Европеизм и народность, в отношении к русской словесности, Надеждин Николай Иванович, Год: 1836

Время на прочтение: 67 минут(ы)

Надеждин Н.И.

Европеизм и народность, в отношении к русской словесности

Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. — М., 1972.
Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/nadejdin.htm
‘Свое воспитание утаивается в природе всякого народа, как огнь и свет невидимкою утаился в кремешке. Приставь же губку либо трут, не пожалей же руки и ударь кресалом, и выкресешь огонь у себя дома, и не будешь ходить по соседним домам с трепетицею, кланяться и просить: пожичь-де мне огню!’

Григорий Варсава Сковорода

Странный вопрос, странный спор, странное волнение занимает теперь нашу критику, или лучше — составляет единственный признак (не хочу сказать — призрак) литературного самосознания в нашем отечестве. При всей очевидности быстрого, непрерывного возрастания нашей литературной производительности — когда итоги книжного бюджета год от году увеличиваются в каталогах и отчетах, когда столбцы газет все пестрее и пестрее становятся от объявлений о новых книгах, список действующих литераторов все длиннее и длиннее растягивается на обертках журналов, когда, наконец, письменная работа, книжное дело, литературная деятельность составляет такой положительный факт, такое вещественное, осязаемое явление, что, подобно Жакардовой машине или плугу Гранже, подобно свекловично-сахарному производству или учреждению обществ для застрахования пожизненных доходов, может подвергаться законам коммерческого вычисления, служить основанием для торговых спекуляций, давать верные и выгодные проценты — теперь, говорю, при столь явных и решительных приметах, у нас существует сомнение, идет спор: ‘есть ли в нашем отечестве литература?’ По-видимому, не следовало бы и обращать внимание на парадокс, состоящий в таком ярком противоречии с действительностью: надо было б заткнуть уши от тех, кои вздумали проповедывать такое дикое сомнение, и искренно пожалеть о других, принявших на себя тяжкий и неблагодарный труд доказывать слепому существование цветов, толковать с глухим о звуках. Так бы и случилось в других образованных странах Европы, богатых литературою и литературною жизнию, так бы случилось в Германии или во Франции, если б кто-нибудь из журнальных крикунов и критиков — даже не какой-нибудь А. Б. или В., не какой-нибудь философ И, русской Гегель (я, улыбаясь, повторяю эти остроумные наименования, коими поборники русской литературы осыпают ее разрушителей) — а сам Менцель, сам Густав Планш, судии признанные в ареопаге современной европейской критики, вздумали уверять, что ни во Франции, ни в Германии нет литературы, что типографические станки Дидо узорят только бумагу красивыми шрифтами, что на Лейпцигских ярманках два раза в год продается и скупается одна негодная макулатура. Кто бы так был прост, что стал бы их слушать — тем менее спорить с ними? Но у нас — я вижу совсем другое. У нас, несмотря на темную безвестность, коей окружены восстающие против русской словесности, несмотря на их плебейскую безыменность в литературной иерархии — их выходки потревожили заслуженных, именитых ветеранов книжного дела, возмутили их сладкий покой на благоприобретенных лаврах, взволновали патриотическую желчь, оскорбили народную гордость. Странны, конечно, разрушительные возгласы скептиков, таким зловещим криком раздающиеся посреди мирных сделок и оборотов, кои с некоторого времени все тверже и тверже упрочивают вещественную значительность нашей литературы, но еще страннее уничижение, до которого позволили себе низойти достопочтенные вельможи и капиталисты книжного мира, связавшись не на шутку с этими задорными наездниками, с этими безбородыми Шеллингами, у которых нет даже других имен, кроме букв русской азбуки. Я понимаю, однако, это раздражение, этот жар, пробудившийся даже в самых дряхлых инвалидах нашей словесности, давно отставших от литературной службы и сошедших на журнальную пенсию приятельских похвал, понимаю, отчего дрожащая рука их хватается за ржавый меч тяжелых острот и пошлых ругательств, давно повешенный в углу нажитого литературою поместья, и приписываю это если не бескорыстному чувству истинного патриотизма, истинной народной гордости — то, по крайней мере, и не одной злобе оскорбленного самолюбия, не одной желчи обанкрутившегося спекулянта. Дело в том, что безбородые Шеллинги, возмущающие настоящее спокойствие литературы тревожными сомнениями, не так ничтожны на самом деле, как их думают представить: они действуют без имен и авторитетов, но зато с силою, убеждением и жаром, их выходки проникнуты живым, искренним, задушевным чувством, на их действиях нет ни тени корыстного расчета, ни тени злонамеренного предубеждения, и, что всего важнее, в них не только не видно ренегатов, отпирающихся от своего отечества, но напротив, ярко светит самый благороднейший патриотизм, горит самая чистейшая любовь к славе и благу истинно русского просвещения, истинно русской литературы. Я обращаюсь ко всем беспристрастным любителям отечественного просвещения и отечественной литературы, обращаюсь к их совести и спрашиваю откровенно: ‘Ужели тот ренегат и отступник — кто с прискорбием видит, что у нас нет своеземного, родного образования, что наш мощный, роскошный, великолепный язык ноет и чахнет под игом чуждого рабства, что наша словесность жалко пресмыкается во прахе низкого, убийственного подражания, что наши знания суть жалкие побеги разнородных семян, навеваемых на нашу девственную почву чужим ветром, побеги без корня — кто с негодованием видит, что у нас нет ничего своего, нет даже русской грамматики, не только русской философии — кто с ожесточением вопиет против тех, кои, из слепой ли гордости или, может быть, по другим, не подлежащим нашему суду побуждениям, усиливаются задержать наше просвещение, нашу литературу в том состоянии чужеядства и пустоцвета, которое доныне возбуждает к нам одно жалкое презрение европейских наших собратий? Если это отступничество, то что ж значат непрерывные, неутомимые усилия мудрого, благодетельного правительства, которое до сих пор не успокоивается в великом деле народного воспитания, до сих пор переделывает, преобразует, пересозидает основания и формы русского просвещения? Будь благословенно это отступничество от пагубного самообольщения ложной гордости, пример коего подан нам великим из великих, отцом и зиждителем настоящего величия России! Итак, если нет причин видеть преступление в сомнении русского о существовании русской литературы, то это сомнение, как факт нашей литературной жизни, обнаружившийся не только самостоятельным действием, но и возбуждением сильного противудействия, заслуживает все внимание истинных любителей отечественного просвещения. Откуда могло произойти такое заблуждение? Как мог образоваться подобный парадокс? Не объявляя себя на стороне ни брадатых, ни безбородых Шеллингов (ибо, по моему разумению, борода есть самое маловажное дело в литературе) — я задаю себе, для добросовестного исследования, вопрос: ‘Ужели в самом деле у нас нет литературы?’
Раз, помню, случилось мне быть на одном школьном диспуте, где молодые адепты Баумейстеровой философии, безбородые в буквальном смысле, состязались о важнейших и драгоценнейших истинах нашего разумения по правилам вольфианской диалектики. Дело касалось метафизического вопроса о существовании души и различии ее от тела, составляющего, как известно, одну из существеннейших глав старинной психологии. Толковали много и долго: официальные ergo и atqui {следовательно и однако (лат.). — Ред.} — сыпались градом из диалектических колчанов ратников. Я был тогда молод и суетен, мне захотелось бросить свой камешек в свалку — и я произнес торжественным голосом Пика де Мирандолы, вызывавшегося спорить de omni re scibili: {обо всем, что можно знать (лат.). — Ред.} ‘Ваш спор и желание доказать существование души раздельно от тела, мм. гг., есть наисильнейшее опровержение доказываемой вами истины. Душа есть существо самосознающее — не правда ли? Самосознание есть ее сущность — единственная черта, которою вы отличаете ее от тела в вашей дефиниции. Итак, если бы душа существовала — первый и необходимый признак ее существования было бы ясное самосознание и, следовательно, твердая уверенность в своем существовании. Но когда вы, и не только вы, но все философы, древние и новые, начиная с брадатых греков до безбородых немцев, всеми силами, всеми логическими натяжками стараются доказать существование души — значит: нет этого самосознания, нет этой уверенности. Следовательно, нет и души, отдельной от тела’. Все смутилось от такой неожиданной выходки, все умолкло — и психология подвергалась опасности не только лишиться одной интересной главы, но даже и вовсе сложить голову. Этот софизм мог бы иметь подобный эффект и при настоящем диспуте о существовании в России литературы. В самом деле, что за литература, о которой надо спорить да спорить, за которую дело доходит до полемической потасовки, которую надо отстаивать бранью, к которой сочувствия надо вымаливать у чувствительных сердец во имя любви к отечеству? Но да успокоятся насчет опасной силы моего софизма! И там я рассеял облако наведенного им сомнения, в нем самом нашедши существенное ему опровержение: ‘А разве эти самые усилия логически доказать свое бытие не суть следствия, или лучше явления, факты самосознания нашей души? Ибо что они, если не покушение уяснить в понятиях, силлогически связанных между собой, живое, но темное самочувствие души? Доказательство есть то же сознание, пересозидающее себя из слепого, инстинктуального ощущения, в ясное, свободное убеждение. Demonstratio est duplex monstratio {Доказательство — есть двойной показ (лат.). — Ред.} (я любил тогда к случаю сказать латинскую фразу, за повторение которой прошу теперь благосклонного снисхождения — от старых привычек отставать так трудно!). Итак, душа сознает себя, когда доказывает свое существование. Самый спор, самое сомнение в ее существовании есть только средство, коим самосознание души производит свое пересоздание, что и составляет всю философию, по глубокомысленному учению Декарта. Следовательно, душа существует’. Теперь явно, что подобный софизм не может иметь приложения и при вопросе касательно нашей литературы. Или лучше: он может быть точно так же обращен на защиту ее существования и посрамление безбородых Шеллингов. Мм. гг., самый ваш спор есть наилучшее доказательство, что у нас есть — литература и не только литература бессознательная, литература вегетативная (да простят мне это выражение за смысл, который с ним соединяется!) — но литература живущая, самосознающая. Ибо ни вы, гг. А. Б. В. Г., гг. русские Гегели, не имели бы, о чем сомневаться, с чем ратовать, на что нападать — ни вы, гг. А. В. С. D., гг. русские не-Гегели или нерусские Гегели (не знаю, как вернее назвать вас), не имели бы, за что стоять, о чем спорить, что защищать — если б у нас не было литературы. Будь я чужестранец, не имеющий накаких положительных сведений о русской литературе: и тогда — вашего споря достаточно б было убедить меня, что в России есть литература есть жизнь литературная! Итак, спорный вопрос легко разрешается, и разрешается в пользу защитников литературного нашего существования. Но в таком случае — отчего ж это упорное, это жаркое против него восстание? Здесь кладу оружие диалектики, которое имеет решительную силу только в области сухих, отвлеченных понятий, и обращаюсь к живому созерцанию живых фактов, из которых слагается действительное бытие литературы. Что доселе была, что теперь и чем обещает быть впредь русская словесность, или (чтоб показаться беспристрастнее) — то, что называется русскою словесностью, против чего так горячо восстают одни и что так упорно отстаивают другие?
Литература, или словесность, на всех языках, у всех народов, имеет два значения, которых никак не надо смешивать. Во-первых: литературою называются все произведения слова человеческого, все явления языка, как скоро они вышли из уст и, чрез посредство письма, приобрели некоторый род материяльного, отдельного, самобытного существования. В этом смысле, все, что сказано и замечено каким бы то ни было народом, всякой словесно-письменный памятник какого бы то ни было языка, всякой лоскуток папируса, пергамента, бумаги, всякой обломок надписи — даже египетский иероглиф, персидский клин и мексиканский квипо — принадлежит к литературе, есть памятник литературы. В этом смысле Япония и Тибет неоспоримо имеют литературу, и литературу обширную, богатую. Но литература, понимаемая таким образом, хотя все ее явления происходят из уст человеческих, не всегда и не во всех своих явлениях знаменуется печатию человвчественности (если можно так выразиться). Не всегда и не все словесно-письменные памятники языка бывают явлениями собственно человеческой, разумно-свободной жизни. Часто слово выпадает из уст — и вверяется букве, вследствие необходимого, слепого инстинкта существа словесного или вследствие рабских нужд низкой, материальной жизни существа физического. Тогда словесные произведения — будь они обширнее ‘Магабараты’ и любопытнее надписи Розетского камня — так же мало принадлежат к истинно человеческой литературе, как нынешние канцелярские бумаги и купеческие векселя, хотя б сии последние были писаны самым чистым языком, по правилам образованнейшей грамматики и риторики. Такие произведения слова точно так же принадлежат к физическим явлениям природы, как свист бури, шум морских волн, пение соловья, щебетание ласточки. Не спорю, что они могут иметь свою занимательность, достойны внимательного исследования. В них и по ним антрополог может изучать натуральную историю человечества, его постепенное развитие и образование, точно как геолог изучает первобытную историю природы по наросту земных слоев, по накипи сталактитов. Но не здесь литература собственно человеческая, литература в ее теснейшем и высшем знаменовании. Как явления истинно человеческие, как факт биографии, а не естественной истории человечества, как эпизод высокой, беспредельной поэмы, представляемой самобытною жизнию человеческого рода — литература начинается там, где мертвый звук слова проникается и трепещет живою силою духа. Дух сей есть живое, действенное, творческое самосознание духа человеческого, этого светлого отлуча всезиждительного божества, в коем чистейший образ и ближайшее подобие творцу выражается зиждительным даром изрекать себя в живом слове по своему образу и подобию. Когда сия божественная стихия нашего бытия, сия небесная искра, вдохнутая в скудельный сосуд, слепленный из брения, когда она, пробившись сквозь земную персть, вспыхнет ярким пламенем свободного чувства, блеснет светом самобытной мысли, когда дух, крепостной по телу раб физических нужд и животных страстей, ощутив свое высокое достоинство, тряхнет гордо постыдными оковами, привязывающими его к бесчувственному праху, когда человек увидит себя между небом и землей — землей под собой, и небом над собою — и очи его засверкают верой, сердце надмится упованием, когда новый Пигмалион сожмет в жарких объятиях все — и небо, и землю, и природу, и самого себя — сладко облобызается с жизнью, коей дотоле чувствовал одно иго, и везде пробудит ответное, дружнее сочувствие… тогда — тогда слово его из глухого, дикого вопля, из немого, животного лепета, превращается в звучный, стройный, живый орган, поведающий его величие, возвещающий в нем присутствие истинной жизни, славословящий его дивное воскресение, тогда вдохновенная речь его становится истинно человеческою речью, эхом того мощного, зиждительного глагола, который несущее нарекает как сущее! И вот где настоящая человеческая словесность — вернейшая порука народного бытия, прекраснейший цвет народной жизни, краса и слава человечества! Я не признаю памятника литературы, литературы живой, например в XII таблицах Рима — хотя они в свое время заключали в себе всю политическую мудрость народа, сделавшегося законодателем всего образованного человечества, не признаю в них памятника литературной жизни римлян — не потому, что они состоят из выражений, ставших архаизмами во времена Вергилия и Цицерона, но потому, что родились не свободно из народного самосознания, а вследствие нужд, для которых народ не умел найти в самом себе достаточного удовлетворения, выписаны из чужой земли, потому что были продиктованы суровою необходимостью и заучены холодным расчетом. Но я укажу на другие таблицы, также краткие, также простые, также чуждые всякой риторической искусственности и обработки, укажу на таблицы десятословия, где, при грозном содрогании стихий и трепетном умилении сердец, уставы суровые закона начертались как условия таинственного завета между небом и землею, где народ, избранный в представители человечества, впервые воспрянул к сознанию живого бога, и уничиженный, но не подавленный сим сознанием, во свете его впервые познал свое высокое достоинство сына божия. Спрашиваю: кто не признает в этих таблицах дивного, бесценного, единственного памятника живой словесности — словесности не только народа, языком коего они начертаны, но всего рода человеческого — словесности мировой (если можно так выразиться), кто, по уважениям чисто человеческим, независимо от их божественного происхождения, не отдаст им безусловного предпочтения пред законами Ману или золотыми стихами Пифагора? Итак, вот другое, высшее и теснейшее значение литературы! В этом смысле, она то же, что литературная жизнь, творческий дух, гений народа! Если б я не боялся упрека в варварстве и педантизме, я бы назвал первое значение литературы — подлежательным (субъективным), последнее — предлежательным (объективным). Меня поняли бы тогда русские Гегели, но я говорю и с русскими не-Гегелями. Почему, оставляя набор слов, продолжаю дальнейшее исследование дела.
Что мы, русские, имеем литературу в первом смысле, в этом может сомневаться разве тот, кто не учился читать или кто читает одни французские книги. Даже в последнем случае все еще трудно предаться подобному сомнению, ибо и иностранцы, по крайней мере в своих журнальных заметках и статистических обзорах, переводят извлечения из наших официальных отчетов, где ясно показывается, что в России книжное дело непрерывно растет и множится, что год от году число листов, потребляемых типографическими станками, увеличивается и что, наконец, в сие последнее время баланс переводов и оригинальных произведений ощутительно склоняется в пользу последних (добрый признак усиления самобытной производительности литературы!). Стало, в этом отношении спор должно считать решенным! Остается другая часть вопроса: есть ли у нас жизнь литературная — этот дух, без которого книжное дело, как бы ни было обширно и могуче, остается мертвым трупом, статьею фабричной промышленности, лавочным товаром? И на это грех медлить ответом, если рассуждать здраво и беспристрастно, не увлекаясь журнальной запальчивостью, не предаваясь ни литературному фанатизму, ни литературному сплину, кратко сказать — sine ira et studio {без гнева и пристрастия (лат.). — Ред.} (по ученой поговорке, известной и не ученым). Пусть всякой русской положит себе руку на сердце и скажет по совести: неужели это сердце не содрогалось никогда от громовых звуков Державина, не расширялось сладким умилением при задумчивой песне Жуковского, не горело и не кипело при ином раскаленном стихе Пушкина? Я назвал здесь имена, уже утвержденные единодушным благоговением на алтаре народной славы, не упоминая о тех, кои, время от времени, появляются на горизонте нашей словесности, облитые ярким блеском — часто мгновенным, но тем не менее обнаруживающим в себе присутствие, вспышку жизни. Все, что возбуждает к себе живое сочувствие, само должно быть живо, ибо жизнь отвечает только на жизнь, пробуждается только жизнью. Итак, есть у нас и жизнь литературная — есть живая, дышущая литература! В чем же состоит эта жизнь? Из каких элементов она слагается? Какое имеет отличительное направление, какой характер, какой определенный образ, какую физиономию сообщает нашей литературе? Разрешение сих вопросов должно привести к окончательному разрешению разбираемого спора. Ибо жизнь проявляется действиями и в них сознается: стало, надо предполагать, что характер нашей литературы слишком зыбок и бесцветен, что явления ее слишком неопределенны и безличны — если в самых недрах ее может возникать сомнение о ее живом существовании.
Всякая жизнь — будет ли то на низших ступенях бытия, в царстве земной, физической природы, или среди высших слоев его, в поднебесной атмосфере духа — всякая, говорю, жизнь слагается из двух противоположных элементов, из двух противоборствующих сил, кои назовем (пожалуй) именами, заимствованными из природоучения, назовем: движением и материею, светом и тяжестью, силой центробежной и силой центростремительной. Дело не в именах, а в том, что нет жизни, где нет, во-первых, стремления проявить свою внутреннюю полноту во внешних действиях, наполнить собой окружающую природу и чрез то принять участие в живом дыхании великого целого, в развитии мировой жизни вселенной, во- вторых, постоянного возвращения внутрь себя, усвоения и претворения всех внешних возбуждений в свое собственное бытие, объятия и сосредоточения в себе окружающей природы, как в отдельном малом мире. Без первого жизнь подавилась бы под собственною своею тяжестью, угасла как искра под пеплом, без второго — сорвалась бы с своего светильника, разлетелась как дым в воздухе. Первым обнаруживается ее самодеятельность, вторым спасается самобытность. Сии два элемента, две силы, два направления — суть условия жизни, условия не только отрицательные, но в высшей степени положительные: где они, там и жизнь — непременно, неотвратимо. И вот почему Декарт требовал только их, чтоб создать всю видимую вселенную, Шеллинг брался построить из них все человеческое разумение. Но творец не разделил с нами своего всемогущества: он не дал нам силы творить жизнь, а сам создал нас живыми, взяв персть от земли и вдунув в нее небесное дыхание. И из взаимного действия сих двух противоположных начал возникла наша человеческая жизнь: жизнь умственная, нравственная — и (творческая) литературная.
Итак, жизнь литературная должна слагаться из двух направлений: центробежного и центростремительного. Посмотрим теперь на историческое развитие каждой живой литературы, чтобы оправдать сие положение. Когда какое-нибудь семейство человеческого рода, наделенное своим особым языком, восстает из животной дремоты физического существования, ощущает в себе силу живого духа и, закипев его свежей, девственной, неистощимой полнотой, начинает изрекать себя в творческом, вдохновенном слове, литературная жизнь его, в сии первые минуты своего рассвета, естественно бывает ярким проблеском его бытия, полным выражением и чистым образом его удельной личности, его народного духа, со всеми чертами и оттенками, со всеми родимыми пятнами, со всей игрой народной физиономии. Это направление — центробежное в отношении к творящему духу (ибо есть исторжение его из самого себя) — в произведениях своих выражается напротив центростремительностью, то есть совершеннейшим сходством произведений с производящею силою, с зиждительным гением, в них себя изрекающим. Это направление есть безусловная, исключительная народность литературы, составляющая отличительный характер всех первых периодов литературной жизни во все времена, у всех народов. Как лепет младенца обнажает все его бытие, всю душу, без притворства, без скрытности, без принуждения, так первое живое слово народа, проявляющееся задушевной песнею, меткой пословицей, простосердечной легендой, выражает в себе всю жизнь его, все мечты и замыслы, все страдания и радости, все причуды и заблуждения, из коих слагается резвая юность его существования. Но здесь не предел развитию жизни. В своем беспрестанном расширении, творческий гений народа встречается с другими более или менее соприкосновенными народами и, по закону естественного сочувствия, по закону взаимного притяжения, коим держится целость и единство вселенной, берет большее или меньшее участие в их жизни, обогащается их успехами, питается приобретениями, словом — ищет вполне с ними освоиться и, уже не одиноко, сам по себе — а сообща, рука в руку — продолжать свое бесконечное развитие. Само собою разумеется, что сие направление — центростремительное в отношении к творящему духу (ибо есть возвращение его внутрь себя с завоеванными вне добычами) — в явлениях выражается напротив центробежностью, то есть отчуждением произведений от производящей силы, сходством их уже не с зиждительным гением, в них себя изрекающим, а с внешними, сторонними образцами, пробудившими сию новую деятельность гения. И отсюда рождается особый характер литературы — ее стремление к общности — ее чужеядство (если можно так выразиться), противоположное народности. История свидетельствует, что сей характер в большей или меньшей степени принадлежал всем литературам, совершившим вполне поприще жизни. Так священная еврейская словесность, высочайше народная в боговдохновенных устах пророков, после пленения вавилонского, мало-помалу начала принимать чуждый цвет халдейский и персидский, огустевший наконец, в эпоху талмудизма, до совершенной утраты древней божественной народности. Так литература греческая, в золотые дни свои бывшая живым откликом народного гения Эллады, с расширением пределов своей родины до отдаленных недр Востока, уклонилась и сама в ориентализм, отливающий так ярко на александрийской и византийской эпохе ее существования. В новой европейской литературе то же самое направление обнаруживалось дважды, под двумя различными формами: во-первых, при возрождении наук и искусств — классическим стремлением к древнему эллинизму, во-вторых, почти на нашей памяти — обращением к романтизму веков средних. Неоспоримо, что каждое из сих направлений, коих взаимная борьба и очередная смена образует творческую жизнь народа — неоспоримо, говорю, каждое из них может быть родотворным началом блистательнейшей литературной эпохи. Но горе, если одно — какое бы ни было — возьмет решительный верх над другим, ограничится самим собою, воцарится единодержавно в духе народа! Тогда литературная жизнь, как бы ни была могуча в корне и широка в развитии — подвергается неминуемой опасности засохнуть на цвету, умереть преждевременно. Коснея в одних и тех же формах, без движения, которое возможно только при взаимном сражении противоположных элементов — она застаивается и гниет, как атмосфера, не потрясаемая электричеством, как запертое со всех сторон озеро, чуждое волнения. Итак, ни исключительная народность, ни исключительное чужеядство — не достаточны для полной литературной жизни. И то и другое, действуя отдельно, в самом себе носит семена разрушения. Так все первобытные литературы древних народов Востока погибли, закостенев в своей неподвижной, затворнической народности, и что, например, вся нынешняя китайская словесность, этот любопытный образчик национального духа, сомкнувшегося в самом себе, как не мертвая, холодная мумия? С другой стороны, такова ж была судьба ученой латинской литературы средних веков, где могущество духа человеческого истощалось в тяжких усилиях воссоздать из развалин погибшую древность, воскресить ее дух, оживить формы — этой замечательной эпохи в летописях человечества, когда вся творческая деятельность ограничивалась искусством снимать с чуждых образцов точные копии! Что же должно заключить отсюда? Что развитие литературной жизни, полное и успешное, не иначе возможно, как при гармоническом слиянии обоих противоположных направлений творящего духа — что литература живая должна быть плодом народности, питаемой, но не подавляемой общительностью!
Приложить бы эти общие положения к истории нашей отечественной словесности! Но это не так легко, как с первого раза кажется. Знаем ли мы нашу литературную историю, имеем ли об ней точное и верное понятие? Увы! литературная наша жизнь, о которой мы так горячо спорим, скрывается доселе от наших глаз во мраке глубокой неизвестности. Защищая и оспоривая ее — все равно, — мы, подобно Иксиону, преследуем облако, в котором ни зги не видим. Больно, но тем не менее должно признаться, что мы, зная наизусть все мелочные подробности французской, немецкой, английской — часто латинской и греческой, — даже, пожалуй, арабской и санскритской литературной истории — в собственной своей бродим ощупью, запинаемся на каждом шагу, повторяем безотчетно несвязные предания, коснеем под игом слепого суеверия. Причина тому слишком понятна: историю чужих литератур мы вычитываем в чужих книгах, что весьма легко и удобно, свою ж надо изучать в поте лица самим — в самых памятниках! Начинаю сначала. Что, например, знаем мы о происхождении и первых началах нашего русского языка, нашей русской словесности? Общее мнение производит наше русское слово непосредственно от языка церковнославянского, или лучше — церковнославянскую письменность, существующую доныне в богослужебных книгах, считает первым явлением нашей литературной жизни, первым периодом нашей литературной истории. Это мнение составляет род народного суеверия: вековое предубеждение поставило его выше всех сомнений и споров. И добро бы это мнение оставалось только во глубине сердец как благочестивое верование или повторялось лишь в книгах как старинное предание! Нет! оно бывало нередко началом деятельного возбуждения для нашей словесности, лозунгом литературной реформы. В церковнославянском языке нередко поставлялся единственный идеал усовершенствования нашего нынешнего слова… Спрашиваю: в деле столь важном, в деле могущем иметь такое сильное и глубокое влияние на судьбу всей нашей литературы — можно ль довольствоваться одною слепою верою? Не надлежало ли бы нашим грамотеям и книжникам, нашим записным критикам и филологам, подвергнуть строгому исследованию это усыновление языка русского языку церковнославянскому, этот вывод нашей родной речи, столь глубоко запечатленной клеймом Севера, из благодатных недр задунайского Юга, это родословие Державина и Крылова, Жуковского и Пушкина — от Кирилла и Мефодия? Не надлежало бы показать и доказать: каким образом церковнославянский язык (если еще был он языком живым, словом народным, а не искусственною фразеологиею) — каким образом этот язык, залитой согласными звуками, мог в русских устах разредеть гласными до такой степени, что едва остаются в нем следы южной славянской когезии? Говорят: сила климата, отдаленность времени, примесь чуждых наречий… Но, к сожалению, русский язык является существенно отличным от церковнославянского во времена самые древние, во времена наших летописцев, не слишком далекие от времен Кирилла и Мефодия, является с своей нынешней физиономией на берегах Днепра и Буга, на подолье Карпат, в соседстве Юга. Что ж касается до примеси чуждых наречий, то в Иллирии, Далмации, Сербии и Крайне, несмотря на вековое преобладание языков турецкого, италиянского, мадярского, немецкого, языков могущественных и образованных, — до сих пор звучит музыка церковнославянская, до сих пор народная речь близка к языку богослужебному… Значит: во главу угла нашей литературной истории основание лежит самое зыбкое, самое нетвердое! Значит: в понятиях о нашей литературе мы заблуждаемся с первого шага! Итак, да позволено будет мне изложить здесь собственные мысли о русском языке, русском духе и русской словесности, мысли, основанные на историческом созерцании фактов, а не на слепых, безотчетных предубеждениях!
Язык русский — этот сильный, могучий язык, раздающийся по беспредельной обширности нашего великого отечества, от хребтов Карпата до хребтов Саяна, от моря Белого до моря Черного, — язык русский есть язык отдельный, самостоятельный! Неоспоримо, что, по своему происхождению, он принадлежит к обширному семейству славянскому, наполняющему доныне три четверти европейского материка и пришедшему сюда неисследованными путями, в незапамятные времена, из глубин Азии. Но принимать его, вместе с Добровским, за второстепенное наречие южной отрасли славянского семейства, причитать в родные братья наречиям южным: сербскому, далматскому, краинскому, болгарскому, и в двоюродные — наречиям западным: польскому, чешскому, моравскому — значит (да простит нам тень великого славяниста!) не иметь об нем верного и точного понятия. В самом деле, возьмите таблицу примет, составленную Добровским для различения двух главных отраслей славянских языков, кои называет он юго-восточною и северо-западною или антскою и собственно славянскою. Вы увидите, что в русском языке эти приметы смешиваются, так что он равно может быть отнесен к обеим категориям. В бытность за границей, мне приятно было узнать из верных источников, что знаменитый Шафарик, корифей современного славянизма, в приготовляемом новом издании ‘Истории славянских языков и литератур’, сочинения доселе единственного в своем роде и в полном смысле классического, изменил это мнение, которое сам разделял прежде, и признал русский язык третьей, чисто восточной отраслью славянских языков, во всех отношениях равной двум первым: южно-западной (задунайской) и северо-западной (прибалтийской). Это восстановление русского языка в своем достоинстве весьма важно, не столько по мелочным расчетам народного самолюбия, сколько по тому, что, определяя настоящие отношения его к другим, избавляет от опасности чуждого, несвойственного влияния. Таково именно было влияние церковнославянского языка, подавившее в самом начале русскую народную речь и долго, очень долго препятствовавшее ее развитию в живую народную словесность. Влияние сие было очень естественно в свое время. Известно, что все образование новых европейских народов и их литератур началось и развилось под сению христианства. Священное писание, сие живое слово живого бога, было для них всем: и первой учебной книгой, и первым кодексом законов, и, наконец, первым источником творческого одушевления, первым образцом литературного совершенства. Точно так случилось и с нашей святой Русью: в струях Почайны восприяла она, с новой верой, новую жизнь во всех отношениях, вместе с Евангелием получила письмена для своего языка, сделалась книжною. Но заметьте: какое важное различие представляет сие первое пробуждение жизни в народе русском от всех других европейских народов! Везде, в прочих странах Европы, слово божие проповедывалось на чуждом языке — языке латинском. Я говорю: чуждом, ибо, хотя западные языки новых европейских народов и доныне сохраняют много сходства с латинским, из обломков коего составились, это сходство есть более внешнее, материяльное: оно состоит в сходстве слов, а не в сходстве внутреннего духа языка, который везде остался тевтоническим. Чем более укреплялись и выработывались эти языки, тем ощутительней становилось в них тевтоническое начало, тем более отклонялись они от латинского. И вот почему Священное писание не могло иметь на них прямого, непосредственного влияния. Доступное разумению только избранной касты духовенства, оно сделалось исключительным ее достоянием, и эта каста, в то же время исключительно владевшая писалом и тростию, видя невозможность покорить ему живую народную речь, кончила тем, что совершенно исключила ее из книг, оставила только в устах для разговорного обихода и стала писать мертвой латинью Вульгаты. Таким образом, письменность и речь разделились с первого шага в обновленной христианством Европе, и это имело самые благодетельные следствия для последней: благодаря презрительному небрежению пишущей касты, она спаслась от всякого насильственного искажения, педантизм книжников ворочался с своей варварской латинью и спокойно оставлял живые народные языки изливаться звонкой, чистой, свободной струей, из уст менестрелей и труверов. Такое независимое развитие народных языков продолжалось до тех пор, пока они укрепились, возросли и осамились так, что латинь книжников невольно начала отступать пред ними, постепенно сдала им трибюну и кафедру, впустила их в книги и, наконец, сама, дряхлым, увечным инвалидом, скончалась в архивной пыли, под грудою фолиантов. Таким образом, влияние христианства не убило, не могло убить народности в литературах новой Европы, оно сообщило им новый дух, не сокрушая тела, вино новое принесено было издалека, но мех остался свой, тот же! Совсем противное должно было случиться у нас, с нашими предками. Священное писание перешло к ним на языке сродном, близком, общепонятном. Поставьте себя на их месте и в их веке — в этом веке детского любопытства, жадно прислушивающегося к всему, что ново, и детского бессилия, не умеющего произвесть ничего собственной силой! Вдруг раздаются пред ними звуки языка стройного, гармонического, вполне образованного, ум их покорен уже святой истине, изрекаемой сими звуками, и между тем звуки сии не чужды их уху, они понимают их, слышат в них родную музыку. Спрашиваю, что могло, что должно было произойти отсюда, как отречение от своей грубой, необразованной речи, в пользу слова столь великолепного, столь могущественного? Не забудьте еще, что первые наши духовные, первые ученые и книжники были болгаре или греки, говорившие языком болгарским, так близким доныне к языку церковнославянскому. Весьма естественно они должны были держаться этого языка, столь богатого, столь обработанного и столько для всех понятного. Таким образом, при первом введении письма на Русь, письменность сделалась церковнославянскою, и эта церковнославянская письменность, по своей близости и вразумительности каждому, тотчас получила авторитет народности. Это не был отдельный, священный язык, достояние одной известной касты — но книжный язык всего народа! Кто читал, тому нечего было читать, кроме книг церковнославянских, кто писал, тот не смел иначе писать, как приближаясь елико возможно к церковнославянскому! Что же сделалось с русской живой, народной речью? Ей оставлены были в удел только низкие житейские потребы, она сделалась языком простолюдинов! Единственное поприще, где она могла развиваться свободно, под сению творческого одушевления, была народная песня, но и здесь над ней тяготело отвержение, гремело проклятие. Народные песни в самом народе считаются поныне греховодной забавой, тешеньем беса! У наших предков законное, безгрешное употребление поэзии разрешалось только в составлении акафистов и канонов или в пении духовных стихов, где доныне звучит священное церковнославянское слово… Так, в продолжение многих веков, последовавших за введением христианства, язык русский, лишенный всех прав на литературную цивилизацию, оставался неподвижно, in statu quo {в одном и том же, неизменном состоянии (лат.). — Ред.} — без образования, без грамматики, даже без собственной азбуки, приноровленной к его свойствам и особенностям. И между тем предки наши, в ложном ослеплении, не сознавали своей бессловесности, они считали себя грамотными: у них были книги, были книжники, у них была литература! Но эта литература не принадлежала им: она была южнославянская по материи, греческая — по форме, ибо кто не знает, что богослужебный язык наш отлит весь в формы греко-византийские, может быть даже с ущербом славянизма? И вот почему, когда Смотрицкий возымел мысль дать полный грамматический кодекс современному языку Руси, он не мог ничего придумать лучше, как уложить его во весь рост на прокрустово ложе языка греческого и всеми возможными пытками вымучить из него греческую физиономию с самыми мельчайшими подробностями.
Заблуждение доброго отца было весьма извинительно: он нашел книжный язык своего времени до такой степени греческим по синтаксису и даже этимологии, что введение оксий и варий, учреждение количественного стопосложения иамвов и трохеев, возведение члена в самостоятельную часть речи, распространение двойственного числа на все имена и глаголы — считал только естественным дополнением его систематического образования, он видел здесь не насильственный переворот, не чуждое нововведение, а возвращение к законному первообразу, и вот почему верил, и верил от всей души, что положил окончательную ступень, с коей новорастная Муза смело может Парнас во обитель вечну заяти! Не забудьте ж, что его ‘Грамматика’ была долго единственной учебной книгой языка русского, не забудьте, что по ней образовался великий Ломоносов: и тогда поймете, как глубоко, как могущественно, как исключительно было влияние церковнославянской или, лучше, славяно-греческой письменности на язык русский, поймете, чего должно было стоить, чего стоило оно чистой народности русского слова.
Но слово народное живуще, его не могут подавить веки рабства и угнетения. Несмотря на свою первобытную дикость и необразованность, язык русский неохотно покорялся языку церковнославянскому, кроме того, что он не впустил пришлеца в уста народа, он боролся с ним и в книгах, где сей последний присвоивал себе единодержавное владычество. За исключением переводов, кои все были с греческого, и потому всего легче и ближе могли производиться в формах славяно-греческих да собственно духовных сочинений, где по самому содержанию надо было держаться освященного языка церковнославянского, — все прочие оригинальные произведения Древней Руси — как- то летописи и грамоты — представляют очевидно фонд русский, насильственно проникаемый славянизмом. Тут случилась важная перемена в политическом бытии народа русского, не оставшаяся без влияния и на его слово. Половина Руси — и половина наиболее развитая, наиболее вкусившая жизни и образования, даже наиболее русская (я говорю это по твердому, глубокому убеждению) — половина юго-западная, где находился Киев, мать градов русских, где благочестивое верование водружало крест Андрея и благоговейное предание преклонялось пред златыми вратами Ярослава, где просияли первые лучи христианства, занялась первая заря народного самосознания, совершились первые подвиги народной героической юности — эта половина увлеклась вихрем событий в чуждую сферу, потеряла свою самобытность, примкнула к народу, хотя единоплеменному, но, в продолжение веков, под влиянием особых обстоятельств, выработавшему себе особый, самоцветный характер. Я разумею соединение так называемых Чермной, Белой и Малой России с Польшею, под несобственным названием великого княжества Литовского. Это соединение не имело существенного влияния на язык собственно народный, и доныне, не только в областях, уже возвращенных в матернее лоно России, в областях белорусских и малороссийских, на Волыни и в Подолии, но даже в Галиции, доселе оторванной от своего родного корня, народная речь звучит по-русски и не иначе зовется, как русскою, руссинскою, русняцкою! Но в отношении к образованию по всем частям, и следовательно, к образованию словесному, литературному, соединение это имело сильное и обширное влияние. Политическая связь вынуждает изучение языка господствующего народа, надо было понимать поляков и быть для них понятными, надо было освоиться с языком польским. Но в это время Польша, давно вовлеченная в систему Западной Европы и верою и политикой — Польша, чуждая языку Кирилла и Мефодия, читавшая Священное писание в Вульгате и молившаяся по Бревиарию римскому, — подобно всем прочим народам Запада, имела две литературы: одну богослужебно-схоластическую, латинскую — другую своеземную, народную, и притом сия последняя, развиваясь независимо от латини, уже готова была блеснуть золотым веком Жигмунта. Я сказал, что язык русский, не принадлежа собственно ни к юго-западной (задунайской), ни к северо-западной (прибалтийской) отрасли славянских языков, соприкасается с обеими, посему язык и литература польская точно так же близки ему, как язык и литература церковнославянская. Что ж удивительного, если русские, прицепясь всеми нитями своего бытия к Польше, влюбились в ее язык и литературу? Что удивительного, если видя бедность своего родного наречия, запущенного вековым небрежением, и сознавая, хотя может быть темно, тяжесть чуждых оков, возложенных на него языком церковнославянским, — там поставили идеал литературного совершенства, где сосредоточивалось их государственное бытие, откуда изливалась и куда приливала политическая жизнь их? Присовокупите хитрую политику католицизма, осетившего унией большую часть Западной Руси и чрез то поставившего латинь могущественною соперницей языка церковнославянского в самой религиозной жизни: тогда понятно, каким образом славяно-греческая письменность скоро вытеснена была из русского запада и уступила место новому книжному языку, новой литературе, которую можно назвать славяно-лaтuнcкoю. Это название выражает верно содержание ее к церковнославянской литературе. Там язык в лексикографическом отношении питался чуждым древом южнославянским, покоряясь рабски греческому синтаксису, здесь — лексикографически прививался к западнославянскому корню, возложив на себя иго латинского словосочинения. Явно, что и та и другая, несмотря на взаимную противоположность, были равно несвойственны Руси, но такова, верно, судьба ее, она переменила только цепи и осталась по-прежнему бессловесною! По несчастию, книгопечатание, изгнанное из Москвы, сердца Руси независимой, переселилось в западные концы ее, порабощенное Польше, и вот новая литература завладела этим могущественным органом распространения! Возьмите книги, выходившие из-под станков Львова, Острога, Супрясля, Почаева: они напитаны полонизмами, пропахли латинью. Ясно коснулась наконец и Киева: в храме Софийском, под мусией греческой, водружен был крыж {крест (польск. krzyz). — Ред.} латинский, польский пан топтал конем своим стогны града Ярославова, римский иезуит шептал мшу {молитва (польск. msza). — Ред.} пред гробами Ольги и Владимира, православная русская народность гибла в своей колыбели… Правда, терпение русское, терпение железное, наконец истощилось, грянул час освобождения, и православие, первое начало русской народности, восторжествовало!.. Но клеймо рабства въедается глубоко, остается долго… На оплот родному православию, на отпор чуждому латинству, учредилась Киевская академия, первое горнило русского народного просвещения, и между тем язык, ею усвоенный, был язык порабощения, литература, ею возделываемая, была литература славяно-латинская!.. Больно, но тем не менее должно признаться, что этот первый шаг к русскому своеземному просвещению, этот первый луч умственной самобытной жизни, имел на русский язык самое пагубное влияние: академия Киевская нанесла ему новый удар, поставила новую препону. Пока на западе Руси происходила борьба славяно-греческого начала с польско-латинским, окончившаяся переменой оков для коренной русской речи — на востоке, с первыми лучами политической независимости, обнаружились попытки и независимости литературной. Восточная Русь, сомкнувшаяся вокруг Москвы, отдохнув от татарского ига, воспрянула к деятельной, могучей жизни. Живая вода единодержавия вспрыснула разорванные члены — и горячая кровь заструилась в ее жилах! С самобытностью пробудилось самосознание народа — развязался язык! Оттого ли, что новыми условиями общественной жизни породились новые отношения, новые идеи, для выражения коих недоставало слов в церковнославянском языке, или, может быть, удаление Московии во глубину Севера и разрыв прежних тесных связей с Югом, застудив русскую речь в совершенно полночные формы, резче обнаружили ее несходство и несовместность с языком церковнославянским — как бы то ни было, только положительные факты доказывают, что, со времени утверждения на Москве средоточия Восточной Руси, язык ее укрепился, изъявил права на самобытное существование независимо от церковнославянского, и мало-помалу завладел особым отделом письменности, где достиг наконец значительной степени выразительности и силы. Этот отдел составляли предпочтительно сношения и акты гражданской жизни, деловые бумаги в обширном смысле: грамоты, договоры, записи, одним словом, письменность приказная (разумея слово это не в нынешней несчастном значении). С этой точки зрения никто еще из критиков не рассматривал длинных столбцов наших дьяков, кои преданы в добычу архивным крысам, а в них-то хранятся первые чистые отголоски нашей своенародной, самобытной письменности. Предоставя служителям веры священный богослужебный язык, дьяки, служители гражданских нужд народа, писали языком простым, народным, не имея в виду никаких образцов, не водясь никакими искусственными правилами, они следовали естественному потоку речи, писали, как говорили, русским складом и толком, без всяких заморских вычур. Чем более росло и высилось Московское царство, чем сложнее становился его организм и ярче загоралось в нем пламя жизни, тем звучнее, тем могучей раздавался народный язык, этот первый залог государственной самобытности, первый рычаг государственного движения. Я, конечно, удивлю многих знатоков отечественной истории, когда скажу, что век царя Грозного, век, столь позорно обесчещенный в наших воспоминаниях, был блестящею эпохой русского народного бытия, золотым утром русской народной словесности: но не он ли, не этот ли век завещал нам столько прекрасных песен, воспевающих падение Казани и Астрахани, гремящих про славу Шуйского и шепчущих про ужас опричнины — столько драгоценных перлов истинной русской поэзии, где поэзия выражения достойно равняется с блистательной поэзией деятельности? Еще более удивятся, когда прибавлю, что сам Грозный-царь, это соединение Людовика XI, Генриха VIII и Христиерна II (по описанию красноречивейшего из наших историков!!!), что сам он — главный герой и единственный двигатель в дивной поэме своего царствования — был вместе первым представителем словесного образования своей эпохи. Одного известного послания к Курбскому уже достаточно, чтоб видеть, как он владел языком, и этот язык есть настоящий русский, русский не только по формам, но и по духу, в нем трепещут все его коренные стихии: и этот грубый сарказм с плеча, который метит не в бровь, а прямо в глаз, и эта тихая, лукавая ирония, прикидывающаяся незнайкой, когда все знает, и этот беспечный, но не бессмысленный гумор, для которого все равно, который ни в чем не знает различия, мешает дело с бездельем, ум с глупостью, грех с спасеньем! Но это послание но есть единственное произведение венчанного литератора. Грозный умел писать — и любил писать! Собрание его посланий в Троицкий, Кирилловский, Иосифовский и другие монастыри составило бы классическую книгу русской самоцветной словесности, образовавшейся без всякого чуждого влияния, из самой себя. И что б было, если б царствование грозного витии не заключало в себе семян своего разрушения? Недаром Великий Петр видел в Иоанне своего предтечу!.. Но промыслу угодно было иначе! Настали времена бурные, Иоаннова Русь потряслась в своих основаниях: Запад хлынул на Восток и грозил поглотить его, потаенный латинянин прикасался к патриаршему жезлу, польский круль {король (польск. krуl). — Ред.} простирал руку на святую корону царскую… Конечно, ужасное искушение было недолго: вера спасла престол — престол спас Россию!.. Но вот началась кровавая борьба — месть за месть, око за око! Москва двинулась сама на Запад, и на клич ее отозвалось родное сочувствие: оторванные дети начали собираться опять в одну семью, Киев сделался снова русским… Жадно устремилась Русь к горнилу родного просвещения, открывшемуся для ней в святом граде Владимира, и вскоре Киевская академия сделалась рассадником всего русского образования. Это был университет во всей обширности слова. Она приготовляла шляхетное юношество для государственной службы, на ее лавках сидели первые русские поэты: Кантемир и великий Ломоносов, но в особенности, по теологическому своему устройству, она наполняла все высшие духовные степени своими питомцами. И сии-то последние, срастаясь теснее с ее духом и привычками, вынесли из ней язык, запечатленный клеймом польского рабства, отворили ему широкий путь на русскую землю. Теперь вспомните, что первые наши училища были основаны при домах святительских, что их ректоры и наставники были большею частию из киевлян, что в них воспитывалось все русское юношество без различия званий: как же глубоко, как обширно должно было сделаться влияние этого нового литературного элемента? И действительно, в конце XVII и в начале XVIII века, духовные кафедры наши зазвучали польско-латинским наречием {Здесь считаю не излишним рассказать один любопытный факт, весьма важный для соображения при историческом исследовании хода русского просвещения. За несколько лет я имел обязанность пересмотреть огромную библиотеку одного духовного училища и между старыми книгами нашел множество избитых экземпляров латинской грамматики (не помню автора), изданной на польском языке. Эти книги очевидно были учебные, итак, русское духовенство училось латини по-польски!}, поэзия начала низаться в силлабические вирши. Впрочем, по естественному порядку вещей, этот враждебный натиск не мог совершенно одолеть русское слово и завладеть им исключительно. Православная Русь хранила нерушимое благоговение к славяно-греческой богослужебной письменности: она не могла отказаться от ней, пожертвовать ею латини. И вот почему первое высшее училище в Москве, учрежденное по уставу тогдашних европейских университетов, знаменитая Заиконоспасская академия наименована была Славяно-греко-латинскою. Название весьма верное и глубоко знаменательное! В самом деле, по направлению, формам и духу, вся тогдашняя русская образованность, и, следовательно, литература — была в собственном смысле славяно-греко-латинская. Ей недоставало только безделицы: быть русскою!
В таком положении застал русскую грамотность и русский язык — Петр Великий!.. Это был не язык, а смешение языков — настоящее вавилонское столпотворение!.. Трудно вообразить хаос спутаннее и безобразнее! Но Петру было не до того, как говорил народ его: он начал с дела, оставя в покое слово. Одна мысль наполняла, теснила его великую душу: он видел, что народ его, народ юный и бодрый, полн сил, кипит жизнию, но этим силам не было простора, этой жизни недоставало воздуха. Ему тяжело было ждать, пока медленным действием природы дитя укрепится, и само раздвинет свою тесную сферу, само добудет себе питания. И вот, одним взмахом могучей руки, бросил он это дитя на шумное раздолье Европы, прорубив мечом глухую стену, за которой оно скрывалось! Велики были следствия этой крутой меры! Дитя-народ не легко оторвался от домашнего очага, где ему было так привольно: он дичился и упрямился. Надо было приневолить его и физически и нравственно: надо было выгнать из него лень и родить недовольство собою, возбудить потребность соревнования. Воля Петра сделала то и другое: она действовала грозой и насмешкой. Скоро цель была достигнута: азиятская лень спала с плеч вместе с широким охабнем, азиятское самодовольство облетело вместе с бородою. Россия двинулась с Востока — и примкнула к европейскому Западу!.. Но такой переворот был слишком поспешен. Потеряв центр своей тяжести, Русь не имела сил остановиться в данном ей направлении, она предалась безусловно эксцентрическому движению! Без сомнения, гений преобразователя знал несокрушимую упругость народного духа, знал, что будет время, когда он вступит снова в свои права, гордый не невежественным самообольщением, а благородным сознанием своего совершеннолетия, чувством неоспоримого равенства с своими европейскими братьями: и вот чем должно объяснять его равнодушие ко всему, что относилось собственно к русской народности, следственно и к русскому слову! Самодержец, требовавший единства во всех наружных формах своего народа по образцу европейскому, ведал, что слово, одно, не покорно ничьим велениям, что его нельзя сбрить как бороду, обрезать и перекроить как платье. Он сделал с ним все, что было в его власти: согласно с своей идеей, изменил буквенный костюм его по-европейски, и остальное предоставил самому себе! Вот почему литературный характер царствования Петрова представляет такое удивительное разнообразие. С одной стороны, церковнославянский язык достиг высшей степени развития в устах Св. Димитрия, мужа чувства и поэзии, в коем огнь вдохновения питался чистым, божественным елеем веры, с другой — школьно-латинское направление звучало устами Феофана, мужа совета и разума, обратившего свою европейскую образованность на политическое служение вере согласно с современными нуждами. Между тем, под непосредственным влиянием правительства, при дворе и в приказах, возник новый язык, приобретший вскоре законную, официальную важность. В силу нового заграничного направления, все гражданские должности и отношения были переименованы по немецкому, иностранному маниру, новые понятия и вещи ворвались оттуда с собственными именами, и язык дьяков, бывший дотоле единственным хранилищем русского самоцветного красноречия, вдруг наводнился потоком чуждых, заморских слов, запестрел самой чудовищной смесью. Эта макароническая тарабарщина возросла наконец до такой силы, что грозила оглушить совсем Россию! В таком жалком беспорядке, в таком хаотическом смешении предстало русское слово Ломоносову! В Люксембургской галерее есть чья-то прекрасная картина, представляющая явление Франции Бонапарту, когда он был в Египте: если б я был живописец, я бы изобразил явление русской словесности Ломоносову, покрыв ее греческой рясой в огромном готическом парике, с латинской скуфейкой! Что же сделал с ней Ломоносов, муж великий в летописях нашей литературы? Обыкновенно называют его преобразователем русского языка, Петром Великим русской словесности. Я не думаю этого. Ломоносов не был преобразователем языка, ибо не ввел в него ничего нового. Ломоносов примирил только враждебные стихии, раздиравшие русское слово, предписал им условные соглашения, взаимные пособия и уступки и таким образом дал хаосу стройную целость, образовал в нем искусственное единство, выработал правильную физиономию. Он прошел сам через все ярусы тогдашнего вавилонского столпотворения, во все всматривался, все изведал. Его первое призвание возбудилось церковнославянскими книгами, потом засадили его за латинь, наконец послали в Германию — в эту хлябь нового потопа, заливавшего русское слово. Имея больше ума, чем энтузиазма, сын холодного Севера, представитель русского бесстрастного здравомыслия, он не увлекся ничем, не привязался ни к чему исключительно, из него вышел эклектик в полном смысле слова. Он благоговел пред великолепием и силою языка церковнославянского, и учил пользоваться его сокровищами для обогащения скудной русской лексикографии, в отношении к синтаксису, преклонял колена пред ораторским числом Цицерона и Плиния и в нем поставил идеал русского словосочинения, наконец, собственно из Германии привез новый размер для поэзии, в коем заметил более гармонии для русского уха, чем в насильственных стопах Смотрицкого или в убогих виршах Полоцкого. Одним словом: любитель мозаической работы, он слепил из русского языка мозаику, и эта мозаика вышла блестящая, великолепная! Честь и слава подвигу великого мужа! Его бесценная заслуга та, что он первый дал русскому слову правильную, благоустроенную форму, не покоренную исключительно никакому чуждому влиянию, первый показал, что русский язык способен к образованию самостоятельному, независимому… Но тем не менее должно признаться, что созданная им форма не была чисто народная, русская, что слово его все еще было слово искусственное, книжное, слишком уединенное, слишком возвышенное над живой народной речью! И вот почему оно не имело живого влияния, не утвердилось в народе, не обратилось в сок и кровь литературной жизни. Этим определяется и настоящее значение Ломоносова в летописях нашей словесности.
Он не начинает собой нового литературного периода, а заключает тот, к которому принадлежит, которого был единственным, великолепным светилом. Питомец Славяно-греко-латинской академии, он извлек все, что можно было извлечь из славяно-греко-латинского направления нашей словесности, и завершил его собою!.. Теперь литературные труды его имеют классическое, монументальное достоинство: все благоговеют пред ними, но кто думает подражать им? Одно только связывает нас доныне живой признательностью с памятью великого мужа: это его ‘Русская грамматика’, которая, при всех недостатках, остается по сю пору лучшей русской грамматикой! {К сожалению, нельзя того же сказать о ‘Риторике’ Ломоносова, которая вся составлена по образцу школьно-латинскому.}
Что же делалось с той поры, что делается теперь с нашей словесностью? Она не остановилась на точке, указанной Ломоносовым: куда ж ее бросило? Увы!.. Великий муж обессилил три враждебные начала, оспоривавшие над ней владычество: славянизм, схоластицизм и немечину, он дал ей вкусить независимости, основанной на искусственном равновесии этих начал, но тем не кончилось рабство! Легко было Ломоносову справиться с двумя первыми: то были ветхие трупы, в коих давно угасшая жизнь возбуждалась не иначе как гальваническим сотрясением учености, к коим участие поддерживалось только вековым авторитетом. Что касается до последнего, немецкого, влияния, оно также не представляло больших затруднений к преодолению, стоило лишь побывать в Германии, чтоб увериться в совершенной невозможности поживиться чем-либо от немцев, ибо в то время, и даже спустя долго, до последних годов XVIII столетия, состояние немецкой словесности в самой Германии было едва ли чем лучше русской в России. По несчастию, в Европе, куда обращено было все наше внимание, явился тогда опаснейший враг всякой народности — враг, поработивший себе сначала весь европейский запад, и оттуда легко проникший в наше отечество! Я разумею язык и литературу французскую, коей пагубное влияние эпидемически разлилось по Европе в XVIII веке. У нас приписывают Карамзину сообщение французского характера нашей словесности. Это не совсем справедливо. Первые писатели, принесшие к нам французский дух и французские формы, принадлежали к предшествовавшему поколению, были современники Ломоносова. Это Кантемир, Тредиаковский и Сумароков! Первый писал свои сатиры в самом Париже, по образцу в правилам Буало, второй, как известно, задавил русскую словесность двукратным переводом Роллена, своего наставника в элоквенции, третьего вся поэзия состояла в переделывании на русский склад Лафонтена и Расина. Но пример их не был и не мог быть разителен, потому что не был удачен: они плотничали топором и скобелью, а отличительная прелесть французской литературы состояла в филограмовой тонкости работы! Карамзин взялся за дело искуснее и ловчее. Он постиг, в чем состояла тайна очарования, вынуждавшего у всей Европы единогласное сознание, что французская литература есть классический тип совершенства. Без сомнения, его нежная, кроткая душа, по естественному влечению, симпатизировала с этой тайной. И вот он, не по холодно обдуманному расчету, а с теплым участием, com amore {с любовью (итал.). — Ред.}, принялся нежить и холить русский язык, чтобы делать из него такие же миленькие куколки, какими тогдашняя французская литература наполняла дамские будуары. Нет сомнения, что это имело свою пользу — и пользу важную! Мягкость и нежность были главные черты, коих недоставало риторическому слову Ломоносова, разумеется, в его последователях этот недостаток отражался гораздо резче, ибо не выкупался другими достоинствами: их проза скрыпела, как мельничный жернов, стих стучал, как молот циклопа. И вдруг ловкая рука, управляемая тонким вкусом, принялась за эту грубую массу, вдруг последовала чудная перемена в языке русском! Все увесистое, школьное было выкинуто, антикварная пыль славянизма сметена до порошинки, длинный, тягучий период раздробился на мелкие фразы, звуки подобрались в нежные мелодические аккорды. Это уже не было прежнее книжное слово, изнуряющее грудь и смысл должностных чтецов, а язык милый, красивый, любезный, язык-игрушка, язык гостиных и будуаров, язык, который могли выносить дамы, которым можно объясниться в любви, рассуждать о погоде! Известно, какой бурный восторг пробудило это дивное превращение, с какой жадностью все бросилось на новую литературу, заслушалось нового языка, записало новым слогом! Но между тем, в то же самое время, в чаду горячего упоения, раздались зловещие кассандринские вопли, прорекавшие в новом торжестве новую гибель для русской словесности. Я не разделяю мнения тогдашних защитников старого слога, думавших спасти русскую литературу на ветхом якоре церковнославянской письменности, но негодование их против нового слога было совершенно справедливо! В самом деле, признавая во всей обширности благодетельное влияние Карамзина на умягчение языка русского, нельзя не сознаться, что он зашел уже через край, перетонил слишком свою работу. Притирая и манеря на французскую стать, Карамзин стер с языка всю выразительность и силу, расслабил его богатырские мышцы, подорвал мужественную, исполинскую энергию. Я говорю о первых его сочинениях, ибо в последнем великом памятнике, воздвигнутом им для отечественной истории, благородный муж сознал свое заблуждение, отрекся от прежнего одностороннего направления и с неимоверным искусством возвратил избалованному языку сановитое мужество, важную твердость. Но это последнее усилие не имело такого живого влияния, как первые. Произнесите пред настоящим поколением святое имя Карамзина: оно с жалкою улыбкою напомнит вам ‘Бедную Лизу’! Заговорите о последних томах ‘Истории государства Российского’, оно не будет возражать, но скажет: все так, да это старое! Значит, влияние Карамзина уже кончилось, значит, русская словесность не введена и в свою настоящую колею! Что ж, однако, делает теперь это новое поколение, для которого Карамзин так состарился? Оно слепо бродит тою же дорогою, питается теми же крохами галлицизма! Возьмите, например, прозу Марлинского, в коей многие видят рассвет нового периода русской словесности, это та же копия французской литературы, только не в прежней классической уборке осьмнадцатого, а в растрепанном, всклокоченном беспорядке девятнадцатого века! Разница лишь та, что теперь мы уже не так откровенны, не так простодушны, как прежде, мы уже не называем эпоху нового превращения французскою, ибо имя Франции, благодаря немецкой критике, сделалось опальным в литературе. Мы даем настоящему стремлению словесности обширнейшее название европеизма и, на основании такого громкого, такого соблазнительного названия, принимаем в свой литературный мир без разбора все, лишь бы оно было не наше, а европейское: и немецкую мистическую фразеологию, и английское фашионабельное своенравие, и даже италиянскую кастратную певучесть. Но это все вещи случайные, побочные, главный фонд литературы остается по преимуществу французским. Большинство наших словесников метит в Бальзаки, в Гюго, и, в награду всех усилий, едва попадает в Поль де Коки, да и то с уроном здравого смысла, с исключением грамматики!
Вот история нашего языка, нашей словесности с стороны материяльной! Вот в каком состоянии находится теперь наше слово! После вековых опытов и усилий мы дошли до того, с чего начали прочие европейские литературы — до совершенного разделения между живой народной речью и книжным литературным словом! И все это благодаря чужеядству нашего словесного образования, прикрывающемуся теперь обольстительным названием европеизма! Как быть у нас живой своенравной литературе, когда нет для ней своего родного вещества? Как быть литературе русской, когда нет еще языка русского? Да! рассматривая внимательно настоящее положение нашей письменности, невольно призадумаешься, невольно погрузишься в грусть и спросишь уже — не ‘есть ли’, а — ‘может ли даже быть у нас своя живая литература?’
Итак, у нас нет еще языка, своего, народного, русского, нет материи, которая бы отозвалась на зиждительное слово творящего духа, которая б отвечала стройной, прекрасной, великолепной жизнью на могучее: ‘да будет свет!’ Конечно, в истории человечества создание языка не предшествует развитию творческого начала литературы, напротив, предполагает уже значительную степень этого развития, ибо язык, не как способность, а как система определенных явлений звука, с своей грамматической правильностью, риторической круглотой и поэтической гармонией, также творится народом: это великая, тысячеустная поэма, которой предметом вся природа, которой Гомером целая нация! Иногда случается, что великие гении являются в народе, когда язык его не установился, когда эта поэма слагается еще из неопределенного гула смешанных, отрывочных, не проникнутых единством звуков, тогда они берут на себя дело народа, сосредоточивают в себе все его силы, всю деятельность и, могучею рукой, собирая звуки в определенные аккорды, подчиняя правильному такту, проникая одушевленной гармонией, решают судьбу языка, полагают основной камень литературе. Таков был Гомер для древней Эллады, таков был Дант для новой Италии! Но это бывает не везде и не всегда. Чаще создание языка производится не мгновенным воззванием одного могущественного гения, а постепенным образованием при совокупном содействии целых поколений. Так, например, было во Франции, где язык медленно созидался трудами разных писателей, под надзором критики, под ферулою академий, так гораздо ближе к нам, почти на нашей памяти, создался язык Германии целым рядом талантов, в продолжение почти полувека! Один из наших ученых весьма верно сравнил состояние и ход нашей словесности с состоянием и ходом немецкой литературы и вывел очень умное заключение, что у нас, как и в Германии, литература должна родиться из критики {Г. Шевырев. — См.: ‘Московский наблюдатель’, 1835, кн. 3.}. Я совершенно с ним согласен и полагаю, что нам нечего дожидаться Атлантов, которые пришли б взять на рамена свои неустроенную массу нашей литературы и себя самих положили б ей в прочное, незыблемое основание. Это и невозможно теперь, при настоящей преждевременной перезрелости нашего образования: это могло быть во дни младенчества народов, в те прекрасные эпохи детского простодушия и детской доверчивости, когда нет еще ни умничанья, ни самолюбия, ни зависти, когда первенство отдается первому, охотно, любовно, единодушно. Но теперь, явись у нас какой-нибудь Гомер, какой-нибудь Дант, мы не заслушаемся его до самозабвения, не поставим в его славе нашей народной гордости, не учредим кафедр для удивления его величию, для увековечения его заслуг, нет! мы окружим его с дреколием полемического злословия, забросаем сарказмами и эпиграммами или, по крайней мере, исподтишка будем есть его ядовитым глазом подозрения, отыскивать в его славе малейшие пятнышки, чтобы накопить из них целую тучу. Что делать? Это не столько нравственная болезнь народного характера, сколько болезнь ума, естественное следствие ложного состояния, в котором мы находимся, нашей переобразованности, наших чересчур высших взглядов, нашей привычки мерить все свое чужим аршином, рассматривать самих себя при чужом свете! Итак, нам остается трудиться над языком, общими силами, по системе взаимного обучения! Но как это сделать? Как за это взяться с успехом?
Обыкновенно говорят, что надо учиться языку: совершенная правда! Но в чем же должно состоять это ученье? В состав нашего домашнего и публичного воспитания входит, как необходимая и существенная часть, курс русского языка, русской словесности: он состоит из грамматики, риторики, пиитики, сопровождается упражнением в сочинениях и критических разборах писателей. Все это ученье дельное по идее, похвальное по цели, но какие плоды его?.. Молодой человек выучивает наизусть бездну школьных терминов часто не имеющих никакого приложения к русскому слову, а повторяемых по старому преданию латинских и греческих грамматик, в поте лица узнает падеж, наклонение, залог, причастие, эти таинственные гиероглифы ученого языкознания, узнает, что такое спондей и пиррихий, хотя их нет и призрака в русской просодии, даже похожего на призраки дактилей и амфибрахиев, привыкает круглить период и точить стих, вытягивать периоды в хрию и вязать стихи в строфу, умещает в памяти длинную номенклатуру тропов и фигур, затверживает разделение слога на высокий, средний и низкий, хотя это разделение существует только в риториках, узнает прекрасные теории письма, разговора, речи, обогащается высшими взглядами на эпопею, лирику и драму, постигает цель и значение искусства, благоговеет пред поэзией, влюбляется в литературу… Кажется, чего ж больше? Любой немецкий университет признает его бакалавром свободных наук!.. Но посмотрите, когда он возьмется за перо, сядет за бумагу! Его обширные знания сперлись, как в узкогорлой бутылке, они не лезут из головы, им нет свободного выхода, они вырываются несвязными, разнородными, бог весть какими, только не русскими звуками. Мысль ищет верного, сильного слова, а его нет, слова набрались, как связать их? Он чувствует, что должен еще лепить брение {мокрая земля, грязь, глина (церковнослав.). — Ред.}, в которое хотел бы вдохнуть живую душу, он знает грамматику, риторику, пиитику — да не знает, не имеет языка… безделица! И он не виноват в этом: его учили грамматике, риторике, пиитике, всему — только не языку!.. Языку у нас не учат, ему и учить нельзя… Языка нет еще!..
Как же помочь беде? Не потребовать ли от наших филологов хорошей грамматики? Грамматика не поможет. Их у нас и так уж много. Один г. Греч написал целые три! Конечно, эта тройка не далеко уехала на пустыре русского языка, да она и заложена не по-русски: не в русскую лихую упряжь, а в немецкое тяжелое дышло, недаром проклятое Стоглавным Собором. Но, сказать по совести, г. Греча нельзя слишком винить за это. Г. Греч сделал великое усилие, tour de force {большое усилие, напряжение (франц.). — Ред.}, как говорят французы. Он делал из ничего, строил грамматику для языка, который еще не существует, сшил докторскую мантию на младенца, у которого не развились еще все члены, не укрепились мышцы, не выгнулись суставы. Честь и хвала усердию г. Греча: но это было усердие преждевременное, и потому неудачное. Грамматика не сочиняется, а списывается с языка, она есть отражение, картина, камера-обскура слова! Создайте прежде язык: он сам отбросит свою тень в грамматике! Нам укажут на французский язык, установленный будто бы грамматикой. Но во-первых, грамматическая установка французского языка совершилась в одно время с блестящим развитием живой, творческой литературной деятельности, во-вторых, давно ли французская грамматика совершенно очистилась от школьной пыли, сделалась живым эхом живого слова? Разве не на нашей еще памяти французскому языку учились по ‘Грамматике’ Ломонда, где толковалось о падежах и склонениях? Нет! грамматика не творит, не устанавливает языка, она вместе с ним творится и устанавливается. Скажу более: она следует за языком, обращается вкруг него… Грамматика — луна, язык — солнце!
Не прибегнуть ли к составлению словаря? Да, конечно! Словарь дело важное, полезное! С каким удовольствием прочел я план, по которому Российская академия намеревается приступить к этому великому подвигу, с видами гораздо высшими, гораздо обширнейшими, чем при первом покушении! {См.: ‘Журнал М[инистерства] н[ародного] п[росвещения]’, 1835, кн. 12.} В самом деле, собрать все звуки, все отголоски, все идиотизмы русского, широкого и могучего языка, спасти их от искажения и утраты в устах народа, рассеянного по такому беспредельному пространству, разделенного такими резкими оттенками смутного образования, создать полный музеум русского слова, как оно было, как оно есть: значит положить твердое основание для того, чем оно должно быть! {Вот первое из правил, принятых Академией при составлении нового Словаря: ‘Помещать в Словаре все слова, к какому бы слогу они ни принадлежали: ибо Словарь не есть выбор слов, но полное собрание языка и библейского и народного, как в древних и новейших писателях, в рукописях и печатных книгах, так и в устах народа сохранившегося, и кроме срамных и самою низкою чернью в брани употребляемых, нельзя отвергнуть ни одного слова, не делая тем насильственного похищения из сокровищ языка русского’. Какая превосходная мысль!} Но на этом основании надо еще строить, это полное собрание материялов избавит художника от необходимости ломать самому каменья или выписывать их из чужих краев, но не снимет с него обязанности работать, выводить своими руками будущее здание литературы. Слава богу, что Академия взглянула на это дело ясно, чисто, широко! Слава богу, что она отказалась от прежних притязаний быть законодательницею языка и, с благородным самоотвержением, ограничилась более скромною, но зато и более полезною, единственно приличною ей ролей наблюдательницы! В прежнее время академии возвышали себя на степень каких-то ареопагов, облеченных папскою непогрешительною властью, брались просевать {Такое назначение выразила даже в своем имени знаменитая некогда Италиянская академия della Crusca.} язык сквозь решето произвольного умничанья, чтобы снабжать пот?м писателей чистою крупчаткой для литературного печенья. Что ж вышло из этого? Литература, под ферулою педантов, превратилась в фразеологию, подбор слов, эти записные грамотеи, эти штатные пуристы, со всей крючкотворной цепкостью, впивались в чернильные пятна, в пустые звуки, теребили каждое слово, каждую фразу, поднимали шум из точки на i, судили как уголовное преступление обмолвку против их стереотипного устава. Долго боялись их, как у нас боялись в старину суда, литература вытягивалась в струнку, ходила по ниточке, как пансионер перед надзирателем. Но наконец язык взял свои права: могучий, раскинул свои ветви, прорвал заколдованную сеть, охлеснул по рукам своих тюремщиков. Вот откуда происходит у иных ненависть к словарям! Но злоупотребление не касается сущности вещи, abusus non tollit usum {злоупотребление не отвергает употребления (лат.). — Ред.} скажу, пожалуй, по-латини. Словарь, в тех пределах, с теми видами, какие объявлены нашею академией, будет важным явлением в нашей литературе, большим шагом в будущность языка. И, однако, повторяю, он не создаст еще литературы, он даст тело, но как влить в него душу?
Вообще должно сказать, что никакая теория не может научить искусству, никакое богатство материялов не произведет художника, а словесность есть искусство, а литератор есть художник! Литературе надо учиться чрез упражнение, чрез практику!.. Но мы ли не практиканты, мы ли не упражняемся во всех родах сочинений? Увы! сколько прошло лет, как мы, говоря словами поэта,
Со всеусердием все книги пишем, пишем,
А ни себе, ни им похвал нигде не слышим!
Я исключаю похвалы дружеские, они у нас никогда не умолкали. Между тем, во всех этих книгах, во всех писаниях, какое разногласие, разноязычие! Право, подумаешь, что находишься при вавилонском столпотворении: такое смешение языков!.. Писатели не понимают друг друга, общество не понимает писателей, чернь восстает на ученых, ученые с презрением давят чернь своими тяжелыми фразами. Какой будет конец всему этому? Вавилонская башня не достроилась, не построить и нам литературы, если мы не условимся в языке, не будем все говорить одной речью. Я не разумею здесь того бесцветного, безличного сходства, которое есть бледность смерти, общая произведениям всех литературных ремесленников.
Нет! стиль писателей не может быть никогда один и тот же, им выражается, на нем печатлеется душа, жизнь, лице художника! Но я считаю непреложным условием существования литературы, чтобы вещество, из которого она произникает, над которым работает, в котором живет и движется, не состояло из разнородных, друг друга уничтожающих элементов, было проникнуто одною, животворною гармонией. Нельзя построить прекрасного здания из всякого сброда каменьев, не отесанных, не прилаженных, не подобранных друг к другу, надо прежде подготовить их к кладке, разобрать, обсечь по известной мере, привести в однородные, пропорциональные формы!
С тех пор как появилась у нас критика (если только можно назвать ее критикой) и составила особое отделение в наших журналах (если можно назвать их журналами), рецензенты (если можно их назвать рецензентами), придираясь к сочинению, к поэме, к книге, в отношении к языку обыкновенно довольствовались восклицаниями: ‘что за слог? какой язык! совершенно не по-русски!’ и с торжеством выставляли у позорного столба несколько галлицизмов или обмолвок, оскорбляющих нежный слух заплесневелого пуриста. Но каким же слогом надо писать, чтоб быть русским, какой должен быть русский язык? Этого не трудились объяснять в назидание пишущим. Иногда ‘Северная пчела’ намекала, что образцы чистого русского слога надо смотреть в статейках г. Булгарина, что языку русскому надо учиться у г. Греча, но ее не слишком слушались наши литераторы, тем более что г. Булгарин скоро облинял, вышел из моды, а г. Греч, оставаясь при скромной должности корректора, скупо дарил публику образчиками своего практического искусства в языке, мало соблазнял и увлекал примерами. Притом ‘Северная пчела’ никогда не объясняла, в чем состоит эта тайна, этот талисман, этот Соломонов перстень, который дает издателям ее право председательства в языке русском. Может быть, также примешивалась сюда и недоверчивость к ним, как людям нерусским. Как бы то ни было, только русский язык, несмотря на прицепки рецензентов и сетования истинных любителей, продолжал расти вольным лесом, брошенным на произвол и своенравие каждого, без всякого призора, без плана, цели и единства. Но с недавнего времени, именно не дальше прошлого года, появились у нас два мнения, резко друг другу противоположные, и между тем имеющие одну цель, одно притязание: установить русский язык в определенной форме, поставить его на одну дорогу, возвести к одному типу! Эти два мнения, в которых нельзя не признать заметного движения литературы, имеют своих представителей, своих красноречивых и сильных ораторов, в двух почти единственных наших журналах: московском и петербургском. Я разумею ‘Библиотеку для чтения’ и ‘Московский наблюдатель’.
‘Московский наблюдатель’, журнал, поддерживаемый участием всex лучших московских и некоторых петербургских литераторов, скуден вообще критической частью. Он редко садится в кресла рецензента, но когда уж сядет, то надевает полный наряд судьи, облекается в торжественную мантию, раскладывает перед собой все литературные законы, принимает чиновную осанку, изрекает суд во всех формах европейской цивилизации. Вообще должно отдать ему справедливость, что он никогда не унижается до полемических схваток, остерегается запальчивости и увлечения, не любит шума, всегда холоден, хотя и не всегда чужд пристрастия. Но главное не в форме, а в законоположении, которым водится его судопроизводство. ‘Наблюдатель’ судит по старому кодексу французского классического вкуса, по обветшалым понятиям Баттё и Лагарпа, хотя и скрывает их под новыми выражениями, излагает новым нынешним языком. Среди жалкого безначалия нашей словесности он проповедует род литературной реставрации, не потому чтобы возвращал ее к минувшим своенародным образцам, а потому что предписывает ей искать спасения в каком-то аристократическом изяществе, в утонченной отборности и спесивом этикете языка, точь-в-точь как бывало во французской литературе XVIII столетия. По мнению ‘Наблюдателя’, литература должна говорить языком высшего общества, держаться паркетного тона, быть эхом гостиных, и, в этом отношении, он простирает до фанатизма свою нетерпимость ко всему уличному, мещанскому, чисто народному. Вот почему, всегда вежливый, всегда уклончивый, всегда в белых перчатках и с мерною, величавою поступью, он забывает свою изученную холодность, рассчитанное подобострастие, и со всем возможным для него жаром ожесточения преследует, например, г. Загоскина, самого народного из наших писателей, русской кулак делает ему вертижи {головокружение (франц. vertige). — Ред.}, русской фарс бросает его в лихорадку. Зато поэзия г. Бенедиктова, вся из отборных, блестящих фраз, в которых, конечно, нельзя не признать относительного достоинства, кажется ему чудом совершенства, геркулесовскими столбами поэтического изящества. При всем должном уважении к его образованности, к его легким приемам и тонкому обращению, нельзя, однако, не сознаться, что основная мысль, которая председательствует в его суждениях, не совсем истинна теоретически и вовсе неудобоприлагаема на практике. Во-первых, никакое сословие, никакой избранный круг общества не может иметь исключительной важности образца для литературы. Литература есть глас народа, она не может быть привилегиею одного класса, одной касты, она есть общий капитал, в котором всякой участвует, всякой должен участвовать. Если может быть какое-нибудь общение, какой-нибудь дружний, братский союз между разными сословиями, разными классами народа, так это в литературе и чрез литературу. Основание народного единства есть язык, стало, он должен быть всем понятен, всем доступен! Не так ли бывает везде, где литература развита, где литературная жизнь не сочится по каплям, а разливается безбрежным океаном? Не так ли, например, в Англии, где наравне читаются всеми, пишут одним языком для всех и лорд Байрон, и скромный пастух Этрикский? Было время, когда во Франции литература терла полы гостиных, надевала шелковый кафтан и осыпалась пудрой, ходила шагами танцмейстера, становилась в позиции и писала на розовых бумажках, тогда каждое резкое слово, взятое с улицы, драло уши, каждое движение от души, не назначенное в программе этикета, считалось мужицкой ухваткой. Что ж из этого вышло? Литература превратилась в пошлые фразы, в бездушный парад, в игру комплиментов. Чтобы дать себе какую-нибудь занимательность, она унизилась до ласкательства разврату, единственной стихии тогдашнего высшего общества Франции, взяла на себя жалкую роль собутыльницы дневных и сводницы ночных оргий, вязала в куплеты соблазн, украшала рифмами беспутство. И когда наконец, наскучив этой изнурительной вытяжкой, захотела погулять на воле, снять вовсе корсет и парик, она ринулась стремглав на улицу, пустилась растрепанной, остервенелой, бешеной, по площадям и рынкам, по тавернам и публичным домам, превратилась в дикой вой, в неистовое вакханское эвоэ! Так излишнее принуждение влечет за собой всегда разгар буйства: чопорный этикет Людовика XIV сменился беспутством Регентства и кончился бесстыдством Директории! Во-вторых, положим, что исправление вкуса должно начинаться облагородствованием форм, что это облагородствование всего скорее должно обнаруживаться в гостиных, на этой верхушке общественной пирамиды, которая раньше должна озаряться лучами восходящей цивилизации, положим, что литература должна чуждаться шума улиц и звучать по камертону бельэтажей, спрашивается: возможно ли это у нас, при настоящем состоянии русского языка в бельэтажах? Говорят ли там, умеют ли говорить по- русски? Я очень знаю, что теперь не то уже, что было прежде, что в высших слоях нашего общества прекратилась прежняя несчастная подражательность, что там занимается светлая заря патриотической гордости, что язык русский уже не ссылается в передние и на кухню, что литературу русскую любят и не стыдятся этой любви, но все это пока еще ограничивается одними желаниями, одними благородными порывами. Наше высшее общество, образованнейший цвет нашего отечества, жаждет русской литературы, учится русскому языку, а нам велят у него учиться!!! Я не ставлю ему этого в вину, я слишком далек от той плебейской зависти, которая вымещает свое внешнее уничижение отрицанием всякого внутреннего превосходства в том, что выше ее. Нет! У нас потому не говорят по-русски в гостиных, что нельзя говорить, нечем говорить, потому что нет слов, нет фраз, нет оборотов для мыслей, которые там в ходу, для предметов, вкруг которых обращается светский разговор. Цивилизация нашего высшего общества родилась не сама собой, а взята готовая с чужого образца, она вытвержена наизусть с чужого голоса. Мысли, формы, обычаи, вещи, все, что относится к так называемой светской, образованной жизни, все у нас не свое, чужое! И оно перешло к нам вдруг, нахлынуло внезапным потопом, так что некогда было придумать названий для всех этих небывалых идей и вещей, некогда было переводить их по-русски. Теперь и рады бы перевесть, да уж трудно, слова русские, выгнанные из высшего общества, достались в удел простолюдинам, от них пахнет сермяком, их звук кажется грубым и жестким, отвыкшее ухо не может выносить их, да они уже и не выражают того, что хотелось бы выразить, употребление в низком народе привязало к ним и смысл низкий! Вот почему с русским языком не разговоришься в гостиной, вот почему по-русски нельзя пожелать и доброго утра, порядочной, не французской фразой, вот почему русской комплимент тяжел, русская любезность тупа, русское красное слово плоско и неуклюже, вот почему многие русские слова считаются непристойностью в хорошем обществе, тогда как французские, точь-в-точь им соответствующие, говорятся без всякого принуждения, без всякого зазора: так, например, какая дама не скажет по-французски: ‘couleur de puce’ {цвет блохи (франц.). — Ред.}, и какой кавалер осмелится перед ней назвать по-русски насекомое, сообщившее имя этому модному цвету!.. Кто ж виноват в этом? Виновато не нынешнее, а прежнее время, которое нахваталось чужих идей, чужих привычек, чужих форм, не позаботясь их усвоить, срастить с собой, претворить в себя, как растение или животное претворяет в существо свое все чуждые вещества, которыми питается! Было время, когда ученые точно так же не находили для своих идей слов в отечественном языке, жили и пробавлялись латинью, но это прошло наконец в странах, где язык достиг высшей степени литературного развития: так, во Франции теперь даже медики пишут рецепты по-французски. То же будет и у нас с высшим обществом, оно не будет иметь нужды во французском языке, станет говорить по-русски, когда русской язык приноровится ко всем его потребностям, когда все можно будет сказать по-русски. А для этого надо, чтоб язык наш развил все свое богатство, обнаружил все свои сокровища, наладился на все тоны, изогнулся во все формы, применился ко всем идеям! А это должна дать ему литературная деятельность, литературная практика!.. Итак, система ‘Московского наблюдателя’, как я уже сказал, будучи неосновательна в идее, совершенно невозможна для исполнения по настоящему состоянию нашей цивилизации. Будь она принята, чего боже избави! наш бедный язык, и без того уже так обессиленный, так истощенный, скоро выцвел бы совершенно, самым жалким, самым ничтожным пустоцветом!
Другое противоположное мнение проповедуется ‘Библиотекою для чтения’, или лучше Бароном Брамбеусом, который, как новый Атлас, один держит на раменах своих всю громаду этого толстого, огромного журнала. Всем известна ненависть барона к ‘сим’ и ‘оным’, обнаруженная им еще до издания ‘Библиотеки’. Конечно, эта неумеренная горячность, этот крестовый поход, проповедуемый беспрестанно против невинных местоимений, это вечное одно и то же, наконец, перешло через край, наскучило, надоело, несмотря на остроумие и веселость барона. Но, осуждая приторность повторения про одно и то же, я считаю долгом отдать справедливость основной мысли г. Брамбеуса, из которой происходит его ожесточение против ‘сих’ и ‘оных’ и которую он недавно высказал сам весьма ясно и определенно. Г. Брамбеус хочет освободить русский язык из тяжкого плена книжного, хочет стряхнуть с него всю школьную, семинарскую пыль, хочет, чтоб у нас писали, как говорят, а не надуваясь, не уродуя себя умышленно, не витийствуя как уранги в школах, коротко сказать, хочет, чтоб язык письменный не различался от языка разговорного. Мысль прекрасная, желание умное — хотя и высказывается г. Брамбеусом, может быть, так, в шутку, для мистификации! Мне нет, впрочем, дела до его намерения, в чем бы оно ни состояло, я принимаю слова барона, в простоте сердца, за выражение его искреннего взгляда на вещь, за серьезное требование реформы в пользу русской словесности. В этом отношении, я совершенно согласен с ним в идее, только опять не вижу никаких средств, никакой возможности к ее исполнению. Вы правы, г. барон, что писать надо, как говорят, но многие ль у нас говорят? — говорят так, чтоб с их слов можно было прямо набирать печатную страницу, без полиции корректора? Вы сами, г. барон, — позвольте спросить, как вы пишете? Положим, что вы пишете, как сами говорите, но так ли вы говорите, как говорят? все ли владеют таким прекрасным, таким свободным и вместе таким правильным разговором, как вы? Если и есть такие фениксы на Руси, то все ли они имеют подобное вам мужество и храбрость, печатать свой разговор, как он есть? Увы! воспитанные в глубоком уважении к печати и печатному, мы до сих пор считаем книгу чем-то парадным, не смеем являться в ней нараспашку, в халате, туфлях и колпаке, как вы делаете! Не вините этой чопорности, г. барон, она есть натуральное следствие чувства весьма почтенного, следствие уважения к высокому званию литератора, сопровождаемого печальным сознанием несоотвественности нашего разговорного языка этому высокому званию. Да, милостивый государь! будь наш разговорный язык образован, установлен, освящен единогласным употреблением, как бы охотно последовали все вашему примеру, тем более что он так прост, так легок! А теперь — знаете ли вы, как толкуют даже об вас самих, об вашем литературном тоне? Конечно, вы увлекаете всю среднюю нашу публику, торжествуете в кордегардиях, на прилавке сидельца, в гостиной степного помещика, но послушайте, какой ужас возбуждаете в высших слоях общества! ‘Какой тон! mauvais genre! {плохой тон (франц.). — Ред.} что это такое?’ — говорят даже те, которые читали вас с тайным наслаждением. Да притом, позвольте и то заметить: в самом ли деле вы сами пишете точь-в-точь, как говорите? Ужели и в разговоре вашем, который должен быть так легок, так быстр, торчит беспрестанно это проклятое ‘долженствовали’, которое попадается на каждой странице ваших прекрасных статей, и которое неоспоримо принадлежит к одному словарю с отверженными ‘сими’ и ‘оными’? Что ж это значит! Это значит, что вы сами, взявшись за перо, невольно прибегаете к книжным формам, невольно берете клинья из школьной грамматики, чтобы сколотить фразу для печати! Итак, позвольте мне, со всем должным к вам уважением, остаться при сказанной уже мысли, что система реформы, проповедуемая вами, очень хороша, но что ее нет еще возможности приложить к нашей литературе во всей обширности и строгости, как вы сами то доказываете своим примером. Слава вам, что вы гоните ‘сии’ и ‘оные’, пусть они сдадутся в архив, вместе с ‘понеже’ и ‘сице’! Но будьте ж беспристрастны: разделайтесь также и с ‘долженствовали’, приучите слух к любимому вашему слову ‘надуть’, которое все еще отзывается толкучим рынком, одним словом, покажите пример благородного, все выражающего и никого не оскорбляющего разговора в печати, да покажите не в журнальных статейках, не в фантастических похождениях, не в этой пустой болтовне о всякой всячине, которая есть насущный хлеб журналов, а в чем-нибудь подельнее, поважнее, посерьезнее! Тогда мы не станем читать критик, помещаемых на вас в ‘Наблюдателе’ и, пожалуй, укротим справедливое негодование, изъявляемое против вас в ‘Телескопе’. А до тех пор просим не прогневаться, мы будем в вас видеть не благонамеренного преобразователя, а умышленного развратителя нашего языка, отнимающего у него единственное достоинство, которое он имеет еще в печати — благородство и целомудренную скромность!
Итак, оба эти мнения, если не равно неосновательны по мысли, то равно неудобоисполнимы на деле. Замечу, однако, что если рассмотреть их в самой глубине основания, независимо от пределов формы того и другого, то оба они выражают одну общую потребность: искать литературного совершенства в уничтожении различия между письмом и речью, в сближении языка книжного с разговорным. Эта потребность совершенно основательна, в ней точно заключается единственное условие литературной жизни народа! Но возьмем эту мысль во всей обширности, применим ее к нашей словесности без всяких произвольных ограничений: какой выйдет результат! Надо сблизить язык книжный с разговорным, очень хорошо! Но у нас нет языка разговорного общего: у нас есть разговор мужика, разговор купца, разговор ученого, разговор подьячего, разговор военного, разговор степного помещика, разговор светского столичного человека! Все они составляют один язык и все так различны между собою! Одно и то же слово имеет совершенно разные, часто противоположные смыслы, в этом вавилонском смешении разговоров. Возьмите, например, слово ‘художество’: что значит оно в простом быту и что значит у людей образованных? Какую мысль имеет ремесленник, когда отдает парня в ‘науку’ и профессор, когда говорит о ‘науке’? Часто случается, что слово, самое русское по образованию, самое благородное по значению, не принимается в высшую, образованную речь, потому что затаскалось в низшем кругу, например, ‘обыденный’, так прекрасно соответствующее французскому или, лучше, греческому ‘ephemИrе’, ‘угар’ (в смысле горячего, отчаянного молодца), ‘зазноба’ (в смысле несчастной, безнадежной страсти), и бесчисленное множество других подобных. Часто слова одного корня, одного происхождения так разорваны употреблением, что одно из них слишком книжно, другое, напротив, слишком уж тривиально, например ‘обинуясь’ и ‘обиняк’: часто глагол терпится в гостиных, например ‘есть’, а существительное ссылается в лакейскую, например ‘еда’. Видите, какие противоречия, какой беспорядок! Я не говорю уже о целых фразах и оборотах, которые, подобно словам, здесь имеют одно, там совсем другое значение, так, например, когда светский образованный вельможа говорит с видом покровительства: ‘я считаю на вас’, то ли это значит, что у купца, когда он, разглаживая бороду, говорит своему соседу по лавке: ‘нет-с! я считаю на вас!’ Теперь вся эта лестница языков, сверху донизу, усеяна иностранными словами, которых относительное количество на каждой ступени находится в прямом содержании к возвышающейся последовательности этих ступеней. Так как иноземные слова лились к нам сверху, то они дошли до низа немногими, искаженными каплями, в виде самых курьезных сталактитов, зато подали повод к превращению своих собственных слов на щегольскую немецкую манеру: так простой народ толкует об ‘резонтах’ и гордится своей ‘поведенцией’! Просим теперь все это разнообразие привести к единству, просим из такой дикой разноголосицы составить гармонический концерт!.. Мешать все вместе, выйдет уродство! Оставить как есть и каждую речь, каждый разговор вести порознь, опять невозможно, тогда уж не выйдет ровно ничего: литературная жизнь не сделает вперед ни шагу! Что ж делать? Надо переплавить все эти разнородные элементы и вылить из них один чистый, образованный, изящный разговор, которого не стыдились бы и книги, надо создать литературный язык, которым бы говорили и писали! Но как это сделать?..
Язык, как всякое явление, имеет два составные элемента: вещество и образ, материю и форму. Материя состоит из слов, которые образуют речь, форма есть способ соединения этих слов для составления речи. Материю составляет лексикография, форму — синтаксис языка. Рассмотрим же русское слово с этих обеих точек зрения.
В лексикографическом отношении, всего обыкновеннее у нас хвастаться богатством отечественного языка и с тем вместе на деле показывать совершенно противное, побираться нищенски по всем языкам мира, древним и новым, восточным и западным. С одной стороны, должно сознаться, что наше хвастовство не без основания. Русский язык действительно богат, богаче всех новых языков Европы. На иное понятие он может выставить до десяти синонимических слов, отличающихся друг от друга оттенками силы и выразительности, так что смысл понятия выражается целой гаммой звуков. Но это богатство хуже бедности, это богатство Тантала, который умирает с жажды и голода, стоя по горло в воде, окруженный прелестнейшими плодами! Отчего ж такое странное противоречие? Во-первых, это разнообразие подобнозначащих слов большей частию соответствует у нас разнообразию народных сословий и их разговора, так что в этой лестнице синонимов низшая ступень вязнет в тине простонародия, тогда как верхняя упирается в облака книжного, высокопарного языка. Так, например слово ‘дядька’ очень низко, а подобнозначащее ему ‘пестун’ слишком уж высоко, и мы, владея двумя чисторусскими словами, прибегаем к иностранному ‘гувернер’, чтобы не показаться мещанами или педантами. Подобных примеров можно выставить тысячу. Большая часть наших слов, за введением иностранных, вовсе оставлена, вовсе вышла из употребления, как монета старого чекана, они не ходят, при всей их внутренней ценности. Таковы, например, все названия старинных должностей, все выражения обрядов, привычек и характеристических идей прежнего русского быта, заслоненного от нас веком Петра Великого: они имеют теперь минцкабинетную {Это слово образовано Надеждиным от немецкого: das MЭnzkabinett — нумизматический кабинет. — Ред.} важность, как сребро Ярославле, как деньга псковская! В-третьих — и это обстоятельство особенно важно, заслуживает особенного внимания — язык наш, при всем богатстве относительно выражения многих понятий, в рассуждении других действительно беден. Это нисколько не удивительно! Всякой язык идет наровне с понятиями говорящего им народа, в нем нет и не может быть слов для идей, вторых народ не имеет. Но каждый народ, пока он сомкнут в самом себе, пока еще не вошел в мировую школу взаимного обучения, каждый народ, живущий одним собою, естественно огранивается в своем умственном богатстве более или менее тесною сферою своего существования, его идеи не простираются за границы природы, его окружающей, не выходят из пределов, в которых движется жизнь его, он не имеет понятия ни о естественных предметах, лежащих вне его горизонта, ни о нравственных явлениях, чувствах, убеждениях, страстях, которые им самим еще не испытаны, не имеет понятия — не умеет и назвать их! Так, например, народ русский, затерявшийся во глубине северных пустынь, далеко от берегов моря, не имел понятия о морской силе, и вот почему в языке русском нет слова, которым бы можно было выразить ‘флот’. Так человек русский, от природы беспечный и тяжелый, живущий всегда на авось, на удачу, не простирающийся в своих предположениях и расчетах дальше ближайшей минуты, соединяющий в себе восточный фатализм с северною ленью, не имеет понятия и не умеет выразить французское ‘chance’ {удача (франц.). — Ред.}, развитое ныне в огромную практическую науку. Такая бедность есть достояние всех языков без исключения, ибо в этом отношении все народы подчинены одним условиям. Так, французы заимствовали у нас слово ‘степь’ (steppe), для которого нет предмета в их природе, нет и слова в языке, и если они покороче ознакомятся с нашей национальной жизнью, то я очень любопытен посмотреть, как бы они вздумали перевесть по-своему наше ‘авось’. Пока эта бедность ограничивается только подобными характеристическими понятиями и словами, идиотизмами, так сказать, народной жизни, до тех пор можно помогать ей займами, буквальным переносом чужих выражений в свой язык, и эти займы нисколько не предосудительны. Даже смешно и нелепо было б желать переводить их по-своему, ибо это понятия и слова местные, которые, с потерей своей наружности, теряют все свое значение. Так, например, кто бы вздумал переводить по-русски: фрак, пелеринка, шлейф, канва, или соус, фрикасе, маседуан, блан-манже, или мэр, лорд, эффенди, амтманн, или: саванны, артишок, гиена, колибри, и другие подобные названия? Мы имеем полное право занять их наличными у французов, англичан, немцев, турок, даже, пожалуй, с Малайских островов и у жителей берегов Миссисиппи, и взамен ссудим их нашими своенародными: шти, квас, дрожки, боярин, староста, стерлядь и другими бесчисленными, из которых многие уже и вошли в европейские языки, с прибавкою ‘le’, ‘der’, ‘the’. Но, к сожалению, наша бедность обширнее: у нас недостает слов для идей общих, мировых, для идей, которые принадлежат не одному народу, а всему человечеству. Причина этому понятна, она объяснена отчасти выше. Если б русский народ сам дошел, сам из себя произвел эти идеи, он создал бы и слова для них, точные, определенные, выразительные. Но я уже сказал, что вся образованность наша пришла к нам со стороны, взята нами у чужих народов. И добро бы это заимствование было постепенно, этот прилив мало- помалу проникал к нам и давал досуг и возможность обратить приносимые идеи в нашу собственность, в сок и кровь нашей жизни, нет! он хлынул на нас вдруг, залил нас всемирным потопом! Когда могучая рука Петра отворила для нас все хляби европейского просвещения, европейской цивилизации, язык наш был еще молодое растение, только что начавшее распускаться под благодатным солнцем народной самобытности. Весьма естественно, его не могло достать на все вдруг открывшиеся потребности, вдруг нахлынувшие идеи, и он должен был не только отказаться от поставки новых слов на новые понятия, но даже потерять возможность дать настоящую зрелость уже прозябшим листкам, развернувшимся почкам, должен был опустить ветви, пригнуться к земле, отречься вовсе от цвета и плодотворения, как былинка, засеченная проливными дождями. Я уже говорил, какие следствия имело это на язык высшего общества, принявшего вдруг все европейские нравы, привычки и убеждения, он не мог остаться русским, он уступил место французскому. Но это не ограничилось одним высшим обществом. В нашем ученом языке господствует греко-латинская терминология, судебный язык испещрен латино-немецкими выражениями, язык искусств живет италиянской техникой, промышленность, торговля и мореплавание загромождены английской фразеологией. Даже простой народ, не понимая идей, перенял, как скворец, тму этих чужих слов и щеголяет ими, переделав на свой салтык, как щеголяет немецкими материями в русской сибирке, в русском сарафане. И как дики, как уродливы у нас эти чужекрайные выражения! По свойству нашего языка, так богатого грамматическими формами, мы обязаны давать чужим словам свое окончание, склонять, спрягать их по-нашему. Боже мой! что за корча, что за ломка, что за скрып! Представлю один пример из тысячи. Древние греки создали существительное имя ‘idea’ (идея), из него римляне сделали прилагательное ‘idealis’, из этого прилагательного французы составили и глагол ‘idИaliser’, этот глагол немцы завострили своим окончанием в ‘idealisieren’, и из него-то уже мы, русские, сделали свое ‘идеализирование’, без которого не можем ступить в рассуждениях об искусстве. Видите, как это несчастное слово досталось нам из четвертых рук, обросши шестью слогами, всякой народ, у которого оно гостило, оставил в нем след своих уст: римлянин — л, француз — з, немец — р, а мы увенчали все нашим длинным — ванием. Прошу воскресить древнего Платона и произнесть пред ним это слово с чувством, с толком, с расстановкой, узнал ли бы он этот махровой цвет, выращенный из его любимого слова ‘идея’, которое было заветной святыней его философии? А минералогическая, ботаническая, зоологическая терминология? А технологические слова? А язык художеств: экзекютировать, оркестровка, дизгармирование, и т. п.? А язык светских людей: мистифирование, компрометировка, облабетиться, сренонсовать и другие бесчисленные? Что ж прикажете делать? Переводить теперь? Заменять русскими?.. Ну-ка, попробуйте! Слов готовых нет, иные, может быть, и есть, да или вовсе брошены, или затасканы употреблением в других совершенно значениях. Так, например, ‘реформацию’ {‘Реформацию’ переводят у нас ‘преобразованием’, но это не выражает верно идеи. ‘Реформация’ значит преобразование в прежний вид, возвращение к прежней форме. Вообще в сложных словах, латинских и французских, предлог ‘re’, означая обратное действие, соответствует нашему русскому ‘воз’. В церковных книгах есть выражение о человеке, в коем религия восстановляет образ божий, утраченный падением, что он должен ‘древнею добротою возобразитися’. Просто же ‘преобразование, преображение’ отвечает латинскому ‘transformatio’ или французскому ‘transformation’.} всего точнее можно б было выразить словом ‘возображение’, которое и есть у нас, да только в церковных книгах, или ученое слово ‘субстанция’ можно б было перевесть словом ‘подставка’, да то ли оно значит в употреблении, будут ли понимать его?.. Употребление тиран! — говорят самые отчаянные вольнодумцы в литературе… Стало, выдумывать новые слова?.. Оно, конечно, недурно! Есть русская пословица: голь на выдумки! Да то беда! Пойдут ли в ход, будут ли приняты эти выдумки? Если и существующие слова, будь они немного стары или позатасканы, дерут ухо, то что сказать о вновь выдуманных?.. Да и шутка будто выдумать новое слово и пустить его в оборот? Это ведь не то, что написать роман, сварганить повесть или даже ученую статью в ‘Энциклопедический лексикон!’ Составить новое слово труднее, чем вырастить новый листок на дереве. Для этого надо знать да знать язык, знать не только в наружных явлениях, но и во внутреннем духе, проникнуть в его сокровенные глубины, в его тайную лабораторию, приобщиться творческой силы, которою он зиждется. Но кто из нас может похвалиться таким знанием языка, таким коротким знакомством с языком? Большая часть литераторов, осмеливающихся ковать новые слова, действует на удачу, и если иногда впопад, то совершенно случайно, чаще ж дают промахи {Недавно в одном журнале прошумели бог весть что про новое слово: ‘видопись’, составленное одним из лучших наших писателей взамен немецкого ‘ландшафт’ или французского ‘пейзаж’. По-моему, это не совсем удачная выдумка. По окончанию, слово это принадлежит к одной категории с ‘рукопись, скоропись, живопись’, где первая половина, присоединяемая к последней ‘пись’ или ‘письмо’, означает не предмет, а качество, способ действия, выражаемого сею последнею, и, при разложении, должна заменяться прилагательным, как то: ‘ручное письмо, скорое письмо, живое письмо’. Поэтому и слово ‘видопись’ должно б было значить ‘видное письмо’, а не описание, картину вида, как предполагал составитель. Конечно, слово ‘летопись’ значит описание лет или времен, а оно, по-видимому, той же фактуры. Но я думаю, что ‘летопись’ составлена не из ‘лето-пись’, а из ‘лет-опись’, т. е. последняя половина не есть сокращение слова ‘письмо’, а цельное слово ‘опись’ или ‘описание’. Это заключаю из примера всех сложных речений того же состава, где первою половиною выражается именно предмет, а не способ действия, например ‘землеописание, нравоописание’: здесь предлог о не поглощается в составлении, даже при стечении с другим о, и потому следовало бы уж картины природы переводить ‘видоописанием’. Приведу еще разительное доказательство моего мнения: ‘жизнеописание’ и ‘живопись’ составлены из одних и тех же слов, но разнятся именно тем, что ‘жизнеописание’ есть описание жизни, а ‘живопись’ есть живое письмо, искусство писать живо, так как ‘шаропись’, слово старинное, означал искусство писать шарами, красками.}, за которые над ними ж смеются, не ставя ни во что благонамеренность их усилий. Я сам, признаюсь, не чужд этого греха, я позволял себе смелость делать новые слова, и, пожалуй, мог бы похвастаться, что теперь нередко нахожу их у таких людей, которые жарче всех восставали на меня за эти нововведения, бранили как нельзя откровеннее, называли педантом, варваром. Бог с ними! может быть, они горячились по сердечному убеждению. Что касается до меня, я торжественно сознаюсь теперь в излишестве своего рвения, которое если не было удачно, так потому, что я шел не настоящею дорогою, действовал, не зная верных, прямых средств, как действовать! Что ж это за средства? Я сказал уже, что для удачного составления новых слов надо сдружиться с духом, с творящим началом языка. А как этого достигнуть? Каждый существующий язык, отдельно, сам по себе, не выражает всего своего духа, так же как отдельный народ, сам по себе, не выражает духа всего человечества. Разные обстоятельства, условливающие его бытие, не дают ему раскрыться вполне, со всех сторон, во всех направлениях. Но, по мудрому уставу провидения, связующего все частные явления в одно стройное, великолепное целое, то, что не выполнено одним народом, выполняется другим, то, что не высказано на одном языке, высказывается на другом. Здесь, однако, должно сделать замечание, которое значительно стеснит результат, непосредственно выходящий из данных положений. Человечество делится на породы, на семейства, на группы, языки также. Чтобы узнать какой-нибудь народ вполне, совершенно, надо рассматривать его не отдельно, а в той группе, в том семействе, в той породе, к которым он принадлежит. Соображение его с народами другого, отдаленного семейства, конечно, не бесполезно, но оно не имеет близкого, прямого, существенного приложения, даже часто дает повод к самым превратным, к самым ложным заключениям. Так, например, национальный характер француза постижим вполне только на сцене Европы, и притом Европы западной, тогда как характер китайца понимается только в картине азиятского Востока. Чем глубже проникли вы в идею европейского человека вообще, тем легче схватить вам каждый частный отсвет ее во всех отдельных европейских народностях. Но между различными семействами народов отношение так далеко, что мы, европейцы, при всем нашем просвещении, при всех высших взглядах на мир и на человечество, бываем очень смешны, когда судим по себе и по своим понятиям об азиятцах, так же смешны, как достопочтенный Хаджи-Баба в своих мудрых рассуждениях о Лондоне. Еще смешнее и нелепее, когда мы, в жару филантропической пропаганды, требуем, чтоб эти сыновья другого неба, другой природы, взлелеянные иным солнцем, воскормленные иною землею, поставили в нас исключительный идеал своего совершенства, переняли европейский быт, оделись во фраки, причесались а la Titus, завели у себя депутатов и пэров, или, если б, отдавая превосходство их жизни, сами решились подражать им, надели чалмы, завели серали, предались фатализму! Приложим это к языкам. И они разделяются на семейства, на группы!.. Неоспоримо, что философическое знание общей основы человеческого слова, то, что называется всеобщей грамматикой или философией грамматики, бросает много света на изучение каждого языка порознь, но ближе и точнее, с большей пользой и обширнейшим применением, язык изучается в своей группе, в своем семействе. Так древний язык еврейский, от которого осталось не больше четырех тысяч слов, сохраненных книгами Священного писания, в новейшее время узнан, постигнут, воссоздан чрез гармоническое изучение всех языков семитической фамилии. Такое изучение, открывая все формы слова, развиваемого из одного вещества одним духом, знакомит короче с этим духом, а тем самым, при отдельном исследовании каждого языка в изученной группе, дает возможность угадывать, что этим языком недосказано, и, по аналогии прочих сродных, предчувствовать, как это должно быть досказано. Отсюда открывается самый прямой, самый законный способ обогащать язык: надо изучать его не отдельно, а в семействе, к которому он принадлежит! Наш язык принадлежит к многочисленному семейству славянскому: итак, вот где рудники его богатства! Я не разумею здесь мертвого церковнославянского языка, а весь этот рой живых наречий, которыми оглашается большая половина Европы, от лагун Венеции до болот Померании, который на запад проникает за Эльбу и, несмотря на вековые угнетения, мужественно борется с враждебной немечиной. Какое-то странное ослепление закрывает от нас эту дружную, однокровную, одноплеменную половину Европы, мы перекинулись насильственным прыжком за Рейн и пропустили ее меж ног, подобно богатырскому коню наших сказок… Многие ли у нас знают, что до Адриатического моря русской может ехать с одним своим языком, что, например, в Бринне (Брно), за двадцать миль от Вены, он поедет улицей, на которой написано крупными буквами: ‘мещанска улица’, что каждое урочище, каждый ручеек, каждый холмик, каждая деревня будет откликаться ему знакомым именем, что в пяти верстах от Триеста встретит он сельцо Общину, деревню Сеносечь, что Лейбах доныне называется Любяна, Эрфурт — Кожухов, Грец — Градец, Рагуза — Дубровник, Лейпциг — Липск или Липецк? Может быть, иные и знают, да думают, что славянская речь существует только в устах простонародия, лишенная всех прав гражданства, как, например, у нас языки финнов, наречия мордвы, чувашей, лапонцев? Это совершенная неправда. Язык славянский так силен, так общ в Австрийской империи, что когда Иосиф II, для прочнейшего единства своих разнородных владений, решился ввести в них один государственный язык, он колебался между немецким и славянским, и если отдал предпочтение немецкому, то потому, что комитет, учрежденный им для совещания об этом предмете, состоял из немцев и заседал в Вене. Теперь, несмотря на политическое владычество языка немецкого, славянские наречия, во многих областях империи, не только сохраняют свою самобытность, но процветают живою, богатою, могущественною литературою. Преимущественно отличаются, в этом отношении языки чешский в Богемии и словакский в Венгрии. Там издаются журналы {Органом славянской народности был преимущественно журнал ‘Матица’, издававшийся в Песте и запрещенный недавно, вследствие официальных сношении с императорскою Российскою академиею без ведома австрийского правительства. Между тем остается еще много журналов славянских, особенно в Праге.}, говорятся проповеди {Вот образчик проповеди, изданной в 1831 году в Будине (Офене), Михаилом Бучкай, Парохом и Наместником Унгварским в неделю св. пасхи: ‘Откуда сие так великое, в церкви нашей пременение? Вчера ничто не было видно, токмо черную священническую одежду, черное престола покровение, и пред тым за многий час ничто иное не было чути: токмо жалобные стихиры, смутные голосы, ищи больше! на небе солнце затемнело, земля потряслася, скалы покололися, гроби отворилися, завеса церковная раздерлася надвое. А теперь уже повсюду иной вид является, иный голос чуется! по всех странах радость и веселие прошибается, небесная, земная и преисподняя веселятся’. Вообще церковное красноречие процветает в южных частях австрийской империи, где славяне исповедуют нашу греческую православную или греко- унитскую веру, дозволяющую славянское богослужение и славянскую проповедь.}, существует театр {*}, пишутся и переводятся ученые сочинения {Известный богемский ученый Прессл перевел на чешский знаменитое сочинение Кювье ‘О животных окаменелостях’ (‘Ossements Fossiles’), выразив все почти технические слова по-славянски. Один из наших соотечественников, живущий в Вене, по приглашению чешских ученых, занимается переводом на русский того ж сочинения, руководствуясь чешским.} по-славянски. А поэзия — поэзия? Я уже не говорю о поэзии, которая есть неумолкающий голос народа, ничем не подавляемое, ничем не заглушаемое эхо народного бытия: стоит только назвать ‘Славидцеру’ {Нам обещан разбор этого дивного произведения чисто славянской поэзии.} велико Коллара — это огнедышащее извержение славянского вдохновения. Таково состояние славянских языков в Австрии, под немецким гнетом! Я не упоминаю уже о тех, которые пользуются самобытностью: о языке польском {Известно, что в польском языке даже номенклатура новейшей химии есть чисто славянская.} продолжающем цвести под сению единоплеменной Руси, о языке сербском, начавшем так быстро развиваться, несмотря на патриархальную безграмотность двора Крагуевецкого! Вот наши союзники и братья в деле литературы, вот наше естественное прибежище, наша ссудная казна, куда можем мы смело и безопасно обращаться в нашей бедности!.. На что нам придумывать новые слова? Они уже есть готовые, есть скованные не в поте лица каким-нибудь ученым-тружеником, или выброшенные в припадке своенравия каким-нибудь залетным поэтом, есть созданные самой природою, устами и гением живого народа! Как прекрасна, в этом отношении, мысль Российской академии принимать в новый словарь, ею задуманный, ‘выражения родственных нашему языку славянских наречий, если они ясны, выразительны и служат к обогащению языка нашего или заменяют иностранные слова, как например сербское: ‘зерница’, означающее пилюлю!’ {См.: ‘Журнал М[инистерства] н[ародного] п[росвещения]’, 1835, No 12.} Нет сомнения, что она найдет таких слов тысячи! В отдаленнейших краинах славянского мира, за Юлийскими Альпами, в Украйне Задунайской, мне случалось слышать выражения, которые взял бы да унес с собою: так они близки к нам и вместе так ясны, выразительны! Так, например, варварское слово ‘университет’, которое досталось нам из латинского языка с немецким прибавком на хвосте и которого русской простой человек не умеет и выговорить, славяне называют и просто, и ясно, и легко: ‘есеучилище’! Итак, вот средство пополнить, обогатить, возрастить язык наш со стороны лексикографической: изучение славянских языков и наречий!.. И какое сочувствие, какой приветный отзыв встретим мы там, у наших братьев, если обратимся к ним с родственной приязнью! Мы еще не знаем, как они нас любят, как гордятся нашею славою, как их жадные взоры обращены на север, чего они ждут от нас, с каким умилением, с каким сладким восторгом слышат о великой империи, где сам кесарь своими державными устами говорит по-славянски!.. {Нельзя вообразить, какой энтузиазм все вообще славяне, особенно задунайцы, питают к России. Простой народ почти со слезами слышит рассказы о царе, говорящем по-славянски, этому я сам не раз был свидетелем. Люди более просвещенные ропщут на невозможность иметь подробные сведения о России, которую считают представительницей славянского просвещения и славянской народности. Я привез с собой из Вены рукопись одного угро-русина, священника греко-унитской церкви в Вене, содержащую в ceбе разные любопытные замечания и исследования о народе угро-русском. Почтенный автор, умирая (1830), вверил эту рукопись одному русскому, умоляя отправить ее при первом удобном случае в Россию для напечатания. Эта рукопись посвящена России и вся дышит чистейшею к ней любовью. Во свое время я не премину исполнить волю благородного славянина. Между тем, в самом деле, сообщение с Россией удивительно как затруднено для наших единоплеменников, из которых многие нам единоверцы. Один серб должен был за последний XII том ‘Истории’ Карамзина заплатить до 150 руб. на наши деньги.} Только подать голос, и они с радостью откроют нам все свои сокровища, усердно пойдут с нами на общее дело, будут всячески помогать нам! Труды Шафариков, Копитаров, Ганк, Колларов и других великих славянистов будут нашими, будут для нас! Мы будем работать не одни, и наша работа, сделавшись дружнее, будет удачнее! {Считаю не излишним сделать здесь замечание, которое также может быть обращено в пользу нашей словесности. С недавнего времени появились у нас счастливые опыты литературной обработки малороссийского наречия. Иным эти опыты кажутся пустою, бесполезною забавою. Но я думаю противное. Малороссийское наречие может также служить к обогащению нашего языка. Пусть украинцы знакомят нас с ним в своих поэтических думах, в своих добродушных казьках! Мы должны им быть душевно благодарны.}
{* Вот стихи из оперы ‘Владимир князь Новогородский’, которая на русинском наречии ходит в Галиции:
Надею! повертаешь ты
Назад тай до моей души:
Ты мило на мя позираешь,
И сердце бедной огреваешь.
Ах позирай же миленько
Твое бо тепле соненько!}
Итак, для восстановления лексикографической стороны нашего языка есть средство, и средство весьма сильное, весьма надежное, но будет ли это средство иметь то же могущественное действие относительно другой стороны языка не менее важной, относительно его синтаксической формы? К сожалению, должно признаться, что синтаксис наш также имеет крайнюю нужду в очищении, в восстановлении, в расширении. По тем же причинам, которые довели лексикографию нашего языка до такой жалкой бедности, многие из самых характеристических, самых натуральных его оборотов вышли из употребления, сделались выморочными, или затоптаны в грязь простонародия. Взамен их, столько вошло чужих, иноземных оборотов, особенно галлицизмов. Сверх того, от прекращения живого развития в языке на самом цвету, произошло, что для многих изгибов мысли, для многих переливов умственного движения, недостает гибких, послушных, выразительных форм словосочинения. И здесь уже невозможно ожидать того же содействия, той же пользы от изучения других славянских наречий. Синтаксис языков неоспоримо имеет свое начало в их духе, потому основа его во всех языках одного происхождения, одного семейства, должна быть одна и та же. Но развитие и установка частных форм состоит под влиянием бесчисленных обстоятельств, которые дают речи каждого народа отличительную физиономию, утверждают ее личность, если можно так выразиться. Поэтому одно и то же славянское вещество, в различных языках и наречиях, образовавшихся отдельно, независимо друг от друга, получило разные синтаксические формы. Конечно, основная ткань их одинакова, и наблюдение над ней может принести нам ту пользу, что ознакомит нас теснее с духом славянизма, не подавляемом нигде формами, как бы они ни были тяжелы. Но заимствовать из них обороты в наш синтаксис должно весьма осторожно и разборчиво, если уж вовсе не невозможно. Что ж тут делать? Как поступить в этом случае? Как установить, обогатить, воссоздать наш синтаксис, распяленный чужеземными вставками, истощенный дыбою несвойственного подражания, запущенный вековою небрежностью? По-моему, средство к тому еще ближе, еще проще, еще легче, тут незачем ходить далеко, просить милостыню где бы то ни было. Обороты и формы языка сохраняются в своем первобытном неискаженном виде в устах простого народа.
Вещество языка, свободные, летучие звуки, могут изменяться, грубеть, уродоваться, даже вовсе исчезать в народе, форма — никогда! никогда, потому что составляет часть духовной его природы, которая вечно неизменна, уничтожается только с его бытием, никогда! потому что есть кость от костей его, плоть от плоти его! Угодно убедиться примером, и примером самым поразительным? Когда тевтонические орды нахлынули на издыхающий труп Римской империи, они покорились невольно ее сильному, образованному языку, отказались от своей грубой, дикой речи. Но овладев или, лучше, овладевшись веществом чужого языка, они сохранили свой родной синтаксис, исковеркали латинские слова в свои германские формы, расколотили круглоту римского периода своими частицами, предлогами, членами. Наш простой народ еще упрямее: он не примет в свою речь ни одного чужого слова, не изломав его на свой манер, не окрасив в русской цвет, волею и неволею, у него ‘ресторация’ превращена в ‘растеряцию’, ‘экзекуция’ переводится ‘секуцией’. Итак, в нем, в его поговорках и присловиях, в его песнях, в его остротах и прибаутках, надо видеть своеобразное, неискаженное, натуральное биение пульса живого русского языка. Мы, дышащие чужим воздухом, вращающиеся в чужой атмосфере, не только читающие, но и думающие большей частью на чужих языках, мы часто, без ведома и против воли, перенимаем чужие обороты, теряем даже способность различать, что русское и что не-русское, прививное {Так, например, в одном журнале, когда-то, один из наших достойнейших ученых сделал замечание г. Кукольнику, известному поэту, что он не по-русски сочинил глагол ‘благодарить’, с дательным падежом, называя это германизмом. Между тем это-то словосочинение и есть собственно русское, употребляемое во всех наших народных поговорках, и даже оставшееся в нынешнем литературном языке, при существительном ‘благодарность’ (кому?) и прилагательном ‘благодарен’ (также — кому?) Глагол ‘благодарить’ сочиняется у нас с винительным по примеру греческого, вошедшему в церковнославянский язык при переводе Св. Писания.}. Но народ не знает ничего, кроме своего родного языка, завещанного ему от предков, он говорит, как говаривали деды и отцы, повторяет те же пословицы, поет те же песни. Может быть, побоятся унизить язык, низведши его в формы простонародные, может быть, подумают, что эти формы так обношены, так загрязнены, что употреблять их то же, что обуваться в лапти и онучи! Опасение несправедливое! Во-первых, форма не есть что-нибудь вещественное, как, например, слово или выражение, которое необходимо отпечатлевает на себе смысл к нему привязанный, отзывается долго старым употреблением, синтаксическая форма есть рама, в которую можно вставить и пузырь, и масляную бумагу, и бемское стекло, и дорогое венециянское зеркало! Во-вторых, разве нет у нас блистательных примеров возведения простонародного языка, даже и в материяльном отношении, на высшую степень литературного достоинства?.. Укажу только на басни Крылова и на романы Загоскина! Итак, вот как можно развить, освежить и обогатить наш язык и в синтаксическом отношении!
Таковы мысли мои о возможности и условиях русского языка, который бы имел свежесть, свободу и естественность живого разговора, и в то ж время был бы способен к искусственному, книжному литературному употреблению! Так можно создать изящный, народный язык, так можно создать живую, народную литературу! Я слишком далек от дерзкой гордости, чтобы выставлять в себе осуществителя этих мыслей, напротив, с добросовестным смирением, становлюсь, сам в ряды желающих, требующих, ожидающих литературной реформы, начиная с языка. Что касается до собственного моего образа выражения, я знаю, что многие им недовольны, но не думаю, чтоб эти многие знали, что я сам больше всех им недоволен. И если теперь рассуждал я об этом предмете с некоторой горячностью, то, конечно, потому, что сам по себе слишком чувствую запутанность, нищету и крайность нашего литературного положения. Легко еще писать, когда мысль не волнуется, не кипит, не прошибает огненными языками из горящей головы, а, сочась капля по капле, застывает в книге правильными, даже красивыми на взгляд, ледяными сосульками. Язык многих наших литераторов удивительно как гладок, словно вылощен слоновым зубом, но зато в нем редко споткнешься на мысли. И это говорю я без исключительного применениям к себе, напротив, хочу извинить тем множество наших писателей, обвиняемых в варварстве, в педантизме, в тривиальности — начиная с самого Барона Брамбеуса, жесточайшего гонителя ‘сих’ и ‘оных’!
Но здесь еще не конец моему рассуждению, хотя я и боюсь, что уже довольно утомил читателей. До сих пор я разбирал одну наружную, вещественную сторону литературы — язык, которым она выражается! Конечно, в искусстве материяльная сторона есть существенная, необходимая, важнейшая, а литература есть искусство. Но для живописи не довольно прекрасно натянутого полотна, отлично изготовленных кистей и богатой, роскошной палитры, для музыки мало владеть полным, разнообразным оркестром, с отличными инструментами, с совершенным знанием генерал-баса: надо еще душу, жизнь — чтобы раскрашенное полотно превратилось в говорящую картину, чтобы настроенные орудия загремели огнедышащей гармонией! Так и в литературе: самый богатый, самый образованный язык будет мертв, если не повеет в нем дух жизни! Теперь снова представляется вопрос, который я задал себе в начале рассуждения: ‘Есть ли у нас дух, жизнь, творческое начало литературы?’ Я уж дал на него ответ утвердительный и теперь должен только показать, в каком состоянии находится у нас этот дух, эта жизнь, это творческое начало? К сожалению, и здесь то же грустное чувство будет результатом, как и при рассматривании языка, внешнего орудия литературы… Да! этот дух доселе состоит под влиянием самого позорного рабства, эта жизнь есть беспрестанное самоотвержение, самоубийство, это творческое начало гибнет под ярмом несчастного подражания!
Я не стану распространяться в примерах и доказательствах на эту слишком ощутительную истину, осязаемую во всех биениях нашей литературной жизни. Но, во избежание недоразумений, считаю долгом изъяснить здесь, что я разумею под народностью литературного духа и почему оплакиваю ее отсутствие, как величайшее литературное бедствие? Многие под народностью разумеют одни наружные формы русского быта, сохраняющиеся теперь только в простонародии, в низших классах общества. И вот тма тмущая наших писателей, особенно писачек из задних рядов, ударились, со всего размаха, лицем в грязь этой грубой, запачканной, безобразной народности, которую всего лучше следовало бы называть простонародностью. Они погрузились во шти, в квас, в брагу, забились на полати, обливаются ерофеичем, закусывают луком, передразнивают мужиков, сидельцев, подьячих, ямщиков, харчевников, и добро бы, подобно знаменитому А. А. Орлову, главе этой школы народных писателей, ограничивались современными картинами низших слоев общества, что имело бы, по крайней мере, достоинство верности, нет! они теребят русскую историю, малюют ее лучшие эпохи своей мазилкой, одевают в нынешний зипун ‘дела давно минувших дней, преданья старины глубокой’!.. О такой народности что и говорить? Ее надо так же гнать из литературы, как критики одного из наших журналов гнали некогда историю из романа! Впрочем и здесь должно сделать важное исключение. Всякой простой быт имеет свою поэзию, русской также! Положим, что А. А. Орлов слишком уже глубоко погружается в эту поэзию, что он вытаскивает ее и предает печати сыромятную, невыделанную, во всей наготе, которая не может быть не отвратительна, но всему есть мера!.. Отчего ж, например у Загоскина, русской мужик не только не противен, но положительно хорош, интересен, поэтичен (если можно так выразиться)? Отчего, у Гоголя, казак мертвецки пьяной, по уши в грязи, с подбитыми глазами, отчего Иван Никифорович, даже в натуре, ознаменован какою-то неизъяснимою, очаровательною прелестью, которая заставляет прощать или, по крайней мере, пропускать меж пальцев его противуобщественное положение? Я говорю это, чтобы доказать, что народность и в этом ограниченном, грязном смысле, пройдя чрез горнило вдохновения, может иметь доступ в литературу и, следовательно, не заслуживает безусловного преследования, отвержения! Но народность, которой я требую, имеет гораздо обширнейшее значение. Под народностью я разумею совокупность всех свойств, наружных и внутренних, физических и духовных, умственных и нравственных, из которых слагается физиономия русского человека, отличающая его от всех прочих людей — европейцев столько ж, как и азиатцев. Как ни резки оттенки, положенные на нас столь различными влияниями столь разных цивилизаций, русской человек, во всех сословиях, на всех ступенях просвещения и гражданственности, имеет свой отличительный характер, если только не прикидывается умышленно обезьяною. Русской ум имеет свой особый сгиб, русская воля отличается особенной, ей только свойственной упругостью и гибкостью, точно так же как русское лице имеет свой особый склад, отличается особенным, ему только свойственным выражением. У нас стремление к европеизму подавляет всякое уважение, всякое даже внимание к тому, что именно русское, народное. Я совсем не вандал, который бы желал отшатнуться опять в век, ‘задвинутый от нас Петром Великим’ (по счастливому выражению одного уважаемого литератора). Но позволю себе сделать замечание, что в Европе, которую мы принимаем за образец, которую так усердно копируем всеми нашими действиями — народность, как я ее понимаю, положена во главу угла цивилизации, столь быстро, столь широко, столь свободно распространяющейся. Если мы хотим в самом деле быть европейцами, походить на них не одним только платьем и наружными приемами, то нам должно начать тем, чтобы выучиться у них уважать себя, дорожить своей народной личностью сколько-нибудь, хотя не с таким смешным хвастовством, как француз, не с такой чванной спесью, как англичанин, не с таким глупым самодовольством, как немец. Обольстительные идеи космополитизма не существуют в нынешней Европе: там всякой народ хочет быть собою, живет своей, самобытной жизнью. Ни в одном из них цивилизация не изгладила родной физиономии, она только просветляет ее, очищает, совершенствует. Посмотрите на жителя седой, туманной Британии: он везде один и тот же, везде верен и ровен себе, везде ходит обледенелым волканом, везде расчетлив до скаредности и своенравен до самозабвения, величайший эгоист и величайший энтузиаст в то же время, роскошничает и тяготится жизнью, презирает всех и собственную особу во-первых, — везде, — в пышных чертогах лорда и в синем плаще королевского нищего, на трибюне палаты и в столбцах журнала, в глубоких сокровенных пружинах государственной политики и в уличных криках Джон Буля. Во Франции легкомыслие и суетность, родимые пятна народной физиономии, равно выглядывают из-под мантии пэра и блузы погонщика мулов, равно светятся в лекции Сорбонны и в статье ‘Фигаро’, равно оттеняются на красном колпаке республиканца и на красных каблуках вандейского маркиза. В Германии романическая мечтательность, невнимание к положительным условиям жизни и страсть к идеализму звучат в стихе Шиллера и в системе Шеллинга, отражаются в пылком бреду молодого студента и в бессмысленной задумчивости честного биргера, поникшего за кружкой пива, в табачном дыму, над заветным листком ‘Гамбургского корреспондента’… И никто из них не стыдится себя, не гнушается собой, напротив, все убеждены твердо и непоколебимо, что лучше их, выше их, умней и просвещенней нет в свете! И литературы их в высшей степени самобытны, своеобразны, народны! Отчего ж мы, русские, боимся быть русскими? Отчего нам стыдиться даже наших штей, нашего квасу, когда англичанин с гордостью воспевает свой ростбиф и пудинг, когда немец считает нектаром свое пиво, которого, сказать по совести, нельзя взять в рот православному русскому? Отчего нам не хвалиться своим богатырством, драгоценным наследием удалых предков, когда француз не ступит шагу, чтобы не вскричать, оглянувшись на все стороны: ‘я француз, я родился бравым!’ Недавно было у нас жестокое нападение на Загоскина, за то, что он заставил русского погрозить кулаком варягу. Боже мой! как ухватились за этот бедный кулак! с каким жаром, с каким красноречием доказывали, что хвалиться кулаком и стыдно, и невежественно, и унизительно для нашего века, и позорно для нашего просвещения, одним словом — не-европейски! Последнее точно правда: европейцу как хвалиться своим щедушным, крохотным кулачишком? Только русской владеет кулаком настоящим, кулаком comme il faut {как должно (франц.). — Ред.}, идеалом кулака, если можно так выразиться. И, право, в этом кулаке нет ничего предосудительного, ничего низкого, ничего варварского, напротив, очень много значения, силы, поэзии! Физическое могущество принадлежит также к достоинствам человеческой природы: оно есть основание героизма, основание рыцарства, самых поэтических явлений в истории человечества. Правда, образованность вооружает кулак железом, но разве это изменяет сущность дела! На мои глаза, простой русский кулак благороднее стилета, который играет такую поэтическую роль в современной Италии, тем более негодной французской шпажонки осьмнадцатого столетия, которая обнажалась только для прикрытия разврата убийством, для восстановления чести преступлением. Дело не в кулаке, а в употреблении кулака: если этот кулак основал самобытность великой империи, раздвинул ее на седьмую часть земного шара, отстоял мужественно от всех врагов, сразил всемогущего исполина, заколдованного от всех пуль, от всех штыков, от всех ядер просвещенной Европы — то честь и хвала ему! Грубый лук Вильгельма Теля создал Швейцарию, и доныне, при всех усовершенствованиях огнестрельного оружия, этот лук составляет любимую забаву швейцарцев, гордость удалой альпийской молодежи! Но русский кулак не-европейский?.. Что нужды? Будь он только не в мозолях, не запачкан, ero можно обтянуть лайковой перчаткой, и ничто не помешает с ним танцовать французскую кадриль, хоть бы в Париже, ничто не помешает, разогнув его, писать им прекрасные повести, даже не хуже Бальзака!.. Да и что такое Европа — Европа? Кто-то раз шутя говорил, что он хочет переделать географию и разделить землю не на пять, а на шесть частей: Европу, Азию, Африку, Америку, Океанию и Россию, эта шутка для меня имеет в себе много истины. В самом деле, наше отечество, по своей беспредельной обширности, простирающейся чрез целые три части света, по своему физическому разнообразию, заключающему в себе и ледяные тундры Лапландии, и знойное небо Колхиды, по разнообразию своих жителей, от дикого камчадала до просвещенного чересчур князь-Григорья {известное лице в ‘Горе от ума’.}, одетого, рассуждающего и остриженного по-английски, plus quam {более чем (лат.). — Ред.} по-европейски — наше отечество, говорю, имеет полное право быть особенною, самобытною, самостоятельною частью вселенной. Ему ли считать для себя честью быть примкнутым к Европе, к этой частичке земли, которой недостанет на иную из его губерний? Знаю, что теперь нам надо еще учиться да учиться у Европы, но не с тем, чтобы потерять свою личность, а чтоб укрепить ее, возвысить! Древняя Греция также училась у Азии и долго была под наукой, но она не сделалась Азией, напротив, сама покорила, цивилизовала Азию! Благодарение богу! У русского человека довольно ума, чтоб не жить всегда чужим умом, довольно силы, чтоб работать из себя и для себя, а не на европейской барщине!.. Пусть он питается европейскою жизнью, чтоб быть истинно русским, пусть литература его, освежаясь воздухом европейского просвещения, остается тем, чем должна быть всякая живая, самобытная литература — самовыражением народным! Но говорят, что выражать ей? В чем состоит русская народная физиономия? Мы ее не имеем: наш отличительный характер тот, что мы не имеем характера! Да! так именно думают об нас европейцы, которых мы с таким усердием в себе воплощаем, и надо сказать, думают совсем не к нашей чести. Но не дай бог, чтоб русской говорил это с убеждением искренним, сердечным! Я не берусь здесь представить полное изображение русского человека, в его своенародной чистоте, потому что в самом деле черты его так неясны, так неразвиты, так залеплены выписными мушками, и сверх того большая часть наших народных нравоописателей, у которых бы надо учиться самопознанию, не представляют его в настоящем виде, а выжигают из него одни только уродливые карикатуры. Я повторю лишь с великим поэтом, в котором русский народ возвышался до светлого, торжественного самосознания:
О росс! о род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный!
Когда и где ты досягнуть
Не мог тебя достойной славы?..
Заключаю мое длинное рассуждение следующим результатом: ‘Литература у нас есть, есть и литературная жизнь, но ее развитие стесняется односторонностью подражательного направления, убивающего народность, без которой не может быть полной литературной жизни!’ Вот мой тезис, который вызываю опровергнуть!
Я начал свою статью словами народного русского мудреца Сковороды, окончу им же. ‘Всяк должен, — говорит украинский философ, — узнать свой народ и в народе себя. Русь ли ты? будь им: верь православно, служи царице правно, люби братию нравно. Немец ли ты? немечествуй. Француз ли? французуй. Татарин ли? татарствуй. Все хорошо на своем месте и в своей мере, и все красно, что чисто, природно, т. е. не подделано, не подмешано, но по своему роду!.. Всякое дело спеет собою, и наука спеет собою. Клубок сам собою покатится с горы, отними только ему препятствующий претыкания камень. Не учи его катиться, а только пособляй!.. Русь нерусская видится мне диковинкою, как если бы родился человек с рыбьим хвостом или с собачьею головою!..’
В основание нашему просвещению положены православие, самодержавие и народность. Эти три понятия можно сократить в одно, относительно литературы. Будь только наша словесность народною: она будет православна и самодержавна!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека