Евреи и христиане, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 28 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Загадки русской провокации (Статьи и очерки 1910 г.)
М.: Республика, 2005.

ЕВРЕИ И ХРИСТИАНЕ

Очерк

‘Госпожа Н. своей внешностью и говором совершенно походила на добродушную русскую барыню. Я был удивлен, когда, после довольно продолжительного с нею знакомства, узнал, что она еврейка.
Оставшись восьми лет круглой сиротой, она нашла приют в христианской семье. В этой семье все относились к ней с добротою, а потому и в дальнейшей ее жизни знакомые и друзья у нее были христиане.
Она мне рассказала, как однажды ее девятилетний сын, после смерти мужа бывший ее единственным утешением, задал ей такой вопрос:
— Мама, правда ли, что меня аист принес к тебе?
— Да, он нашел тебя в поле и принес ко мне.
— Отчего он не принес меня к христианам? Тогда я был бы христианином.
Эти слова, наивно сказанные сыном, огорчили ее. Она ему ответила:
— Будь счастлив тем, что ты еврей. Бог любит евреев. Мы — избранные
Его.
— А разве христиан Он не любит? У них в церкви так хорошо, и они такие добрые. Ведь и ты их любишь?
Он выговорил это с такою детскою наивностью и таким жалостным голосом, что у матери навернулись слезы, а, увидя их, мальчик расплакался. Выслушав этот рассказ, я сказал:
— Почему бы вам не крестить вашего сына? Вы же сами дали ему такое воспитание, что ему хочется быть христианином.
— Я желаю воспитать его так, чтобы он был хорошим человеком, но не хочу делать его христианином. Иудейская вера наиболее угодна Богу.
— Имеете ли вы на каждый день молитву, соответствующую нашей ‘Отче наш’, в которой бы вы обращались к Богу как к отцу всех людей?
— Я ношу на груди серебряную пластинку. На одной ее стороне изображены скрижали Моисея, а на другой — прекрасные слова молитвы, славящей единого Бога Израиля.
— Мы тоже славим единого Бога, но Бога не одного какого-либо народа — такого Бога нет, — а Бога всех народов, всего мира. У Него все люди равны. Его надо славить не молитвами, а добрыми делами.
— Если Бога не славить молитвами, то, что же вы делаете в церквах?
— В церкви, глядя на совершающееся, слушая пение и громко произносимые слова, мы объединяемся в общей молитве о том, что внушает нам любовь и сострадание к ближним. А у вас, в синагогах, о чем молятся?
Прямого ответа я не получил, но, как бы оправдываясь, она заговорила о том, что ее все любят и уважают.
Желая ей сколько-нибудь выяснить значение христианства, я сказал:
— При всяком веровании могут быть и добрые и злые, но только христианство внушает людям видеть в другом человеке как бы самого себя, прощать всякое причиненное зло, и только оно ведет людей к нравственному совершенству. Уже в настоящее время мы видим, что христианство все более и более влияет на народы всех верований, и придет время, когда не будет ни единого человека, который бы жил и действовал, не подчиняясь учению Христа. Вы сами по убеждениям и поступкам — христианка.
Тут у моей собеседницы глаза засверкали, и, как ужаленная, она сказала:
— Евреи должны держаться заповеди Моисея: ‘Око за око, зуб за зуб’, потому что они у христиан не пользуются равноправием, а это — страшная несправедливость.
На это я ответил:
— Меня поражает такая ужасная заповедь, когда я слышу ее от вас. Она нехороша уже тем, что усугубляет зло. Какое же равноправие, когда часть людей, благодаря заповеданным внушениям, отвоевывает изловченными человеческими способами несоответственную долю благ у того народа, среди которого она пребывает паразитно, враждебно, нисколько ему не сочувствуя. Если немногие действуют против многих, то многим остается действовать против этих немногих.
Утешительно, что, независимо от людей, время сглаживает понятия, подчиняя все истине, и залечивает даже упорнейшие язвы, слабее и слабее действует зависть, злоба и мщение, утверждаются прощение зла, согласие, добро и любовь к людям, узкие понятия и стремления уступают место широким взглядам, при которых возрастает благо отдельного человека и всего человечества.
Придет время, когда, согласно с христианами, евреи, магометане и люди всех верований обратятся к Единому Отцу всех людей с такою общею для них молитвою: ‘Пошли, Господи, всем нам мир и здоровье’. От этих двух благ зависят все остальные’.

* * *

Это короткое рассуждение, которое я привел до конца и не выпустил ни одного слова, — есть самое сжатое, мягкое и благородное исповедание русского взгляда и, почти наверно, европейского взгляда, христианского взгляда на отношение двух вер и двух племен, которое представляет такую загадку и такую муку. Нежные слова, идущие от сердца, так манят. Так не хочется спорить с автором, даже если бы мог. Великий лозунг мира, примирения таков, что сжимаешь голову руками как в тисках, велишь молчать уму и протягиваешь руку, говоря: ‘Предпочитаю быть глупым, предпочитаю быть несправедливым, но только бы быть в мире’.
Замечательное (по тону) рассуждение это было написано автором после тяжкой, почти смертельной болезни, — в месяцы долгого выздоровления. Весь потрясенный только что перенесенным испытанием, готовясь жить вновь, он с содроганием посмотрел на старые вопросы, раздиравшие его ум и сердце, и сказал себе ответы и на них этим новым, душевным словом, каким владеют только выздоравливающие.
Собрание 38 коротеньких рассуждений на вековечные темы составили небольшой томик, который, под несколько неверным заглавием ‘Душа и тело’, был выпущен автором в 1899 году. Я тогда же прочитал его, и в нем рассуждение о еврействе и христианстве так поразило меня, что я решился когда-нибудь воспользоваться им для обширного суждения о христианско-еврейских отношениях.
Дело в том, что здесь вкратце выражена вся суть взглядов русских на евреев…
Со сколькими лицами мне ни приходилось рассуждать о еврейском вопросе, они все тянули к этой схеме мыслей, утверждений и отрицаний. Ничего — еще, но это — абсолютно!
Светские люди, ученые, литераторы, люди церкви, богословы, — все говорили в лучшем случае именно это. Когда не говорили этого, начинались грубые слова, которых я не хочу повторять, чтобы не испортить гармонию приведенных чистых, великодушных слов.
Но умиленная, растроганная душа не плачет ли от этой гармонии, как в муке? В самом деле, выделим основные все-таки тезисы чарующей мелодии:
— Я христианка, до того христианка, что родной сын не выделяет меня из толпы христиан. Больше: я до того слилась с христианами душою, что самая наружность моя ассимилировалась с ними, стала как у ‘добродушной русской барыни’. Это редко, когда, повинуясь потоку мыслей и чувств, наконец изменяется и таинственная структура тела, лепка тела: черты лица, поступь, манеры, речь и обороты ее. И я жила мирно, никого не ненавидя, полная такого покоя, который поистине считала даром Неба. Но вы, только что выздоровевший, подошли ко мне и тайной беседой, с души на душу, взволновали мою мысль, убили покой души, все замутили во мне, все смутили во мне.
— Как тяжело теперь мне, до невыносимости. Я так счастлива была своею любовью к христианам. Но своею таинственною, странною какою-то речью, по-видимому так ласкающею, нежащею, — вы убили, расстроили мою эту любовь, и я так несчастна, так несчастна без нее. Почему, не знаю, — но я сейчас уже не люблю христиан. Пожалуй, люблю вас, как человека, как только что выздоровевшего, чему ужасно рада, но как христианина — нет! нет!
— И ‘нет’ потому, что вы отняли у меня покой.
Зачем вы пришли за ним? Что вам нужно от меня? Какая странная ваша речь: как будто исполнена любви, но такая мука от нее, — и вот я уже больше не люблю. Я не ученая и не понимаю, как и что это, но передаю, что испытываю. Я не люблю больше вас, христиан, и потому, что в ответ на всю мою любовь к вам, за столько лет и такую любовь — вы измучили меня, и ради самого мелкого мотива, который привел вас к этой речи.
— Что вас привело? Чтобы я окрестилась? Но для чего вам, кроме 100 000 000 уже крещеных, иметь еще 100 000 001-ю окрещенную? Вы будете тогда славить вашу веру, сказав: ‘Вот еще окрестилась’. И хотя ‘одна’ сверх ‘ста миллионов’, очевидно, ничего не значит в славе, — ибо не пошлете же вы об этом телеграмму в Париж, — но для того, чтобы мысленно вы лично пережили буквально всего один день удовольствия ко славе своей веры, вы смутили и разбили всю мою душу, всю мою биографию, так хорошо и небесно сложившуюся. Как это дурно, и дурно потому, что так жестоко! Что я для вас? Вы наступили на мое лицо сапогом и страшно надавили гвоздями каблука на лицо мое, совершенно не спрашивая, совершенно не задавшись предварительно вопросом, что я чувствую, что я могу почувствовать от вашей тайной беседы. Это ужасное ваше равнодушие к моей душе после того, как я так любовно и столько лет приняла вашу душу в себя, — меня пугает и ужасает! Под ласковыми словами я вижу такую ночь отчуждения. Вы, христиане, вы, благодушные русские, — милы для нас, евреев, милы не на торгу, не на улице, для вида, — но в тайных грезах воспоминания, припоминания. Мы любим вашу походку, ваш склад бороды, любим вашу брань, грубость, пьянство даже — хотя вообще оно и противно, но что-то влечет нас к вам даже и в грязном, бестолковом вашем виде. Конечно, мы вас эксплуатируем, когда вы пьяны и слабы, — но это уж жесткость условий существования, где всякий рвет кусок у всякого и вырывает его у слабого, бессильного. Это дьявольский космический закон, под властью которого и мы. Но вне этого торгового соперничества, естественно обращающегося в нашу пользу по вашей нетрезвости и шаткости, — вне его мы чувствуем к вам как к племени неудержимое влечение, даже неприятное нам, когда мы оглядываемся на себя, сознаем себя. Влечение это опасно, для нас, рассеянных, — оно опасно, как огонь для бабочки. Мы сгораем как евреи, едва начинаем располагаться к вам, любить вас, художественно воображать вас. Вот и я ассимилировалась и почти сгорела, догорела как еврейка, но беседа с вами заставила меня очнуться. Что же вы даете за эту бескорыстную к вам любовь? Одно неуважение, одно презрение, полное невнимание, до слепоты, до ужаса, к душе нашей. Вы просто нас не замечаете, и это гораздо хуже, чем если бы вы только нас ненавидели. Я плачу, и горько плачу. Потому что никакого слияния между нами не может быть, а может быть только наше исчезновение. Вы только этого хотите.
— И еще раз спрашиваю — для чего? Ни для чего. Чтобы к ‘ста миллионам’ христиан: Петров, Иванов, Елизавет, Екатерин — прибавилась еще одна, ‘Екатерина Хойкен’. Даже фамилия не меняется, только имя, с индивидуальной смертью исчезающее: т. е. буквально ничего в интересах вашей веры. Правда, мой мальчик, приняв христианство, народил бы вам тоже христьян же: но ведь это даст через сто лет 50-80 человек, при лучших условиях. Что значат 50-80 человек за век среди 100 000 000 христиан, которые к тому времени превратятся уже в 200 000 000?! Совершенно ничего! Уж если вы так жадно ловите ‘хоть сколько-нибудь’ себе в христианство, то лучше раскассируйте ваши воспитательные дома, уничтожьте подкидышей, уничтожьте тайные родильные приюты, вроде Скублинской, — и, дав здоровье и жизнь тысячам погибающих у вас собственных детей, вы получите гораздо больше ‘новых христианских душ’, чем через крещение моего сына и вообще через крещение всегда естественно немногих евреев. Но вы своих детей не бережете, а чужих хватаете: в этом я вижу не только что-то темное, злое, но и чудовищно-нелепое! Я не ученая, но это так явно. Между тем, прося у меня моего сына, вы потрясаете мою душу: как я отдам его, не крестившись сама? Ведь это значило бы ужасно, чудовищно от него отделиться, — отделиться не земным, а каким-то вечным разделением. Это страшно. Зачем вы меня пугаете? Вы скажете: ‘Креститесь и сами’… Креститься ‘самой’… Может быть, я и сделала бы, думая, что иду к друзьям своим: но это, что вы до такой степени не оценили, не поняли, не пощадили моей души и просто даже не заметили ее — наполняет меня испугом: к кому я иду, куда иду? Моя душа вам вовсе не нужна: вам нужен только отчет — 100 000 001-я к 100 000 000. Я тону, как в море, а у нас всякая душа — считана, и считана лично, как особая. Ибо у нас есть слово о тяжко прегрешающих: ‘душа того истребится’… Вот я и боюсь такого ‘истребления души’: у вас попаду только в счет, а у себя пропаду лично. Это смерть, а я ее боюсь. И я боюсь всего у вас, боюсь после того, как вы подошли с такою ласкою, а сказали такие ужасные слова. Мне все представляется теперь у вас два лица, — одно светлое, улыбающееся, протянутое далеко вперед и всех завлекающее, а другое лицо темное, угрюмое, ‘про себя’, и оно задвинуто и скрыто. Этого второго лица я ужасно боюсь. Оно проглотит меня, для цифры. Проглотит, и не пожалеет, и не вздохнет, не вспомнит. ‘Отдай нам малютку своего, единородного сына, вот которым ты утешаешься, как единственной ценностью в мире, как единственным своим в мире, из твоих недр, из твоих кровей вышедшим’. Как это ужасно, особенно если для цифры и чтобы полюбоваться день: ‘Вот нас стало больше на единицу’. У меня же все будет взято для этой вашей одной единицы. Как вы об этом предварительно-то не подумали, недобрые души! Да я, встреть в поле птицу, у которой один птенец, — хоть бы умирала с сыном от голода, не взяла бы у нее этого птенца. А если бы не удержалась и все-таки взяла, душа моя ужасно грустила бы, — я знала бы, что сотворила страшный грех, который с меня взыщется вот именно ‘око за око’. Я бы не взяла у птицы птенца именно потому, что ‘око за око’, и эта заповедь заставила меня бояться, что, если я возьму этого у нее птенца, Бог возьмет у меня моего сына, он не останется жив, а умрет в болезни, от несчастья. Наше ‘око за око’ заставляет ужасно бояться греха, а вы совершенно его не боитесь, и не тоскуете, и не испуганы, что попросили у матери души ее единственного сына. Это, что вы не боитесь греха, что вы закрыли глаза на то, что с неба было сказано: ‘Око за око, за всякий грех — возмездие, за все взыщется’, — делает вас какими-то ужасными и делает все темным в вашей вере. У вас все позволено. У нас ужасно много запрещено, и запрещено под страшными угрозами: то ‘душа истребится’, то ‘око за око’, последуют несчастья, быстро, скоро, непременно в этой жизни, с тобою, с ближними, с детьми, с мужем. Мы богобоязненны, вы же Бога не боитесь, у вас все как-то легко и все за все прощены. В этом ‘всеобщем прощении’ вы все и шатаетесь, нетрезвы, пьяны, ленивы, и вас нельзя не эксплуатировать, как нельзя не тащить к себе в дом палое дерево, валежник или не положить в карман потерянную вещь.
— Вы в истории и в быту ежечасно и повсюду ужасно похожи на потерянную вещь, и хоть вас ужасно жаль, но нельзя вами не пользоваться, потому что это по естественному течению вещей. Мы слабы — нами пользуются, вы слабы — вами пользуются. Но как у вас есть чудовищная подлость в том, что вы хватаете хоть одного нашего ребенка ‘для увеличения числа христианских душ’, в то же время не бережа и позволяя умирать сотням собственных детей, так и в этом случае вы вместо того, чтобы самим подобраться, укрепиться, осоюзиться, стать один к одному и дружно жить и работать, вздумали ‘ограничивать нас’, которые берем у вас заработок и имущество. Не замечая, что, чем сильнее вы давите на нас, тем плотнее мы становимся, — по стиху вашего поэта, который вы любите применять к себе, но который применим ко всем народам:
…так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
Ох, как разволновалась. Когда сойдет опять мир в мою душу? Я так хотела бы любить вас и, наверно, опять вернусь к этой любви. Но любить как соседнее, не переходя в вашу веру и оставаясь в вере отцов. Она так стара, почти от начала мира. И как мне переменить ее на что-то более новое и менее верное?
Слова Бога Аврааму, что он сбережет каждую душу в нашем племени, если мы будем верны ему, соблюдем Его заповеди, — ведь эти слова суть такие, о которых и вы не спорите, что они даны с Неба. Как же нарушить небесное слово? И вот его свидетельство: от Авраама и до моего сына прошла одна нить и не порвалась, нить чистая, без примесей! Чья душа не задрожит при звуках струны такой длины! Все это неисповедимо. Наша вера неисповедима. Я счастлива жить в этой неисповедимой вере и никуда из нее не уйду. Я не перерву струны, которая пела Богу пять тысяч лет, все в одном тоне, одними словами. Нет, я божеской струны не перерву, я боюсь Бога, ‘око за око’. Если я забуду Бога, Бог меня забудет, и ‘душа моя истребится’. Мне хорошо, спокойно. И вера отцов не мешает мне нисколько любить и вас: ибо Бог один, и над вами тот же Бог, что и надо мною, несмотря на ваши слова… Так что я-то не ваша, но вы-то — наш, в любви одного Небесного Отца, в Которого мы веруем, и нам не надо других богов и иных суеверий…

Еще случай

…Дверь комнаты моей немного приотворилась, и, как всегда на цыпочках, подходил наш швейцар Осип.
Он подходил на цыпочках от излишней деликатности. Все в доме у нас уважали его. Уважали за начитанность, тихость и скромность. Он выписывал 4-рублевую газету, не скрою — либеральную, а уголок около двери, какая-то впадина за второю деревянною дверью, которою на ночь прикрывалась стеклянная, была занята целою кипою, почти горкою, небольших книг, брошюр и проч., которые он непрерывно читал, сидя около двери. За всем, что происходило важного в Петербурге и России, он следил, — и я часто, за скукой читать газеты, спрашивал его: ‘Что нового?’.
Не скрою также, что либеральному он радовался, а при ‘надвигающейся тьме’ морщился, имел неприятное лицо.
Он был моложав. Всегда в чистом сюртуке. У него была жена, постарше его, дочь лет 11, мальчик ‘от рождения глупый’, лет 7, и ребенок на руках у жены. Все они были тихие. ‘От рождения глупый’ мальчик, очень большого роста, но страшно бледный, всегда стоял перед стеклянной дверью и смотрел на улицу. Он произносил немногие и неясные звуки, никогда не улыбался. Он именно был ‘глупый’, но не лишен вовсе разума. У него был туберкулез, — теперь, к счастью, остановившийся. Его все очень жалели.
— Что вам, Малиновский? — спросил я, увидя его.
Это было в 1902-1903 году.
— Вы, барин, очень много пишете о незаконных детях, а священники вам возражают. Так вот я пришел попросить вас, не вступитесь ли вы за мою племянницу, очень уж ее обидели. Девушка она деревенская, совсем глупая, ничего не смыслит и пришла сюда в Петербург, искать какой-нибудь работы. В кухарки, — да какая она кухарка: деревня темная, ничего не может и не умеет. С места на место и переходила, нигде подолгу не держали. А сирота, и деваться ей некуда. Кто-то воспользовался ее темнотою, и случился с ней ‘грех’. О ту пору, как обозначилось, что она беременна, жила она в кухарках у евреев. Ну, они пожалели ее и, хоть готовить она не умеет, оставили у себя до разрешения. Так как куда же она с животом пойдет, никто такую в дом не возьмет. Разрешилась.
Дальше, — кажется, отнесла в Воспитательный дом, но твердо я не помню этой части его рассказа. Только ей надо было, должно быть для ‘определения младенца’, достать метрику. И вот дальше он говорит:
— Приходит она к псаломщику N-ской церкви. Тот выносит ей метрику. Она взяла.
— А рубль? — спрашивает псаломщик.
— У меня нет рубля!
— Так ты бы так и сказала. Подай назад метрику.
Но метрика ей нужна, и она не дала ее.
— Подай! Подай! — закричал он и кинулся отнимать. Она зажала в руке и выбежала. Пришла потом ко мне, и вот я к вам. Посудите, что? же это такое. Откуда ей взять рубль, когда она и себя-то прокормить не может, и можно сказать, что совсем нищая. Потому и без места, и больная еще… День за днем живет у господ, совсем им ненужная…
Я слушал равнодушно: сколько таких! Как помочь одной, когда нуждаются все. Тут явно должен помочь закон, судья, народный и церковный строй:
— Кто обидел? Как произошло?
Что значит ‘воспользовался темнотой’? Кажется, есть закон, и недавний, т. е. недавно подумали и написали, — о ‘невовлечении в заведомо невыгодную сделку’. Так то касается рубля, а это — жизни, судьбы, притом двух лиц: ребенка, матери. Так неужели же для христиан рубль дороже жизни? Ведь они ‘бессребреники’… ‘Бессребреники’: а рубль — обдумали, между тем как о женщине — не подумали.
Что такое она? Ну — темна, ну — слаба! Так почему же слабого еще толкать? Ведь это по Ницше: ‘Если что слабо — толкни его, чтобы совсем упало’. Отчего у христиан о женщинах и детях ницшеанские законы, высокомерные, презрительные? Оки, христиане, ведь такие ‘добренькие’… А девушку, пришедшую из деревни и заблудившуюся в городе, христианские законы ‘еще толкают’.
Правда, что беременную ‘никто не примет’. Так повелось, что прислугу с животом — не держат, даже когда она старая, а не то чтобы такую принять вновь. ‘Пошла!’ ‘Уходи!’ Куда же ей уходить? Она бездомна, слаба. Тут бы помочь христианам, ‘отдать ближнему рубашку’. Нищей вообще и отдадут. Только не беременной. Это — печать неприличия. Беременная кухарка, подающая кушанья, ‘когда в дому есть взрослая дочь’, ‘когда сын кончает гимназию’… Какой стыд! Но отчего, когда и дочь взамужестве будет беременной, и мать этих взрослых детей была когда-то беременна ими?..
— Тссс… тссс…
И вот не сочли неприличием держать в доме беременную кухарку только евреи, у которых это признано, а не полупризнано, признано прямо, а не лукаво. У нас беременность не признана, а допущена, как низшее сравнительно с небеременностью состояние. Никто у евреев не ожидает, что такая-то или такая ‘должна пребыть безбрачна’, что от нее ‘ожидается чистое девство’, что она ‘служит Богу, а не мамоне’ и еще сотня слов, изречений, которые все и объединились к нашему веку в его взгляде: ‘живот у женщины — это неприличие в дому’. Когда глашатаи ‘любви к ближнему’, первые глашатаи ее, вместе с тем постоянно приговаривали, что ‘хорошо деве остаться девою’, что ‘отдающий дочь замуж хорошо поступает, а не отдающий лучше поступает’ и т. п., и т. п., то они и подготовили судьбу этой рассказанной Осипом деревенской девушки. Согрела ли кого-нибудь на улице их ‘любовь к ближнему’ — неизвестно, но та параллельная ей проповедь о преимуществе девства вытолкнула множество матерей из теплого дома на холодную улицу — несомненно, явно, неоспоримо! Просто, сказавший, что ‘ничего нет выше любви к ближнему’, что она ‘лучше мудрости, праведности’ и проч., и проч., он самый, взял какую-нибудь Пара— сковью, глупую и безгласную, и, выведя за порог, сказал ей:
— Ступай, матушка, на все четыре стороны. Мы тут сидим все чистые, у нас женщины — без животов. А ты осквернилась: и в теплом углу нашем, где мы читаем Евангелие, — тебе не место.
Все без животов. ‘Неприличия’ не заводится. И удивительно ли, что община христиан, как и учители христианства, этого ‘неприличия’ и не обдумали. И рубль законом оберегли, а мать и ребенка ее законом не оберегли.
— Неужели можно прихожанам храма собраться для обсуждения неприличия, неприличных? Ну их…
— Неужели можно собрать комиссию тайных и статских советников для обсуждения положения беременных, — во всех случаях жизни, во всех состояниях жизни? Это значило бы государству обратиться в посмешище.
Кому же оставлены были беременные?
— Скублинским!
И Скублинские появились.

Между прочим…

Все восточные культы очень просты. Это молитва, музыка, ряд молитв, но не сложная церемония. Это несложная система мысли, изложение которой занимает несколько томов. Правда, ‘Талмуд’ очень обширен, но ведь нужно знать, что это такое: первый отдел его — ‘Посевы’. Не правда ли, какой странный отдел богословия? ‘Талмуд’ включает в себя жатву и земледельческие законы, включает юриспруденцию, включает особенно гигиену, которая в применении к женщинам (особый отдел ‘Талмуда’) и их известному состоянию становится чрезвычайно обширною. Там — и о скоте, и о горшках, как их надо вываривать и прокаливать, и о торговых сделках, и о том, как печь хлеб, о хирургии — обо всем. ‘Талмуд’ обнимает движения человека, дыхания человека, работу человека, печаль его, веселье его, боль и радость, от раннего утра до поздней ночи, от января до декабря, от пеленок до могилы. Неудивительно, что он вырос во много томов. В одно и то же время это целая вавилонско-еврейская и иерусалимско-еврейская цивилизация и история ее в массе заметок по поводу бывавших случаев. Я заметил, что он обнимает ‘движения’ — ‘дыхания’ еврея. Что значит ‘обнимает’? — Истолковывает, объясняет, руководит. Ни один народ не имеет подобной необходимой энциклопедии повседневного быта и всех его возможностей, как евреи в своем ‘Талмуде’. Поистине, ‘Талмуд’ пасет евреев, как пастух пасет стадо, и не дает никому упасть.
Говорю, как христианин, как читатель, — с той некомпетентностью и компетентностью, которая отсюда вытекает.
Общее впечатление от ‘Талмуда’ мне показалось добрым, заботливым. Это — нянька, которая пестует ребенка. Отсюда столько мелочей в нем, и все ‘священно’. Для няньки нет ничего не ‘священного’ в отношении нужд и польз ее ребенка. Так и здесь. Чувство ‘священства’, понятие ‘священства’ здесь разлито совсем другое, чем у нас. У нас это — ‘важное’, от ‘риз’ текущее, торжественное, иерархическое. Там это громадный багаж или, лучше сказать, восточный караван-сарай, где ‘всего найдешь’, где спорят ‘равви’, учителя, ‘мудрецы’ (как их именует ‘Талмуд’) о том, как надо прокалить глиняный сосуд перед праздником.
В ‘Талмуде’ нет ни одной сплошным изложением изложенной страницы: все — ответы и вопросы, ‘как’, ‘что’, ‘когда’, ‘в каком случае’. Буквально — базар и буквально — жизнь. ‘Талмуд’ весь практичен, несмотря на замысловатую глубину множества мест, строк, обмолвок, везде основательных, если добраться до их подлинного смысла, — ‘Талмуд’ нигде не ведет рассуждения ‘по хриям’, по Аристотелю, довольствуясь афористическою философиею и не начиная ‘дедуцировать’ или ‘наводить’ (индукция, наведение). В этом отношении ничего нет противоположнее ‘Талмуду’ византийских учителей, где они ‘из пальца высасывают’ земное и небесное, на фундаменте в локоть строят здание в версту. Византийцы — в мантии, ‘Талмуд’ — в домашнем пиджаке. В мантии непременно начнешь ‘произносить речь’, и когда не хватает мысли, — можешь городить слова, в пиджаке можно вовсе не продолжать, если нет мысли, и ‘Талмуд’ преспокойно обрывает мысль на середине или в начале, не заботясь ни о своем самолюбии, ни о требованиях ‘ученика’.
На всем протяжении ‘Талмуда’ я нигде не встретил тщеславящейся фразы, и это тем замечательнее, что, конечно, ‘мудрецы’ все знают… Я не встречал книги, более уверенной в себе и столь мало самолюбивой. Это замечательно. Европейцу это бросается в глаза.
Кстати, о названии Талмуда ‘оградою закона’. Это — ужасно точно и выражает его провиденциальную, историческую миссию, для чего он написан и что он такое. Есть, положим, одна мысль, великая и вместе затененная, неясно выраженная. Ее знают немногие, всем знать ее и незачем. У человека есть врожденное кощунство, и можно ли быть уверенным, чтобы все отнеслись бы к ней торжественно и серьезно, когда между ‘всеми’ естественно есть много глупых, неспособных, лукавых, смеющихся. Зачем же им грешить: пусть главную мысль знают не все, но врожденно торжественные умы. Это — мудрые, совершенно мудрые. Они передают мысль в намеках. Второй линии мудрых, — просто мудрым, — даются уже ‘законы’, в которых несказанно проведена эта тайная мысль. При исполнении, пусть механическом, она навевается, и люди растут, все-таки, в духе этой мысли, хотя и не зная ее. Но для закона есть ленивые, и нет закона, который бы выполняли все: поэтому ‘законы’ Моисея, выраженные в Библии, мудрые ‘оградили’ через множество правил о том, как именно выполнить всякий закон при всех случайностях жизни, во всяких положениях, состояниях, днем, ночью, во время войны, мира, на море, на суше, в болезни, в здоровье. Теперь если какая-нибудь мелочь из предписаний и не исполнится, то самых предписаний все-таки так много, что закон в сеть их непременно попадет и исполнится, а через закон будет веять и тайная мысль.
Талмудические правила все суть правила сбережения индивидуального еврея. ‘Живи, пожалуйста, живи’, — говорит ‘Талмуд’ каждою своею строкою. А тема всех этих правил есть жизнь, священное же, что веет из всех законов, строк, правил, есть таинственное древо жизни, кое Талмуд, без высказывания, оберегает.
‘Живи и молись!’, ‘Чти Бога и живи!’ Это очень кратко, это — не богословие. Но все еврейские молитвы и ритуалы звучат этой одной мелодией.
Ничего нет дороже жизни!
Ничего нет священнее жизни!
Выше жизни только Бог: но ведь Он — податель ее.
Ужаснее смерти только грех: но ведь он — источник ее.
Первооснова ткани всегда важнее ‘дальнейшей ткани’, — в этом одном смысле Бог священнее жизни и грех страшнее смерти, болезни, получения ран.
Религия состояла в молитве (и в молитвах, ‘псалмах’, вовсе не одного Давида) как лирике души к Богу и в ‘очищениях’ от греха.
Средствами очищения были омовения и жертвы. И сердцевинная часть культа ветхозаветного Храма состояла именно в жертвах, и многочисленных их категориях, и в омовениях. Все остальное, говоря евангельским термином, ‘приложилось’, все остальное ‘развилось’ отсюда, сделалось ‘потом’.

Ужасный случай

Итак, Мамышев спрашивает:
‘Имеете ли вы на каждый день молитву, соответствующую нашей ‘Отче наш’, в которой бы вы обращались к Богу, как к Отцу всех людей?..’
И прибавляет:
‘Мы славим единого Бога, но Бога не одного какого-либо народа — такого Бога нет, а Бога всех народов, всего мира. Его надо славить не молитвами, а добрыми делами’.
И еще:
‘В наших церквах, глядя на совершающееся, слушая пение и громко произносимые слова, мы объединяемся в общей молитве о том, что внушает нам любовь и сострадание к ближним’.
Так думают все христиане. Думают чистосердечно, крепко. Дума эта делает их счастливыми, уверенными, чуждыми сомнений и колебаний. Поступь их твердая, лица их сияют:
— Мы всех добрее. И не почему-нибудь, не оттого, что сами хороши: но у нас такая вера, что при ней мы не можем не быть всех добрее.
Вот, однако же, щепочка: не запнется ли за нее идущий и торжествующий христианин:
‘Будучи законоучителем в Сухопутном кадетском корпусе (в Петербурге, на Вас. остр.), архимандрит Арсений Мациевич получал неоднократно важные поручения из Святейшего Синода.
В это время (1738 г.) возникло громкое дело дворянина Возницына.
Возницына обвиняли в том, что, уехавши за границу, в Слуцке он принял обрезание и сделался жидом. Жена его доложила самой государыне, Анне Иоанновне, что муж ее соблюдал еврейские праздники, а над Св. Таинствами христианскими надругался. На следствии Возницын не сознался в своем переходе в иудейство. На очной ставке с жидом и на медицинском освидетельствовании его, однако, уличили в запирательстве. Поэтому его посадили в покаянную, и Арсению Мациевичу поручили увещевать его, чтобы он повинился и раскаялся. Но Возницын и слышать не хотел увещаний, утверждал, что никогда жидом и не был, и не обрезывался. ‘Я и ныне христианин: хочу исповедываться и приобщиться’, — повторял он. Его, однако, осудили на смерть. Арсений увещевал до последнего часа его жизни, но не имел никакого успеха. Возницын так и умер, не раскаявшись’ (‘Арсений Мациевич, митрополит ростовский и ярославский’. Священника М. С. Попова. С.-Петербург. 1905).
Молодая жена его, конечно, вышла замуж за того, кого любила. Ведь она жаловалась на мужа императрице, — возможно ли это при любви к нему? Подкладка так ясна. Это обычный случай на почве ‘нерасторжимости христианского брака’, каковая нерасторжимость была установлена кротким Учителем христиан, в отмену свободы развода, данной евреям только ‘по их жестоковыйности’. Так как предполагалось, что христиане больше не будут ‘жестоковыйными’, ибо у них царит ‘любовь и кротость’, то развод для них и был запрещен. И вот:
1) кроткая христианка-жена, соединившись
2) с кроткою императрицею, возмущенною жидовством своего подданного, превратившим 100 000 000 христиан в 99 999 999 христиан, и позвав
3) кроткого судию-христианина, экспертов врачей-христиан, и проч., и проч., уличили нелюбимого супруга, что он принял на себя печать завета Божия, данного Аврааму и евреям и ‘чужеродцам в дому Авраама’, то есть вообще всем людям,
4) и — за обрезание отрубили голову мужу.
Чему всему не дивится нисколько, не ужасается излагающий эту историю священник Попов, который гимназистам спокойно объясняет, что обрезание, в самом деле, дал людям Бог, — не евреям, а всем людям, — и что апостол Павел, действительно, только позволил не обрезываться, но не запретил обрезываться.
Еврейка, которой душу смутил г. Мамышев своими расспросами и убеждениями, если б ей была известна эта история из биографии Арсения Ма— циевича, могла бы ответить ему добавочно:
‘Вы никого не любите, кроме себя… Вы презираете все народы, всех людей, кроме своих, своей веры… Человек начинается для вас с ‘христианина’ и оканчивается, где оканчивается ‘христианин’. Китайцы, японцы, мусульмане, но в особенности мы, несчастные евреи, представляемся вам какою-то помесью человека и обезьяны, без души в себе, без судьбы своей, без неба над нами… Небо у вас коротенькое, маленькое и только тянется от Парижа до Петербурга, от Ватикана до Св. Синода. Прихрамывая, поплакивая, вы повторяете:
Эти бедные селенья…
Эта тусклая природа…
Полноте, оставьте: выпрямитесь во весь рост, какой вы захватили себе. Вы давно всех задавили, всех давите, — и с таким спокойствием, что и не чувствуете стонов под собою. Умаление других народов, несчастие других народов никогда вас не тронут. Просто, не донесется их крик до вашего сердца. Но истина превозмогает: и вы, которые хвалитесь ‘любовью даже и к врагу’, на самом деле ненавидите даже и ближних своих, единоверцев своих, за самую малую разницу в исповедании. Если прочесть томы, где неистовыми попреками попрекают католики лютеран и православных, лютеране — католиков и православных и, наконец, православные — не только католиков и лютеран, но даже и православных же, насколько они чтут обычаи, жившие в церкви до Никона, — то эти томы гораздо объемистее ‘Талмуда’. Томы брани, ненависти… И — что трогательно и, наконец, забавно, — все это при полной уверенности, будто у вас все ‘полагают душу за други свои’ и будто таких кротких, как вы, не найти на всей земле…’

Темная строка в Талмуде

В 1897 г., получив 1-й том ‘Талмуда’ от любезного г. Переферковича, его переводчика на русский язык, — я наткнулся на 100-й его странице на следующее место текста, с подстрочным к нему примечанием. Текст: ‘Кроме древних книг: Торы (т. е. пяти Моисеевых книг), Пророков и Гагиографов, признанных каноническими, ‘святыми‘, к которым нельзя было прикасаться без известного благоговейного чувства… в эпоху Мишны (главная часть Талмуда) существовала чрезвычайно богатая литература на еврейском языке’.
К звездочке, которую мы сохранили в тексте г. Переферковича, сделано им следующее примечание:
‘Священные книги оскверняют руки, по оригинальному выражению Мишны (Эд. 5, 3, кел. 15, 6, Яд. 3, 2-6)’.
При чтении второго тома перевода г. Переферковича, в трактате ‘Шаббат’, я наткнулся на стр. 80 вторично на следующий текст и примечание:
Текст: ‘Книга (Св. Писания), попавшая в печь, оскверняет находящееся там возношение‘ (хлеб пекущийся).
Примечание: ‘Священные книги обладают осквернительной способностью не только по отношению к возношению, но и по отношению к рукам’.
Не могу передать всей степени изумления, которое я почувствовал, встретившись с этою мыслью Талмуда, или, что то же, с мыслью всего сонма древних великих учителей еврейства, первых по времени и авторитету толкователей Библии.
Я сейчас же обратил внимание на тон г. Переферковича: ‘по оригинальному выражению Мишны’. Слово ‘оригинальный’ в данном контексте значит: ‘странный’, ‘своеобразный’, ‘капризно-характерный’, ‘чему я удивляюсь’ и ‘что мне кажется странным и вызывает во мне улыбку’. Нужно заметить, что г. Переферкович, филолог-ориенталист Петербургского университета, переводил ‘Талмуд’, как ученый переводит важный и интересный архаический памятник, но без особенного чувства к ‘Талмуду’. Везде, например, он употребляет в объяснениях, в своей речи, даты христианской хронологии, ‘до P. X.’, ‘после P. X.’, что едва ли бы сделал настоящий ‘ветхозаветный’ (старого образца) еврей. Во всяком случае, нельзя сомневаться, что данное выражение Мишны совершенно непонятно ее переводчику на русский язык.
В 1902 году появилось в Казани превосходное исследование — ‘Общее историко-критическое введение в священные ветхозаветные книги’ профессора тамошней духовной академии г. П. Юнгерова. Второй отдел этой книги носит заглавие: ‘История канона священных ветхозаветных книг’. Тема его — историческое установление текста Священного Писания, как бы мы сказали — ‘боговдохновенного’. Писание всегда сопровождается сопутствующими писаниями, дополняющими, разъясняющими и т. д. Важно, однако, отделить это ‘сопутствующее’ от первоначального, богоданного. Задача эта могла явиться только позднее, когда расплодились книги ‘около’, ‘сопутствующие’, не главные, не первые. Среди этих сопутствующих книг могли появиться чрезвычайно ценные, чрезвычайно высокие, ‘как бы’ священные, но, однако, только ‘как бы’, ‘кажущиеся’ священными. Наставала нужда, наставала она впервые, разобраться среди всего множества ‘священной литературы’, ‘религиозной литературы’, ‘божественной литературы’, и отделить в ней: 1) божеское, божественного происхождения, от 2) человеческого, хотя бы и необыкновенно высокого. ‘Человеком писано’, ‘Богом дано’, — вот это надо было разделить и отделить.
По выделении ‘Богу принадлежащее’ и обособлялось в ‘канон’, ‘священный свиток’, ‘божественный свиток’, к чему прибавить хотя бы букву из ‘человеческого’ считалось страшным грехом и преступлением, спутывавшим все дело, замутнявшим, портившим его.
Явна, отсюда, чрезвычайная важность исторического процесса установления канона и необыкновенная бережность и осторожность, с которою производилось все это дело. Страшно упустить что-нибудь из божеского: потеря жемчужины, — небесной! Но почти еще страшнее ввести в божеское что-нибудь человеческое: от одной ягодки не совсем свежей закисает весь запас виноградного вина! Ведь тогда волю человеческую, мысль человеческую примут за божескую, начнут на нее опираться как на божескую. Все смешается, закиснет и испортится.
Где же критериум, метод? Что избрать орудием, средством различения? Вопрос колоссальной важности. А для позднего наблюдателя, напр. для нас, уловить, что древние люди приняли за средство различения, — значило бы уловить, что эти древние люди считали именно божеским, т. е. постигнуть и как бы подглядеть тайно самую суть, сокровенную, тайную суть их внутренней веры!
Интерес этого, для нас именно, у которых так много забыто и потеряно, — колоссален. Поздний верующий, полувер, подсматривает, как именно ‘копались’ во всем этом деле древние и настоящие верующие, — и, как бы схватив за руку и закричав ‘раскрой’, — заставляет показать себе, обнаружить перед собою жемчужину древней подлинной веры.
Добавим, что у евреев, все законодательство и весь обрядовый ритуал которых пропитан отвращением к ‘смешиванию разнородного’, к яркому и твердому держанию границы между разнородным, — вопрос об отделении ‘божеского’ от ‘человеческого’ должен был быть проведен с особой строгостью, требовательностью и осторожностью. Для нас здесь был бы замешан только интерес авторитета, для евреев такое смешение означало бы гибель всей религии, подобно как если бы кто-нибудь, разорвав завесу в храме, ‘смешал’ его Святое Святых с просто Святым и народным Двором.
Научное изучение этой ‘истории установления канона’ началось с 1750 года, и множество протестантских и католических богословов, как равно и еврейских ученых, посвятили ей свои труды. Но, за малочисленностью свидетельств и неясностью их, установить эту историю в подробностях было чрезвычайно трудно. Опуская ее подробности, для нашей темы не имеющие значения, мы приведем одну цитату, прямо относящуюся сюда:
‘Со времени ученого еврейского Гретца и издания им Песни Песней и Екклезиаста, в 1871 году, — были внесены в науку новые гипотезы о заключении (т. е. об окончательном установлении) канона (суммы подлинного Священного Писания) и новые доказательства их. Отвергая участие Великой Синагоги в заключении канона, Гретц, знаток еврейской литературы, отыскал в Талмуде Иамнийское собрание, якобы чрезвычайно торжественное, и ему приписал последнее заключение канона и канонизацию всех ветхозаветных книг. Его многие разделяют, хотя с ограничениями: Буль (1891 г.), Ригм (1889 г.) и некоторые другие. Насколько основательно соображение Гретца? Приведем прежде всего свидетельства Талмуда об Иамнийском собрании (Jadaim. cap. 3, ї 4-5). ‘Верхняя часть пергамента Священного Свитка, незаписанная, и нижняя незаписанная — оскверняют руки в начале и в конце книги, равви Иуда сказал: ‘В конце оскверняют только тогда, когда к ней приделана колонка’. Все агиографы оскверняют руки, и Песнь Песней, и Екклезиаст оскверняют руки.
Равви Иуда сказал: ‘Песнь Песней, действительно, оскверняет руки, но Екклезиаст служит предметом споров’. Равви Иосе сказал: ‘Екклезиаст вовсе не оскверняет рук, а Песнь Песней служит предметом споров’. Равви Симон сказал: ‘Екклезиаст служит предметом споров, а Песнь Песней оскверняет руки’. Равви Симон-бен-Азаи сказал: ‘Я принял из уст 72 старцев, что Песнь Песней и Екклезиаст оскверняют руки’. Равви Акиба сказал: ‘Песнь Песней есть святое святых, и все стояние мира не стоит того дня, в который дана эта книга’. — И на том заключили. Тосефта (добавочные разъяснения к Мишне, — как бы ‘примечания’ к ней, составляющие вторую часть Талмуда) к этому добавляет: ‘В тот день были признаны не оскверняющими рук книги бен-Сира и другие, написанные в одно время и позже бен-Сира’.
Доселе — Талмуд. Проф. Юнгеров пишет к этому заключение: ‘Вот все талмудическое свидетельство. Как видно, прямого указания на признание богодухновенности ветхозаветных книг здесь нет. Спор идет об осквернении рук’. Профессор Олесницкий {Проф. Киев. дух. акад., написавший громадное исследование ‘Ветхозаветный храм’, изд. ‘Русским Палестинским Обществом’.} высказывает соображение, что здесь лишь обычные фарисейско-саддукейские споры об обрядовой чистоте, причем, в своей глубокой ненависти к саддукеям — первосвященникам и священникам — хранителям священных книг, фарисеи решились признавать нечистыми (‘оскверняющими руки’) даже священные свитки, которыми в храме пользовались саддукеи… Во всяком случае, раввины Талмуда о канонизации ветхозаветных книг выражаются иными терминами и языком: ‘книги, написанные Святым Духом’, или ‘составляющие произведения Божественной мудрости’, или еще: ‘Святые Писания’ — ‘kitbei kodesch’, а неканонические книги суть ‘произведения человеческого духа и мудрости — genuzium’ и т. п. (Юнгеров, стр. 109-110).
Читатель заметит, до чего все это рассуждение — скользяще и поверхностно. Ни Олесницкий, ни следующий ему Юнгеров не обращают внимания на то, что
1) спор Иамнийского собрания и выражения величайших древних учителей еврейства колеблются в признании двух книг, приписываемых (у нас) Соломону, — Песни Песней и Екклезиаста — ‘каноническими’ или ‘неканоническими’, причем спор идет не о материальном веществе свитков, хранимых в храме и употреблявшихся саддукеями, а о том, что на этих пергаментных свитках написано, т. е. о тексте, словах. Не различать этого — все равно что не различать существа ‘алгебры’ от ‘Алгебры Давидова, изданной бр. Салаевыми’.
2) Если бы ‘оскверняющим’ здесь именовалось то, ‘что было в руках саддукеев’, то ведь ‘в руках саддукеев’ были и Песнь Песней, и Екклезиаст: почему же старцы еврейства колебались? О чем колебались? Почему говорили: ‘Песнь Песней — оскверняет руки, Екклезиаст — не оскверняет’. Неужели у них могла быть уверенность, что ни одна саддукейская рука и никогда не прикоснулась к Екклезиасту?
3) При чем тут тогда ‘присутствие колонки’ или ‘отсутствие колонки’? С колонкою или без нее, все равно саддукеи или а) брали книги в руки, или b) не брали книг в руки.
4) Олесницкий и Юнгеров, в непостижимом верхоглядстве, не замечают, что термин ‘осквернение’ употребляют старцы не в презрительном значении, а в уважительном, до трепета уважительном. Например: ‘Екклезиаст служит предметом споров, а Песнь Песней оскверняет руки’. ‘Песнь Песней действительно оскверняет руки, а Екклезиаст служит предметом споров’. ‘Песнь Песней есть святое святых, и все стояние мира не стоит дня, в который дана эта книга’. Совершенно очевидно, что это означало: ‘Мы благоговеем и трепещем перед тем, что оскверняет руки: но которая из двух книг, или обе, или ни одна, оскверняет — мы колеблемся’.
‘Осквернение’ — критериум боговдохновенности. Оба православные богослова ввели сюда несообразных ‘саддукеев’, не имея для этого ни одного свидетельства, просто потому, что ‘осквернение рук’ им казалось просто несвязуемым с фактом благоговения, уважения, почтительности. И они этот термин от себя приняли за термин уничижения, глумления, отвержения. ‘Мы, духовные лица, преподаватели духовных академий, гнушаемся тем, к чему, прикоснувшись физически, — чувствуем руки свои оскверненными’.
Явно, что ядро расхождения и взаимного непонимания и лежит в ‘духовных’, ‘духовное’. ‘Духовное — это священное, а что оскверняет руки — это гнусное, и тут должны быть замешаны саддукеи или, точнее, особое к ним отвращение фарисеев, собравшихся на Иамнийском собрании’ (оно было в 90 г. по P. X., в пору исключительного господства фарисеев).
Но ведь ‘духовенство’ и ‘духовные академии’ — все это зародилось от чистой купели Крещения, напротив, Иамнийское собрание, канонические и неканонические книги и, словом, весь юдаизм зародились от обрезания. Не правда ли, это что-то взаимно ‘гнусное’ друг для друга? Для православного, во всяком случае, прикоснуться к точке, к предмету обрезания — значило бы ‘осквернить руки’ и вместе совершить нечто гнусное. Не здесь ли разгадка всего: ведь евреи действительно ‘вымывают руки’ и чувствуют их ‘оскверненными’ после такого прикосновения: но чтобы в то же время они чувствовали презрение к предмету такого случайного касания, к части тела, которую сам Бог избрал у родоначальника их местом для положения здесь печати завета, — это совершенно дико!.. ‘Оскверняет?’ — ‘Да’. — ‘Значит, — презренно?’ — ‘Ничуть! С обрезания начинается религия, как у христиан — с крещения. И мы этого так же не можем презирать, как христиане свое крещение’.
‘Вымыть руки нужно’… это говорит физика повседневности, вкус, ощущение будничной жизни. ‘Всегда’ наше, житейское, бытовое. Но сакраментальная мысль отвергнуть не смеет, порицать не смеет то, с прикосновения к чему, в обрезании, и начинается принадлежность еврея к евреям, принадлежность их Богу. ‘Это (обрезание) да будет служить знамением завета Моего с тобою’, — сказал Бог Аврааму.
Авраам был раньше Библии, Библия была написана Моисеем, — после Авраама. Авраам есть извод всего, начало, корень. Весь ли Авраам? Нет, все началось с завета, с обрезания. Обрезание — вот точка, из коей развился весь юдаизм.
Для Гретца, еврея, не было сомнения в том, что в терминах: ‘то, что оскверняет руки’ — дело идет о ‘канонизации’ священных книг. Оба духовные, Олесницкий и Юнгеров, совершенно отвергают это: ‘В Талмуде об этом употреблены другие термины: ‘Книги, написанные Святым Духом или составляющие произведение божественной мудрости’. Но Гретц и не отвергает, а тем паче признает, вместе со старцами еврейства, жившими за 2000 лет до нас, что ‘оскверняющее руки’, и притом одно оно исключительно, есть в то же время ‘исшедшее из Святого Духа’, ‘божески-премудрое’, как у христиан ‘церковное’ есть все, что ‘несет на себе печать креста’, ‘изводится из крещения’. Г-н Переферкович, ссылаясь на несколько мест Талмуда, что, вообще, ‘свиткам Священного Писания старцы древности приписывают способность осквернять руки’. Тут — не одно Иамнийское собрание, с его ‘саддукеями’, а весь текст старцев, т. е. у евреев святоотеческий текст. Мы не на мысль его полагаемся, для меня, христианина, она может быть сомнительна, мы указываем, что для нас колоссально важны чутье, вкус, по коему древнейшие авторитеты еврейства, первые авторитеты еврейства, различали идущее ‘от Святого Духа’ от того, что было только ‘произведением человеческого духа и ума’:
‘Если это — такое, что, прикоснувшись руками к пергаменту, на котором написаны эти буквы, нужно потом вымыть руки, как оскверненные с нашей житейской точки зрения, по житейскому вкусу, для употребления рук в житейских делах, в работе, в еде, в питье, в рукопожатии при встрече, — то буквы этого свитка суть священные. А если вымывать рук не нужно, — то это обыкновенное письмо, работа человеческая, произведение человеческое’.
Вот признак канонизации. Каков его мотив?
Непосредственно, без перерыва, без пунктира, а прямою линиею идущее от завета отца нашего Авраама с Богом — одно и всецело есть подлинно Священное. Оно все имеет особый дух, — физический, прилипающий к пальцам: как и Завет был физический, печать его — физическая, телесная. Телесный завет, телесное впечатление, даже если для нас неуловимое, то все же существующее. Буквы сих слов имеют таинственную телесность, и самое слово есть живое,это слово жизни, слово животное. Это не звук и не мысль, это — существо.
В Слове Божием обращается кровь — невидимо, дышит дух — невидимо, оно телесно и имеет все свойства живого тела — невидимо. Но Печать Завета была положена не на все тело, а на определенную его часть, которая ‘продолжает человеческое бытие в роды и роды’. И от этого, в символ этого, в память этого, да, наконец, и по самому существу того, что Бог избрал Себе местом положения Печати союза с нами, евреями, — Слово Божие, нам даваемое, живородящее, оживотворяющее, будет вечно отличаться от всякого другого слова так же, как это особенное место отличается от всех прочих мест человеческого тела. Только прикоснувшись к этому одному месту на теле, — обычно вымываем руки, вымывают руки все народы, инстинктивно, невольно, чувствуя их ‘оскверненными’ с житейской точки зрения и для житейских отношений и вещей, и только прикоснувшись к буквам или материалу Священного Писания, к Священному Свитку, — надо вымыть руки. Всего же прочего касаясь: рук, ног, глаз, ушей, лица, губ, касаясь Книги Судей, Книги Царств, Пророков Екклезиаста, Книги Иова и Руфи, всего людьми сказанного и написанного, а не Божеского, — вымывать рук не следует. Ибо оно рук не оскверняет.
Край свитка, где ничего не написано, рук уже не оскверняет, ‘за исключением случая, когда к нему была приделана колонка’. На нее-то навивался свиток: ‘Если к чистому (от букв) краю приделана колонка и, следовательно, при свертывании свитка чистое место касалось колонки, то оно, хотя и без букв, тоже ‘оскверняет руки’. Я припоминаю, что в одном месте Талмуда упоминается, что так называемые ‘рога жертвенника’ были тоже не что иное, как ‘колонки’ по четырем углам его. Известно, что убийца или преступник, хотя бы враг царев, преследуемый властью, — если успевал, вбежав в храм, схватиться за ‘рога жертвенника’, то он становился неуязвим и неприкосновенен. Ибо ‘рог при жертвеннике есть символ вечной жизни, в роды и роды’. ‘Вечная жизнь’, здесь на земле, была символизирована, очевидно, и в колонке, небольшой, на которую навивался весь узенький и длинный свиток Священного Писания. Не только прикосновение к колонке, но и то, к чему она прилегала, край незаписанный пергамента, ‘осквернял руки’, как и прикосновение к записанному тексту. Все это — животное место, откуда течет вечная жизнь, слышишь ты его или не слышишь, жалкий, бедный человек, но от него исходит дух, — такой, который надо омыть водой: и только тогда пальцы твои освободятся от скверны.
Вот что значит эта древняя мысль, до такой степени поражающая нас: ‘почитав Священное Писание — вымой руки’, ибо ‘от перевертывания листов Священного Писания — они осквернились’. Все — от обрезания. И как непостижимо оно нам, христианам, — непостижимо это правило библейских евреев.
Север и юг, два края света, две зари они никогда не сольются: ведь все наше, все мы, весь мир ‘духовного’ — получило изводную точку себе от ‘бессемейного зачатия’, где метафизически отвергнута, как бы именно до ‘другого полюса’, точка древнего обрезания.
Доселе все религиозное изводилось от обрезания — вот Ветхий Завет.
Отныне все религиозное будет несовместимо с обрезанием, станет бессеменно — вот ‘потом’, вот завет совсем другой — ‘Новый’.
С точки зрения этого ужасного антагонизма, ‘до зареза’, можно постигнуть и историю, переданную нами в ‘Ужасном случае’. Одно подозрение, что ты начал считать ‘священным’ то, что для нас ‘гнусно пахнет’, — пусть по клевете жены, пусть при несправедливых судьях, так ужасно, до того для нашей души (‘духовности’) непереносимо, — что мы казним тебя, хотя бы это и было простое убийство.
— Убей! убей!
— Распни! распни!
Таковы огненные звуки, поистине ‘горящая сера, павшая с неба нам в души’, которая разорвала две эры, ветхую и новую, бросив их на грудь друг друга, как пантеру и буйвола.
Сочится грудь одного, разрываемая когтями другого.
Но и буйвол топчет гибкую пантеру.

КОММЕНТАРИИ

Новое Слово. 1910. Сентябрь. No 9. С. 4-16.
…’Око за око, зуб за зуб’… Исх. 21, 24.
…’душа того истребится’… — Лев. 22, 3.
…так тяжкий млат… — А. С. Пушкин. Полтава (1829). Гл. I.
…’хорошо деве остаться девою’… — cp. 1 Кор. 7, 25-26.
…’отдающий дочь замуж хорошо поступает, а не отдающий лучше поступает’… — 1 Кор. 7, 38.
Эти бедные селенья — из одноименного стихотворения Ф. И. Тютчева (1855).
…громадное исследование ‘Ветхозаветный храм’… Олесницкий А. А. Ветхозаветный храм в Иерусалиме. СПб., 1889 (940 с., 75 л. ил.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека