Есть ли ‘наука’ в России?, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В.В. Розанов

Есть ли ‘наука’ в России?
(К академическому ‘заявлению’…)

Академия наук — есть. Восемь университетов — есть. Четыре духовных академий — есть.
Да. Но это пока тринадцать кирпичных зданий, которые так же нельзя назвать ‘наукою’, как ‘казармы’ нельзя назвать ‘армиею’.
Есть ‘штаты Академии Наук’… ‘штаты университета’, ‘штаты духовной академии’… Но пока это — бюрократия. Служа в контроле, я как-то увидел ‘вновь учреждаемые штаты’ небольшой службы. Знаете, что такое это было? Я ужаснулся: лист превосходной бумаги, расчерченный вертикальными и горизонтальными линейками, между которыми, превосходным спокойным почерком, было выведено:

класс должности,
причитающееся жалованье.

— ‘Hoc modo mundi nascuntur’, ‘так рождаются миры’, — прошептал я, глядя со страхом на лист. — ‘Ведь вот, в самом деле — родилось, и будет существовать или будет мозолить глаза, пока не будет благоугодно написать такую же вновь бумажку, но с обратным смыслом: ‘сие упраздняется‘… Может существовать три года, тридцать лет, век. Историк скажет: ‘Вековое учреждение’… И, может быть, это было вековое ‘просиживание стульев’, — порча мебели, стальных перьев, бумаги и порча воздуха в канцеляриях…
Доселе — Акакий Акакиевич: но, переходя от примеров к делу, — где же наука?
Медицина, конечно, есть: потому что, хорошо или худо, в России лечатся и потому, что были… не говоря о меньших, Иноземцев, Пирогов, Боткин, Захарьин. Т.е. были сильные своеобразные умы в ней, каждый — с упором в себе, силою сопротивления и силою самоутверждения, с гордостью и достоинством, с традициею, с духом, со ‘школою’ в себе…
Где есть школа и традиция — есть и наука. Это вообще, однако, явно, что ‘медицина’ есть лишь тоненькая одиночная веточка на ‘дереве знания’, так же к нему относящаяся, как Гиппократ — к Аристотелю. Странно их сравнивать, странно их помещать в одну линию: ‘медицина’, даже и с духом и традициею, может быть там, где науки вовсе не существует и нет самой ее идеи и существа. Просто это есть вековое лечение, вековое присматривание, как ‘лучше и лучше лечить’, с обстановкою приемов, методов, с воспособляющими подробностями… Могут ‘лечить в стране’ превосходно, строго, ‘в уровень с Европою’, — и, тем не менее, во всем этом только еле-еле может брезжить зародыш кое-чего, а не в самом деле крепкая и цветущая ветвь науки… Вот если бы мы имели Клода Бернара или Пастёра, то имели бы эту ‘крепкую и цветущую ветвь науки‘. Отчего? Тут содержался бы метод, теория. И Клод Бернар, и Пастёр созидали или вообще работали в некоторой основной науке, а не в производной науке. Медицина — очевидно, производная наука от биологии. Но великого биолога у нас не было, и биология не существует у нас иначе, как в переводах и компиляциях. ‘Медицина’ в России есть, но о ‘биологии’ в России странно говорить, потому что ее явно нет. И, заметьте, соответственно этому нет традиции и школы биологии, нет ‘духа’ биологического. Нет и не было Биша, Петтенкофера, Гельмгольца. Света на весь мир наук об организме из России никогда не было брошено.
Мечников, с его теориею фагоцитов, есть единоличное и исключительное движение сюда, в сторону великих обобщений, кладки основоположного фундамента: но, увы, он почему-то жил и работал и сделал все свои открытия, пришел ко всем своим новым мыслям, — за границею. Можно думать, — под одушевлением того стихийного тысячелетнего дуновения вообще научного духа там, — всего мира наук, всего их ‘круга’, — какой родился у арабов в Испании и не кончился сейчас в Берлине.
В России (и везде) сейчас и почувствовали особый смысл и особое положение Мечникова. В науке важно сделать не открытие, а родить такую мысль, из которой рождались бы потом ‘открытия’ неопределенно далеко и долго… Вот такая ‘мысль’ кладет начало ‘науке’: а множество ‘открытий’ и ‘изобретений’, будучи практически ужасно важно, наконец, представляя собою вечный материал науки, не имеющий когда-нибудь умереть, потерять важность и ценность, — тем не менее не образует ни капли собственно еще науки.
‘Рецепты’ составляются превосходно, ‘лечатся в стране’ — отлично: но первый шаг биологии сделан в лице Мечникова, который, может быть, не вылечил ни одного больного.
Наука есть мысль.
Наука есть метод.

* * *

Как около ‘больных’ наконец явился Мечников, так около множества заводов, фабрик, техники, горного производства и т.д. и т.д., около всего этого мира движения веществ и переформирования веществ родился, к исходу второго столетия, Менделеев: и тоже вся Россия почувствовала, что его место совершенно особенное, параллельное Мечникову и не параллельное ‘открывателям’ и ‘изобретателям’, не параллельное великой ‘рецептуре’ мира человеческих знаний. ‘Писать рецепт’ не то, что бросить ‘новую мысль’: из ‘рецепта’ получится единоличное излечение, из ‘мысли’ получится множество ‘рецептов’. Мысль — ‘батюшка’ всего в науке. И вот таких ‘батюшек’ мы можем назвать почти только двух у нас: Мечникова и Менделеева.
И ‘батюшки’ есть в русской истории и филологии: общее — в русизме, русской этнографии. Слава Богу, хоть ‘Россию’-то русские ‘обдумали’. Тут нам ‘не у немцев учиться’… От Карамзина до Ключевского, от Киреевского до Ламанского мы имеем десятки светлых умов, в вековой преемственности обдумавших ‘русскую этнографию’. — ‘Тут нам Иеринга не надо’.
Все эти ‘батюшки’, однако, — второго порядка: ‘отцы семейств’, но не ‘родоначальники племен’ и не основатели ‘великих городов’, подобных Вавилону или Риму. Такие ‘деды науки’ — Аристотель, Платон, Декарт, Ньютон, Бэкон, Гегель. Они уже не рождают из себя какую-нибудь одну науку, а рождают циклы наук, оказывают давление или одушевление на весь круг наук своего времени, с возможностью даже новых наук потом и за ними, но вследствие их. Аристотель или Ньютон тоже в сущности, что Ромул или Карл Великий: они родили ‘царства духа’, как те основали политические ‘царства’, с линией преемников, династий. В сущности — это уже планетные духи, планетные умы. С ними ‘земля выросла’, ‘земля зреет’. Обнять их взглядом, от пяток до головы, невозможно, трудно: это — ослепительное зрелище, от которого ум кружится.
Такого ума ни одного не дала Россия.
Ни одного!.. Странно произнести — но ни одного. И так как все усваивается в национальных, этнографических гранках, то русские несчастным образом не имеют самого ощущения, самого постижения того, что такое ‘ум человеческий’ в его полном, не преуменьшенном, не карликовом значении, характере, сиянии.
— У, чудище… Как от тебя страшно… Как с тобой хорошо…
Что такое ‘ум человеческий’, можно судить из примера Декарта, который 22 лет и будучи офицером в тридцатилетней войне, пришел к мысли ‘аналитической геометрии’: и не разрешимые до него никакими способами, никакими умами, никакою наукою ‘геометрические задачи’ и ‘геометрические вопросы’ и ‘построения’ начали разрешаться с легкостью, быстротою и удобствами, как разгрызаются грецкие орехи. ‘Никто не может разломить камень’, — говорят стоящие Геркулесы, с молотами, ломами, пришел, в сущности, мальчик, пошептал, подул — и камень раздвоился. Чудо. Ангел. Это ангельская, — ангельская и демоническая, — форма ума.
Все ‘Манфреды’ и вообще поэтические воплощения демонизма, — Манфреды и Мефистофели, — можно сказать, носа высморкать не умеют около этих настоящих чудищ истории, чудищ могущества натуры рождающей… Науки у них просто сыпятся из головы, готовые, с изяществом… Ньютон открывает дифференциальное исчисление: и десять лет не вынимает из стола бумаг, чтобы напечатать. Только когда то же исчисление вдруг открывает Лейбниц, — он опубликовывает и свое открытие. А раньше уже его применял к астрономическим теориям и доказательствам.
Подумать только, что ‘периодический закон’ завалялся у Менделеева в хламе кабинетных бумаг, и он, за занятостью другими открытиями, все своими открытиями, говорит об опубликовании его: ‘Некогда и не стоит — у меня более важное на уме’.
Это — такая роскошь, такое богатство, что не умеешь выразить словами. ‘Дохнул’ — и ‘наука’.
Или Бэкон: первый министр королевства, приближенный короля. Кажется бы, ‘некогда’… В своем роде ‘Витте’ того времени… Но это ‘виттевство’ было только частностью его биографии, до того несущественною, что он даже ‘взятки’ брал, не различая, куда кладет, в свой карман или казенный. — ‘Все равно’, в ‘мировой карман’. Это — просто неряшество философа, ибо не в ‘обстановке’ же для ‘приемов’ он нуждался. Он зарылся, будучи министром, в положение наук своего времени, в положение ее методов, он изучил и распределил на категории самые заблуждения наук, господствующие научные предрассудки, суеверия мыслящего ума, его безотчетные, невольные и ошибочные тяготения… И, произведя огненную критику этих форм человеческого заблуждения, зачеркнул все сущие при нем науки и из своей дьявольской башки извел неопределенно длинный ряд совершенно новых наук, до того далеко идущий, что множество из ‘пожеланий’ Бэкона, его предположений и мыслей — не осуществлено и не разработано даже до нашего времени! Все знание своего времени ‘похерив’, он начал совершенно новое знание, с новым в себе методом, новым одушевлением, с совершенно новыми задачами, с духом вот теперешних наших фабрик и заводов, это… после споров, даже еще среди продолжающихся споров о том, ‘сколько ангелов может уместиться на острие иголки’…
Представьте себе, моментальное и в одном уме, перерождение киевского Патерика в ‘Учебник химии’ Менделеева. — ‘Невозможно’, — завопит каждый.
‘Невозможное для человеков возможно для Бога’: и Бог повелел быть Бэкону. И он сразу, в одну свою жизнь, провел дух ее, запах ее, смысл ее, вкус ее, как бы от Антония и Феодосия Печерских до Бутлерова и Менделеева. Я не об ‘открытиях’ говорю, которых у Бэкона не было ни одного. Но этот великан взял и переставил ‘пекинский дворец богдыхана’ на Сену, а ‘Париж’ — к Печелийскому заливу.
Как же ему было взяток не брать? Смешавший небо и землю мог смешать кошельки. Его судили. Очень глупо. ‘Боги’ законов — не знают. Судить ‘Бэкона за кошелек’ — то же, что судить Шекспира за то, что, ‘сверх законной жены’, он ‘раз увлекся барышней на паперти собора’…
— Но я сам собор построю, — мог ответить Шекспир.
— Но мое ‘Restauratio magna’ — даст Англии больше богатств, чем сколько их было во всей Англии за время моей жизни и царствования моего короля, — мог сказать Бэкон.
И вот если около этих умов поставить, положим, ‘трепет Белинского’, воспетый в стихах и прозе, то при всем ‘отдании ему чести’, особенно невольном в юбилейный год, — как не сказать, однако, что все это были ‘куриные трепетания’, страшно маленькие, страшно бедные, страшно неинтересные, нелюбопытные и никому решительно, кроме гимназистов, не нужные. Просто — нет идей. Нет — головы. ‘Не выдумывается’… Слог легкий — а больше ничего. И если инквизиторски приглядеться к нашим ‘корифеям’, колесницы которых торжественно прокатились по литературе, и о них в национальном славолюбии мы уже понаписали гору книг, то, право, это определение: ‘легкий слог’ — так и захватит их всех, и мрачного Добролюбова, которого пугался Тургенев, и даже всеобъемлющего Герцена. ‘Всего коснулся’ легким словом, этим остроумным, светлым, как лесной ручей, словом: но, однако, именно — словом, и только.
Дитя Писарев это пренаивно и выразил, в своей ‘Университетской науке’, рассказав историю своих диссертаций. ‘Мне хотели, в совете профессоров, дать золотую медаль, а моему товарищу — серебряную. Товарищ представил основательную работу, я же предмета диссертации совсем не знал. И только когда в совете кто-то указал, что, по правилам о диссертациях, последние служат для удостоверения в знаниях, у студента же Писарева ничего нет, кроме хорошего слога, тогда как у его товарища видна начитанность в предмете, знакомство с литературою предмета, — то дали ему золотую медаль, а мне серебряную’. Так он рассказывал, не догадавшись продолжить мысль:
— С тех пор мы все и пишем хорошим слогом, — я, Добролюбов, Чернышевский, Шелгунов… Публика, однако, не разбирает, как и тогда профессора: и всем нам выдает золотые медали, возводит нас в ранг исторической многозначительности, хотя сами по себе мы просто только писатели хорошего слога.
Но никто себя ‘в зеркале не увидит’: и только всем другим подставляет зеркало. ‘Там все тупицы Креозотовы’, — блистал ядовито Писарев о профессорах, не замечая, что между ними и им только и лежал ‘хороший слог’…
Но литература как-никак все-таки хоть гимназистов учит, ‘хороший слог’ все-таки распространяет грамотность. Но университеты и в самом деле ‘наука’?.. И, наконец, Академия Наук?
Да вот, что же: ругали 20 лет Иловайского, но ни один профессор не мог написать лучше Иловайского даже учебника для гимназий… И не то чтобы ‘профессору стыдно писать учебник’: ведь ‘Основы химии’ Менделеева — учебник же. Нет, тут не в ‘стыде’ штука. А в чем же? — Не умеют.
‘Не умеют’ — и баста. Просто, не умеют изложить ‘Рюрика, Синеуса и Трувора’. Невероятно, но факт. Теперь есть уже учебники, помимо Иловайского. Но еще 30 лет назад ничего не было, кроме Иловайского, и после него сейчас — Карамзина. Дико и страшно сказать, но университетские профессора не умели просто излагать обыкновенным, не очень отвратительным языком общеизвестных вещей, и не умели ‘составить книгу’, так сказать, из пропорциональных частей, в пропорциональных формах, во сколько-нибудь неотталкивающем виде.
Вы думаете, что я лгу, будто ‘не умеют излагать’. Проверим, кроме Иловайского, на других примерах. Порежем алмазом там и здесь стекло.
Историй философий, тоже до последних 10 — 15 лет, ни одной: кто же не помнит, как все мы захлебывались томиком Льюиса, т.е. в сущности популярным учебником, только написанным не для класса, а для ‘домашнего чтения’. Вот для ‘домашнего чтения’ наши профессора ничего не умеют изложить, не умеют составить книгу, гармонизовать книгу. В пору своих учебных лет, т.е. все-таки недавно, лет 20 — 30 назад, я ощущал живую потребность и живой интерес ознакомиться с историею философии в биографиях философов и в изложении философских учений, в размерах приблизительно на два, на три, на четыре тома (от Фалеса до конца), и, без сомнения, юношей с этою потребностью, в восьми университетских городах, было не тысячи, а даже десятки тысяч. И что же: не было ничего, кроме однотомных, т.е. уже совершенно коротеньких, вроде Иловайского, книжек: вот — Льюис, потом — Целлер, потом — Швеглер, потом — какой-то француз, но не из Парижа, а страсбургский профессор, и еще в этом роде: все — ‘Иловайские’ переведенные. Что же русские профессора делали, что же совершали наши университетские кафедры, около которых толпились все-таки иногда любознательные студенты? Подумайте: тридцать лет службы у каждого. В тридцать лет можно много сделать. Если не Акакий Акакиевич, то в тридцать лет мало ли что сделаешь. Ну, в пять лет можно написать томик, а за тридцать лет можно написать шесть томов. Если прибавить пятилетие ‘пенсии’, когда человек еще не дряхл, то явно, что каждый из профессоров восьми университетов мог дать русскому образованному обществу, своим слушателям и решительно со всех сторон оплеванной России: 1) трехтомную ‘Историю философии’, вот с биографиями и изложением учений, 2) изложение логики, 3) изложение психологии. Из восьми профессоров, ‘процветающих’ (термин историй философии) одновременно и параллельно, мог бы дать кто-нибудь, — ну если не в одном поколении, то в следующем. Но ‘гений’ русского университета оказался так велик, трепетен, пламенеющ и созидателен, что, вообразите:
Не нашлось никогда и ни одного!!!
Вот вам и ‘фельдфебеля в Вольтеры дам’. Да им и стоит дать ‘фельдфебеля’. Чего же они еще-то заслужили кроме ‘фельдфебеля’? Да ‘фельдфебель’ перед ними — преумница, разумное существо, трудолюбивое существо, должностное существо, с добродетелью Сократа (исполняет ‘долг’), с честью, совестью, Богом… ‘Фельдфебель’ не спросит себе должности генерала, т.е. опять же он скромное и добродетельное существо. Да посади меня в ‘начальство’, — то я бы этих профессоров задушил цензурой, просто для издевательства, для вызова в них реакции хоть на простое, наглое, смеющееся притеснение. Чтобы они ‘бились лбами в стену’ хоть темницы, — если уж не умеют ‘стукнуться лбом’ о пол храма… Нет, в России было поистине мало ‘притеснений’: которое жжет, мучит и заставляет говорить. А то этим ‘котикам на Командорских островах’ подложили под бок жалованьице, подложили орденки, мундирчики шитые назначили, ‘Иванами Ивановичами’ называли, в благоустроенном отечестве женок им дали и детишек на казенный счет стали воспитывать. И вот они, дремля и просыпаясь и опять засыпая, бормотали:
— Какая дура Россия… Невежество кругом… Кнут визжит в воздухе… Ай, кнут! кнут!.. Только еще в нас и горит святой огонь Весты… Мы — весталки науки, не дающие угаснуть священному огню на жертвеннике. Без него, без нас в несчастной России все погрузилось бы в полный мрак…
И вот, поворачиваясь с боку на бок, они дали России, за сто лет, трех переведенных с немецкого, с французского и с английского ‘Иловайских’: Иловайский ‘от Швеглера’, Иловайский ‘от Целлера’, Иловайский ‘от Льюиса’, Иловайский ‘от страсбургского профессора’.
Что тут особенно глупо и, так сказать, ниже ‘фельдфебеля’ даже по уму, то это то, что на том же немецком языке и, напр., у того же Целлера есть кроме гимназического учебника, который ‘нашими’ переведен (переведен профессором, притом с большим именем), еще двухтомное, уже интересное изложение истории философии — ‘для чтения и образованного общества’. И так как учебники уже были раньше переведены ‘от Швеглера и Льюиса’, то явно следовало перевести эту большую историю… Но нет — дали третьего ‘Иловайского’, а книги для чтения и интереса — так и нет ни одной…
Только в самое последнее время, благодаря ‘трудоспособности’ профессора Высших женских курсов, А.И. Введенского, благодаря заботам московского Психологического общества, благодаря переводам курсисток, по указаниям и под руководством того же А.И. В — ского и людей параллельного с ним умственного типа, — в русской печати появилось хоть что-нибудь, кроме ‘Иловайских’ в перефразировках. Право, посмеешься: ‘С курсистками как-то работать симпатичнее’, и наши ‘котики’ проснулись. Нет, я бы или задушил наших профессоров цензурой, или романтизировал бы их: никакого другого средства ‘поднять науку в России’ не вижу. ‘В коммуне с женщинами’ по крайней мере стали бы обильно переводить — как это бывало в свое время, — и отлично, что бывало. Иначе —
Скука, холод и гранит.
Много я порицал в газетах профессора Кареева, а теперь приходится хоть поклониться в ножки: заглянул этот год в его ‘Всеобщую историю’, — отдельные томы, посвященные отдельным эпохам. Оставив ‘прометейство’ и соперничество с ‘Манфредом’, он взялся как бы ‘за Иловайского’… Это — иносказательно. На самом деле, он выполнил скромное и самонужнейшее дело — дать России то, что до сих пор она имела в переводных трудах былых Шлоссера, Вебера и подобных. Ведь это так легко: ведь западные литературы уже все разработали, все обработали, подобрали и систематизировали материалы, изложили ‘сколько угодно’ точек зрения на каждый вопрос, на каждую даже точку в вопросе всяком: оставалось быть ‘исполнительными, как фельдфебель’, и, не генеральствуя около ‘очага Весты’, смиренно и просто работать и работать для отечества, компилировать и компилировать, излагать и излагать…
Куда!..
— Мы ниже Прометея не можем. Чин не позволяет… У нас чтобы с искрами и с пламенем. Молот стучит, колокол звонит… А если меньше — то мы лучше заснем…
Ходит Спесь надуваючись,
С боку на бок переваливаясь…
Шапка-то на Спеси в целый аршин.
Пузо-то все раззолочено…
Вот и вся ‘русская наука’… Ни вздохнуть, ни передохнуть в ней. Осуждают духовенство: ‘Косно, черство’. Да наши профессора коснее и черствее консисторских протоиереев.
Нет: в этой тайне, что студенчество овладело университетами и, по-видимому, скоро будет сечь своих ‘наставников’ или сажать их ‘на хлеб и воду в карцер’, есть свои неуловимые и сверхъестественные секреты… Вспомнишь Гегеля и его ‘все действительное — тем самым и разумно‘, т.е. основательно, мотивированно… Не без ‘мотива’ и это произошло, что юноши сели на головы старичкам, а ‘науку’, или ‘якобы науку’, послали к черту… Все дело и заключается в ‘якобы’…
Незабываемое впечатление: в Москве ожидался ученый диспут. По обыкновению — запоздала ‘коллегия’ (диспутирующие профессора). Погода была хорошая, а может быть, и ‘назначенный зал’ не отпирали. И вот, прогуливаясь во дворе, вижу: на ступенях ‘юридического подъезда’ (с правого бока, если входить) расселись, как мне показалось, скромные девушки в простеньких шляпках и платьицах. Я их принял за курсисток. Только помню угрюмый студент Пусков сморщился и говорит:
— Что это студенты своих девочек понавели.
Тон не позволял колебаться в смысле. ‘Что это? Неужели бывает, случается?
Тридцать лет прошло. И вот, поживши и подумавши, и размышляешь:
— А что же: что действительно — все разумно. От этих польза небольшая, зато есть явное удовольствие. А от профессоров тоже пользы нет, а уж удовольствия — решительно никакого.
И ‘секут’… И вытеснила их, бедных, ‘социал-демократия’… Да что она ‘вытеснила’-то? Солома лежала. Пришел ветер и раздул солому. Крику много, все плачут: а в сущности, и ‘убытку’ нет…
Впервые опубликовано: Новое Время. 1911. 12 авг. No 12721.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека