Еще о комитетах грамотности, Розанов Василий Васильевич, Год: 1895

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

Еще о комитетах грамотности

Сия великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россиею, в умеренных ее климатах была искони обитаема, но дикими, во глубину невежества погруженными народами…
Карамзин. История Государства Российского, гл. 1

I

‘Если они делали хорошее дело и ты им завидуешь — повтори их в своей деятельности, если они делали худо — научи их, исправь, улучши.
И ни в каком случае — не уничтожай’.
Вот требование сердца, указание ума, завет истории культурной, которая возрастала из чувств любви, уважения, благородной, озабоченности, и никогда — ненависти, насилия, презрения.
Этот завет, нам кажется, всюду применим, и мы невольно его вспомнили, его решились припомнить другим, когда No 6764 ‘Нового Времени’ принес неожиданное для всех известие о готовящемся закрытии петербургского и московского комитетов грамотности.
Будем правдивы: мы не сторонники этих комитетов, скорее, мы их противники. Мы не находим в их деятельности некоторых черт, при которых единственно желали бы видеть движущимся вперед народное просвещение. Никого не нудя соглашаться с собою, скажем прямо: школа церковная (не церковно-приходская) есть единственная, которая нужна народу, и при ней, или параллельно с нею — передача народу простых навыков, умений практических, касающихся земледелия, ремесел и т.д. В христианстве, в православии есть достаточно образующих элементов, чтобы, внимательно на них только сосредоточившись, возрасти духовно до очень значительной высоты.
Но это сторона спорная, и она не затрагивает центра вопроса: кому учить народ? Конечно, тому, кто хочет и может научить, у кого народ пожелал бы быть наученным.
Закрытие комитетов грамотности свидетельствует, что министерство народного просвещения уверено в неспособности чьей-либо научать, кроме его самого. Пусть так, и его компетентности мы не будем оспаривать иначе, как его же… не словами даже, но фактами, деяниями историческими.
Обойдите гимназии и вы увидите обширные коллекции минералогические, зоологические, богатые гербарии — более без употребления, занесенные пылью, затянутые паутиной, это — не вынесенные гробы. Министерство народного просвещения уверено только на сегодня в себе, вчера еще ему не казалось образование возможным без минералогии, зоологии, ботаники {В первом и втором классах гимназии я был обучаем естественной истории, как следует, на уроках, с учебниками в руках, обмундированными учителями, в старших классах будучи, мы уже преследовались (при переменившейся системе образования) за чтение книг по естественной истории, как отвлекающее нас от сосредоточенности на главных предметах.}, сегодня оно не считает его возможным с минералогией и без греческого языка. Каким, при каких условиях, в каком составе предметов оно будет считать его возможным и наилучшим завтра?..
Итак, если не считать положенных штатов, в срок выданного жалованья, устойчивости канцелярского строя, министерство народного просвещения само находится еще в das Werden, в процессе образования своего — во всем, что касается идей. Оно проясняется и вовсе еще не ясно, пытается верить и вовсе не уверено, хочет знать, но не знает. Это показывают факты, смененные системы образования, презренное вчера, что уважается сегодня, презренное сегодня, что было уважено вчера.
Можно ли при этом быть уверенным, что никто не научит лучше? Разве чины министерства не суть индивидуумы, как я и он? И могут ли они, перед лицом целой России сказать, что они суть индивидуумы в ней самые мудрые, наиболее изобретательные в методах, глубочайшие в обдумывании многочисленных вопросов, связанных с трудным, ответственным делом научения?
И опять история, история…

II

Оставим это, это мучительно. Мы заговорили языком логики, истории, культуры, когда, быть может, нужно говорить другим языком. Кто не помнит этих стихов:
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал…
Это он, наш лучезарный Пушкин, о себе написал, потянувшись мечтою к годам отрочества из лет суровой возмужалости, труда, нарастающей вокруг зависти, злобы. Мне захотелось увидеть эти сады, мне хотелось перечитать бессмертные строфы ‘Евгения Онегина’ в том самом месте, о котором в них говорится, где бегал смуглый гениальный мальчик.
‘Нет, этого здесь нет, и ничего не помним’, — говорили мне в Царском Селе. Случайно, в пасмурную погоду, в тяжелую для себя минуту, я прогуливался по Каменноостровскому проспекту (в Петербурге, на его окраине), высматривая извозчика, на котором можно было бы скорее добраться до дома и укрыться от усиливающегося дождя. ‘Может быть, здесь, в этом грязном проулке, найдется какой-нибудь Ванька?’ — подумал я, подходя к перекрестку. Но Ваньки не было. Высокое белесоватое здание неопределенной громадой высилось здесь, и я прочел: ‘Императорский Александровский лицей’.
— ‘А… Пушкин’, подумал я, крепче запахнул пальто и пошел ускоренным шагом дальше.
Что же, кроме Пушкина, можно вспомнить, взглянув на Александровский лицей, и если нельзя вспомнить Пушкина, зачем я буду помнить этот лицей, зачем он мозолит мне глаза и суется там и тогда, когда и где мне нужен Ванька…
Грубые люди, никакой поэзии, только нужное, не нужен Пушкин, нужны двести столоначальников в канцелярии, вытопчем об нем память и сделаем их.
Как хорошо любить, благоговеть, чтить, как хочется этого, как счастлива страна, в которой есть что сберечь, можно бы сберечь.
У нас есть что:
И впрямь с ума сойдешь от этих от одних
От пансионов, школ, лицеев… как бишь их?
Да… от ланкастерских взаимных обучений.
Так говорит старуха Хлестова, и ее прерывает другая, столь же ветхая:
Нет, в Петербурге институт
Пе-да-го-ги-ческий… так, кажется, зовут?
Там упражняются в расколах и в безверьи
Профессора…
Кто не помнит этих бессмертных диалогов из вечно юного ‘Горя от ума’? Счастливая, милая пора нашего общественного детства: как великолепно мы тогда ничего еще не знали, Гоголь еще не смеялся, Лермонтов не хмурился и ‘школа народников’ не расползалась по лицу земли русской отыскивать новой правды, отыскивать св. Граль русской земли, вечно томящий наше сердце и никем никогда не виденный. Счастливая пора, я вспомнил ее и почти закричал, когда услышал в интимной беседе от ветхого днями и бодрого мыслью Ник. Ник. Страхова, что он — из этого самого Педагогического института. ‘Главный Педагогический институт’, — поправил меня маститый критик, чрезвычайно не любящий всякого нарушения точности. ‘Главный Педагогический институт’, — проговорил, вспоминая гравюрку, изображающую Грибоедова.
— Да, и мы были там почти товарищи с Добролюбовым — как разошлись потом. Я был на естественном отделении, готовился занять место преподавателя естественной истории, он — на историко-филологическом и готовился стать учителем русского языка. И так как я все не закрывал рта, он сказал:
— Да смешной же вы, нас готовили быть учителями. Главный педагогический институт имел задачею своею подготовлять учителей для средних учебных заведений всей России. Потом его закрыли.
— Разве вы
Там упражнялись в расколах и безверьи?
— Нет, вовсе нет, и как же вы все так быстро. Мы учились, чтобы потом учить. Я, по крайней мере, эту манеру несколько учить, хотя бы исподтишка, сохранил и на остальную всю жизнь. Вы замечаете: о чем бы я ни писал, о физиологии, о психологии, сочиняю ли критику или что — я всегда несколько поучаю и, быть может, от этого меня многие находят несколько скучным. Старая привычка и, очевидно, отвечала моим природным наклонностям.
Но я не дал ему договорить:
Вас было двое — вы и он?
спросил я, разумея Добролюбова и спрашивая о тех, чье имя сольется и уже слилось с историей умственного развития России.
— Да нет же, я ведь не сказал: только с Добролюбовым и вы никогда не слушаете, или не слушаете точно. Наш знаменитый византинист Василий Григорьевич Васильевский…
И я вспомнил ‘Византийский Временник’, первый журнал, основанный у нас для разработки вопросов византийской истории и культуры, вспомнил любезного редактора ‘Журнала Министерства Народного Просвещения’, со мной недавно беседовавшего.
‘…и Алексей Ив. Вышнеградский — мы товарищи по этому институту. Из нас выходили не все такие неугомонные литературные спорщики, как я и Добролюбов: были потише — те занимались делом и, кажется, одни и другие занимались не без успеха’.
И он назвал еще Д.И. Менделеева. ‘Вскоре после того, как мы вышли из института, его и закрыли’.
— За бесполезностью? за обилием у нас учителей хороших без подготовления?
Он засмеялся длинным, тонким смешком своим: ‘Ведь нужно же преобразовывать, выражать в чем-либо свою деятельность, старание… И когда ваш предместник посадил редьку хвостом книзу, мы обвинили бы в косности вас, если, вынув ее из гряды, вы не попытаетесь воткнуть ее как-нибудь иначе, головкою книзу’…

III

Мы не продолжали. Мысли мои неслись далее, в историю… В так называемом Гербарии Московского университета (где, впрочем, нет никакого гербария) профессор истории древнего искусства, теперь покойный Герц, читал нам о вавилонской и египетской архитектуре. Дожидась его, однажды я бродил по зале, и от нечего делать стал рассматривать запыленные старые книги, Бог весть как попавшие на верх невысоких шкафов, помню попавшиеся мне Werke Шеллинга, потом попались ‘Чтения для вкуса, разума и чувства’ — Подшивалова или кого-то из очень старых писателей наших. Я всегда почему-то чрезвычайно любил эти минуты первого зарождения нашей новой литературы, конец прошлого и самые первые годи нынешнего столетия. С каким восхищением перечитывал я маленькие странички ‘Аглаи’, ‘О происхождении зла, поэмы великого Галлера’, ‘Московского Меркурия’, ‘Дон-Кишота Ламанхского’, переведенного с ‘Флорианова французского перевода’ В. Жуковским, и теперь еще, как некоторые священные реликвии, эти томики всегда у меня перед глазами, перед письменным столом, где я пишу теперь
О новых людях, временах иных,
О злобе новой, не стареющих пороках…
Но я увлекся. Увидя чтения для вкуса на шкафу Гербария, я совершенно забыл о старом Герце (Боже, как он был стар, — все у него из рук уже падало) и перенесся воображением в пору детства нашей литературы. Ведь она родилась здесь, в ученических опытах (о, верно, как они старались!) воспитанников так называемого Университетского благородного пансиона, около него работали Новиков и Шверц, в нем зрели Карамзин, Жуковский, — для какого чудного будущего зрели!
Где же этот питомник нашей поэзии, колыбель нашей литературы?.. И, Боже, неужели мы ничем не дорожим? Или здесь Гензерих проходил со своими вандалами, Аларих — с вестготами?..
Я почти плакал, плакал слезами гнева и жалости…
Ничего не любить, ничего не чтить… И я насмешливо улыбнулся:
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль
— это, совсем, как демон у Лермонтова, могли бы повторить о себе бесы нашей истории, по-видимому, так смиренной.

IV

И я не хотел более думать об истории, я захотел думать о себе. В ученические годы я страстно любил читать, — о, гораздо более, чем теперь, когда я сам столько написал и все печатное мне опротивело. Я читал… ну, то, что мы все читали в те памятные 70-е годы: ‘Физиологические письма’ Карла Фохта, ‘Историю цивилизации в Англии’ Бокля, Добролюбова, я читал еще ‘Геологию на новых основаниях’ Мора. Пять страниц из шести мне были непонятны, и я проползал их глазами, чтобы на шестой что-нибудь понять. О, тогда не было еще этих противных овцеобразных ‘Руководств к систематическому чтению’, имея которые под мышкою два современных юноши, встретившись на улице, спрашивают:
— ‘Вы до чего дочитали?’
— Я до истории Иловайского.
— Нет, я еще сижу на предварительном обзоре…’
У нас у всех был ‘Worvart’ под матрацами, и, поверх презираемых учебников, разные страшные имена, ихние и наши. Наших мы больше любили, они нам как-то милее, но уважали больше ихних. Не забуду тома ‘Les Ruines’ Вольнея, первого тома, с гравюркою, изображающею самого Вольнея, сидевшего в одежде какого-то пилигрима среди ‘ruines’: мы целовали переплет, старый кожаный переплет, а читать… мы так плохо знали по-французски, и только мечтали. Мы мечтали, прочитывая манящие темы — заголовки глав: ‘Source des maux des societes’, ‘Base universelle de tout droit et de toute loi’, ‘Le grand obstacle au perfectionnement’, etc. Мы все мечтали, помните. как у Лермонтова на ‘Севере диком’ сосна:
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета как ризой она.
И снилось ей все, что в пустыне далекой
В том крае, где солнца восход…
И нас этот жар снова сжигал среди родных снегов, я хочу сказать — среди грязных улиц нашего губернского города, между Иловайским и Галаховым, этими ‘пьяными рабами’, на которых мы были призваны смотреть как древние спартанцы в школах своего времени.
— Послушай, Василий, прибери лишние книги, если они у тебя есть: Садоков хотел прийти и осмотреть, какие ты книги читаешь.
Так, в VI или VII классе, мне сказал однажды старший брат, у которого я воспитывался, и который сам был преподавателем гимназии. Очевидно, ему также не было оказано достаточно доверия, и строгий директор гимназии захотел сам ‘посетить’ меня.
За что ‘посетить’? Какое мы преступление совершили, читая и не понимая, восторгаясь и не видя еще предмета восторга, только предчувствуя в растущих силах души всю необъятность и красоту мира, и веря ей…
Правда, мы доходили почти до потери границ действительности. Не забуду, как, читая Митчеля или Гершеля (и с каким трудом мы сколачивали деньги на покупку этих книг), я до того, наконец, реально стал чувствовать громаду и общность небесных движений, всех этих двойных звезд, вращающихся друг около друга, этих необъяснимых звезд с переменным цветом, непонятного, безостановочного движения Солнечной системы куда-то к Веге или еще к какой звезде, что ослабел в чувстве, перестал очень доверять маленьким масштабам земли, среди которых жил. Не забуду одной лунной и звездной ночи, когда, идя по улице, я как пораженный остановился перед мелочной лавочкой, где брал табак:
— Это же невозможно, такая подробность в мире: млечной путь, в нем — система солнечная, земля и… мелочная лавочка, я — гимназист, курящий табак и это утаивающий от своего начальства.
‘Которое-то тут иллюзионно, или моя нужда в табаке — начало другого мира, который есть реален, и тогда нет никаких этих особенных движений и всего, что там у Гершеля, или — и это гораздо вернее, я вижу, что это верно, из тысяч звезд, на меня льющих свет — нет возле этой лавочки и никаких гимназистов, оскорбляющих, опровергающих тот мир.
И минута этого колебания между двумя мирами хоть проходила, но не во всех своих последствиях. Нельзя достаточно выразить ту меру свободы внутренней и мужества для земли, какое давала минута такого чрезвычайного ощущения мира в его больших масштабах. Пусть я унижен, оскорблен… не я, а какая-то пустая кожа все это терпит, которой, пожалуй, больно физически и нисколько — душевно. Не умею этого объяснить, во всяком случае, история моя о земле была историею какого-то лишь знакомого мне человека и вовсе не моей собственною, главною.
И когда я очнулся от этой иллюзии, пытливый глаз ‘классного наставника’ уже заглядывал в мою сумку с книгами… Я забыл мир и вспомнил:
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайя.
— ‘Что?’ — спрашивал я, не понимая его движений и вопросов, и вопрос мой был, верно, груб.
— Покажите, какие вы книги несете в класс?
Я пассивно выпустил сумку из рук и, продолжая глядеть на него, повторял стих Тредьяковского:
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайя.
И тотчас очень большая часть истории сформулировалась в голове моей в краткий диалог.
‘Как чуден мир, как он необъятен, как хотелось бы что-нибудь понять в нем, или, по крайней мере, о нем подумать…
— А вот я откушу тебе эту голову, — говорит ‘чудище обло, озорно…’ ‘Нет, я так мал, мне никогда его не понять, но, по крайней мере, мне хотелось бы сложить руки и помолиться на создание Божие…
— А вот я переломаю тебе руки и ноги, — повторяет ‘чудище’.
‘О, чудище, чудище — пощади меня, что тебе в моей боли, моем небытии’… Но ‘чудище’ уже раскрыло челюсти и я не вижу более моих милых звезд, а вижу ряд его белеющих зубов.
Es ist eine alte Geschichte.
Я вспомнил все это по поводу комитетов грамотности, повторяю, я не люблю их, я бы боролся с ними, разубеждал бы их, я бы плакал слезами горести и очень сильного гнева.
Но если бы острота зуба и сила челюстей соблазняла меня откусить им голову, я лучше вырвал бы этот соблазняющий меня зуб.
По крайней мере, я отказался бы, если бы кто-нибудь назвал меня ‘просвещением’.
И, наконец, я не требовал бы на содержание себя 20 000 000 рублей у народа очень бедного и нуждающегося.
В особенности я не делал бы этого, не имея, в сущности, никакой идеи {Безыдейность и бескультурность новой школы мною указана была и подробно разобрана в ‘Сумерках просвещения’ (‘Русский Вестник’, 1893 г., январь, февраль, апрель, июль) и ‘Афоризмы и наблюдения’ (‘Русское Обозрение’, 1894 г., октябрь, ноябрь, декабрь).} об образовании — иной, чем какая есть у этих комитетов.

29 декабря 1894 г.

Впервые опубликовано: Новое время. 1895. 11 янв. No 6778.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека