Демократия, — как можно судить по Уитмену и Чуковскому, — есть убавление длинного взора и глубокого слуха… Демократия — это, увы, поверхностность! Демократия — это книжная народность, газетная народность, это низшие, малообразованные слои интеллигенции. ‘Интеллигенция’ — университетский класс, демократия — это элементарная сельская школа и городские училища, это уличный листок, его читатели и отчасти его авторы. ‘Демократия’ — не имеет ничего общего с былинами, сказками, песнями. Наш мужик, новгородец, архангелогородец, туляк, рязанец, — государственник и церковник, человек ‘строгий и обстоятельный’. Тогда как ‘демократ’, вместе с ‘голытьбой’ Максима Горького, человек ‘перекати-поле’, которому церкви не нужно, школ не нужно, ‘креста’ он не носит и не тоскует о нем, ну, и на этом ‘перекати-поле’ вырастают всякие выкрики, лозунги, хвастовство, — которое бедный К.И. Чуковский счел Бог знает за какой анархизм и сатанизм.
Уитмен поет:
Я божество и внутри и снаружи,
Гляну в зеркало, и передо мною Бог.
Чуковский, — тут же, после цитаты, делая в скобках замечание: ‘Хотя в зеркале растрепанный мужчина, без галстуха, с растрепанным воротом’, — тем не менее, продолжает и восторгается:
‘Это ли не восстание личности, необузданной, сатанинской, прометеевской! Поэт падает ниц перед зеркалом и, как изображение Бога, целует свое отражение’ (стр. 39).
Но это просто глупо. Что же он целует? Можно также сказать, что в Уитмене ‘Бог поцеловал Бога’, как и то, что ‘червяк поцеловал червяка’. Но и это все безумно старо, ибо уже Державин в оде ‘Человек’ определил:
‘Я — Бог, я червь…’
Уитмен пишет:
Я — тоже творю чудеса.
Я — не враг откровений и библий.
Малейший волосок у меня на руке есть откровение и библия.
Но все это — слова, самые отвратительные формальные слова, за которыми мы видим, что Уитмен (и Чуковский за ним?) не чувствует вовсе и Библии и Откровения.
Он ко всему прилагает все эти свои восторги, но это вовсе не богатство, а бедность. Он скользит по всему глазом так же, как и душою, ибо душа у него мелкая, пустая, и глаз какой-то странно поверхностный, не имеющий ни об одном предмете (ни об одном!!!) ‘своего’, особенно, что решительно есть в каждом Божьем существе. Он не пантеист, а атеист, не в религиозном, а в страшном космологическом смысле. В противоположность Чуковскому, прыгающему на каждой странице, — ‘лучше Уитмена ничего нет’, я скажу свое — ‘хуже Уитмена ничего нет’: ибо что же это за ужас — ни в чем, решительно ни в чем не сыскать прелести, ‘божественного отражения’, а сплошь и голо, голо и паскудно пищать: ‘всякая вещь божественна’, не отмечая, как она божественна, чем она божественна, под каким своим особым уголком зрения. Борис, тоже крестьянин, пахал поле и плугом разрезал норку полевой мышки. Та брызнула в сторону, спряталась. Борис схватил ‘душу мыши’ (это не кощунство сказать, ибо в Библии сказано о сотворении ‘души животных’ и даже растений) и передал ее в известном стихотворении:
Трусливый маленький зверек,
Как ты испуган и бежишь…
Можно ли с этим живым, одушевленным и поэтическим очерком английского крестьянина-поэта сравнить формалистическую чепуху Уитмена:
Лягушка — шедевр…
И мышь — это чудо…
Господи! Да это просто приставленные друг к другу слова, поставленные одно возле другого. И далее, что это было Уитмену ‘все равно’, он выразил через то, что рядом с ‘мышь’ — поставил совершенно неестественное, совершенно сверхнатуральное сравнение:
И мышь — это чудо, которое может (!!!) одно пошатнуть
Секстиллионы неверных…
‘Пошатнуть’, т.е. поколебать, заставить дрогнуть? ‘неверных’ — т.е. кого? врагов? войска? Даже нельзя разобраться, в чем тут чепуха: только это вообще неестественно глупо и совершенно не поэтично.
Так он, значит, не любит и мыши, — такой, действительно, иногда милой? Помню, я мальчиком поймал мышонка и клал его с собой спать: черные глубокие глаза и иссиня-черная шкурка были прелестны. Но Уитмен и над нею не сжалился, прогремев над нею своим барабаном. ‘Я стучу и барабаню…’ — действительно — и только. Боже, как скучен, как однообразно ровен и плосок мир Уитмена. Во всей вселенной — ничего занимательного. О да, это ‘сатанизм’: но никогда нельзя было предположить, что ‘опаленный’ и ‘с крыльями’ явится в виде такой вши… Да: люди ‘Бога’ умели кое-что подумать и о Сатане, а ‘без Бога’ — и Сатану увидели вонючим и никому решительно не нужным, неинтересным и нестрашным, кроме разве страха омерзения…
Чуковский о всех стихотворных выкрутасах Уитмена имел несчастие написать:
‘В этих великолепных словах Уитмен дает нам вечную, гранитную основу равенства: веру в мистическую сущность бессмертного человеческого я, — чтобы демократия вошла и утвердила новую грядущую религию всесвятости и человекобожества…’
Не скорее ли ‘всесвинства’ и ‘человекоскотства’?
И далее:
‘Демократия принесла человечеству новое слово: товарищ. Чувство, что мы рядовые какой-то Великой Армии, которая без Наполеона и маршалов идет от победы к победе, проникло уже в каждого из тех, кто заполняет сейчас площади, театры, банки, университеты, рестораны, кинематографы, трамваи современных многомиллионных городов…‘
Также о словах Уитмена, что он приглашает ‘на пир к себе’ — ‘как равных’ — и проститутку, и сифилитика, — Чуковский пишет: ‘Прежние века и не мечтали о такой безумной широте’. И снова роскошествует в цитатах: ‘Я и краснокожий, и негр, и каждая каста — моя, каждая вера — моя, я фермер, джентльмен, механик, художник, матрос… буян, адвокат, священник и врач’ (Уитмен).
Врешь, голубчик, — врешь, наш милый Хлестаков!! Ты — не только не ‘все’ это, но и — никто, ничего ‘из этого’. Ибо ты весь — бездомен, дик несравненною дикостью, ты совершенно бесприютен в мире, и тебе некуда причалить среди всемирного океана твою утлую лодочку — ни к какой на земле церкви, ни к какому царству, городу, закону, сословию, профессии, насколько профессии все суть естественно ‘столбовые’, наследственные, преемственные… В твоем несчастном глазу все смешалось, и в твоем несчастном уме тоже все перемешалось. Ты ото всего ‘отстал’, воображая, что ‘ко всему пристал’… О, странный человек без родины и истории. ‘Мистический хулиган’, hooligan mysterious…
В этом смысле явление это есть старое-престарое, затасканное и перезатасканное, коим полны книги, газеты, журналы, полна толпа и улица после французской революции, но в Уитмене все это достигло своего предела и завершения, и вот отчего ‘почти все современные французские поэты находятся под обаянием Уитмена’, а в Европе, в других странах, прямо открылась ‘пропаганда Уитмена’… Так понятно: ибо этот колосс безобразия завершает, заканчивает безобразное явление… Явление мирового обездушивания, обезличения, но с дифирамбами, с колокольцами, с бубенчиками и полным счастьем…
Знаете: для великой грусти нужно иметь ум. И великое падет непременно с грустью… Но мелкое и ‘гаер в себе самом’ непременно и падать-то, и умирать-то будет с бубенцами… Поразительно, что во всем Уитмене нет ни одной грустной строчки… Да и ни одной в собственном смысле — размышляющей, думающей. Половина книги Чуковского состоит из переводов. Тут много яркого, поражающего, много формул прекрасного алгебраического закругления. Но нельзя нигде открыть ‘задумчивого лица Уитмена’. Не страшно ли? Мне — страшно.
В. Розанов
Впервые опубликовано: ‘Новое время’, No 14161 ДТ: 13 (26) августа 1915 г. ‘.