, чтобы в Зальцбурге произошло что-нибудь серьезное. Он пессимист и не видит никакой пользы в будущем от союза с Австрией, а между тем я вижу ясно, как на ладони, что прошедшие несчастия могут быть исправлены только сплочением указанных держав.
— Почему же наш обыкновенно неутомимый друг так оппонирует официальному и официозному настроению, которое мы встречаем в журналах? — спросил Мединг с улыбкой.
— Потому что, — отвечал с живостью Хансен своим несколько шипящим скандинавским выговором, — потому что я человек дела и еще никогда не видел, чтобы фразы и рассуждения привели к чему-нибудь. Но я твердо убежден в том, — продолжал он с горькой улыбкой, — что австрийский канцлер, которого не без основания называют политическим чародеем, привез в Зальцбург одни только фразы и что император Наполеон, конечно, ничего не сделал для превращения этих фраз в дело. И это, — заявил он, — предпринимается против настоящего человека дела, против графа Бисмарка, умеющего говорить такие слова, которые сопровождаются, как громом, яркой молнией дела! Решительно, действуя таким образом, не положат преград на его пути. Австрия имеет только один способ вознаградить себя за Садовую — нужно сделать фон Бейста министром в Берлине.
Мединг повернулся ко второму салону и сказал с улыбкой:
— Слушайте, — ваш соотечественник угостит нас музыкой, это лучше бесплодной политики.
Хансен и Вальфрей шепотом продолжали разговор между собой.
Лейтенант фон Венденштейн смешал в стакане портер с шампанским, которое подал ему лакей в графине, закурил сигару и встал в дверях салона, задумчиво смотря через высокие деревья на полуночное небо.
Между тем граф Шметтов, егермейстер датского короля, красивый мужчина, лет тридцати шести, белокурый, с длинными усами, сел за фортепьяно и начал, уверенно и с воодушевлением, род попурри из датских национальных мелодий.
— Наши северные напевы полны удивительной прелести, — сказал советник Мединг, когда граф перестал играть, — я чувствую в них силу и таинственную симпатию.
— Да, — согласился граф, — в наших народных песнях заключается глубокий мелодический элемент, однако я должен сказать, что ваши немецкие композиторы умеют превосходно подражать прелестной простоте народных песен.
И, сделав несколько вступительных аккордов, он заиграл мелодию:
По воле Божьей,
С самым любимым
Нужно расстаться…
Простые, потрясающие до глубины души звуки наполнили салон, разговоры смолкли или перешли в едва слышный шепот.
Лейтенант фон Венденштейн вздрогнул при этой простой мелодии.
Точно по волшебству, представился ему за тенистыми высокими платанами блеховский дом со старинной комнатой, в которой жила и двигалась его любящая мать. В его душе живо возник тот печальный вечер накануне отъезда в армию, в который бледная и дрожащая Елена спела ему на прощанье эту песню, опять увидел он перед собой милые, искренние глаза, которые так любовно глядели на него, когда он вырвался из объятий смерти. И на его губах невольно явилось последнее слово песни: ‘До свиданья!’
Глаза его сияли чистым светом, счастливая, спокойная улыбка играла вокруг его губ. Блестящий, пленительный туман рассеялся, и когда граф Шметтов заключил свою игру тихим аккордом, молодой человек прошептал слова Фауста, изменив их:
— Земля исчезает, я снова принадлежу небу.
— Я очень люблю эту песню, — сказал Мединг, — вы правы, граф, она так прекрасна, что кажется, будто слышишь сохранившееся в народных устах предание о давно минувшем времени.
Подошел фон Венденштейн.
— Я обдумал все, — сказал он, — и завтра же могу привести дела в порядок и уехать в Швейцарию.
— Тем лучше, — отвечал советник Мединг, — чем скорее вы приедете туда, тем большую услугу окажете делу короля.
Вскоре общество разошлось.
Фон Венденштейн отправился домой, спокойный и веселый, сомнение и борьба исчезли из его души, и вскоре он погрузился в мирный сон, полный чистых, прекрасных грез.
Письмо Елены лежало около него на столике.

Глава сорок первая

В один из ноябрьских вечеров 1867 года принцесса Матильда сидела в восхитительном салоне верхнего этажа своего отеля на улице Курсель. Еще не начались те большие приемные вечера, на которых принцесса собирала вокруг себя все, что было лучшего в Париже в числе сановников, дипломатов, художников и писателей, принцесса принимала только близко знакомых лиц.
Красивая головка дочери Жерома, с тонкими, умными чертами, с черными быстрыми глазами и черными блестящими волосами, опиралась на классически прекрасную руку, которая сохранила свою белизну и напоминала пресловутую руку великого дяди принцессы. При той позе, которую приняла принцесса, трудно было заметить ее дородность, а судя по всей наружности, нельзя было дать ей столько лет, сколько она прожила в действительности.
У ног принцессы на мягкой подушке лежала маленькая собачка, дрожавшая от холода, несмотря на то что была укутана в толстый шерстяной плащ с меховой опушкой, вблизи от нее, на низеньких табуретах, расположились две другие собачки с длинной, шелковистой шерстью.
Салон был наполнен всем, что может соединить высокообразованный, иногда прихотливый вкус: по стенам висели масляные картины, изображавшие вестфальские ландшафты и сцены из народной вестфальской жизни, а рядом с этими картинами виднелись классические произведения итальянской школы, а также картины, написанные самой принцессой.
В одном уголку салона статс-дама Рейзе, красивая молодая женщина, готовила чай на маленьком столике.
Рядом с принцессой сидел Мединг, поверенный ганноверского короля.
— Очень жаль, — сказала принцесса, постукивая ногой о подушку своей собачки, — очень жаль, что нельзя осуществить немедленно наших идей о союзе ганноверского дома с Италией. Настоящее положение дел в последней принуждает отложить все проекты, а мне так хотелось, чтобы ганноверский дом мог, по своим будущим связям с великими державами, устроить свою будущность.
— Ваше императорское высочество знает, — отвечал Мединг, — что я немедленно сообщил те идеи, о которых вы сделали честь говорить со мной, однако внезапное и быстрое решение, кажется, очень трудно для моего всемилостивейшего государя, ибо при обсуждении этого вопроса надобно взять в расчет различные обстоятельства, религию и принципы, выражаемые теперь в Италии, но которых ганноверский король не может одобрить в своем настоящем положении…
— Ба! — вскричала принцесса. — Но ведь король не захочет сравниться с Бурбонами Неаполя и со всеми иноземными властителями, которые лишились трона вследствие объединения Италии. Откровенно говорю вам, король был неправ, восставая против силы и обстоятельств, но, во всяком случае, он имел на то больше прав, чем иностранные государи, владевшие клочками Италии. Но, как бы там ни было, я желала бы быть полезной его дому, к которому всегда питала глубокую симпатию, и никогда не забывала нашей встречи с королем в Потсдаме. За обедом у старого князя Витгенштейна, я сидела рядом с королем и была приятно поражена благородной личностью этого рыцарского и несчастного государя. В последнее время голландская королева снова говорила со мной о нем — я того мнения, что теперь для короля самое лучшее быть в сношениях с европейскими дворами. Принц Кариньянский поведал мне чрезвычайно много о красоте и любезности принцессы — вам известно, чего достиг габсбургский дом через союз…
— Будьте уверены, — сказал Мединг, — что я вполне разделяю ваше мнение и всегда готов быть посредником, если от того предвидится польза для моего государя.
— Теперь ничего нельзя сделать и нечего думать, — сказала принцесса, — новое смятение в Италии спутывает все условия и грозит Европе новыми катастрофами. Почему, — продолжала она, притопнув ногой, — почему не оставят в покое Италию? Нам нечего делать в Риме и защитить дело, которого нельзя поддержать внешней силой. Если церковь и духовенство не могут сохранить своей власти над умами посредством увещаний и влияния на дух, то, конечно, никогда не достигнуть этой власти штыками и пушками. О, я искренно сожалею о том, что императору советуют поддерживать падающую власть папы и приобретать себе врага в лице Италии, тогда как следовало бы войти в союз с этим новым и укрепляющимся государством. Кто стал бы сопротивляться такой коалиции? А Франция приобрела бы бесконечное могущество!
— Мне как иностранцу, — возразил Мединг, — трудно судить о политике Франции и ее императоре, ибо я не имею достаточных сведений…
Принцесса улыбнулась и лукаво взглянула на собеседника.
— Самое дипломатическое введение! — сказала она.
— Однако, — продолжал Мединг, — я думаю, что, судя по событиям, крепко держатся идеи о союзе с Италией. Приезд австрийского императора…
— Ровно ничего не значит! — вскричала принцесса. — Я долго беседовала с фон Бейстом. Я не присяжный политик, но имею свое мнение и свободно высказываю его: на Австрию нечего рассчитывать, там нет ни твердой воли, ни истинных сил. Австрия последует за Италией, но последняя не довольствуется мелкими уступками, она требует национального единства и столицы, а мы опять ухитряемся противодействовать этому национальному требованию! — прибавила она, пожимая плечами.
— Но, — сказал Мединг, — императорское правительство недовольно не итальянским правительством, а движением, совершенно произвольным — Ратацци сговорился с…
— Ратацци! — вскричала принцесса тоном, которого нельзя описать. — Быть может, и мадам Ратацци также?
В эту минуту в дверях салона показался мужчина лет шестидесяти, с лентой Почетного легиона, его лицо с тонкими чертами, обрамленное жидкими волосами, дышало умом и обязательной вежливостью придворного человека. Рядом с ним шла стройная, чрезвычайно красивая женщина, мраморно-бледное лицо которой освещалось темным огнем черных глаз, с длинными ресницами, столь же черные, толстые косы украшали ее голову, она была одета в черное бархатное платье и носила брильянты на голове и на шее.
Это были маркиз Шаслу-Лоба с супругой, приехавшие с вечерним визитом к императорской кузине.
Принцесса протянула руку маркизе и посадила рядом с собой на тот стул, на котором перед этим сидел Мединг.
— Будьте осторожны, маркиз, — сказала принцесса, весело улыбаясь, — вы застали меня в дурном расположении духа — я только что высказала неприятные вещи о современной политике: ваша честность смутилась бы, если бы вы услышали мое мнение…
— Я всегда с величайшим уважением выслушаю мнение дамы и императорского высочества, — отвечал маркиз с поклоном, — но удерживаю за собой право не разделять этого мнения…
— Или не говорить, что разделяете его, — заметила принцесса со смехом. — Знаете ли, господа, — продолжала она через минуту, — что я придумала: я хочу основать журнал, большой журнал. Это будет преинтересным занятием — я стану высказывать свое мнение обо всем, что вижу и что мне не нравится. О, вы увидите, какие чудесные статьи я буду писать или велю писать, ведь я должна же иметь редакцию. Не хотите ли, маркиз, быть членом моей редакции?
— Я боюсь, чтобы этот журнал не пришел в столкновение с законами о печати, когда начнет так же рассуждать о внутренних делах, как рассуждает ваше высочество о внешней политике, — сказал Шаслу-Лоба.
— О, — возразила принцесса полушутливо-полусердито, — внутренние дела я буду совершенно иначе бичевать, — ибо имею причину быть в дурных отношениях с правительством. Знаете ли, что сделал со мной ваш Осман?
Маркиз со смущением пожал плечами.
— Этот парижский паша, — сказала принцесса, — отнял у меня часть сада в Сен-Грациан и провел через мой парк отвратительную, дымную и шумную железную дорогу. А что еще лучше, так это то, что деньги за этот участок внес в императорскую коронную казну — разве такое слыхано? Когда же я стала жаловаться императору, последний погладил свою бородку, которая, правду сказать, не к лицу ему, и сказал, что надобно дать полную свободу Осману в этих делах, что он отлично понимает их и должен иметь некоторую самостоятельность, чтобы создать нечто великое. О, если б у меня был свой журнал!
— Но он, этот Осман, получит должное воздаяние, — продолжала она после минутного молчания, — хорошо ему будет в Законодательном корпусе, когда дойдет до вопроса о том, что он издержал на 530 миллионов более, чем есть в казне города Парижа…
— Ваше императорское высочество знает это?! — вскричал маркиз Шеслу-Лоба с испугом.
— Я понемножку знаю все, — сказала принцесса с торжествующей улыбкой, — есть добрые приятели, и на этот раз, могу уверить вас, я получила точные сведения.
— Я предлагаю свое участие в вашем журнале, — сказал Мединг, отвлекая разговор от тягостного пункта, — на свою долю я прошу немецкие дела!
— Благодарю, нет! — возразила принцесса. — Вы не годитесь, вы слишком упрямы. Я должна сказать, что питаю глубокое уважение к графу Бисмарку, который знает все, что хочет — надобно оставить его в покое и не начинать с ним споров, ибо из них произойдет в конце концов несчастная жестокая война со всеми ее страшными бедствиями. Вы доведете меня до конфликта с прусским правительством…
— Обстоятельства поставили меня на сторону противников графа Бисмарка, — возразил Мединг, — но ваше высочество может быть убеждено, что никто не питает большего уважения к этому сильному государственному человеку, нежели я.
Вошел высокий стройный мужчина, белокурый, с умным, красивым лицом и изящными манерами.
— Добрый вечер! Добрый вечер! — приветствовала принцесса, отвечая легким наклонением головы на глубокий поклон, с которым подошел к ней Анри Пен, известный остроумный писатель. — Вы пришли кстати — вы знаток в своем деле и должны дать мне совет, как поступить, чтобы основать журнал, я хочу показать свету, как следует свободно и откровенно высказывать свое мнение.
— Это легко сделать, — отвечал Пен с улыбкой, — купите у бедного Дюсотуа его ‘Эпок’, который в тягость ему — он, как я слышал, хочет продать его.
— Дюсотуа — портной императора! — воскликнула принцесса с громким смехом. — В его руках журнал, конечно, не может иметь успеха — первое условие органа общественного мнения есть истина, голая истина, а Дюсотуа такой человек, что, явись ему истина в своем мифологическом наряде, непременно упрячет ее в самый новомодный фрак и панталоны.
Все засмеялись.
— Известно ли вашему императорскому высочеству четверостишие, — сказал Мединг, — по случаю того, что султан заказал себе платье у Дюсотуа, этого превосходного портного с несчастной идеей издавать журнал?
— И что там? — спросила принцесса.
Мединг прочитал:
De Mahomet raillant la loi
Le Sultan quitte sa d&eacute,froque —
Il s’habille chez Dusautoy:
Il est vraiment de son &eacute,poque!
— Превосходно! — вскричала принцесса со смехом.
— Падишах, закутанный в эпоху, — дивная картина, — заметил Пен.
— Однако ж скажите мне, — спросила принцесса, — чем утешается Париж по окончании выставки, этого источника развлечений парижан?
— Утешаются чем могут, — ответил Пен. — Снова начинают интересоваться первыми спектаклями, говорить о том, что Гортензия Шнейдер хочет исторгнуть скипетр у великой герцогини Герольштейн…
— В самом деле? — спросила принцесса. — Кто же будет ее преемницей?
— Мадемуазель Зюльма Буффар, — сказал Пен, — у которой больше таланта, лучший голос и, во всяком случае, больше свежести и молодости, чем у feu la grande duchesse [Пламенной великой герцогини (фр.)], как называют Шнейдер.
— Недавно я проезжала мимо выставки, — сказала принцесса грустно после минутного молчания, — и, правду сказать, вид повсеместного разрушения произвел на меня грустное впечатление. На этом волшебно устроенном Марсовом поле, где были собраны все чудеса искусства и промышленности, где соединились все нации, ныне пустынно — видны только рабочие, упаковывающие предметы удивления всего света и отправляющие их обратно на родину. Слышны удары молота, как будто заколачивают гроб, в котором скрыты все эти прелести, вся эта красота, прибавьте еще наводящую тоску ноябрьскую погоду, которая застилает небо серыми облаками и покрывает землю грязью. О, едва ли что может быть противоположнее Марсова поля летом и теперь — нельзя найти более верной картины бренности всего земного!
— Неужели правда, — осведомился Пен, — что сломают и чудесный хрустальный дворец, это дивное произведение архитектуры? Будет очень жаль, если сломают. Выставочная комиссия желает сохранить его, предназначая для постоянной выставки или для иных общественных целей.
— Дворец будет сломан, — сказала принцесса, — иначе не может быть — военные утверждают, что не могут обойтись без Марсова поля для своих упражнений.
— Мне кажется, они правы, — заметил маркиз Шаслу-Лоба, — мы хлопотали насчет сохранения дворца, но должны были убедиться в основательности доводов, представляемых императору военным министерством. Французская армия и во главе нее гвардия служат основами для блеска и величия Франции и Марсово поле представляет единственное место для упражнения гвардии и в то же время историческую почву не без значения для духа солдат.
Принцесса молчала.
— Как здоровье бедного графа Гольтца? — спросила она после небольшой паузы.
— Очень плохо, — отвечал маркиз Шаслу-Лоба, — говорят, болезнь его неизлечима.
— Грустная новость, — сказала принцесса, — за несколько дней до своей болезни он был у меня. Мне он не понравился, он постоянно улыбался, а это меня раздражало. А два дня спустя закуривая сигару — Гольтц имел прескверную привычку курить, почувствовал боль в языке, и доктор, осмотрев, сказал, что у него рак. Бедняжка, — продолжала принцесса, — он также не любил меня, и это естественно — я казалась ему не дипломатической особой, но, во всяком случае, судьба его огорчает меня. При том же это фамильное несчастие, отец его был прусским посланником во времена Наполеона I и так же умер от рака языка.
Разговор прекратился.
Маркиз Шаслу-Лоба встал и простился с принцессой, жена его, не сказавшая ни одного слова в течение всего разговора, также простилась.
Анри Пен последовал их примеру.
С той же целью подошел к принцессе Мединг, разговаривавший доселе с госпожой Рейзе.
— Прошу вас, — сказала принцесса, — передать вашему королю мой поклон и уверить его в искреннем моем участии.
— Его величество будет рад дружескому расположению вашего императорского высочества, — отвечал Мединг, поднося к губам протянутую руку принцессы.
В эту минуту поспешно вошел высокий мужчина с бледным лицом южного типа и с черными глазами.
Его жидкие волосы были тщательно подвиты и причесаны, небольшие усы покрывали верхнюю губу.
Во всей его фигуре и чертах выражались волнение и торопливость.
— Ну, что нового, граф Вимеркати? Я уже вижу, что вы намерены сообщить нечто важное! — сказала принцесса поверенному короля Виктора-Эммануила, жившему в Париже для того, чтобы своим личным влиянием и связями поддерживать отношения между парижским и флорентийским дворами.
— Действительно, у меня есть важная новость, — отвечал граф Вимеркати, едва выговаривая слова от волнения, — около Ментаны, близ Рима, произошла битва между волонтерами Гарибальди и французскими войсками. Весь отряд Гарибальди был положен на месте убийственным огнем винтовок ‘шаспо’. Волнение страшное, только что приехал ко мне курьер, не знаю, известно ли про это событие правительству и посланникам, но я не хотел медлить ни минуты, чтобы уведомить ваше высочество.
Принцесса встала и простояла некоторое время в задумчивости. На ее лице отражался гнев.
— Это результат итальянской политики, которая хотела стать между двумя непримиримыми противоположностями и навлекла наконец на себя гнев обеих. Выстрелы ‘шаспо’ при Ментане отторгли Францию от Италии, и горько отомстится некогда это отторжение. Вместе с тем, — продолжала она, обращаясь к Медингу, — стало невозможно осуществить идеи, о которых я с вами говорила, ибо после этого события нельзя угадать, что случится в будущем.
Матильда снова медленно опустилась в кресло.
— Позвольте мне ехать, ваше императорское высочество, — сказал Мединг. — Я должен сообщить своему государю об этом важном событии.
Он поцеловал руку принцессы, которая слегка склонила голову, и вышел из салона.
Принцесса была права. Идеи, возбужденные свиданием в Зальцбурге и долженствовавшие развиться подробно во время пребывания австрийского императора в Париже, стали неосуществимы вследствие похода Гарибальди и битвы при Ментане. Глубоко оскорбленная Италия отстранилась от Франции и стала ждать благоприятного случая, чтоб овладеть своей национальной столицей.
Равным образом Австрия предусмотрительно занялась собой и посылала из венской государственной канцелярии в Берлин самые торжественные уверения в искренней дружбе. Императорская Франция стояла изолированно в Европе и в своей изолированности не могла сказать себе в утешение: сильный бывает самым могущественным, когда стоит одиноко.
В то время, пока империя держалась еще на своем шатком и постепенно распадающемся фундаменте, пока берлинский кабинет в гордом и холодном спокойствии неуклонно следовал своим путем, официальная пресса торжественно провозгласила, а общественное мнение во Франции торжественно повторило за ней:
— Les сhassepots ont fait merveilles [Шаспо творят чудеса (фр.)].

——————————————————————————————

Первое издание перевода: Европейские мины и контр-мины. Ист. роман. В 4 ч / Соч. Георга Самарова. — Москва: тип. Ф. Иогансон, 1873. — 646 с., 22 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека