Д.С. Мережковский в газете ‘Свободные Мысли’ и г. Свенцицкий в ‘Живой Жизни’ нападают на меня, — не скажу — с гневом, но с большою мукою сердца, — за мои приблизительно отрицательные мысли, — или, точнее, ‘не интересующиеся’ мысли касательно судьбы нашей за гробом. На ту же тему (судя по ссылкам Мережковского) писали и другие. Но меня в особенности тронули частные письма, с теплыми, милыми укорами, получаемые в значительном числе и отсюда, и из-за границы.
Так хотелось бы их всех благодарить за участие, пожать руки как братьям, и Свенцицкому, и Мережковскому…
Но что же мне делать, если я не то что не верую, а в самом деле не интересуюсь, что будет ‘там’? Конечно, теперь я могу быть в иллюзии, потому что здоров. Имея в виду теперешнее состояние, опираясь на него только, конечно, я не вправе был бы писать того, что писал. Но лет восемь назад, вследствие чего-то съеденного, у меня произошло, как объяснил проф. В.Н. Соротинин потом, — ‘отравление головного мозга птомаинами’, и я впал в обморок, — причем врач, следивший за пульсом, говорил, что не мог его прощупать, т.е. что сердце почти остановилось. В безмерной слабости я, однако, думал. Думал, что вот — умираю.
Я был не дома. В это время я только думал о том, как будут испуганы мои домашние, когда меня принесут мертвым домой. И мне было очень печально за них. Также я беспокоился о том, что будет с ними потом, без меня, с одними. Что им будет тяжело и трудно существовать — это меня очень томило.
Было вообще печально, ‘нехорошо’.
Боли я не чувствовал, была только слабость, — ужасная, неописуемая! Мысли были не затемнены, не спутаны. Текли тихо и невяло.
У меня не было никакого беспокойства о душе своей. Ни малейшей тревоги о ‘там’. Ни о ‘суде’, ни о ‘награде’ я не думал, ни — хотел их, ни — не хотел. Ничего.
Верил ли я тогда в Бога и теперь верю ли? Об этом надо условиться. Когда я размышляю о Боге, пишу о Нем и (как кажется) чувствую Его, — мне тепло, хорошо, уютно. Все ‘по мне’ и ‘собой доволен’. Таким образом, ‘религиозная идея’ есть какая-то ‘естественная для меня идея’, при которой я как бы ‘закругляюсь’, становлюсь ‘полным’, мне нечего желать, меня ничто не мучит, я сыт. А когда очень уходишь в ‘суету’ и ‘мирское’, то становится скучно. Впрочем, оговорюсь: размышления или слова о ‘мирском’ и ‘суете’, у меня по крайней мере неотделимы от постоянного как бы вездеприсутствия Божия в этих самых мелочах, в самой этой ‘суете’, и я особенно люблю маленькие житейские дела, ибо общение с ними и участие в них есть моя постоянная религия, и от этого я так ‘сыт’ на маленьких делах и чувствую себя в совершенной гармонии, когда нахожусь в гармонии с ними. ‘Безбожная суета’ для меня наступает, когда я сержусь, соперничаю с кем-нибудь или когда желал бы славы и проч. Но Бог дал мне спокойствие, и я этим не томлюсь: кроме редчайших случаев, когда я чувствую себя несчастным, безбожным, как бы болеющим.
Если такое постоянное и общее самочувствие и самосознание есть ‘религия’, то я религиозен. Но если этого мало и под ‘религиозностью’ понимается что-то конвульсивное, какая-то судорога души, взывания, вопли, слезы, тоска, отчаяние, невыразимые умиления, то во мне этого нет, но мне кажется, эти состояния суть более психиатрические, чем религиозные: и ‘Бог’ в них, очень может быть, является только ‘навязчивою идеею’ и проч., а не Тем, Кого мы видим и знаем спокойным и простым сознанием, спокойною и простою душою.
Я отношусь к Богу спокойною и простою душою, и вот ею я Его люблю, что и без Него не мог бы жить. Если этого мало — у меня больше нет. Но мне это достаточно.
Я позволяю себе сказать все это или исповедоваться во всем этом, потому что, судя по письмам и печатным статьям, множество людей чрезвычайно этим тревожатся, этим озабочены, озабочены этим ‘общим вопросом’, как чем-то ‘своим’, личным и дорогим.
В частных письмах все это сказалось прекрасно и неутилитарно. Видно, что идея ‘бессмертия души’ и ‘Бога’ важна сама по себе, драгоценна и возлюблена сама по себе без ‘прикладных последствий’… Я с прискорбием читаю у Свенцицкого и у Мережковского строки о какой-то, если можно выразиться, ‘прикладной религии’. Впрочем, ‘прикладною религиею’ уже был озабочен Достоевский. Достоевский, Мережковский. Свенцицкий — все они говорят: что же будет на земле, в людских отношениях, если люди утратят великую идею загробного существования?
Ощупываю себя, сознаю все свое прошлое и отвечаю: да ничего не будет.
Чем я стал, какие я злодеяния совершил, утратив ‘великую идею’! Да никаких особенных и чрезвычайных. Был не очень хорош ‘при идее’ и после нее не стал нисколько хуже. Это я отчетливо знаю тем внутренним, молчаливым сознанием, которое не обманывает, не лукавит.
Но все люди — как я: отчего же они станут хуже на случай потерянной ‘идеи’? Не понимаю. Нет доказательств.
Мережковский говорит, что тогда придут ‘мистические хулиганы’ и настанет пора всеобщего отчаяния, зверства, аморальности. То же повторяет Свенцицкий. ‘Откуда тогда будет жалость к людям? Тогда врач, чем заботиться о спасении новорожденного или о помощи роженице, — сядет на лихача и прогуляет лишний рубль’. — ‘Без Бога, — говорит Ракитину устами Мити Карамазова Достоевский, — ты, подлец, набьешь на говядину цену в лишний гривенник и купишь себе на прибыль каменный дом’.
Как известно, под Ракитиным Достоевский вывел известного Елисеева, одного из редакторов ‘Отечественных Записок’. Этот Ракитин-Елисеев никакого дома себе не нажил, был, правда, ‘материалист-атеист’, но чрезвычайно великодушный человек, умевший прощать обиды, и иногда, как мне рассказывали, — обиды и ‘прискорбия’ чрезвычайные… А главное, он о Федоре Михайловиче никакой обиды не сказал: а Федор Михайлович какую о нем сатиру написал?!
Наконец, вот теперь мы живем при повышенных ценах на говядину: ее набили именно ‘верующие в загробную жизнь’ мясники-торговцы.
‘Веровавшие в загробную жизнь’ сидели вокруг костров, когда на них горел человек, горел Сервет в Женеве, Савонарола во Флоренции и сколько, сколько в Испании, в Германии! Все кричали:
— Больно! Жжет! Развяжите веревки! Дайте водицы! ‘Веровавшие в загробную жизнь’ молчали и не трогались.
— Именем Бога! Именем вечных мук, вечной награды — спасите нас! Те молчали.
Так о чем же мы будем говорить с Димитрием Сергеевичем, с Федором Михайловичем и со Свенцицким? Темы наши вчера доказаны, и нужно истинно ‘мистическое хулиганство’, чтобы перерешать их сегодня на гробах Гуса, Савонаролы, Сервета… Сперва воскресите тех, и вот тогда я и воскликну с вами: ‘Осанна сыну Давидову’, — и все прочее ‘по Требнику’ и уж прибавлю: ‘вечная жизнь здесь и там, вечная и блаженная‘. А пока я все вижу и слышу вокруг ‘со святыми упокой’ и обещания чего-то и кому-то ‘назавтра’…
—Придут хулиганы!..
Но я говорю, что они были.
— Придут без веры в загробную жизнь!..
Но я указываю, что именно творчески. т.е. с бесконечною верою разрисовали ‘будущую жизнь’ те самые люди, которые видели страдание человеческое, вот сейчас, перед глазами, осязательно, ослепительно: и хоть могли бы, но ничего не захотели сделать, чтобы его погасить!
Не произнесли даже слова, не то чтобы дать работы, потрудиться…
В заключение к пожелательным или, лучше сказать, ‘нежелательным’ своим мыслям мне хочется прибавить одно чисто теоретическое соображение. Да, загробная жизнь, так цветисто разрисовавшаяся в монастырях христианских и вообще так колоссально начавшая расти с началом новой эры, девственно-аскетической, не есть ли иллюзорное перенесение ‘туда’ тех естественных возможностей и ожиданий, какие обычно осуществляются и должны осуществляться здесь, на земле! В Библии — молчание о ‘жизни будущего века’. Но Библия — вся в рождениях, там все и постоянно рождают. Как только это ‘закрылось’ и проведена была религиозная черта поверх рождений, так сказать, закупорившая их: так воображение, мечта, сердце и потянулись ‘туда’. ‘Там’ будет вечная жизнь, ‘там’ мы насладимся сладостью, нас там окружают ангельские лики, которые ведь суть — по живописи и представлению — какие-то новорожденные или недавно рожденные младенцы.
Все ‘там’…
Но это оттого, что здесь нечестиво (как я думаю) отказались от рождения живых, настоящих, ‘как следует’, детей.
Самое появление и рост монастырей и монашества, может быть, здесь имеет глубочайшее объяснение: ‘Стесним все здесь, откажемся от всего здесь — и начнем расти туда…‘ Выше стена монастыря, стена вокруг меня: и шире раздвигаются ‘райские видения’. Так, розы вырастают на могиле… Земля — могила, в небе — розы. Нет, хуже: чем земля могильнее, тем розовее небо… Но, Боже: как же быть при этом представлении, как могло и имело силы человечество жить при бесспорной мысли, овладевшей им или ему навязанной, что ‘человек живет на земле для того только, чтобы умереть‘ (Лиза Калитина), что самое его появление на землю есть что-то случайное, не самоценное, почти не нужное и ‘грешное’. Уже монах Владимир Соловьев, в начале ‘Критики отвлеченных начал’, цитировал безбожно:
Кто б ни был ты в сем мире,
Есть нечто лучшее — не жить!
О чем говорили или, лучше сказать, ‘стенали’ и все монашествующие тысячу лет. Переборая это, — чуть-чуть, еле-еле тянулась жизнь. В Греции, на протяжении 500 лет, сколько было сотворено! А на Волге, во всем приволжском бассейне, тысячу лет тянулось одно ‘прозябание’: ‘жили-были’, ни себе ни другим не на радость. Ведь есть мысли радующие и ростящие, и есть мысли печальные и заглушающие. Ужасно, когда в самые аксиомы жизни входит такое заглушение, когда это становится народно, пословицей… Когда это ‘бежит по улице’ и ‘знает каждая бабушка’. Но ‘роза на небе’, связанная с ‘могилою здесь’, есть именно такая народная и убивающая идея. Как я сказал, — ее родник монастырь, или и обратно: самый монастырь родился для ее культа. Тут взаимно работалось: факт над идеею и идея над фактом. Все это я не умею лучше объяснить, как сравнив с тем, что однажды удивленно рассматривал в детстве. Это — беленькая, тоненькая, чахлая малинка-прутышек, выросшая у нас в саду, в бане, куда случайно занесло зернышко. Какая она была жалкая, несчастная! Тянулась к окошку из темного уголка своего, но как бессильно! Не принесет она, бедная, плода, не сорвут его дети, не порадуются ему. А живет, есть жизнь! Как трагично, — если подумать с точки зрения мировой метафизики. ‘Кто за эту малинку Богу ответит?’ Вот с этим случайным и ошибочным заносом семени, откуда проистекло несчастие и чужая чахотка, — только я и умею сравнить роль в мире и внутреннюю собственную сущность идеи, проистекающей из ‘нерождения здесь’ и заключающейся в уверенности, что будем жить ‘там’…
Впервые опубликовано: Новое время. 1908. 22 февраля. No 11476.