Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.
ЭМБРИОНЫ
<,1900. 24 февр.>,
1
Кант и Соломон, мудрецы Кёнигсберга и Сиона, ‘Критика чистого разума’ и ‘Песнь песней’ — как две грани силы, мудрости, величия.
‘Я тебя научу’, — утешает Кант нуждающегося в утешении, ‘Я тебя полюблю’, — утешает ту же или того же Соломон. Две панацеи мира.
2
Был на ‘Эрнани’ в консерватории. Слушал музыку. Но более любовался на Крушельницкую и даже собственно на костюм ее. Длинное платье. Мысль женского платья — удлинение и удлинение. Почему? Даже удлинение чего, какой особенности женщины? — нельзя дать себе отчета. Но можно было чувствовать, что платье чрезвычайно гармонировало с особенностями лица ее, например, так одетая другая женщина была бы безобразна. В платье женщины есть тайна, как, конечно, и в самой женщине, а одеться — это наука.
Странно, куда унесли меня мечты в консерватории, я думал о той ‘Речи консерватора’, где автор резко говорит: ‘Нет воспитания!’. Но, позвольте: в глубине всего, нет даже решения проблемы: в мудрости ли Кёнигсберга или Сиона нужно воспитываться.
Я и сам старый консерватор, и мысленно перестраиваю школу, по крайней мере женскую так:
Курс первого класса. Умение ходить.
— Как ‘ходить’?!
— Позвольте, ведь есть же ‘постановка голоса’? Есть наука, ‘как поставить голос’, т. е. те данные природою силы, которые у неучившегося пастуха раздирают ухо, а у искусного певца — начинают чаровать ухо. Походка есть тоже естественная способность, и она может очаровывать, восхищать, но может быть просто смешной, оставаясь на степени: ‘семенить ножками’, ‘ковылять’, и проч. Итак, курс первого класса — походка.
Курс второго класса. Сгиб шеи. Не знаю, замечал ли кто, что уметь поставить шею — значит придать выражение голове (не лицу) и через это — всей фигуре. Скорбь, радость, одушевление, размышление — все отражается совершенно различною постановкою головы и, следовательно, в основе дела — сгибом шеи.
— Но вы не оставите ничего натурального в человеке, вы убьете человека?
— Но ведь учить будут профессора, а не учителя уездного училища, и они только подымут естественную способность, а не приставят снаружи каучуковую способность. Школа будет растить, она будет культивировать, она будет сад, а не мастерская ремесленника. Итак, второй класс — голова и шея. Третий — корпус тела, и тут одежда, конечно гениально индивидуализированная, но имеющая кое-что и общее.
— Общее?..
— Ну да! Ведь это же бесстыдство, что девушка, женщина, вдова, в сущности, носят платья одного покроя, цвета, формы. Подходя к женщине, вы непременно должны знать, к которому из этих трех совершенно различных существ, вы подходите: девушка — для всякого возможна и неопытна, женщина — опытна, но ни для кого невозможна, вдова — имеет скорбь, которую вы должны уважить. При величайшем истончении нравов (мудрость Сиона) вы выкажете себя мужиком, полинезийцем, если допустите себя посмотреть на женщину с одной тысячною долей того посягновения, на которое совершенно вправе, говоря с девушкою. Вы тогда ничего не понимаете, подобны человеку без галстуха и вас выводят под руки лакеи. Напротив, если вы ‘за панибрата’ заговорили со вдовой, к которой опять имеете право на посягновение — снова вы ничего не понимаете и по мановению матроны те же лакеи выводят вас под руки. Но чтобы знать музыку речей, с которою вы должны обратиться к женщине, вы уже в костюме ее должны прочитать, так сказать, ноты, по которым единственно может играть ваша речь.
— Что же вы оставляете для четвертого класса!
Курс четвертого класса — возраст тринадцати лет — обнимает танцы. Кого не возмутит ‘присядка’? Но ведь если ‘присядка’ возмутительна, а котильон — хорош, то может быть гениальное по выразительности и грации в танце? Их изобретают Петипа, но если бы над ними задумался Кант? В танце можно выразить всю жизнь, всю душу, в танце можно плакать, как и смеяться (это кой-как мы еще умеем, и, напр., ‘присядка’ есть просто наглый хохот ног), и вот фразировать душу через тайну движений, жестов пантомим, это в своем роде наука. Польша умерла, но мазурка не умерла, Испания впала в ничтожество, но кастаньетки в ничтожество не впали. Итак, танцы могут быть вечны, как Гомер и Пушкин:
Ты — царь! живи — один!
И вот, когда, протанцовав, девушка внушит кому-нибудь, но впервые и оригинально, этот стих (т. е. подобный), ареопаг судей-старцев, взяв простую шелковую ленту и опоясывая ею танцовавшую, произнесет:
К мыслям г. Серенького об институтках и институтском воспитании. Да, кто невинен? и что такое невинность — это еще вопрос.
Мне думается, я решаюсь подозревать, что суть невинности лежит в способе отношения, в способе воззрения. Невинность есть все-таки наи— вностъ, а наивность — детство, т. е. конкретное отношение к конкретному факту. Можно пить воду наивно, и можно — кокетливо держа стакан, кокетливо поднося его к губам. Что же такое невинность?!! — Царственность души. ‘Где я стою — там и место царево’. Кокетливо пьющая воду — знает, что она может быть некрасива, не изящна в жесте, в ту секунду, как мы застыдились бы естественных потребностей, нужных вещей — мы в них чуть-чуть развратились бы. Да так же и выражено это в вечном ‘Бытии’: вина есть стыд. Т. е. невинность есть то, что до стыда, где не начинался стыд. Это совершенно другое, противоположное, чем точка, где он кончился. Итак, переход возможности в действительность до начала появления стыда есть невинность.
Невинность, я сказал, есть царственность, и это — то же, как если бы я сказал, что невинность есть закон, законность. Переходя из возможности в действие, я вхожу в норму, в закон, вот необходимая типика невинности. Тот, кому запрещено есть, кто лишен обеда в наказание, пусть будет маленький ребенок — если он втихомолку станет есть кусок, стащенный со стола, будет есть его непременно стыдно, некрасиво, грешно. Поэтому сознание: ‘Я царь и ношу в себе закон’ есть условие не разрушения в себе невинности.
Третье условие — долг, а именно — не мой долг. Возьмем три стадии одного явления: нам запрещено действие и все-таки вы его совершаете — это высшая степень виновности: вы его совершите искаженно, уродливо, как заранее побитая собака. Вторая стадия: вам ничего не сказано о действии — и вы его совершаете ‘так’, ‘для себя’. Тут есть возможность чувства эгоизма и следует возможность упрека себе, чувства вины. Но вы совершаете действие потому, что должны: вы его совершите с полной, счастливой смелостью. Могу себе представить упоение часового, который не оставляет своего поста, когда загорелся пороховой погреб. Вот кто — царь, в эту минуту и в этом положении. Царственная точка, царственный трон. И уж какая — невинность! О, он с Адамом в раю!!. Так вот, по данному пункту и в данной проблеме, сумейте сообщить девушке упоение часового на страже, на страже мирового сокровища, как оно и в самом деле и есть так — и вот сообщите девушке ничем неразрушимое чувство святой невинности. Разве вы не помните детские годы, когда мы ожидали первого мундирчика со светлыми пуговицами. О, как мы учили арифметику, молитвы, географию ради его. ‘Ради его — все!’. Вот сообщите девушке этот импульс: ‘Ради материнства — все!’ — и она станет первою Евою.
В этом — секрет, до известной степени — секрет невинной цивилизации. О, я окружил бы материнство бубнами, кортежами, и всею тою славою, которою мы окружаем и умеем окружать ‘торжественные похороны’. ‘Хоронят полного генерала, везут пушки, идут эскадроны и пехота, чудная музыка’. — Вот сумейте так окружить не смерть, а рождение, нет не ‘гимн чуме, попирательнице людей’, а ‘гимн водам, извергающим из себя бытие’. По слову Спасителя, ‘оставьте мертвым хоронить мертвых’ и сосредоточьтесь на живых. Но, во всяком случае, назовите же каждую мать царицею, царствующею, в царственных подвигах труждающуюся — и вы создадите ей новую психику. О, как приветно она улыбается миру. И каких чудных детей нам выносит.
Я наблюдал у детей, в возрасте 6-7 лет, что они и именно только девочки (никогда — мальчики, у которых совсем другие игры) устраивают куколкам дол/ и непременно в нем спальню, где к вечеру куколки разного пола покрытые одеяльцем в ладонь, мирно почивают. Это — в 7-6 лет, т. е. уже, конечно, без всякого порока. Секрет невинного девичьего воспитания и заключается в продолжении этих игр, и в разработке (социальной) брака таким образом, чтобы в наступившую великую минуту среди своих куколок ине оставив еще их — вошла в игру жизни, в сладость жизни, в дом жизни и сама играющая ими. ‘Невинность жен’… Да это прежде всего отсутствие перегорелости воображения унылых мечтаний, это — ‘в самом деле’, ‘в самом факте’ еще невинная дитя — жена, дитя — мать, около совершенно молодых отца и матери, совершенно свежих — деда и бабки, и около живого и вовсе не хилого прадеда. Нельзя же выдумывать невинность, но нужно ею пользоваться, ее культивировать — когда она есть. А она есть у каждого. Но в пору ее каждый и каждая чинится у нас алгеброй и географией, и, конечно, втайне уходит в знойные мечты, и разрушается внутренно, при внешней целости, — это и есть порок цивилизации.
<,1900. 5 марта>,
4
Может быть, ни в чем так не выражается отсутствие у нас семьи и специально умелого в семье, как в заботах подготовить к ней девушку:
‘— Ей 18 лет, она кончила гимназию. Теперь я отдала ее на кулинарные курсы’, — говорит заботливая мать вполголоса лучшему другу дома.
Это — приготовление к семье, специальное подготовление. Тут — уже забота, тут — культура. Но позвольте: разве же можно серьезно сказать, что ‘семья — это кухня’ и специальное в жене сливается со специальным в кухарке? Будто муж ищет, женясь, кто сумел бы приготовлять ему суп? Или:
‘— Знаете, гимназия и прочее — это все не нужно. Она учится у меня кроить и шить’…
Вот и все: между супом и умением ‘кроить детское’ стеснена, сомкнута, заперта наука семьи. Дальше мы не умеем даже поставить вопроса. В сущности, нелепые женские курсы, как и епархиальные женские училища, пошли дальше: вторые дают батюшкам уравнительно образованных ‘матушек’, первые дают докторам, адвокатам, земцам, чиновникам ‘духовных подруг’, уравнительно-интеллигентных. Как хотите, но это — шаг вперед: если суть хорошей жены в хорошем супе и умелой кройке, то, очевидно, уж не менее этой сути заключается в умелом разделении интеллигентных тревог мужа. Но еще очевиднее, что ни в первом, ни во втором, ни в третьем вопрос жены даже не содержится. И это — просто потому, что у нас нет специально жены, специалисток жен, и это есть показатель, что у нас вовсе нет, не существует женитьбы, семьи и брака как некоторой специальной и ни с чем другим не смешивающейся области. Жена есть просто:
1) Суррогат экономки.
2) Суррогат ‘бонны с шитьем’.
3) Суррогат хорошей знакомой дома, с которою можно с интересом поговорить.
Но и только. Дальше мы не умеем продвинуть вопроса, ни найти ответа. Но главное, не умеем вопроса поставить. А между тем семья и брак, очевидно, выше экономической области, и области содружественных отношений. Семья — таинственно-религиозна, она — ‘таинство’. Но какие же речи мы о нем имеем, и науку, и философию?! — Ничего.
Тут, по-видимому, исторически произошла ошибка, которую мы теперь бессильно пытаемся поправить ‘экономками’ и ‘шитьем’. Брак — длится, он — течет, он есть 40-летнее ‘кап… кап… кап…’, а вовсе не минута, не час, когда дается ‘разрешение на брак’. И вот, в ту черную для брака и семьи минуту, когда отождествилось представление ‘брака’ с ‘разрешением на брак’, мысль вся и ударилась в вопрос: как ‘разрешить’, ритуально, словесно, обычно, а не как жить — опять ритуально, словесно, обычно. Раз брак есть ‘кап… кап… кап…’, очевидно, ритуал, пожалуй, бледный, пожалуй, даже вовсе не нужный в ‘разрешительную минуту’, должен был разлиться на 50-40 лет, выразившись, ну напр., в еженедельных молитвах, потом в особенных — по месяцам и, наконец, еще в особенных по некоторым важным девятимесячиям. Вообще, вовсе не трудно разложить брак на его элементы, и нельзя поверить, чтобы не было музыки, слов, а наконец и пластики для каждого порознь элемента в глубочайшем соответствии с его природою, назначением, смыслом, желаемым настроением духа. И вот, если бы рокового черного смешения не произошло (‘таинство есть наше позволение’, ‘наша индульгенция на грех’), то, очевидно, девушки, готовясь к замужеству, теперь знали бы как художественно, музыкально, словесно и, наконец, религиозно готовиться специально в замужество и материнство. Читатель понял мою мысль?
Теперь этого не только нет, но это и совершенно невозможно. Ну, возьмем ‘самое серьезное подготовление’: ‘мать должна серьезно относиться к своим обязанностям и сама кормить ребенка, не передавая его на мамок и на стерилизованное молоко’. Но, Боже — родится ребенок и она его вскормит’. Чего же тут подготовляться?! Очевидно — глупо, глупа самая мысль, глуп весь вопрос и его тема. Все произойдет физиологически ‘само собой’, а где ‘само собой’, тут зачем же человеку вмешиваться? Никакой дурак не учится ‘ходить’, ‘дышать’, ‘поворачиваться с боку на бок во сне’, и, вообще, физиология происходит, но ей не учатся.
Но раз что ‘физиология’ в какой-нибудь своей части объявлена ‘религией’ (= ‘таинство’), ей, очевидно, не только можно, но под страхом смертным и должно научиться. Да вот — еда, уж кажется, не ‘религия’, а ведь есть же ‘молитва перед обедом’:
‘Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты давши им пищу во благовремении: отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполняеши всякое животное благоволения’. ..
Или перед учением, — тоже ведь не Бог весть какое ‘таинство’ и нет о нем ни специальных слов, ни заповеданий в Ветхом Завете, или — в Новом Завете. Но молитва — есть:
‘Преблагий Господи! Ниспосли нам благодать Духа Твоего Святого, дарствующаго и укрепляющаго душевныя наши силы, дабы, внимая преподаваемому нам учению, возросли мы Тебе нашему Создателю во славу, родителям же нашим на утешение, Церкви и отечеству на пользу’.
И это — читается перед тем, как начать разрешать уравнения второй степени со многими неизвестными, — что ничевохонько к религии не относится. Но если Господь так чудно, в такой чудной высоты словах благословил:
‘Разве не читали вы: мужчину и женщину сотворил человека Бог. Того ради оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью. Итак: уже не два они, но один, и что Бог сочетал, человек да не разлучает’ (Матфея, 19).
Итак, говорю я: если столь чудны молитвы этого особенного и на специальный случай благословения, то в соответствие ему какая херувимская песнь могла бы зазвучать ответно из уст бого-мудрого благословенного? И вот изучение-то таких ‘херувимских’, да и целого обширного, может быть, церемониала, жестов, слов, и, словом, пластики и музыки, красоты и настроения должно бы составить неразрешимую теперь проблему: устроения отроков и отроковиц в супружество, ‘наставления юным, как проходить таинство’ ‘в страхе, трепете и благоговении’. Теперь — ничего. Пустынно это место. И ведь это место — наша душа, наша жизнь, здесь — русло, в котором течет река нашего бытия. И как только сюда не капнула молитва — она не капнула вообще в бытие человека, т. е. бытие стало не молитвенным.
<,1900. 5 марта>,
5
Я продолжу мою мысль о том, что молитва не капнула в жилу человека, а только пала на язык его, даже на кончик языка. ‘Кровь, кровь’… кровь затроньте — и вы тронете сильное человека’, подымите ‘силы’ его — в таком случае слиянно с собою, например, слиянно с молитвою. Подымите силы человечьи в молитву, и вы сделаете молитву сильною. В этом — секрет, в этом — всемирный секрет, секрет могущества веры. Послушайте: ведь вера только святость, святости надо лететь, надо крылья, ну, как она ‘полетит’ на языке?! Где же ‘крылья’? — В крови! — Кровь крылата, посмотрите-ка на ее узоры, на ее прыжки, на ее неугомонность, сердце 60 лет бьется и не устает. Сердце не спит, когда мозг и мускулы нуждаются в отдыхе, сне и освежении. Так вот если вы ‘в самом деле хотите Бога’ — пролейте его в это ‘в самом деле’ человека. Снимите молитву с языка и привейте ее в ‘жилу’.
Как это совершить? Ну, умудряйтесь, ну — размышляйте. Но пока эта проблема вами не разрешена, не разрешена проблема сильной молитвы.
КОММЕНТАРИИ
Гражданин. 1900. 24 февр. No 14, 2, 5 и 9 марта. No 16, 17 и 18. Подпись: Орион.
‘Эрнани’ 1844) — опера Дж. Верди, основанная на одноименной трагедии 1830) В. Гюго.
Ты — царь! живи — один! — А. С. Пушкин. Поэту (1830).
Серенький — псевдоним писателя и публициста И. И. Колышко, печатавшегося в 1899-1904 гг. в журнале ‘Гражданин’.