Каких только глухих захолустьев нет в нашей стране! Вот, например, уездный город Грай. Я уверен, что о нем ничего неизвестно в литературе. Да что литература! Даже в географии о нем ни слова не говорится, и разве только на самой большой и подробной карте при помощи увеличительного стекла, да и то с большим трудом, можно отыскать маленькую точку, похожую на мушиный след, с надписью самыми крошечными буквами: ‘Грай’. Чтобы попасть в этот город, нужно слезть с поезда на станции ‘Лопань’, но и этой станции тоже никто не знает, не замечает и не помнит, даже если и проедет мимо нее: ‘А! — скажет сонный путник, высунувшись утром из окна вагона, — какая-то Лопань. Что за комичное слово! Лопают тут, что ли, много? Кондуктор! есть тут буфет?’ — ‘Нету буфета!’ — ответит, не останавливаясь, кондуктор. — ‘А сколько минут стоянка?’ — ‘Две минуты’. И поедет дальше пассажир, тотчас же и навсегда позабыв странное, непонятное название ничтожной станции, не имеющей даже буфета.
Я ехал издалека, с севера, из губернского города С. в захолустный Грай, о существовании которого до этого не знал совершенно. Мое путешествие было похоже на добровольную ссылку и происходило в глухую, безотрадную эпоху конца девятидесятых годов, когда после некоторого подъема общественной жизни наступила злейшая реакция: сопротивление слабо организованных сил общества было сломлено мероприятиями правительства, общественная жизнь замерла и как-то обезлюдела, подпольные организации разгромлены, а в гиблые места Сибири выброшен цвет рабочей и учащейся молодежи. Я и сам был из рядов этой молодежи и, очутившись как бы в безвоздушном пространстве, долго тянул лямку будней.
Меня выписал в Грай старый товарищ, бывший руководитель нашего ‘кружка тайного самообразования’, нелегальный человек по имени Виктор, изъятый из нашей среды за пять лет до этой моей поездки, оказавшийся теперь в Грае в роли земского деятеля. Вот к нему-то я и ехал в эти осенние, во всех отношениях пасмурные дни. Было мне тогда двадцать четыре года
На крохотной и пустынной станции я никого не встретил и, только выйдя на внутреннее крыльцо, увидел несколько мужиков в рваных свитках и бараньих шапках, с кнутами за поясом. Договорившись с одним из них не без труда, потому что говорили они на чистейшем харьковском наречии с таким певучим произношением, что неукраинец ни слова у них не поймет, я сел в немудрый деревенский экипаж, запряженный парой крестьянских лошаденок, чтобы тащиться по проселочной дороге пятьдесят верст.
Украину до этого я знал только по сочинениям Гоголя и Шевченко. Воображение рисовало заманчивые образы поэтических девушек — всевозможных Оксан и Катерин, которые так прекрасны в стихах и прозе этих писателей, я мечтал о любовных приключениях, о лунных ночах, об украинских песнях, о красивом быте и поэтической природе благословенного края, запечатленного столькими художниками и поэтами.
Но на этот раз в окружающем было мало поэтического: необычайно грязная дорога, дождливое небо и черные, вспаханные поля кругом, такие же бесконечные, печальные, как и у нас на Севере. Иногда виднелся пахарь, идущий за плугом, запряженным двумя парами круторогих волов, встречалась старинная тяжелая колымага четвериком, в каких ездили помещики, вероятно, еще при Гоголе: возница мой снимал шапку и сворачивал с дороги в грязь, — казалось, еще не отменяли здесь крепостного права. На перекрестке дорог, среди поля, мелькнула одинокая хата, обмазанная побеленной глиной, — корчма для проезжающих.
Мне вспоминался прежний облик Виктора: молодой человек лет двадцати пяти с длинными русыми кудрями, еще без усов, но с бакенбардами, наружность типичного русского нигилиста. По общему мнению тогдашнего нашего кружка, Виктор был ‘светлая голова’, хотя особенным красноречием не обладал, но разговор его всегда был остроумен и содержателен. Жил он уроками, обитал в поэтической мансарде под крышей большого дома с единственным, но широким итальянским окном. Комната, заваленная книгами, имела гробообразный вид, но весело было нам, юнцам, собираться в ней по вечерам на огонек его керосиновой лампы с зеленым абажуром для тайного чтения.
Чтение наше останавливалось на каждой странице, прерываемое длинными разъяснениями Виктора: он имел дар излагать простыми, понятными словами очень сложные вещи. ‘Кто не читал этой книги, тот не имеет права рассуждать об общественных вопросах’,— сказал Виктор однажды, начиная чтение. Лишиться этого права мы не хотели. Но даже и он, владевший европейскими языками, заглядывал иногда в другой экземпляр книги, французский, написанный понятнее русского перевода.
После чтения, разговоров и споров вечера эти оканчивались пением. Кроме общего хора, выступал я — как певец и как поэт. Стихи мои тогда были пламенные, героического содержания и отражали наше общее настроение.
Все это кончилось общим рассеянием.
Письмо Виктора, звавшего меня в неведомый край, в глушь Украины, приподняло меня: я давно рвался ‘переменить судьбу’.
Наконец, под вечер в ложбине завиднелись небольшая белая церковь с пятью голубыми главами луковицей и в беспорядке разбросанные глинобитные хаты, крытые соломой. Это и был Грай.
При въезде в город стояло высокое каменное здание с окнами за железными решетками и полосатою будкой у высоких ворот — городская тюрьма.
Мы переехали грязный мостик через какую-то трясину. Ямщик рассказал, что ‘у прошлому року утонув у цей трясини чумак, да ще з возом, да з воламы!’
На углу запомнилась вывеска: ‘Трактир Свидание Друзей’, на ней были нарисованы два мужика с необычайными усами, в широких штанах и высоких шапках, сидящие за столом и пожимающие друг другу руки.
На улице не встретилось ни одного пешехода, и немудрено: грязь была невылазная, вместо тротуаров кое-где набросаны доски или камни.
Ямщик подъехал к большому, длинному одноэтажному, крытому ржаной соломой дому, с растворенными настежь воротами и огромным двором, въехал во двор и остановился у крыльца.
В полутемную прихожую выбежал из соседней комнаты мой старый друг и учитель — Виктор.
Наружность у него почти не изменилась: огромный лоб, густые вьющиеся волосы, закинутые назад, бакенбарды и попрежнему отсутствуют усы.
После объятий, восклицаний, шуток и смеха он ввел меня в маленькую столовую, представил жене.
Софье Павловне казалось за сорок — она была старше мужа. Черные волосы с проседью, карие прекрасные глаза. Семь лет назад она была женою прокурора, но устыдилась ‘сытой жизни’ и ушла с нелегальным Виктором. Голодали. Скитались. То один, то доугой попадали в тюрьму. Однако, как она стара! Почти совсем старуха. А он, наоборот, возмужал и в тридцать лет выглядит красивее, чем прежде.
Внутри дом обширен — комнат в десять, обставлен старинной тяжелой мебелью. В парадных комнатах, принадлежащих председателю управы, никто не жил, а в двух задних, маленьких, помещались Виктор с Софьей Павловной и семилетним сынишкой.
Странные были у них отношения. Жили в гражданском браке, причем жену свою мой друг выдавал в Грае за тетушку, — но вряд ли кто этому верил. Резвый, смышленый Колька, бегавший по комнатам дома, называл Виктора ‘дядей’ и еще не знал, что ‘дядя’ приходится ему папой. Зачем нужно было им так запутывать свою семейную жизнь — я понять не мог. Сели обедать. Из разговоров узнал, что они здесь недавно, всего несколько месяцев, а на службе положение непрочное: ‘Свалят либерала-председателя — тогда и нас разгонят. С год все-таки продержимся’.
— Для меня это неважно, — заметил я, — просто интересно пожить в такой глуши.
— Весна здесь хороша! — сказала Софья Павловна.— До весны доживете, влюбитесь в кого-нибудь. Вы ведь поэт, кажется? Стихи, говорят, пишете?
— Для себя только. Я теперь на сцену стремлюсь, пению учился два года.
— Вот как! Это еще интереснее. Вы нам вечером спойте что-нибудь, а то у нас совсем нет музыкального элемента. Я и в опере-то, кажется, лет десять не была!
— У тебя совсем другое лицо стало, — заметил Виктор,— был скромный такой, застенчивый, а теперь и впрямь на актера похож. Кабы знал — не выписал бы тебя.
— Ну, уж теперь ничего не поделаешь.
Смеялись, но, повидимому, заинтересовались моею переменой.
— Какой же у вас голос-то? — полюбопытствовала Софья Павловна. — Тенор, что ли?
— Нет, баритон.
Так и прозвали они меня с первого же дня ‘баритон’.
— Ну, баритон, ты, небось, устал с дороги! прилег бы ты, баритон, отдохнуть до чаю. Что только я на службе с тобой, с баритоном, буду делать? Ох, уж эти мне баритоны!
— Да, пожалуй, не мешает мне, баритону, и поспать после вашего обеда, — отвечал я в том же тоне.
— Ну, иди, баритон!
Уложили меня в передней, на кровати с ситцевым балдахином и затворили дверь. Заснул я в мечтах о предстоящей здесь интересной жизни.
Проснулся от голосов в столовой. Кроме Виктора и Софьи Павловны, говорил еще молодой женский голос. Я протяжно зевнул.
— А, — вскричал Виктор, — баритон проснулся!
При свете висячей лампы компания собралась за чаем. Рядом с Софьей сидела молодая девушка лет двадцати трех — стриженая блондинка, в красной кофточке. В то время как Виктор знакомил нас, она с любопытством смотрела на меня искристыми глазами.
— В нашем Грае таких еще не бывало, — улыбаясь, сказала она и, обратясь к Виктору, продолжала дразнящим тоном: — Я заинтересована!
Девушку звали Любой. Повидимому, она была в этой семье ежедневной гостьей, своим человеком. На дворе шел дождь, ее стали уговаривать остаться ночевать. Она легко согласилась.
— Женщина должна быть свободной, — смеясь, заявила гостья.
Заговорили о женском вопросе.
Люба отрицала церковный брак и требовала от нас, чтобы мы не считали ее женщиной, видели бы в ней только человека и обращались бы с ней как с мужчиной, ибо человеком она считала только мужчину, так, смеясь, перефразировал я ее рассуждения.
После чая перешли в гостиную. Люба продолжала доказывать, что она не хуже мужчин, и предложила нам с нею побороться. Мы с Виктором приняли вызов. В борьбе поневоле приходилось обнимать ее и касаться грудью ее упругой груди. Меня это несколько смущало. Я никак не мог считать Любу только человеком.
— Пора перейти к делу, — сказал Виктор, — мы тут по вечерам занимаемся чтением вслух серьезных книг.
Одну из них он было открыл.
— Послушаем-ка сначала пение баритона, ведь он обещался петь, — настаивала Люба.
— Я готов! Есть у вас рояль?
— Рояля нет! Выходите на середину комнаты и вообразите, что вы на сцене, а мы будем слушать на диване.
Я так и сделал.
Пел исключительно любовные романсы, и после каждого из них мне шумно аплодировали. Никто не ожидал, что я почти законченный профессиональный певец. Дал им целый концерт и когда, наконец, умолк и подошел к ним, то увидел, что победил не только женщин, но и Виктора.
— Еще! Еще пойте, еще! — вся раскрасневшаяся и сверкая глазами, кричала Люба.
— Чорт возьми, ты в самом деле хорошо поешь. Тебе на сцене место, — сказал Виктор.
Люба вскочила, принесла откуда-то длинный черный плащ и, набросив его мне на плечи, попросила:
— Спойте из ‘Демона’!
Я задрапировался ‘Демоном’ и спел ‘Не плачь, дитя’.
Серьезное чтение так и не состоялось. Мы просидели на диване до четырех часов утра и говорили о любви.
До моего приезда они наполняли вечера книжными разговорами и скучали в серой обыденщине захолустного городка, но вдруг, как птица с воли, залетел к ним я с пением о любви и радостях жизни, и это их поразило. Мой легкомысленный, жизнерадостный вид показался им новым, неожиданным, ‘недозволенным’ для них. Они почувствовали, что аскетические идеи были для них как бы цепями, в которые их кто-то заковал, но оказалось, что я своим появлением пробудил в них жажду радости, любви и поэзии.
Люба каждый вечер приходила к нам для совместного чтения, но чтение ни разу не состоялось: вместо этого я пел романсы и арии, декламировал свои стихи, а затем продолжались разговоры о любви, в чрезвычайно серьезных рассуждениях на эту вечную тему просиживали мы каждый вечер почти до утра.
Иногда я отправлялся провожать Любу к дому родителей и однажды у крыльца как-то совершенно естественно поцеловал ее. Она нисколько не удивилась, как будто давно ожидала этого. Спокойно и молча целовалась со мною, и взгляд у нее был странно-внимательный, этот взгляд как бы говорил: ‘хорошо, я подумаю и тогда решу, а пока…’
Не знаю, как бы все сложилось, если бы внезапно не заболел Виктор. Он заболел очень тяжело и пролежал в постели целый месяц. Мне пришлось тотчас же заменить его на службе. Мы все по очереди дежурили у него. Больной спал тяжелым сном и часто бредил. Приходя в себя, он задавал нелепые вопросы:
— А где разбойники? Они сейчас здесь были… жандармы!..
До полночи дежурил я, после двенадцати сменяли одна другую Софья Павловна и Люба.
Незадолго до его выздоровления мне стало казаться, что обе они скрывают что-то. Люба заметно избегала оставаться со мной наедине, сторонилась от Софьи Павловны и только неусыпно сидела каждую ночь у постели больного. Софья ходила с трагическим лицом.
Наконец, как-то днем, когда мы все трое сидели в гостиной, он в первый раз встал с постели и неожиданно появился в дверях.
Красив он был в эту минуту той особенной красотой, которую дают иным людям болезнь и страдание. В застегнутом сюртуке, стройный, широкоплечий, с шапкой закинутых назад спутанных темнорусых кудрей, с темной бородкой без усов, обрамляющей изможденное лицо с большим лбом, он походил на Пушкина.
Я заметил, что у Любы, сидевшей рядом со мной, загорелись глаза. Виктор грустно усмехнулся.
— Вот я выздоровлю и уеду от вас всех, чтобы не мешать.— В голосе его чувствовались ревность, горечь и грусть.
Через несколько дней он совсем оправился, а Люба все еще не отходила от него. Она теперь всегда садилась рядом и говорила только с ним, глаза ее сияли счастьем. Гулять они стали уходить вдвоем. За столом Люба в легком пеньюаре, с разрезанными до плеч рукавами с видом хозяйки сама разливала чай.
Однажды вечером на дворе бушевала гроза. Шел ливень, по временам раскатывался гром.
Виктор с Любой уединились в одной из темных комнат, куда обыкновенно из нас никто не ходил, и долго не возвращались. Мы с Софьей Павловной коротали вечер в гостиной, одинокие, брошенные, печальные.
Софья вздрагивала от каждого порыва ветра. За окнами было темно, шумел дождь, сверкала молния. Тихим, пониженным, минорным тоном она говорила:
— Это все вы наделали своими песнями! Всех околдовало пение, все посходили с ума, захотелось любить. Если бы вы не приехали, ничего бы этого не случилось. Во всем виноваты ваши романсы! Люба на первых порах увлеклась вами, о Викторе и не думала, не надеялась! А потом во время болезни увидела, что и он хочет новой любви, тогда она решила порвать с вами, потому что Виктор красивее и умнее. Даже — что греха таить — я тоже увлеклась было! Ну, да теперь и мне не до вас.
Голос ее дрожал все заметнее, взгляд глубоких, черных глаз, полных безумной тоски, становился жутким.
— Они уже сошлись! — вдруг закричала она. — Все кончено для меня, я старше… старухой стала!..
На дворе раскатился громовой удар, словно треснуло небо. Софья вскочила, маленькая, худенькая, с растрепанными, заметно поседевшими волосами, с огромными страшными глазами и, взмахнув руками, как птица крыльями, с криком кинулась к выходу из дома.
Ужас охватил меня. Я бросился за ней. Поймал уже на дворе под проливным дождем, при блеске молнии, под раскатами грома. Схватил ее в охапку. Она вскрикивала, вырывалась, царапалась. Длинные густые волосы распустились и мешали мне. Наконец, внес обратно в гостиную, положил на диван. Вопли огласили высокие комнаты пустого, старого дома.
Дождевая вода ручьями лилась с ее разметанных волос и с меня. Она, задыхаясь, билась в припадке, рвала на себе волосы и дико выла. Слезы катились по маленькому смуглому, уже старому лицу ее, сморщенному в жалкую и вместе ужасную гримасу.
После припадка с Софьей Павловной Виктор взял отпуск и уехал в Харьков ‘по личным делам’, но было ясно, что причиной была семейная драма. Люба больше не заходила. Я замещал Виктора по службе и был завален работой. Приближалась сессия земских собраний. Работа оказалась волнующей: дворянская партия стремилась на предстоящих выборах свалить нашего председателя, провести своего, а нас всех разогнать как политически ‘неблагонадежных’. В случае нашего поражения был известен и новый политический курс: закрытие в первую очередь всех сельских школ в уезде.
Захолустный Грай был гнездом дворян-помещиков, благодушествовавших здесь в дедовских особняках, красовавшихся в поэтических столетних парках. Это их старомодные кареты, запряженные четвериком, попадались мне навстречу, когда я ехал со станции в мужичьей телеге, невольно уступавшей дорогу раскормленным рысакам. И все-таки ‘неблагонадежные’ заведывали теперь народным просвещением, медициной, строительством школ, больниц, дорог и мостов.
Вскоре Софья Павловна получила письмо, в котором Виктор писал, что вернется только тогда, когда она уедет, если же этого не случится, то он вовсе не вернется. Получив такое распоряжение, она поспешила уехать вместе с сыном.
Виктор тотчас же вернулся, но не один, а с товарищем, по фамилии Атаманов. Друзья часто называли его просто Атаманом. Он поступил в Управу наравне со мной — вторым помощником секретаря, это была того же поля ягода, что и Виктор — старый его товарищ, преждевременно поседевший в тюрьмах, несмотря на свои тридцать пять лет.
Атаманов сильно смахивал на Шевченко: полуседые, висящие вниз усы, большой лысеющий лоб и выразительные глаза исподлобья. Неуклюжий крепыш среднего роста, медвежьего телосложения, с медвежьим же голосом, он обладал походкой ‘статуи командора’: не был толст, но все сотрясалось, когда он входил в комнату своими тяжелыми шагами, словно был вылит из бронзы или высечен из камня. Он выглядел старше своих лет, был одинок и холост.
Дополнением к этим двум фигурам был я — человек в пенсне, с волосами до плеч, худой, высокий, бледный, носивший широкополую шляпу и ллед, напоминая студента шестидесятых годов. Эта тройка, с виду несходная, но имевшая что-то общее между собою, казалась жителям Грая не внушающей доверия, подозрительной и чуждой: ходил слух, что мы не по своей воле сюда приехали, а сосланы в Грай из столиц за ‘политическую неблагонадежность’. На службе мы формально считались помощниками Виктора, но чинопочитания у нас, конечно, не было.
Занимались мы все в одной комнате, каждый за своим столом. Я заведывал народным образованием Атаманов — медициной. Перебрасываясь шутками, мы серьезно готовились к сессии, писали доклады собранию.
Впрочем, сидя за своим столом и делая вид, что занят составлением деловых бумаг, я писал стихи в тех случаях, когда они начинали складываться в моей голове.
Однажды Атаманов сказал мне, добродушно улыбаясь:
— Я как-то вечером искал ведомость, заглянул и к вам в стол: гляжу — стихи… Знаете что? мне кажется, вам следует продолжать!..
— Совершенно верно, — подтвердил Виктор, — способность писать стихи я и прежде у него признавал. Службист из него, конечно, не выйдет, но поэт — пожалуй…
Я отшучивался, а в душе был согласен с ними.
Грай для меня только зацепка. Мне бы перекочевать в университетский город, уж там-то я непременно попытался бы, поискать счастья в литературе или на сцене, но пока надо мой доклад писать так, чтобы не осрамиться перед дворянами. С этой нашей деловой литературой на собрании будут выступать председатель и два члена Управы.
Земские собрания с речами и дебатами всегда привлекали массу публики, в которой преобладали дамы. Ходят туда наряженные, как в театр. Думают, что председатель и члены говорят свои собственные, а не сочиненные нами для них доклады. Эти доклады, набело переписанные, Виктор отослал председателю Борщову в Курск, где тот имел постоянное жительство, а в Грае бывал только наездом.
Однажды Виктор приехал на службу в рессорной коляске вместе с плотным, осанистым человеком апоплектического телосложения, лет пятидесяти. Голова его на короткой могучей шее, остриженная бобриком, была громадна, плечи широкие, тип лица — украинский, с висящими вниз усами, осанка плотной фигуры — властная.
Пройдя в свой кабинет, он тотчас же вызвал туда свой ‘секретариат’, то есть всю нашу ‘тройку’, на закрытое совещание.
— Вот что, друзья мои, сказал он: на выборах предстоит сильная перепалка, можно сказать — бой! Враги наши подготовились: цель их провести на место председателя известного черносотенца, помещика Кайленского, которого вы знаете. Это опасная, беспринципная бестия! В случае удачи он, конечно, сместит весь состав Управы. Закроет народные школы и библиотеки… Правительство боится света, оберегает сон мужика… Но мы не сдадимся без борьбы… за нас общественное мнение и большинство гласных-крестьян. Итак, не будем падать духом. Большое, даже решающее значение будут иметь наши доклады. Они должны произвести впечатление, разгромить здешних зубров! И тогда, когда отразим натиск врага, продержимся еще три года, а за это время многое может измениться. Исход всякой борьбы зависит от уверенности в победе!.. По прочтении присланных вами, докладов, которые я тщательно проштудировал, у меня явилась именно такая уверенность.
Борщов вынул из папки наши рукописи, четко, каллиграфически переписанные на цельных листах белой бумаги, положил их перед собою и, набросив на переносье пенсне, продолжал своим мягко гудевшим голосом:
— Друзья, я должен принести вам благодарность за блестяще написанные доклады. Дорогой Виктор Семеныч, мы с вами и прежде встречались на земской работе, и ваше талантливое перо мне знакомо, но ваших товарищей я вижу в первый раз и очень рад, что их первое, так сказать, литературное выступление оказалось очень удачным. Доклад о состоянии медицины обстоятелен, серьезен, содержателен, очень убедителен. Вступительный доклад, дающий общую, так сказать, картину, написан столь хорошо, что я сначала было приписал вашему перу, но когда прочел третий доклад, а именно о народном образовании, то решил, что на этот раз вы взялись за самую трудную тему и превзошли самого себя. Это не сухой канцелярский доклад, а замечательное литературное произведение, что-то щедринское, бьющее не в бровь, а в глаз… Новая ‘История города Глупова’! Благодарю вас всех, но за этот доклад, обещающий нам фурор и полную победу, я горячо жму вам первому вашу честную руку, дорогой мой… Именно этот доклад я беру иа себя для прочтения собранию.
Борщов произнес эту тираду с большим подъемом, почти расчувствовался и, привстав с кресла, протянул руку Виктору.
— Вы ошиблись, уважаемый Афанасий Павлыч,— возразил Виктор, — доклад по народному образованию писал не я, а вот он! — и, указав на меня, добавил:— Это мой давний ученик, друг и товарищ, и поверьте моей искренности, что я очень рад за него.
— Как! такой молодой? — удивился председатель и, отчасти смешавшись, протянул мне руку.
Произошла немножко неловкая сцена при общем, впрочем, сочувственном смехе.
— Из молодых, да ранний, — смеялся Виктор.
— Ну-ну!— развел руками председатель. — С такими помощниками весело работать!.. Надеюсь, мы и в этом году опрокинем наших противников… совершенно уверен!..
Проводив нас до порога, повеселевший и взволнованный, он заговорил совсем в интимном тоне:
— Друзья! Сейчас же после занятий милости прошу ко мне обедать. Я захватил из Курска такой осетрины, что пальчики оближешь! И еще, — тут он понизил голос до тихой, мягкой, воркующей октавы, — свежей икры и бутылку зубровки!
Мы вышли со смехом, веселой гурьбой.
II
Хороша майская ночь в городе Грае!
Белым цветом цветут старые вишневые сады, полная луна горит в самом центре небесного свода и обливает жидким серебром белые хаты, белые деревья и белую церковь. Все объято волшебной тишиной, торжественным молчанием.
Улицы покрыты зеленым бархатом.
Под высоким обрывом расстилается широкий серебристый луг, а по нему спиралью вьется вровень с мягкими зелеными берегами и горит под лунным светом тихая, как зеркало, узкая речка.
Вдали всю луговину окаймляет густой, кудрявый лес, благоухающий лесными цветами. Тепло так, что даже становится душно.
И вот начинают петь соловьи.
Сначала один. У него густые, сладкие, контральтовые ноты. Пробует голос в нижнем регистре и, постепенно увлекаясь, рассыпается великолепной трелью. К нему присоединяется другой, третий, словно состязаются в пении. И тотчас же отовсюду несутся соловьиные трели. Наконец, гремит целый хор соловьев с каким-то особенным, большим диапазоном сложных, разнообразных, артистических рулад: соловьи здесь так называемые ‘курские’ — особая порода первоклассных пернатых певцов, голоса у них густые, сильные.
В прозрачном, матовом небе шевелятся крупные, редкие звезды. Темный лес на горе замер, словно околдованный, слился с черными своими тенями. Над крутым обрывом, над недвижной рекой, как сонное видение, дремлет белый Грай — весь из белых хаток, окутанный садами, а церковь, как невеста в подвенечном наряде, так и светится, облитая серебряным светом.
Соловьи на момент умолкают, и тогда все застывает в торжественной и душной тишине. Кажется, можно слышать дыхание или шелест упавшего листа.
Откуда-то с реки или из леса, дремлющего вдали, доносятся далекие, но явственно слышные протяжные голоса женского хора:
Ярил-ярилочка…
Ярилова дочка…
Стала ранесенько…
Умылась билесенько…
Свирельный напев этой древней песни, еще сохранившейся здесь, стройно и призрачно звенит над маленьким уютным городком, похожим на деревню. Беленькие мазаные хатки, окутанные нежной весенней листвой верб, вишен и калины, прислушиваются к звонкому, издалека плывущему хору.
Выйду за Дунаю,
В сопилочку заграю:
Выбирай соби дивку,
Як калинову квитку…
Хор удаляется, затихает и уже чуть слышно расплывается, словно тает в молочно-белом, серебряном свете луны.
Я сижу на деревянных ступеньках крыльца большой глинобитной хаты, выходящей в обширный вишневый сад, облитый белым светом.
Занимаю здесь комнату со столом у библиотекарши, гречанки Катерины.
Через дорогу над пустырем стоит маленький домик с опущенными соломенными занавесками, освещенными изнутри, это квартира Виктора, в которой он недавно поселился вместе с Любой, своей новой женой. Живут гражданским браком, что вызвало, конечно, неудовольствие родителей Любы: отец ее — здешний исправник, ненавидящий ‘политических’, но вот уже вторая дочь у него выходит замуж за ‘политического’.
Люба ‘опростилась’, одевается небрежно, похудела, подурнела, но безумно любит Виктора и всюду ходит за ним.
Я редко бываю у них: мне скучно смотреть на чужое семейное счастье, хотя они оба ко мне относятся по-приятельски. Люба совсем забыла, что полгода назад целовалась со мной.
Земские собрания и выборы минувшей осенью прошли благополучно: мой доклад по народному образованию, прочитанный с трибуны нашим председателем, произвел такое впечатление на гласных, что вызвал овации их и собравшейся публики, а на выборах большинством голосов прошел на новый срок Борщов.
Казалось, что теперь пребывание нашей компании на земской службе в Грае обеспечено на определенный срок, но на самом деле уверенности этой у нас нет: временно побежденная дворянская партия становится все сильнее вследствие явной поддержки правительства, наша победа была случайной. Говорят, что исправник, проклявший своих дочерей, в то же время поклялся при первом же удобном случае арестовать своего зятя Виктора вместе с двумя его товарищами.
Приближается опять сессия собраний, на которых готовится расправа с нами. Виктор и Атаманов настроены в ‘отъезд’. Мне же и ‘настраиваться’ нечего: ‘все мое ношу с собою’. Под впечатлением новой обстановки, что ли, в которую я попал, у меня вновь пробудилось влечение делиться чувствами и мыслями с бумагой. Завел себе толстую переплетенную тетрадь, запирающуюся маленьким медным замочком: никто не знает, что я пишу в этой тетради, да я и не намерен показывать кому-либо плоды моих бесед с музами.
Просто меня настраивает на поэтический лад красивая природа этого глухого уголка Украины, мелодичные песни, звучащие кругом, новые знакомства, встречи и красивые женщины юга.
Рядом с моей комнатой живет мой друг Платон — учитель уездного училища. Его предмет — математика, но призвание — скрипка, на которой он играет очень хорошо. Окно его комнаты раскрыто, освещено, и я слышу, как он настраивает скрипку.
Вот он заиграл. Скрипка поет, как человек. Льются певучие, задушевно-грустные звуки. Я люблю слушать игру Платона и люблю смотреть на него во время игры: в освещенном окне видна его стройная, юношеская фигура со скрипкой у плеча и с плавными движениями смычка.
Во время игры он весь преображается. Тонкие черты его красивого лица внезапно делаются серьезными, одухотворенными, значительными, и весь мой молчаливый, скучный математик Платон становится каким-то другим Платоном, и этого другого Платона я люблю.
Наконец, он выходит ко мне на крыльцо.
Платон — красавец того типа, каких рисуют обыкновенно на конфетных коробках: маленькие усики, губки, как у барышни, одет по моде — здешний ‘сердцеед’. Говорит мало и тихо, ухмыляясь про себя.
— Ночь-то какая! — он усаживается рядом со мной, усмехается. — Небось, опять стихи сочиняешь? Что это за тетрадка у тебя в переплете, маленьким замочком заперта?
— Так, иногда пишу для себя…
— Главное, замок всех интригует. Должно быть, и про Грай есть… Что, собственно, ты пишешь?
— Хочу попробовать написать поэму.
— Поэму? — Платон усмехается.
— Да, хочу идеализировать личность нашей хозяйки.
— Катерины? что ты в ней нашел?
— А ты знаешь ее биографию? Муж ее был богатым человеком, но произошла какая-то драма, он разорился, умер, теперь она живет в бедности. Посмотри на ее лицо: ведь она красавицей была когда-то, и что же дала ей жизнь?.. Кто оценил ее?..
Платон молчит и крутит усики.
— А потом, — продолжаю я, — она любила студента, которому по наследству принадлежал вот этот дом. Студент умер от чахотки, а она до сих пор носит цветы на его могилу… Теперь приехал второй брат, тоже умирает, третий — гимназист Володька — умрет в студенческом возрасте… Вся семья!
— Все это я знаю… Они действительно обреченные… Но Катерина… Да, в самом деле, тут есть что-то для стихов. А ну-ка почитай мне!
Я открываю тетрадь и вполголоса читаю ‘пролог’ ненаписанной поэмы.
Описание идеализированной красоты Катерины, по-видимому, увлекает Платона.
— Эх, чорт! — одобрительно прерывает он меня.
Но в тине скучной суеты
Прошли чарующие годы,
И без любви, и без свободы
Увяли дивные черты.
Румянец алый нежных щек
Слезами горькими смывался,
И им никто не любовался…
Платон издает какие-то междометия: я чувствую, что стихи действуют на него.
И черный шелк ее бровей,
И бархат огненных очей,
Каких не видано нигде,—
Поблекли в горе и нужде…
— Мне она кажется теперь действительно такой, как ты ее изображаешь! — говорит Платон. — Хотя знаю, что врешь… Ведь красавица-то, в сущности, ее дочь — Валентина! Я было за ней приударил, да очень уж недотрога и все молчит.
— А вот со мной она очень долго вчера разговаривала,— возражаю я.
— Разве? А ну, нет ли у тебя и про нее стихов! Впрочем, она сама пишет стихи.
— Плохие, неуклюжие вирши. Володя мне показывал: полная противоположность ее наружности… Хочешь, и про нее есть.
— Валяй!
Если б лиру деревянную
На крючок хоть раз повесила
Ваша муза окаянная —
То-то было бы мне весело!
Вы, храня всегда молчание,
Взговорили вдруг сторицею,
То же было, по писанию,
С Валаамовой ослицею…
Платон прыснул.
Бил пророк ослицу палкою…
— Хо-хо-хо! — разразился он, наконец, хватаясь за бока.
За ее упрямство дикое.
Что же вышло? Сцена жалкая!
Безобразие великое!
— Ну, если узнают, тебя за эти стихи бить будут! И что за удивительная вещь: теперь она и не кажется мне красавицей. Катерина — другое дело, после твоих стихов в нее влюбиться можно. Пойдем к ней на террасу.
— Нет, мне не хочется.
— А я пойду.
Платон уходит на другую сторону дома, на террасу, где, я знаю, лежит в кресле умирающий студент, а около него дежурит Катерина.
Когда я остаюсь один, то всегда думаю о красавице Валентине. Зачем я написал о ней такие стихи?.. На самом деле мне хочется вечно смотреть на нее и любоваться… Но что-то есть в психологии человека, когда тайное чувство даже перед самим собой хочется замаскировать шуткой.
Валентине девятнадцать лет, она только что кончила семь классов гимназии в университетском городе. Приехала сюда на лето к матери. Осенью опять уедет продолжать образование. В нее влюблен гимназист Володька — ее ровесник, у которого начинается наследственная чахотка, истребляющая весь их род. Он будет последний. Валентина знает это и все-таки, кажется, считает его своим женихом. Через год он будет студентом и женится на ней, а потом умрет. Знает ли эта девочка, что она исключительно красива? Нет! Не знает, должно быть.
Умирающий студент тоже любит ее, и присутствие Валентины в этом доме, вероятно, ускорит его близкую смерть. Какими невыносимо-страдальческими глазами смотрит он на нее, когда Валентина подходит к его изголовью.
Встаю и, прячась в тени от лунного света, на цыпочках подхожу к ее окну. Оно слабо освещено, чуть-чуть прозрачная соломенная занавеска опущена. Я приник к раме окна и вдруг увидел силуэт Валентины.
В обычном своем гимназическом коричневом платье с черным фартучком она стояла на коленях перед иконой и страстно молилась вслух. Ее прекрасные, огромные глаза с длинными черными ресницами, устремленные вверх, блестели, иссиня-черные волосы цвета воронова крыла как бы отягощали ее милую головку. Черты смугло-золотистого лица, словноизваянного из слоновой кости, были правильны, девственная фигура в полном расцвете юной красоты поражала идеальной стройностью. Ее дивные глаза мерцали синим блеском, как звезды.
— Бог! — расслышал я ее страстный, взволнованный, глубокий голос. — Бог! Ты можешь все, если захочешь!.. Я верю, верю… верю в чудо!., сделай чудо… спаси его… Не убивай его, пощади…
Меня поразила эта наивная вера, которой сам я уже давно не имел. А Валентина запросто, как ребенок, разговаривает с богом.
Я закрыл глаза и так, с закрытыми глазами, стал петь чуть слышно фальцетом:
Отчего я люблю тебя, тихая ночь?
А кругом, вместе со мной, мощным хором пели дивные курские соловьи.
Открыв глаза, я увидел, как мимо меня неслышно, словно по воздуху, стройной походкой прошла Валентина, сверкая под лунным светом своими тяжелыми волосами…
Я встал и, зачарованный, простирая к ней руки, сказал ей вслед, и голос мой дрожал в это время, переполненный волновавшим меня неудержимым чувством:
— О, моя юность! О, моя нежность!
Шла торжественная ночь. Рыдали соловьи.
Утром я спал тонким, весенним, юношеским сном. Сквозь закрытые веки чувствовал яркие, радостные, теплые лучи солнца, сквозь сон слышал чириканье птиц в саду. Человеческие голоса звучали где-то близко от меня, но я не мог, не хотел проснуться.
В жилах моих струилось радостное ощущение жизни, и звуки ее, как бы издалека проникавшие в мое сознание, казались чуть слышной, призрачной музыкой, полной таинственного, важного, многообразного значения. Чириканье птиц, солнечное утро, смутные голоса казались частью позабытого мною красивого, радостного сновиденья и существовали как бы только для того, чтобы радовать меня. Какое счастье, что есть радостная весна, доброе, ласковое солнце, синее, бездонное небо, цветущая земля, что все они так благожелательно относятся ко мне! Как хорошо понемногу просыпаться и, не открывая глаз, ощущать прелестный земной мир!
В комнату вошел Платон в белом кителе, в воротничке, в фуражке с кокардой.
Хорошенькое личико его чисто- выбрито, маленькие усики закручены кверху, как две запятые.
— Дрыхнет! — сказал он, ухмыляясь, кладя на стол фуражку и щегольскую тросточку. — Экое чудовище завел я себе!..
— То есть, кого это?
— Да тебя же!.. Хе-хе! Ну, одевай свою хламиду, пойдем купаться…
Выходим на крыльцо нашего дома, обмазанного глиной и крытого ржаной соломой: таковы почти все дома в Грае. Ветви старых вишен тянутся в открытые маленькие окна. Запущенный сад зарос густой зеленой травой. В глубине его, в тени раскидистого дерева, полулежит в большом, кресле белая фигура — это умирающий от чахотки студент. Изящная фигурка нашей квартирной хозяйки в темном платье виднеется около больного.
Идем через сад и на минуту подходим к ним. Катерина еще издали машет нам руками, чтобы мы не шумели. Солнце радостно сияет, весеннее раннее утро свежо и радостно, а больной, полумертвый, лежит в кресле, закутанный, бледный, как скелет, почти без сознания, голова его падает на иссохшую грудь, из угла рта струится кровь. Катерина ежеминутно вытирает ее белым платком и тихонько плачет.
— Разве это живой человек? — шепчет она сквозь слезы.
Он так напоминает ей его старшего брата, которого она любила. Тот умер прошлой весной в этом же кресле.
Катерине на вид лет около сорока, но она все еще красива южной античной красотой, которой так часто отличаются гречанки. Ее густые волосы перевиты серебром, лицо постарело, но черты его замечательно правильны.
Платон смотрит на нее с искренним состраданием и. совершенно равнодушен к умирающему, лежащему в забытье с закрытыми глазами. Кровь, которую ежеминутно вытирает платком Катерина, вызывает на красивом лице Платона едва заметную брезгливость.
Что же касается меня, то я совсем не понимаю смерти и чуждаюсь умирающих: я так люблю жизнь!
Поговорив шопотом с Катериной, мы выходим через сад на берег реки. С обрыва открывается широкий, зеленый бархатный луг, а по нему извивается речка вровень с зелеными берегами, заросшими мягкой травой.
На берегу школьный сторож Безматный, отставной солдат древнего типа, весь серебряный, с белыми усами: и бакенбардами, хлопочет около дымящегося самовара. При нашем приближении старик сделал нам по-военному под козырек, хотя седая голова его без картуза, а ноги без штанов. Всмотревшись в почтенное лицо своего слуги, Платон сказал ему строго:
— Безматный, ты опять пьян?
— Э, господи боже мий… — укоризненно отвечает старый воин, — тильки ще выпив, ты вже и пьян?