П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов
М., ‘Правда’, 1990
ЭПИЗОД ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО САМООПЛЕВАНИЯ (Истинное происшествие)
В эпоху повального отупения Германии Берне, обращаясь к своим соотечественникам, сказал: каждый, конечно, имеет право быть глупым, сколько ему угодно, но никто не должен злоупотреблять этим правом. Применяясь к российским литературным нравам, можно пойти немножко далее и сказать: каждый имеет право быть недобросовестным, но нельзя же уж слишком злоупотреблять этим правом.
Всякий согласится, что правило это не особенно стеснительно для ума и совести каждого. А между тем как много таких глупцов и недобросовестных людей, которые не хотят подчиняться его снисходительным требованиям и выходят из всяких пределов терпимой глупости и недобросовестности! И мы до такой степени привыкли (особенно по части литературной глупости и недобросовестности) к этим злоупотреблениям, что начинаем относиться к ним не только равнодушно, но даже и добродушно, стараясь по возможности отыскать для них какие-нибудь ‘смягчающие обстоятельства’, объяснить и оправдать их давлением каких-нибудь forces majeures1… А это давление так реально, этих смягчающих обстоятельств так много, что нашим литературным витязям ‘без ума и чести’ почти всегда удается возбудить к себе некоторое сожаление, добиться прощения… ‘Положим,— рассуждаем мы,— они действительно преступили пределы ‘терпимой глупости и недобросовестности’, но ведь как же им было и поступить иначе? Войдите-ка в их шкуру! Нельзя же от них требовать катоновского бескорыстия2, когда все окружающее ежеминутно и неудержимо тащит их в противоположную сторону. Где уж тут думать о каких-нибудь пределах!..’ Совершенно верно. Ну, станьте-ка, в самом деле, на место гг. Суворина, Гаммы-Градовского, Полетики, Микешина3 и тому подобных. Могут ли они не злоупотреблять своим правом на глупость и недобросовестность, когда, во-первых, никаких других прав они не имеют, когда, во-вторых, они доподлинно знают, что чем больше они будут злоупотреблять этим своим единственным правом, тем ходче пойдет ‘розничная продажа’ и тем солиднее и обеспеченнее станет их положение. А кто же сам себе враг и кому своя рубаха не ближе всего к телу? Виноваты ли они, что им выгодно злоупотреблять своею глупостью и недобросовестностью? Виноваты те условия, при которых подобные злоупотребления становятся выгодны, т. е. в конце-концов виноватыми окажемся одни мы с вами, читатель. Не потому ли мы так и склонны к забвению и всепрощению?
Но как бы то ни было, по нашей или по чужой вине, а злоупотребления правом на глупость и недобросовестность с каждым днем становятся все чаше и чаще, входят, так сказать, в обычай. Витязь ‘без ума и чести’, привыкнув совершенно безнаказанно злоупотреблять этим правом в тех случаях, когда ему это выгодно, начинает злоупотреблять им даже и тогда, когда, по-видимому, никаких особых выгод ему от того не предстоит,— начинает злоупотреблять им бескорыстно, без всяких задних мыслей и без всяких достаточных поводов. И, по-моему, это факт весьма утешительный: бескорыстное злоупотребление глупостью и недобросовестностью убыточно, поэтому, упражняясь в нем, наши витязи могут наконец одуматься и отстать от своей несчастной привычки. Когда витязь всенародно заушает и оплевывает себя, имея в виду получить за это добровольное самозаушение и самооплевание изрядный куш, то, разумеется, с получением куша он может считать себя вполне вознагражденным и ему нет причин роптать на свою судьбу. Но представьте себе, что никакого куша не предвидится, представьте себе, что человек заушает и оплевывает себя так, con amore4, по привычке, как бы ни было притуплено его нравственное чутье, как бы ни был пришиблен его ум, а все же, я думаю, он будет чувствовать себя после операции не совсем ловко, в его голове невольно зашевелится проклятый вопрос: да зачем же, однако, я оплевывал себя, зачем я унижался, зачем выставлял напоказ свою глупость, свое нравственное убожество? А вслед за проклятым вопросом не замедлит явиться чувство недовольства самим собою и, быть может, краска стыда загорится на оплеванных щеках… Разве это не утешительно? Пусть же витязи ‘без ума и чести’ почаще упражняются в бескорыстном самооплевании! Никто не может так хорошо унизить их, так рельефно обнаружить всю их умственную и нравственную нищету, как они сами… Вот почему я с большим удовольствием прочел заметку г. Лесевича ‘Курьезный рецензент’, напечатанную в No 28 ‘Недели’, и фельетон ‘Заурядного читателя’, помещенный в No 148 ‘Биржевых ведомостей’5. И заметка г. Лесевича, и фельетон ‘Заурядного читателя’ написаны по поводу статьи г. Никитина ‘О пользе философии’ (‘Дело’, No 5). Я не без основания подчеркиваю слово по поводу. В сущности статья эта очень мало их интересует (сомневаюсь даже, чтобы они ее читали), их интересует главным образом личность г. Никитина, и только ради нее-то они и подвергают себя операции самооплевания. Г Никитин служит им ‘туркою’6, над головой которого они пробуют свою силу… силу своей глупости и недобросовестности. Конечно, г. Никитин не может особенно гордиться своей пассивной ролью, но все же он может утешаться, что послужил как бы невольною причиною их самообнаружения,— самообнаружения, по всей вероятности, вполне бескорыстного {Я говорю ‘по всей вероятности:’, а не ‘наверное’ потому собственно, что насчет г. Лесевича у меня являются некоторые сомнения. Г. Лесевич весьма недвусмысленно дает понять своим читателям, что ему будто бы доподлинно известна ‘не литературная’ деятельность, частная жизнь г. Никитина. Откуда это может быть ему известно — про то ведает только он один. Но, рекламируя таким образом о своих знаниях и о готовности обшаривать частную жизнь г. Никитина, не рассчитывает ли он оказать этим кому-нибудь некоторую услугу, и услугу, быть может, не совсем бескорыстную?7}, а потому в нравственном и в общественном отношении весьма назидательного. Нравственная и общественная назидательность подобных самообнаружений не дозволяет нам оставлять их без внимания. Я понимаю, что подводить итоги чужой глупости и недобросовестности — занятие не особенно приятное. Но что же делать, когда эта глупость и недобросовестность играют во всех сферах нашей жизни такую важную, выдающуюся роль? Скрытые под всевозможными масками, они все оцепили непроницаемой стеною лжи, лицемерия, пустомыслия и невежества. Куда бы мы ни обернулись, всюду кругом гарцуют витязи ‘без ума и чести’, гордые, самоуверенные, самодовольные, развязно-нахальные… Правда, те витязи, которым угодно было сделать из г. Никитина своего ‘турку’, принадлежат к разряду, сравнительно говоря, довольно невинных и безвредных существ, может быть, об них и не стоило бы даже говорить, но, во-первых, нам только и доступна область ‘невинного и безвредного’, а во-вторых, по своим умственным и нравственным особенностям витязи безвредные и невинные ничем существенным не отличаются от витязей не невинных и не безвредных. Вредоносность одних и безвредность других определяются не столько различием их нравственных качеств, сколько различием их общественного или литературного положения. А потому, на какой бы ступени общественной или литературной лестницы ни стояли витязи, занимающиеся самообличением, результаты этого самообличения всегда окажутся более или менее тождественными.
Утешив и ободрив себя этою мыслью и преодолев скуку, приступим со всею серьезностью, требуемою важностью сюжета, к исследованию степени силы глупости и недобросовестности, обнаруженной нашими витязями при их экспериментах с ‘злополучным’ туркою — г. Никитиным.
——
Начнем с глупости — это веселее. Впрочем, нет, глупость и недобросовестность переплетаются у ‘их так тесно, что отделить одну от другой почти невозможно. Сейчас мы в этом убедимся.
Господин ‘Заурядный читатель’, позвольте отвести вам первое место, оно вам всегда принадлежало по праву… первородства. До сих пор мы знали вас только в качестве Митрофана, теперь же вы заявляете претензии на звание философа или, по крайней мере, защитника философии. Бедная философия, попавшая под защиту Митрофанов! Но что делать, такое уж нынче время: всякий, даже Митрофан, непременно хочет прослыть за философа, и мало того что за философа,— за выразителя самоновейшей цивилизации и прогресса. Удивительная и почти непостижимая вещь! Митрофан скорбит и печалуется о варварстве и невежестве своих соотечественников. ‘Сердце сжимается,— плачет он,— как подумаешь, какая непроглядная, средневековая мгла все еще продолжает царить среди нас, несмотря на все наши погони за Западом… мы до сих пор еще стоим в своем умственном развитии на степени средневековой исключительности, нетерпимости и светобоязненной близорукости’ и т. д. Читая эти жалкие слова, наивный человек, пожалуй, вообразит, что на Митрофана напала минута просветления и самопознания и что вот наконец-то он вполне уразумел свое невежество и готов даже торжественно в нем покаяться. Но, увы, нет, говоря о варварстве и невежестве своих сограждан, он совсем не думает включать в их число себя, под варварами и невеждами он подразумевает лишь тех сограждан, которые позволяют себе усомниться в общественной полезности и научной важности философских упражнений гг. Козлова и Лесевича. Он же, Митрофан, подобных ‘злонамеренных’ сомнений не питает, напротив, он очень уважает философию и знает в ней толк… Так по крайней мере он уверяет г. Полетику и его клиентов. Полетике и его клиентам эти уверения должны, конечно, приходиться по вкусу: философия всегда была верною союзницею биржи. Но беда только в том, что уверения Митрофана всегда следует принимать с большой осторожностью. Он уверяет, например, будто читал статью г. Никитина ‘О пользе философии’ и будто в этой статье г. Никитин отрицает всякую философию как ‘пустое, филистерское времяпрепровождение’, предлагает наплевать на нее и заняться исключительно ‘жгучими вопросами жизни’. А между тем г. Никитин и не думает в своей статье отрицать философию вообще. Он устанавливает строгое различие между философиею как ‘совокупностью наших научных познаний о природе’, так называемою философиею природы (или наукою о природе), и философиею, понимаемою в смысле абстрактного ‘миросозерцания’, философиею гг. Лесевича и Козлова, одним словом, философиею, которою можно заниматься, по меткому выражению последнего, только стоя ‘на краю зияющей пропасти’, отделяющей здравый смысл ‘от фантастики и бессмыслия’. Вот к этой-то, и только к этой, философии г. Никитин и относится вполне отрицательно, вот эту, и только эту, философию он и считает ‘более или менее’ бесполезным (и с чисто научной, и с общественной точки зрения) времяпрепровождением. Но нашему профану нет дела до этих ‘тонкостей’. Г Никитин, рассуждает он, отрицает пользу философии гг. Козлова и Лесевича, следоват., он отрицает пользу всякой философии вообще. Презабавная логика у наших Митрофанов! ‘Pereat8 философия и да здравствуют жгучие вопросы жизни!’ — так резюмирует он содержание никитинской статьи. Что же это — глупость или недобросовестность? Вероятно, и то и другое вместе. Но посмотрим дальше.
Исказив, по-митрофановски, содержание статьи г. Никитина и заверив г. Полетику, что будто он, Митрофан, в ‘противоположность невеждам, отрицающим всякую философию, одобряет и защищает ее (в том числе и козловскую, разрешающую свои задачи ‘на краю пропасти бессмыслия и фантастики’), он вдруг совершенно неожиданно делает следующее замечание: ‘Заметим только (хорошо это только!), что он (т. е. г. Никитин) прав в одном только (опять только) отношении: это именно тогда, когда он нападает на г. Козлова, мечтающего, что философия способна в один прекрасный день объединить умы и уничтожить умственную анархию противоречий на высоте философского синтеза и в то же время будто она может дать когда-либо полную картину мира во всей его сложности. Конечно, это ерунда’. Ай да Митрофан! Сильно сказано, даже сильнее, чем у г. Никитина! Ерунда!.. Слышите ли: признанные цели и задачи философии ‘мира’, главный raison d’tre ее существования — все это ерунда! Хорош защитник, нечего сказать! Но если философия ‘мира’ задается неразрешимыми задачами, ставит себе неосуществимые цели, то скажите мне ради… ради хоть Полетики, какая же польза и какая надобность заниматься ею? И за что же это вы г. Никитина-то обозвали невеждою и варваром?
Митрофан, инстинктивно чувствуя, что попал впросак, начинает вывертываться: что же, говорит он, конечно, глупо требовать от философии, чтобы она сделалась ‘объединением наших понятий о мире’ и ‘дала нам полную его картину’, но ведь эти глупые требования к ней предъявляют только г. Никитин да г. Козлов. О, Митрофан, Митрофан, можно ли говорить такие глупости! Спиноза, Декарт, Лейбниц, Гегель, Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Гартман — что это, по-вашему, философы или нет? А какие же требования ‘предъявляли они философии, какие задачи брались разрешать их системы, какие цели они преследовали? Не те ли же самые, о которых говорят гг. Никитин и Козлов? Зачем же вы с наивностью никогда ничему не учившегося недоросля восклицаете: ‘Охота же вам, г. Никитин, вместе с вашим оппонентом, г. Козловым, предъявлять философии подобные требования!’ Что же это: опять только глупость или недобросовестность? На этот раз я и сам затрудняюсь ответом. Но — passons9.
‘Бросьте ваши детские грезы,— убеждает Митрофан г. Никитина, совершенно забыв, что речь идет не о его грезах, а о грезах защищаемой Митрофаном философии,— посмотрите на философию с чисто относительной точки зрения, и она примет совсем другой вид в ваших глазах. Вы увидите в ней тогда не что иное, как вполне естественный и неизбежный процесс человеческого ума, заключающийся в стремлении каждой эпохи в общности и каждого человека в частности, не исключая даже Акакия Акакиевича, подвести итог своим знаниям обо всем существующем в высшем синтезе мысли. Это такой же роковой процесс ума, повторяю я еще раз (зачем же, однако?), как и процесс желудка, который точно так же неизбежно начинает свое дело пищеварения каждый раз, когда почувствует в своих недрах инородное тело’ и т. д. Прекрасно, превосходно! Особенно хорошо сравнение процесса философствования с процессом пищеварения! Но только зачем же и для чего все это говорится? Не хочет ли Митрофан при помощи этих мудрых соображений доказать, что философия так же неизбежна, как пищеварение, и что, следовательно, отрицать первую так же бессмысленно, как и отрицать последнее? Да, можете себе представить, именно это он и хочет доказать! Бедная философия, к какому неискусному облакату ты попала в руки! Желая тебя во что бы то ни стало защитить, он, вместо того, чтобы тебя защищать, начинает защищать твоих ни в чем не повинных и ни в каких облакатах не нуждающихся родителей, он начинает доказывать, что ты их законная дочь. Будто в этом кто-нибудь сомневался! И будто это хоть на волосок может уменьшить или облегчить твою виновность!
Понимаете вы меня, г. Митрофан? Боюсь, что нет,— вам надо все разжевывать и прямо в рот класть. Ну так слушайте же.
Философия совсем не есть, как вы наивно полагаете, некоторая способность, некоторое свойство человеческого ума. Это особая наука, имеющая свою более или менее резко очерченную область знаний, преследующая известные определенные цели и задачи, наука столь же самостоятельная, как, напр., и наука логики, наука психологии и другие науки. Как и всякая наука, она вызывается и обусловливается некоторыми свойствами человеческого ума, между прочим и его наклонностью к обобщению, как и всякая наука, она есть продукт мыслительного процесса,— процесса, действительно, настолько же рокового и неизбежного, как и процесс пищеварения. Но из того, что процесс умственной переработки извне воспринятых впечатлений столь же необходим и неизбежен, как и процесс переваривания пищи, введенной в желудок,— из этого вовсе еще не следует, будто и философия должна непременно обладать тем же самым характером необходимости и неизбежности. При одних условиях извне воспринятые человеком впечатления перерабатываются его мыслию в абстрактно-фантастические построения, при других — в строго научные обобщения, при одних условиях процесс отвлечения и обобщения ограничивается лишь одной какою-нибудь небольшою, строго определенною группою конкретных явлений, при других — он распространяется на многие группы и т. п. Тут все зависит от среды, в которой вращается человек, от унаследованных и привитых воспитанием привычек и наклонностей, от количества и качества усвоенных им знаний, от разнообразных влияний политических, общественных, религиозных учреждений, от экономического быта страны и т. п. У Павла, напр., воспринимаемые им впечатления перерабатываются в поэтические, художественные образы, у Ивана—в метафизические абстракции, у Петра — в научные формулы, у Андрея — в правила так называемой житейской мудрости и т. п. При этом само собою разумеется, что и у Павла, и у Ивана, и у Петра, и у Андрея совершается в мозгах один и тот же ‘неизбежный процесс человеческого ума, заключающийся в стремлении каждой эпохи к общности и каждого человека в частности подвести итог…’ и т. д. Несмотря, однако ж, на одинаковость процесса, продукты его окажутся весьма различными, и ни одному Митрофану в мире не придет в голову беллетриста или живописца Павла смешивать с практическим дельцом Андреем или ученого Петра—с метафизиком Иваном. Понимаете ли вы это, наивнейший из Митрофанов?
С вашей же митрофановской точки зрения выходит, что и Павел, и Андрей, и Петр, и Иван, и даже вы, Мнтрофан,— все ‘одного поля ягоды’, все вы ‘философы’ и все вы занимаетесь философиею, ибо ‘философия заключается в стремлении ума человеческого подводить…’ и т. д. Нет такой умственной деятельности, которая не была бы философиею, и нет такого человека, который не был бы философом. Следовательно, отрицать философию — значит отрицать всякую умственную деятельность, отрицать самого человека. Не так ли, Митрофан? Г. Никитин отрицает философию гг. Козлова и Лесевича — не ясно ли, что он тем самым отрицает самого себя? Вот аргумент, которым вы могли бы убить наповал, стереть в порошок автора статьи ‘О пользе философии’. И как это вы не догадались? Хоть бы вы вспомнили об одном, весьма шохожем на вас, немецком Митрофане. Впрочем, верно, вы об нем ничего не знаете, так послушайте, я вам расскажу. Немецкому Митрофану пришлось однажды фигурировать в роли защитника ‘капитала и капиталистов’, подобно тому как вы теперь фигурируете в роли защитника философии. Какой-то решительный человек, видите ли, вздумал отрицать капитал и нападать на капиталистов10. ‘Отрицать капитал, нападать на капиталистов, но что может быть этого бессмысленнее и нелепее? — стал соображать наш Митрофан,— по-моему, капиталом называется все то, что человек производит и потребляет, всякий продукт есть капитал, ergo11, без капитала человек не только не может работать, производить, но даже и жить. С этой точки зрения,— ораторствовал он далее,— мы должны признать за капитал не одни только материальные, вещественные предметы, реальное, осязаемое имущество, но также и предметы невещественные, неосязаемые. Познания, опытность, искусство, сила воли и все вообще духовные и телесные способности и свойства человека — все это неизбежно входит в понятие капитала. А так как невозможно себе представить человека, который бы не производил, не потреблял, не думал и не имел бы вообще никаких ни духовных, ни телесных качеств, то отсюда ясно, что невозможно себе представить человека, который не был бы капиталистом. Человек и капиталист — это синонимы. Отрицать последнего — значит отрицать первого…’12.
Согласитесь, аргументация этого Митрофана по существу своему ничем не отличается от вашей: он, желая защитить капитал, всех людей обращает в капиталистов, вы, желая защитить философию, всех людей обращаете в философов. Оба вы одинаково щедры и великодушны… Вся разница только в том, что немецкий Митрофан умеет ‘дойти до конца’, а наш российский не умеет — не хватает, видите ли, нужной для этого смелости: конфузлив он немножко! Жаль, очень жаль! Ну да авось с летами это пройдет! Впрочем, я думаю, если бы он вопомнил вовремя о своем прототипе, немецком Митрофане, он, быть может, и теперь бы дерзнул и не сконфузился.
Но как бы то ни было, по тем или другим причинам, а наш Митрофан все-таки никак не может выдержать своей глупости во всей ее последовательности. Превратив всех людей (со включением, конечно, и себя, и Полетики) в философов, отождествив естественный и неизбежный процесс человеческого ума, заключающийся в стремлении ‘людей к обобщению своих знаний’, с философией, он вдруг совершенно неожиданно начинает толковать о каких-то ‘философских’ и ‘политических’ периодах и об их взаимных отношениях. Дело в том, что г. Никитин, разбирая в своей статье причины, благоприятствующие процветанию философии, высказывает, между прочим, такого рода положение: интерес к философии, говорит он, неизбежно должен возрастать, во-первых, в том случае, когда общественные условия не дозволяют теоретической мысли касаться прямо и непосредственно жгучих, насущных вопросов практической жизни, во-вторых, в том случае, когда эти жгучие, насущные практические вопросы чересчур уже обостряются, чересчур бесцеремонно выпячиваются на первый план. ‘В этом последнем случае,— рассуждает г. Никитин,— и людям, беспокоящимся и трепещущим, ничего более не остается, как зажмурить глаза и… философствовать. В отвлеченных сферах философии практические резкости и угловатости сами собою сглаживаются, противоречия примиряются и всякий повод к трепету и беспокойству исчезает’.
Верна или неверна эта мысль — это вопрос, который я не берусь здесь решать. Несомненно одно только, что в ней нет ничего ни особенно нового, ни особенно оригинального и что формулирована она с ясностью, вполне доступною для среднего уровня человеческого понимания. Но, увы! доступное для среднего уровня человеческого понимания оказывается недоступным пониманию Митрофана. Можете себе представить, как он понял мысль г. Никитина. Г. Никитин, по его словам, утверждает, будто в те периоды, когда возрастает интерес к философии, охлаждается и ослабевает интерес к общественным и политическим вопросам и что, следовательно, ‘философские периоды’ являются как бы антитезами ‘периодов политических’. Что это — опять глупость или только недобросовестность? Судите сами! Но пойдем дальше.
Извратив таким бесцеремонным образом мысль г. Никитина, Митрофан начинает опровергать ее, т. е. опровергать самого себя. Нет, говорит он, ‘философские периоды’ относятся к периодам политическим не как теза к своей антитезе, а как причина к следствию. ‘Философские периоды всегда являлись не какою-либо помехою общественным реформам, а влекли их за собою как неизбежное следствие’. Сознавая, однако, свое невежество (или, лучше сказать, чувствуя его инстинктивно), Митрофан не решается защищать эти тезисы путем каких-нибудь положительных утверждений, он предпочитает доказательства в вопросительной форме. ‘Неужели,— говорит он,— г. Никитин до такой степени наивно и первобытно невежествен, неужели он так слеп, что не видит непосредственной причинной связи между философским движением XVIII ст. и событиями 1789—93 годов, между философским движением 30-х годов и событиями 48-го года?’ Оригинальный способ доказательств! Ну, а что если г. Никитин с своей стороны обратится к Митрофану с таким вопросом: неужели ты, Митрофан, до такой степени наивно и первобытно невежествен, до такой степени умственно слеп, что полагаешь, будто философские системы Гегеля, Конта, Виктора-Кузена etc. находятся в живой, органической связи с общественными движениями конца 40-х годов? Неужели ты до такой степени наивно и первобытно… и т. д., что не понимаешь разницы, существующей между философским движением во Франции в половине XVIII в. и тем современным философским движением, представителями которого у нас являются гг. Козловы и Лесевичи? Неужели, наконец, ты до такой степени наивно и первобытно… и т. д., что в общественных реформах 1789—93 годов видишь не более как только ‘неизбежное следствие’ предшествовавшего им ‘философского периода’?
Ну да, впрочем, Бог с тобою, Митрофан: нельзя же, в самом деле, требовать от тебя невозможного: если тебе отпустила природа такую дозу ума, какой оказывается мало даже для митрофановской головы, если тебя учили истории по Кайданову, то… то можно ли и говорить с тобой о чем-нибудь не по Кайданову? Вопрос не в этом, не велика важность, что ты глупо доказываешь свой тезис, важно то, каким образом можешь ты считать самый-то тезис своим тезисом. Ведь он совершенно противоречит твоему пониманию философии. Философия, говоришь ты, есть не иное что, как только ‘вполне естественный и неизбежный процесс человеческого ума, заключающийся в стремлении…’ к обобщению знания. А так как без этого ‘стремления’, без этого ‘естественного и неизбежного процесса человеческого ума невозможны никакие знания, ни теоретические, ни чисто практические, то отсюда логически следует, что без философии немыслимы не только никакие науки и искусства, но и никакая практическая деятельность вообще и деятельность политическая в частности’. Ergo, ты не имеешь ни малейшего права говорить о ‘философском периоде’ как о чем-то отличном от ‘периода политического’, ты не имеешь права выделять философию из общей совокупности научно-теоретической и чисто практической деятельности людей. Понимаешь ли ты это? Может быть и нет, но довольно об этом. Кажется, теперь тебя можно оставить в покое: ты уже достаточно, даже чересчур достаточно обличил перед нами свою духовную… красоту. Пора тебе и стыд знать, да и Лесевич давно уже с нетерпением ждет своей очереди. Впрочем, г. Лесевич подождет еще минуточку. Митрофан может обидеться на меня за то, что я оставляю без внимания ту часть его статьи, в которой он тщится разрешить весьма глубокомысленный вопрос: ‘каким путем создаются у нас подобного рода (т. е. подобно никитинским) дикие и чисто варварские отрицания огулом целых отраслей знания и отправлений человеческой природы?..’ Действительно, ведь это вопрос довольно интересный, и мнение о нем Митрофана не лишено некоторой… ну, как бы выразиться? — некоторой оригинальности. Митрофан решает его, главным образом, в применении к г. Никитину. Видите ли, ‘когда вы читаете статьи г. Никитина,— говорит он,— вам может с первого взгляда показаться, что перед вами человек, стоящий на уровне европейского образования’, но в действительности он не более как ‘дикарь, мысль которого еще и не начинала обычного цикла своего развития’ {Что г. Никитин доподлинный дикарь, это, по словам Митрофана, видно из того, что он отрицает философию. Человек же действительно цивилизованный, ‘органически переживший развитие европейской мысли, может, конечно, отрицать сколько угодно Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и прочих прежних и новейших философов, но никогда не станет отрицать вместе с тем всю философию’ (!). Однако как же это? Митрофан разрешает ‘образованному человеку’ отрицать все существующие или когда-либо существовавшие системы философии, но не дозволяет отрицать философию вообще. Но что же останется от философии, когда вы похерите все философские системы? В лучшем случае останется одна лишь надежда на возможность философии в будущем. Следовательно, с митрофановской точки зрения, ‘образованный человек’ ‘может отрицать сколько его душе угодно’, но, отрицая, должен сохранять ‘надежду’. ‘Дикарь’ же отрицает и не надеется. В этом-то и заключается вся разница между первым и вторым. О, Митрофан, ну можно ли говорить такие нелепости! Но это еще не все. ‘Почему,— спрашивает себя Митрофан,— почему образованный человек, отрицая, напр., Гегеля, не будет отрицать, философии вообще?’ ‘Да потому, что как бы ни казался ему ошибочен Гегель, он в то же время сознает его относительную цену как известный момент европейского развития и признает пользу этого момента’. Как вам нравится эта логика? Образованный человек может отрицать Гегеля, но не может отрицать философии, потому что он должен сознавать, что и Гегель был в свое время полезен. Допустим, что Гегель был в свое время полезен, что и философия была в свое время полезна, но значит ли это, что она и теперь полезна? Алхимия была в свое время тоже полезна, и теории алхимиков имели ‘свою относительную цену’, следовательно, образованный человек хотя и может теперь отрицать последние, но не имеет права отрицать первую… Таково высокое мнение Митрофана об ‘образованном человеке’. Очевидно, он усвоил его еще во дни своей юности от г-жи Простаковой.}. Г. Никитин воспитывался на ‘Домострое’ и ‘Четьи-Минеях’13, затем ‘разом перескочил к Боклю, Дарвину, Спенсеру и усвоил чисто формально самые современные европейские идеи’. Отсюда, с одной стороны, его кажущаяся образованность, с другой — его ‘дикие’ отрицания. Разгадка найдена,— разгадка для Митрофана довольно остроумная, но только, как мне кажется, чересчур уж лестная для г. Никитина. Подумайте, в самом деле: перескочить разом от ‘Домостроя’ и ‘Четьи-Миней’ к Боклю, Дарвину и Спенсеру — да ведь это такой salto mortale, на который могут быть способны только люди совершенно необыкновенные, из ряду вон выходящие. Положим, он усвоил ‘современные европейские идеи’ чисто формально, т. е., по объяснению Митрофана, он не додумался до них сам (еще бы! читая-то ‘Домострой’ да ‘Четьи-Минеи’), а заимствовал их из ‘книг’ (?), ‘усвоил одною памятью’, но все-таки простой, ‘заурядный’ смертный, ничего не читавший, кроме ‘Домостроя’ и ‘Четьи-Миней’, едва ли мог бы получить вкус к Боклю, Спенсеру, Дарвину, едва ли был бы в состоянии осилить их и, мало того что осилить, даже запомнить все их идеи, принципы, взгляды, обобщения. Какая тут нужна была память, какая любознательность, какая сила воли! Нет, Митрофан, вы уж хватили через край! Очевидно, что вы ни в своей брани, ни в своей лести не можете удержаться в пределах оолжного благоразумия. У вас г. Никитин предполагается то варваром, дикарем, слепым невеждой, то вдруг, напротив, человеком, одаренным необыкновенными способностями, замечательною силою ума! Что же он такое на самом деле? Во всяком случае, ваше последнее предположение при ближайшем рассмотрении оказывается столь же малоосновательным, как и все остальные ваши предположения и соображения. Дело в том, что у г. Никитина отыскался в литературе один старый приятель, отлично его знавший еще во дни его юности, в те дни, когда, по вашей гипотезе, он должен был корпеть над ‘Домостроем’ и ‘Четьи-Минеями’. Приятель этот самым положительным образом удостоверяет, что ‘во дни юности на него (т. е. Никитина) возлагались богатые надежды’ и что перед ним тогда раскрывались перспективы ‘видных и почетных положений’ (‘Неделя’, ‘Курьезный рецензент’, стр. 942). Очевидно, трудно предположить, чтобы на человека, корпящего над ‘Домостроем’ и ‘Четьи-Минеями’, могли возлагаться какие-нибудь богатые надежды, чтобы перед ним могли раскрываться перспективы ‘видных и почетных положений’. Не так ли, Митрофан?
Но, быть может, Митрофан мне на это заметит, и заметит весьма резонно, что нельзя же ведь тоже и всякому ‘приятелю’ верить на слово. Известно, что приятели часто любят прихвастнуть. Да, пожалуй, это и правда, тем более что, судя по дальнейшим ‘откровенностям’ этого приятеля, не трудно видеть, что он вообще не отличается особенною скромностью… Притом же я припоминаю, что г. Никитин выступил на литературную арену очень недавно (кажется, в начале 70-х годов), написал он еще очень немного14, до появления в литературе он не заявил себя ни на каком поприще, по крайней мере, никто никогда ничего о нем не слыхал. На каком же это основании могли возлагаться на него ‘богатые надежды’? Совершенно непонятно! Далее, впрочем, дело несколько разъясняется. По словам ‘приятеля’, г. Никитин не оправдал ни одной из возлагавшихся на него надежд и, вместо того, чтобы занять в обществе ‘видное и почетное положение’, обрек себя на ‘скромную роль литературного наперсника (!!) какого-то кулака’ (!)15. Видите ли, в чем дело: ‘приятели’ метили г. Никитина на какое-то ‘видное и почетное положение’, а он взял да и обрек себя на ‘скромную роль’ литератора. Ну а уж известная вещь, какое же ‘видное и почетное положение’ может дать наша литература!
Итак, вот в каком смысле г. Никитин обманул надежды своих приятелей. Не спорю: очень может быть, что, променяв литературу на ‘выгодные и почетные положения’, он поступил весьма неблагоразумно и даже предосудительно, но позвольте, однако, зачем вы мне об этом говорите? Что мне за дело, что за дело г. Гайдебурову, что за дело читателям ‘Недели’, что за дело публике до ваших надежд и до того, как их обманул г. Никитин?
Но милый ‘приятель’, придерживающийся, по-видимому, ‘откровенного направления’ г. Суворина, раз увлекшись своими ‘нелитературными’ воспоминаниями, не может удержаться, чтобы не поделиться с ними еще некоторыми интересными подробностями насчет г. Никитина. Оказывается, что г. Никитин не только обманул надежды своих приятелей, но что еще, кроме того, он ‘личность злополучная’, что его всю жизнь преследует неудача, что еще недавно он получил от кого-то весьма чувствительный урок, который, по мнению приятеля, ‘не должен бы был пропасть для него даром’, что вообще это человек во всех отношениях недостойный и его не следует ‘допускать ни до какого дела’. Весьма любопытные сообщения, жаль только, что они несколько загадочны. Какие злополучия, какие неудачи ‘всю жизнь’ преследуют г. Никитина? Одно злополучие, правда, мы знаем: он променял ‘видные и почетные’ общественные положения на скромную роль литератора. Ну а затем? Какие злополучия преследуют его на литературном поприще? Может быть, ‘приятель’ намекает на ‘обстоятельства, от редакции не зависящие’ 16? Но ведь на подобные злополучия может рассчитывать каждый писатель, за исключением, конечно, писателей того ‘откровенного направления’, которого придерживается сам ‘приятель’. Или, может быть, он имеет в виду злополучия, преследующие г. Никитина в его частной, так сказать, семейной жизни? Не изменила ли ему жена? Не был ли он акционером московского коммерческого банка? Не вел ли он дел с банкирскою конторою г. Баймакова17? Не убит ли на войне его брат? Не попалась ли его сестра в гарем Абдул-Керима? Ах, милый ‘приятель’, чего же вы молчите, если знаете? Ведь это так интересно! Зачем вы останавливаетесь на полдороге? Зачем, подстрекнув наше любопытство, вы оставляете нас в мучительной неизвестности? Вы говорите далее о каком-то ‘уроке’, недавно полученном г. Никитиным. Конечно, урок этот, как и ‘злополучия’, к области литературы не относится. Что же это за урок? Вероятно, вещь препикантная и прелюбопытная! Уж не произвел ли кто-нибудь над г. Никитиным той самой операции, которую некогда ‘приятели’ Незнакомца хотели произвести над последним18? Или, быть может, он увез чужую жену и потерпел за то достодолжное наказание от мужа? Или он вляпался в какую-нибудь ‘историю’ (вроде, напр., истории червонных валетов19) и был жестоко проучен каким-нибудь блюстителем правосудия? Не собрал ли он денег в пользу славянских комитетов и не был ли торжественно уличен в желании присвоить себе некоторую толику из собранных сумм20? Или, быть может, он просто вышел на улицу в дождливую погоду без галош и зонтика и поплатился за то лихорадкою? О, жестокий ‘приятель’, зачем вы так мучаете наше любопытство! Впрочем, что я говорю о вашей жестокости относительно нас! Относительно г. Никитина вы поступаете еще жесточе. Вы требуете, чтобы у него был отнят доступ ‘к какому бы то ни было делу’, иными словами — вы желаете обречь его на голодную смерть. Вы вызываете всех и каждого посодействовать вам в осуществлении вашего гуманнейшего желания. Конечно, если между этими ‘всеми’ и ‘каждым’ не окажется лиц, занимающих ‘видные и почетные’ положения, то призыв ваш едва ли может иметь для г. Никитина особенно существенные последствия. Ну а если такие лица окажутся, на что вы, вероятно, в качестве доброго приятеля именно и рассчитываете? О, тогда… бедный, поистине злополучный г. Никитин, что тогда вас ожидает? Вот что значит не оправдать надежд своих (приятелей!
Однако, читатель, я чувствую, что вы, подобно Цицерону, готовы воскликнуть: ‘Quousque tandem abutere patientia nostra!’21. Да, действительно, я злоупотребляю вашим терпением. Какое вам может быть дело до какого-то ‘приятеля’ г. Никитина, до личной жизни самого г. Никитина, до ‘недавно полученных им уроков’, до постигающих его неудач и т. п.? Но что же делать? Чем же я виноват, что у г. Никитина есть приятель, наивно воображающий, что все это может вас интересовать и что его ‘любопытные’ сообщения (я говорю ‘сообщения’ из приличия, разумеется) принадлежат к области ‘публицистики’? По всей вероятности, и сам приятель не виноват. Очевидно, он новичок в литературе и о ее нравах и обычаях имеет столь же ясные и верные представления, как Митрофан — об ‘образованном человеке’. Если тут есть виноватый, то, конечно, один только г. Гайдебуров. Г. Гайдебуров не новичок, он не может отговариваться незнанием или запамятовавшем литературных приличий… Как же это, в самом деле, вы, г. Гайдебуров, допустили вашего, хотя бы и случайного, сотрудника занимать читателей ‘Недели’ ‘откровенными сообщениями’ насчет нисколько для них (да, я полагаю, и для всех вообще читателей русских журналов) не интересной личности г. Никитина? Почему не объяснили вы ему, что для читателей вашего журнала г. Никитин если и может иметь хоть какой-нибудь интерес, то только как автор некоторых литературных рецензий, как ‘скромный литературный наперсник’ некоего журнального ‘кулака’, т. е. редактора журнала ‘Дело’ {Редактором-издателем журнала ‘Дело’, как всем известно, состоит г. Шульгин. Но ‘приятель’ г. Никитина, одержимый страстью разведывать чужие дела и подглядывать в замочные скважины запертых для него дверей, ухитрился и тут дать понять кому следует, что знает нечто, чего другие не знают. Воспользовавшись опечаткою в фамилии одного немецкого философа, он делает ответственным за эту опечатку… кого бы вы думали? — г. Благосветлова! Зачем понадобился ему г. Благосветлов? Кажется, нетрудно догадаться. О, г. Никитин, какие же ваши приятели ‘теплые ребята’! Наживете вы с ними беду, поверьте мне22.}, и что, следовательно, касаться, по поводу его статей, его внеавторскои, внелитературнои деятельности столько же неуместно и неприлично, сколько и бессмысленно? Что бы сказали вы, г. Гайдебуров, если бы я, напр., вздумав посвятить статью вашим прошлогодним открытиям23, начал бы ее таким образом: автор этих открытий — злополучная личность, его вечно преследуют позорные неудачи, ‘пора понять всем и каждому, что его не следует допускать ни до какого дела’, недавно он еще получил весьма чувствительный урок: жена его сбежала с поручиком Крестовским24, дети его обокрали, сам он был уличен в присвоении сумм литературного фонда и т. п. Что бы вы сказали? Впрочем, по всей вероятности, вам ничего не пришлось бы сказать, так как ‘журнальный кулак’, без сомнения, не принял бы подобной статьи. А между тем ведь моя статья была бы гораздо невиннее и для вас безвреднее, чем статья вашего случайного сотрудника. В самом деле, мое мнение о вашей злополучности, недостойности и о преследующих вас неудачах не было бы мнением голословным: оно подкреплялось бы фактами,— фактами, опровергнуть которые вам ровно ничего бы не стоило. Вы доказали бы и мне, и всем, что я наглый лгун и бесстыдный клеветник, что жена ваша не только никогда не бегала, но даже и незнакома с Крестовским, что дети никогда вас не обкрадывали, что вы по сие время продолжаете состоять казначеем литературного фонда и пользуетесь .полным доверием и уважением его комитета. Может ли же сделать что-нибудь подобное г. Никитин? Потрудился ли ваш сотрудник указать хоть на какие-нибудь факты, подтверждающие его темные инсинуации? О, г. Гайдебуров, журнальный ‘бессребреник’, и вы еще имеете духу упоминать о журнальных ‘кулаках’! И вы имеете бесстыдство дозволять своему сотруднику говорить о честном отношении к печатному слову! И вы еще обличаете каких-то Садовниковых и Александровских, открывающих вместо кафешантанов газеты,— вы, который не сумели быть в лучшее время добросовестным книгопродавцем и были архикулаком в вашей злополучной лавочке25!
Ну да уж довольно об этом! Степень литературной добросовестности ‘приятеля’ г. Никитина обнаружена им (т. е. приятелем) настолько откровенно, что не нуждается более, как я полагаю, ни в каких дальнейших уяснениях и комментариях.
Говорят обыкновенно, будто степень добросовестности, т. е. нравственности, всегда находится в прямом отношении с степенью умственного развития человека. Я согласен, что правило это имеет много исключений, но ‘приятель’ г. Никитина не принадлежит к числу этих исключений. Его сообразительность вполне соответствует его добросовестности, трудно даже сказать, которому из этих свойств его должны мы отдать пальму первенства. Судите сами!
Прежде еще, чем ‘приятель’ приступил к чтению статьи г. Никитина, он уже обнаружил замечательную догадливость. ‘Я наперед знал,— говорит он,— что статья эта ‘просто считана’ с моей (т. е. г. Лесевича) книги и с книги г. Козлова, ибо все рецензии г. Никитина ‘учитываются’ обыкновенно с разбираемых им книг’. Что это значит? Значит ли это, что г. Никитин, вместо того чтобы разбирать рецензируемые книги, просто их компилирует? Но ведь г. Никитин почти исключительно занимается разбором беллетристических произведений. А какой же критик может компилировать художественное произведение? Да ведь для этого самому нужно быть немножко художником или, .по крайней .мере, беллетристом, ‘набившим себе руку’. Г же Никитин беллетристикою не занимается, следоват., и беллетристических компиляций никогда не составлял да и составлять не мог. Очевидно, ‘приятель’ г. Никитина, так хорошо посвященный в тайны его частной, не литературной деятельности, с его деятельностью литературного знаком ровно столько же, сколько и с элементарными правилами литературных приличий. Разумеется, беды в этом большой нет, но зачем же только он уверяет через несколько строк, будто ‘занимается’ чтением статей г. Никитина? Или, быть может, он, по свойственной ему проницательности, приписывает г. Никитину статьи, под которыми не стоит его подпись, и по этим-то статьям и судит о литературной деятельности последнего? Прием недурной… только, конечно, в уважающей себя литературе он редко употребляется. Но пойдем дальше. Счастливая догадка насчет того, что статья ‘О пользе философии’ считана, т. е. скомпилирована, с философских произведений гг. Лесевича и Козлова, по словам г. Лесевича, вполне оправдалась. Статья оказалась простою компиляциею. Ну что же? Какому разумному человеку придет в голову обидеться, что его ученое произведение, посвященное специальным и для обыкновенной публики малодоступным вопросам, удостоивается чести быть скомпилированным на страницах общераспространенного журнала? А вот, подите же, ‘разумный’ приятель г. Никитина обиделся и горько жалуется на него г. Гайдебурову. ‘Г. Никитин,— говорит он,— обобрал меня и Козлова до нитки: начиная с положений, составляющих всю суть рецензии, до отдельных характеристических выражений, все факты, все библиографические указания, все цитаты—все нарвано у нас, все смешано в одну общую, беспорядочную кучу и названо рецензнею наших книг!’ Бедные обворованные авторы! Как мне вас жаль! Однако, по чувству христианского человеколюбия, мне жаль также и г. Никитина: шутка ли, в чем его обвиняют: в обворовании двух российских философов и в присвоении его статье не принадлежащего ей звания. Да ведь это преступления, подлежащие суду присяжных, тут пахнет не то что ‘не столь’, а даже и столь ‘отдаленными местами’! Попался, милый человек! Вот что значит иметь добрых ‘приятелей’: как раз под уголовщину подведут! Однако не может ли он как-нибудь вывернуться? — мелькнуло у меня в голове. Не может ли, напр., он сказать в свое оправдание, что, во-первых, не только никогда своей статьи рецензиею не называл, но даже шрямо и категорически заявил на стр. 92 (‘Дело’, No 5), что ‘совсем не имеет в виду подвергать критическому разбору произведения гг. Лесевича и Козлова’ 26, во-вторых, ни одной их мысли себе не присвоил (а где нет присвоения, там нет и воровства), ибо все заимствованные из указанных сочинений цитаты помещал в кавычках, и, наконец, в-третьих, сам обвинитель сознается, что воспользовался он (если даже допустим, что он воспользовался) их умственным достоянием с весьма похвальною и бескорыстною целью — с целью научить уму-разуму Козлова при помощи Лесевича и Лесевича при помощи Козлова. Да, все это, а вероятно, еще и многое другое может сказать перед судом г. Никитин, но примет ли суд эти аргументы во внимание? Имеют ли они силу юридического доказательства? Могут ли они, по крайней мере, склонить присяжных к ‘снисхождению’? Вот чего я, не будучи юристом, не знал и потому решился обратиться за советом к знакомому редакции, адвокату Языкоблудину. Языкоблудин выслушал меня довольно внимательно, затем потребовал ‘документы’, т. е. статьи гг. Лесевича и Никитина, и, апрофондировав их с подобающею ему основательностью, погрузился на несколько минут в тихую задумчивость. Я ждал. ‘Ну что же,— спросил я наконец,— как ты обо всем этом думаешь?’ Не отвечая на мой вопрос, он быстро вскочил с своего адвокатского треножника и стал бегать по комнате с очевидным намерением что-то отыскать. ‘Что ты ищешь?’ — ‘Шляпу, перчатки… тут нельзя ни минуты терять! Не задерживай меня, пожалуйста, своими расспросами, не задерживай!’ — ‘Да куда же ты?’ — ‘К ним, бегу предложить им свои услуги!’ — ‘Кому им?’ — ‘Лесевичу и Козлову! Неужели не можешь догадаться!’ — ‘Но, мой друг,— воскликнул я вне себя от удивления,—ты, очевидно, не понял, в чем дело. Ведь Лесевича и Козлова никто ни в чем не обвиняет, обвиняют Никитина, он нуждается в защите, а не они!’ — ‘Очень хорошо понимаю: Никитина обвиняют, а они — гражданские истцы. Им тоже нужен поверенный. И я буду, буду их поверенным. Они должны принять мои услуги. Я не хочу даже гонорара, я буду защищать их gratis27, понимаешь ли ты — гратис!’ — ‘Ничего не понимаю, да и что за охота брезгать гонораром?’ — ‘О, мой друг, напрасно ты считаешь меня таким материалистом,— с достоинством возразил мне Языкоблудин,— конечно, я никогда не отказываюсь от гонорара, но ведь нельзя же так узко смотреть на вещи! Гонорар — вещь, бесспорно, хорошая, однако чтобы иметь возможность заполучить эту вещь в достаточном количестве, нужно составить себе репутацию, приобрести некоторую известность, даже славу! Понимаешь ли ты это? Понимаешь ли, почему я готов защищать твоих философов даром, за рюмку водки, даже закуски к ней не спрошу!’ — ‘Но будто уж их дело такое трудное, безнадежное?’ — ‘Не то что трудное и совсем не безнадежное, но оно дает мне возможность во всем блеске обнаружить все мои адвокатские таланты… т. е. не все,— поправился он,— а те, которые ценятся всего дороже… Понимаешь?’ И вдруг на Языкоблудина напало вдохновение: ол стал в позу, распростер руки и начал говорить речь в защиту своих воображаемых клиентов. Аргументы, которые, как мне казалось, г. Никитин мог бы привести в свое оправдание, он не только опроверг, но извлек даже из них новые данные для доказательства виновности г. Никитина. ‘Г. Никитин,— витийствовал Языкоблудин,— утверждает, будто он не имел в виду писать рецензию на сочинения моих клиентов, но, во первых, принимая во внимание частную жизнь подсудимого, принимая во внимание недавно полученный им урок (о котором, щадя подсудимого, я говорить, конечно, не стану), принимая, наконец, во внимание, что раз уже он обманул своих ‘приятелей’,— я прошу судей словам г. Никитина никакой веры не давать, во-вторых, заявляя о своем нежелании писать рецензию на философские труды столь высоко образованных ученых, как гг. Козлов и Лесевич, он, очевидно, имел в виду выразить к ним свое пренебрежение, может быть даже презрение, во всяком случае, хотел их оскорбить. Что же касается его ссылки на ‘кавычки’, то она не выдерживает ни малейшей критики. С кавычками или без кавычек заимствуются чужие мысли и слова, это почти безразлично. Нет, впрочем, я ошибаюсь, это не безразлично! Когда человек заимствует чужие фразы и не ставит их в кавычки, то он показывает этим, что он как бы стыдится, что он скрывает свое заимствование, напротив, когда заимствованные фразы он ставит в кавычках, то, очевидно, он ничего не стыдится и ничего не скрывает. Он открыто, среди, так сказать, белого дня присваивает себе чужую собственность, не скрывая факта присвоения ни от собственника вещи, ни от посторонних лиц. Поэтому если присвоение первого рода может быть приравнено к простому, не квалифицированному воровству, то на присвоение второго рода мы должны смотреть как на грабеж. Г Никитин, утверждая, будто он ставил в кавычках цитаты, заимствованные из сочинений моих почтенных клиентов, усугубляет свою вину. Его обвиняют только в воровстве, а он, по его собственным словам, оказывается виновным в грабеже. Однако, нисколько не отрицая факта грабежа, признанного самим подсудимым, я поддерживаю и обвинение в воровстве. В самом деле, в одном месте г. Никитин высказывает мысль, будто наши понятия составляются из представлений, мысль эта высказана и в книге г. Лесевича. А так как статья г. Никитина появилась в печати после появления в свет сочинения моего клиента, то, очевидно, подсудимый похитил ее у последнего. В другом месте он (т. е. подсудимый) говорит: ‘Частные понятия отдельных наук тесно связаны с группами конкретных явлений’, то же говорит и г. Лесевич — несомненно, что он уворовал это положение у моего клиента. Далее в статье г. Никитина сказано, будто стремление человеческого ума к абстрактным обобщениям, поставленное в известные границы, может принести человечеству несомненную пользу. То же самое (хотя, конечно, другими словами) сказано и в статье г. Лесевича. Правда, гг. Никитин и Лесевич расходятся по вопросу об этих ‘известных границах’, но польза обобщений признается и тем и другим. Не ясно ли, что г. Никитин и на этот раз обокрал моего клиента? Наконец, г. Никитин упоминает <в своей статье о Геккеле и об итальянских философах-позитивистах, г. Лесевич тоже говорит о Геккеле и приводит фамилии тех же итальянских позитивистов — разве это не воровство? Мало того, г. Никитин крадет у моего клиента даже отдельные слова, напр., абстракция, субъективное, объективное, философия, миросозерцание, психология и т. д., и т. д. В доказательство, если позволите, господа судьи, я могу прочесть всю статью г. Никитина и всю книгу г. Лесевича…
Затем г. Никитин ссылается на то, что он будто, по признанию самого г. Лесевича, воспользовался собственностью моих клиентов с благородною и бескорыстною целью путем сопоставления их мнений и их положений научить их уму-разуму. Но, господа судьи, кто дал ему на это право? Ставить людей на очные ставки и показаниями одного уничтожать показания другого — это дело особых чиновников, облеченных надлежащею властью и состоящих в таком-то классе табели о рангах. Облечен ли г. Никитин такою властью и соответствует ли его чин — чину, указанному в табели о рангах? Нет, господа судьи, я имею несомненные доказательства, что не только указанного, но и вообще никакого чина он не имеет и никем никогда никакою властью облекаем не был. Один его старый приятель, хорошо его знавший еще ‘во дни его юности’ и возлагавший даже на него ‘большие надежды’, печатно удостоверяет, что г. Никитин не занимает в обществе никакого ‘видного и почетного положения’, что он не более как ‘скромный литературный наперсник какого-то кулака’… Я надеюсь, что после всего вышесказанного вы, господа судьи, и вы, господа присяжные, не колеблясь ни единой минуты и твердо памятуя в сердце великие слова незабвенной императрицы Екатерины II, равно как и многозначительный смысл прекрасного изречения, красующегося на фронтоне здания, под кровлею которого вы призваны чинить нелицеприятный суд28,— я надеюсь, говорю я, что вы, господа судьи, и вы, господа присяжные…’ ‘Довольно, довольно,— прервал я тут расходившегося Языкоблудина,— я знаю уже, что ты хочешь сказать!’ ‘Нет, подожди, я еще не кончил,— упорствовал Языкоблудин,— сейчас, впрочем, кончу. Еще один штрих. ‘Не ищите, господа присяжные,— завитийствовал он снова,— каких-нибудь ‘смягчающих обстоятельств’. В деле имеются одни лишь обстоятельства ‘отягчающие’. Г. Никитин, обобрав моих клиентов до нитки, не только не почувствовал свойственного каждому человеку стыда и раскаяния, но, напротив, впал в игривое настроение и вздумал высказывать свои дикие и в высшей степени неблагонамеренные мысли насчет полезности философии в анекдотической форме. Анекдот, рассказанный им, крайне зловреден, ибо может навести некоторых людей на мысль о вреде и бесполезности всех наук и искусств. В таком именно смысле и понял его мой клиент. А если уж он, человек очень ученый и весьма образованный, понял его в таком смысле, то почему же и другим так его не понять?..’ ‘Позволь,— прервал я опять оратора, начинавшего уже сильно потеть,— позволь, о каком это анекдоте ты говоришь?’ — ‘Как о каком? Ты разве не помнишь? Вот прочти, на стр. 73 и 74 ‘Дела’ за май месяц, клиент мой несколько его переврал, ну да это не беда!’ Я прочел… ‘Ну что же? Г Никитин намекает здесь на положение некоторой мыслящей части нашего общества, тех мыслящих или, правильнее сказать, резонирующих людей, которые, с одной стороны, чувствуют сильную потребность в куске ‘насущного хлеба’, а с другой — не решаются заявить об этой потребности прямо, откровенно, без обиняков. Чтобы как-нибудь, однако, дать понять, что они голодны, они пускаются в отвлеченную беседу об общих потребностях человеческого организма и т. п., надеясь окольными путями дойти до своих собственных потребностей. Где же усмотрел ты тут, Языкоблудин, отрицание физиологии, гигиены и всех вообще наук и искусств?’ — ‘Как где? Неужели ты не понимаешь? Г. Никитин заставляет говорить своего проголодавшегося приятеля о физиологии и гигиене и уверяет, будто разговор этот не заставил хозяев догадаться, что он, т. е. приятель, голоден. Затем г. Никитин старается доказать бесполезность философии с точки зрения научных и общественных интересов. Сопоставь эти два факта и для тебя вполне станет ясным, что г. Никитин отрицает не только философию, но и физиологию и гигиену, и науку и знание вообще, только позорное малодушие препятствует ему идти до конца. Вследствие этого — половинчатость, виляние, непоследовательность и пустые побасенки. Пора, наконец, понять всем и каждому, что не существует такого дела, к которому стоило бы его допускать, а посему, господа судьи и присяжные, покорнейше прошу вас, лишив подсудимого всех прав, лично и по состоянию им приобретенных…’ ‘Постой, постой,— вскричал я,— да ведь ты сам всю свою речь (за вычетом тебе собственно принадлежащих юридических перлов) уворовал у г. Лесевича! Сейчас, напр., ты прямо стал считывать с его статьи. Как же это?’ ‘Ну, так что же,— с невозмутимым спокойствием отвечал мне Языкоблудин.— Конечно, все свои главные обвинения {В частности же, г. Лесевич обвиняет Никитина в том, во-первых, что он утверждает, будто в 60-х годах к философии (к топ философии, представителями которой являются теперь гг. Козлов и Лесевич) у нас относились отрицательно, во-вторых, что он утверждает, будто журнал Рибо (а не Рабо, как пишет г. Лесевич, упрекающий г. Благосветлова за Шопфенгауера) имеет некоторые точки соприкосновения с философским журналом Авенариуса, и, в-третьих, что, говоря о возрождении интереса к философии в Италии, упоминает лишь о сочинениях итальянских философов-позитивистов, ‘воображая, будто позитивная философия там преобладает’.
Языкоблудин, несмотря на всю свою изворотливость, не нашел возможным поддерживать этих обвинений, потому, вероятно, что, во-первых, направление литературы 60-х годов довольно живо сохранилось в памяти ее современников, из коих многие еще живы, во-вторых, сам г. Лесевич удостоверяет, что журнал Рибо есть представитель всех философских направлений, след., по его же собственным словам, он, т. е. журнал Рибо, не может не иметь некоторых точек соприкосновения с журналом и Авенариуса, в-третьих, из того, что г. Никитин упомянул лишь о сочинениях итальянских философов-позитивистов и назвал их сочинения позитивистскими, никак еще нельзя заключать, будто ‘он воображает, что там (т. е. в Италии) эта (т. е. позитивная) философия преобладает’.} я заимствовал из статьи моего почтенного клиента, оставляя в стороне частности, но у моего клиента они, так сказать, голословны, ничем не доказаны, недостаточно развиты, округлены и вообще малоубедительны, я их развил, округлил и облек в форму бесспорного юридического доказательства. Мог ли бы он сделать это сам, без моей помощи?’
А что же, ведь, может быть, Языкоблудин и прав? Во всяком случае, выслушав его речь, я не только не стал его удерживать, но даже сам посоветовал ему как можно скорее отправиться к г. Лесевичу и предложить последнему свои услуги, хоть на тот (невероятный, впрочем) случай, если г. Никитин вздумает писать ‘рецензию’ на ‘Курьезного рецензента’29.
КОММЕНТАРИИ
Статья эта была опубликована в Д, 1877, No 8 под псевдонимом Все тот же, первая половина ее была переиздана в С2. В настоящем издании печатается полностью по журнальному тексту.
1 Непреодолимых сил (фр.).
2 Римский политический деятель и писатель Катон Старший, исполнявший цензорские обязанности (184 г. до н. э.), вел борьбу со взяточничеством и другими пороками римский знати.
3 Известный художник и, как тогда писали, ‘соорудитель скульптурных монументов’ (самый замечательный из которых — памятник ‘Тысячелетие России’ в Новгороде) М. О. Микешин с 1876 г. стал издателем-редактором журнала ‘Пчела’. Между прочим, в 1877 г. в ‘Пчеле’ печатался роман А. Ф. Писемского ‘Мещане’, в образе главного героя которого, Бегушева, автор пытался нарисовать портрет А. И. Герцена. Обиженный вышеприведенным замечанием Ткачева, Микешин в No 37 ‘Пчелы’ за 1877 г. напечатал ‘Объяснение с журналом ‘Дело», на которое Ткачев отвечал в острополемической заметке ‘Г. Микешин — не в своих санях’ Д, 1877, No 12) под псевдонимом По поручению Все того же.
4 Из любви к делу, бескорыстно (ит.).
5Заурядный читатель (А. М. Скабичевский). Мысли по поводу текущей литературы (Нечто о средневековой исключительности и нетерпимости нашей мысли,— по поводу статьи г. Никитина ‘О пользе философии’ (см. Дело, No 5) —Биржевые ведомости, 1877, No 148.
6 В это время шла русско-турецкая война.
7 Ткачев намекает, что Лесевичу, как близкому другу родственников Ткачева в Петербурге, хорошо известно, кто подлинный автор статьи ‘О пользе философии’, и что поэтому какие-либо ‘биографические’ намеки о деятельности эмигранта в России могут походить на донос.
8 Да погибнет! (лат.).
9 Довольно (фр.).
10 ‘Отрицал капитал и нападал на капиталистов’ Ф. Лассаль в адресованной сторонникам Г. Шульце-Делича брошюре ‘Гласный ответ Центральному Комитету по созыву всеобщего германского рабочего конгресса в Лейпциге’ (1863), основные положения которой легли в основу программы лассальянского ‘Всеобщего германского рабочего союза’. В речах перед берлинскими рабочими, изданными отдельной брошюрой под названием ‘Глава из немецкого рабочего катехизиса’ (1863), Шульце-Делич, нападая на Лассаля, выступил как сторонник теории вульгарных буржуазных экономистов (Бастиа, Сэйя) о гармонии интересов труда и капитала. Эти взгляды Шульце-Делича были высмеяны Лассалем в памфлете ‘Капитал и труд. Г. Бастиа-Шульце из Делича. Экономический Юлиан’ (1864), что и дало основание Ткачеву назвать Шульце-Делича немецким Митрофаном.
11 Следовательно (лат.).
12 В кавычках иронически-утрированное изложение Ткачевым аргументации Шульце-Делича из гл. I и IV работы Лассаля ‘Капитал и труд…’ (см. Ф. Лассаль. Сочинения, т. 3, М., 1925).
13 ‘Домострой’ — литературное произведение середины XVI в., представляющее собой свод правил поведения городских слоев русского общества и самых разнообразных советов, своего рода ‘житейская энциклопедия’. ‘Четьи-Минеи’ (‘Минеи-Четьи’) — Ежемесячные чтения — сборники церковно-религиозной литературы для назидательного чтения по дням календаря. Наиболее известны ‘Великие Четьи-Минеи’ митрополита Макария (первая половина XVI в.).
14 Первая известная статья Ткачева, подписанная псевдонимом П. Никитин, ‘Литературные этюды. А. Недодуманные думы’, была напечатана в Д, 1872, No 1, когда он сидел в Петропавловской крепости. Всего до описываемого времени за подписью П. Никитин появилось 8 статей.
16 Имеется в виду фактический издатель и редактор журнала ‘Дело’ Г. Е. Благосветлов, обвинения которого в ‘кулачестве’ и ‘журнальном эксплуататорстве’ часто встречались в тогдашней печати. Официальным же редактором ‘Дела’ был Н. И. Шульгин, так как Благосветлову после запрещения ‘Русского слова’ не было разрешено редакторство.
16 Т. е. на цензуру.
17 Речь идет о крахе ссудо-коммерческого банка в Москве в конце 1875 г., в результате аферы Струсберга, и об объявлении несостоятельным должником издателя ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ и владельца банкирской конторы Ф. П. Баймакова в конце 1876 г., приведших к разорению вкладчиков, особенно мелких.
18 Имеются в виду, вероятно, события, связанные с убийством первой жены Суворина А. И. Сувориной в 1873 г. Незнакомец — псевдоним А. С. Суворина.
19 ‘Клуб червонных валетов’ — шайка молодых мошенников, вымогателей, фальшивомонетчиков и т. п., судившаяся в феврале 1877 г. (около 50 человек, преимущественно выходцев из богатых семей).
20 Во время Русско-турецкой войны 1877—1878 гг. осуществлялся массовый сбор средств в пользу славянских благотворительных комитетов.
21 ‘До каких же, наконец, пор ты будешь злоупотреблять нашим терпением!’ (лат.) — Цицерон. Против Катилины. Первая речь (I, 1).
22 Поскольку Г. Е. Благосветлову не было разрешено редактировать ‘Дело’ под угрозой запрещения журнала, указание в печати на то, что он фактически редактирует его, было своего рода доносом. Об опечатке в фамилии одного немецкого философа, т. е. Шопенгауэра, см. ниже с. 280.
23 ‘Прошлогодним открытиям’ Гайдебурова Ткачев посвятил первую часть статьи ‘В память прошлого года’ (Д, 1877, No 1) под названием ‘Нечто о литературных и иных открытиях прошлого года’. Вторая часть статьи печатается ниже в настоящем сборнике.
24 Намек на бракоразводный процесс писателя В. В. Крестовского в 1876 г.—272
25 Н. Садовников и А. А. Александровский были издателями-редакторами возникших летом 1877 года газет ‘Вечерняя почта’ и ‘Русская газета’, первая (в Петербурге) была вначале буржуазно-либеральным изданием, вторая (в Москве) — монархического направления. В 1863—1867 гг. Гайдебуров был владельцем книжного магазина в Петербурге, занимаясь преимущественно иногородней торговлей и издательским делом.
26 См. с. 253 настоящего издания (в статье ‘О пользе философии’).
27 Безвозмездно, даром (лат.).
28 ‘Слова незабвенной императрицы Екатерины II’, конечно, из ее ‘Наказа’, который ввиду его обширности любили приводить в судах адвокаты. Надпись на фронтоне здания правосудия: Justitia regnorum fundamentum (см. комм. No 3 к ‘Новым книгам’).
29 Уже после этой статьи Ткачева вышла книга А. А. Козлова ‘Философия как наука’ (Киев, 1877), в заключении которой (с. 105—113) был ответ на статью Ткачева ‘О пользе философии’. В. В. Лесевич, воспользовавшись выходом этой книги, в рецензии на нее (‘Защитник философии’. ‘Неделя’, 1877, No 41) солидаризировался с Козловым в критике Ткачева. Ткачев не отвечал, но полемика с Лесевичем (и отчасти с Козловым) была им продолжена в статье ‘Кладези мудрости российских философов’.