Элиза Ожешко, Славятинский Н. А., Год: 1948

Время на прочтение: 40 минут(ы)
Н. А. Славятинский.

Элиза Ожешко

Очерк жизни и творчества

Источник текста: Избранные произведения в 2-х томах. Государственное издательство художественной литературы. Москва, 1948 г.
Оригинал здесь: http://orzeszkowa.ru/biografia01.html

I

Более восьмидесяти лет тому назад (1866) читатели тогдашнего польского журнала ‘Тыгодник Иллюстрованы’ (‘Иллюстрированный Еженедельник’) прочли маленькую незатейливую новеллу никому дотоле не известной писательницы Элизы Ожешко — ‘В голодный год’.
На Западе в то время такой мастер художественной прозы, как Флобер, проповедовал ‘безличное искусство’, а поэты-парнасцы отгораживались от народных масс пресловутой теорией ‘искусства для искусства’, полной буржуазного самодовольства и самолюбования.
Что касается Польши, то здесь разгром восстания 1863 года, не поддержанного крестьянством, заставил многих горько призадуматься. В шестидесятых годах тут возродилась начатая еще некоторыми романтиками пропаганда сближения верхних слоев общества и интеллигенции с народными массами. В те времена в Польше не было еще почвы ни для ‘безличного искусства’, ни для ‘искусства ради искусства’.
‘Послушайте, прекрасные дамы и господа, я расскажу вам коротенькую повестушку…’
Как голос совести прозвучали среди трагической тишины тех лет эти слова молодой женщины, настойчиво звавшей ‘прекрасных дам я господ’ спуститься со ‘сверкающих вершин’ и ‘заглянуть пониже, в глубь тех общественных слоев, которые во тьме, в нужде, отторгнутые от красоты, трудятся так тяжко’.
Потрясти совесть высших классов, пробудить в них сознание своей вины и своего долга перед прекрасным, мужественным, трудолюбивым народом, — будь это поляки, белоруссы или литовцы, — вот к чему стремилась молодая писательница.
Ее призыв к высшим классам оказался ‘гласом пророка’ вопиющего в пустыне’. Ибо польская аристократия и польская шляхта всегда отличались своей особенной кастовой спесью и своим презрением к народу, в первую очередь к крестьянству, которое представители высших классов часто называли ‘быдло’ (скот) и ‘хамы’.
Зато к голосу писательницы, крепнувшему из года в год, все внимательнее прислушивалась польская интеллигенция. И этот полный искренней печали о судьбе народа голос, усиливаемый хором сочувственных голосов интеллигенции, несомненно, будил народные массы. Однако (и это надо подчеркнуть) развивавшееся сознание последних уже к началу двадцатого века увело их на самостоятельные пути, притом революционного действия. А перед этими путями робела мысль писательницы.
Уже первое, еще очень несовершенное произведение Элизы Ожешко (‘В голодный год’, 1866) интересно чертами, характерными для всего ее творчества: прямым вмешательством искусства в жизнь, искренним, полным сердечного участия народолюбием, горячим сочувствием к судьбе обездоленного люда и, как прямое следствие, оценкой роли тех или иных социальных слоев по их участию в национальном труде, а также — нескрываемым презрением к социальному паразитизму.
Крестьянская хата, где люди умирают от голода, все время противопоставляется в этой первой новелле Элизы Ожешко панскому двору, где, — даже в голодные годы ни в чем себе, не отказывая, — живут и развлекаются просвещенные, красивые, изящно одетые, остроумные паны и пани. Идиллическая любовь двух юных существ — белоруссов Василька и Ганки — заканчивается их гибелью. И от начала до конца этой трагической идиллии о мужицкой хате и помещичьем дворе лейтмотивом звучат слова:
— Вот вам два мира… Два мира, две любви…
Судьба угнетенного, обездоленного народа — это первое, что волновало писательницу.
А народ на ее родине, — в имениях ее отца и мужа, — был представлен в первую очередь крестьянством: белоруссами по национальности, православными или (значительно реже) католиками, либо униатами по религии.
Место действия многочисленных произведений Элизы Ожешко — это, главным образом, принеманская Белоруссия.
И недаром эту выдающуюся польскую писательницу часто называют певцом Белоруссии.
Кстати сказать, почти все произведения Элизы Ожешко, печатаемые теперь Гослитиздатом в двух томах ее избранных произведений, посвящены Белоруссии и охватывают жизнь последней со всем сложным социальным составом ее населения: тут и батраки, и деревенская беднота, и зажиточные крестьяне, тут и сельские кузнецы, рыбаки, паромщики, тут целая деревня однодворцев-шляхтичей, давно утративших свои дворянские грамоты и обрабатывающих землю собственными руками, тут мелкая и средняя шляхта рядом с несколькими представителями высшей аристократии края, тут же и еврейская беднота и богатые еврейские купцы, раввин, меламед, ученые еврейские схоласты — знатоки агады и талмуда. Огромно количество персонажей в этих произведениях Ожешко. А во всех четырех-пяти десятках томов сочинений Элизы Ожешко дан в художественной форме, порой высокого эстетического значения, обширнейший и исключительный по своей многосторонности познавательный материал. Но это уже итог ее творчества. А та маленькая новелла (1866 год), о которой говорилось выше, была еще только его началом.

II

Спустя три года (1869) Элиза Ожешко выступила с большой повестью ‘Пан Граба’. Писательница показала в ней недостатки воспитания девушек из ‘хороших домов’ и шляхетскую ‘золотую молодежь’. После четырех-пяти лет домашнего обучения или светского пансионата при монастыре девицы некоторое время ‘выезжают в свет’, а затем обычно выходят замуж. При этом они, за отсутствием жизненного опыта, лишены возможности поглубже разобраться в характере своего будущего мужа, подчас человека, уже успевшего пожить в свое удовольствие. Замужняя женщина в богатых шляхетских или буржуазных Домах обречена на роль игрушки, куклы. Ее одевают и балуют, ею развлекаются. Она — предмет условного поклонения. Но даже и это поклонение — только мишурная эстетизация печальной сущности такого брака: порабощения женщины.
Молодая писательница вложила в повесть ‘Пан Граба’ тяжелый личный опыт.
Она и сама происходила из богатой помещичьей семьи Павловских, воспитывалась дома, а затем в монастыре (1852—1857), выезжала в свет, пользовалась в нем успехом и, не засидевшись в девушках, рано, когда ей не было еще и шестнадцати лет, вышла замуж за крупного белорусского помещика, поляка Петра Ожешко.
Но, несмотря на обычность, мы бы теперь выразились стандартность, и ее воспитания и всего начального этапа ее жизненного пути, в ней как-то незаметно даже для нее самой стали появляться ростки какого-то нового, непривычного в ее среде отношения к жизни, новые, еще неясные запросы и стремления.
Быть может, вопреки полученному воспитанию, на ней стало сказываться очень отдаленное влияние ее рано умершего отца, вернее, того образа его, который постепенно складывался в душе осиротевшей дочери под воздействием разговоров о нем родных и близких, а позже и под впечатлением знакомства с библиотекой этого незаурядного человека.
Бенедикт Павловский (1788—1843), по образованию юрист (умер председателем гродненского уездного суда), был воспитан на французской литературе эпохи ‘Просвещения’, литературе, столь блестяще охарактеризованной Энгельсом. ‘Великие мужи, — говорил Энгельс, — подготовившие во Франции умы для восприятия грядущей могучей революции, сами выступили в высшей степени революционно. Они не признавали никакого авторитета. Религия, взгляд на природу, государственный строй, общество, — все было подвергнуто беспощадной критике. Все должно, было оправдать свое существование перед судилищем разума или же от своего существования отказаться. Мыслящий ум был признан единственным мерилом всех вещей’.
Павловский, идейно выросший на литературе ‘великих мужей’ Франции — сочинениях Вольтера, Руссо, Дидро и многих других, вовсе не был революционером. Но он был полон ‘вольнодумных’ стремлений, считался вольтерьянцем председательствовал в масонской ложе.
Он открыто проповедовал необходимость всестороннего коренного обновления жизни Польши.
По своим политическим убеждениям Бенедикт Павловский чуждался реакционного высокородовитого барства — тех собственников колоссальных земельных богатств (‘латифундий’), могущественных польских магнатов, которые под вывеской ‘республики шляхетского равенства’ правили в конце XVIII века Польшей, используя голоса и сабли пролетаризованной мелкой шляхты.
Он примыкал к политическим традициям наиболее прогрессивной части польского среднего дворянства, в союзе именно с этой политической силой передовые элементы польских городов создали ‘конституцию 3 мая 1791 года’, в ответ на провозглашение которой аристократическая олигархия предательски призвала иноземные войска для третьего и последнего (1795) раздела страны. Возрождение Польши на новых началах, прояснению которых весьма содействовал вдохновляющий пример французской революции конца восемнадцатого века, остановилось за политической смертью государства. Но активность политического блока, создавшего конституцию 3 мая 1791 года, не иссякла. Она проявила себя отчасти в восстании 1830 года и, особенно, в необычайном расцвете польской литературы в период романтизма (Мицкевич, Словацкий, Красинский и мн. др.).
Таким образом, отец писательницы (по отзывам знавших, его, ‘человек великого ума и сильной воли’) принадлежал к тем представителям родовитой средней шляхты, которые идейно были связаны с лучшими гуманистическими традициями периода европейского и польского ‘Просвещения’.
В доме Павловских оставалась собранная им ценнейшая библиотека, и она тоже говорила о его убеждениях, Здесь была ‘почти вся французская литература восемнадцатого столетия’, рассказывала писательница. Было в доме и собрание редких картин. Все это оказывало свое, пусть незаметное, но бесспорное влияние на духовное формирование будущей писательницы.
Лет девяти девочку отдали в светский пансион при женском монастыре в Варшаве. Здесь было до ста учениц в возрасте от десяти до пятнадцати лет. Обучение было поверхностное и носило светский характер, как об этом заявляла писательница.
‘Религиозных книг для чтения не давалось никаких. И вообще не делалось ничего, чтобы нас оставить в монастыре. Вербовка в монастырь была бы для пансиона невыгодной’.
Главное внимание обращалось на языки (французский и немецкий), на музыку и танцы, к остальным предметам относились равнодушно.
‘Несколько роялей, — вспоминала потом Элиза Ожешко, — с утра до вечера бренчали в различных залах пансиона и даже в часовнях’.
Однако здесь оказался хороший учитель польского языка и литературы, превосходный лектор и декламатор, развивший у некоторых учениц вкус к поэзии.
За пять лет пребывания в этом пансионе Эльжбета прочла не только значительное число французских книг, как это было принято в такого рода учебных заведениях (тайком сюда проникли и некоторые сочинения Жорж Санд), но она познакомилась также и с основными произведениями выдающихся старых и новых польских писателей.
‘Во мне, — говорила писательница, — зарождался тогда культ великих людей и дел’.
На пятнадцатом году Эльжбета простилась с ‘паннами сакраментками’ и вернулась домой.
Ее сразу же стали вывозить в ‘свет’, в кипящую весельем среду белорусской шляхты в городе Гродно, на Немане.
‘Выйдя в ‘свет’, я некоторое время была какой-то легкомысленной, — говорила на склоне своих лет писательница. — Шум ли светской жизни меня ошеломил, мое ли положение самой богатой и пользовавшейся наибольшим успехом барышни сделали меня такой поверхностной, не знаю. Знаю только, что из мечтаний в монастыре о бедном и благородном молодом человеке, об освобождении моих крепостных, о каких-то неопределенных, но красивых подвигах, в это время во мне ничего не осталось… Психический мир мой как-то сузился, уменьшился’.
И она добавляла при этом:
‘На новую жизнь я смотрела, как на игрушку, и будущее казалось мне игрушкой. Я хотела как можно скорее стать замужней только для того, чтобы иметь право распоряжаться своим домом, экипажем, слугами и быть самостоятельной, не ограниченной в своих желаниях волей матери, человека деспотического…’
Мать Эльжбеты, давно уже вторично вышедшая замуж, по-видимому, непрочь была поскорее ‘пристроить’ дочь. А та, от природы очень чуткая и наблюдательная, чувствовала это даже в свои пятнадцать лет.
‘Физическая сторона моего существа глубоко спала, нравственная и умственная — на некоторое время тоже погрузились в сон. Мне кажется, что если бы тогда из куска дерева сделали мужчину и сказали мне, что, когда я выйду за него замуж, я буду самостоятельно распоряжаться собой и всем моим имуществом, что он будет возить меня по различным местам и балам, я согласилась бы выйти замуж за дерево’.
Она считалась одной из самых богатых невест края, и у нее оказалось достаточно поклонников из среды провинциальной ‘золотой молодежи’, выуживавшей в водовороте всевозможных развлечений девушек с хорошим приданым.
Вспоминая тогдашнее настроение привилегированного польского общества, писательница потом говорила:
‘Кажется теперь поразительным и непонятным без подробных объяснений тот факт, память о котором, однако, свежа у многих еще живых людей, что накануне, должно быть, наименее веселой эпохи нашей истории для целой весьма влиятельной группы людей — одним девизом и самой яркой и привлекательной целью жизни было: веселье!’
И писательница рассказывает:
‘Забавлялись везде и всюду, в любое время, всевозможными способами, под всякими предлогами. Визиты, обеды, вечера, танцы, псовая охота, карты, пикники, маскарады — все это било ключом по деревням, городам и местечкам. Дни тишины, сосредоточения и хоть какой-либо работы иной раз и выпадали, но уже недели — крайне редко, а месяцы — никогда!’
А какое при этом равнодушие к народу было у всей этой веселящейся шляхты, мечтавшей в те дни о победе над царизмом. Это равнодушие разделяла тогда и невеста-подросток Эльжбета Павловская со своими ровесницами:
‘Диву я даюсь теперь, как мы — ну ничего-ничего не знали об окружавшем нас на улице народе, как мы были к нему совершенно равнодушны! В городе, довольно людном и довольно богатом, люди всевозможных состояний двигались по улицам, толпились, обгоняли друг друга, торопились. Но мы будто не слышали их и не видели — они не вызывали в нас ни любопытства, ни участливого внимания. Кто не принадлежал к кругу наших знакомых и, завидя наш экипаж, не кланялся нам, тот для нас вовсе и не существовал. У нас не было ни малейшего представления о том, чем все эти люди занимаются на свете, как они живут, что думают и чувствуют, страдают ли они, и даже искорки желания что-либо узнать об этом не было’.
И вот панна Эльжбета Павловская, подобно сотням панн ее круга, выходит замуж за помещика Петра Ожешко, высокого, красивого блондина с вьющимися волосами, как у пана Грабы, лет тридцати пяти.
Она могла судить о нем только, как о хорошем танцоре.
Он сделал предложение после двух визитов, ‘из которых один длился четверть часа’, и получил согласие.

III

В феврале 1858 года пан Петр Ожешко прибыл с молодой женой пани Элизой Ожешковой в свое родовое имение Людвинов, находившееся в отдаленном, пограничном с Волынью, Кобринском уезде Гродненской губернии.
Помещичий дом был большой и комфортабельный, а имущество, привезенное Элизой Ожешко из отцовской Мильковщизны, очень его украсило.
Два года прошли в пустейших развлечениях и забавах. Жена-подросток ‘вырастала из своих платьев, становившихся ей короткими и тесными, прежде чем она успевала их износить’.
Кругом по деревням с забитым белорусским людом, в стороне от покрытых прогнившей соломой хат, белели, утопая летом в зелени садов и парков, шумные ‘дворянские гнезда’ польской шляхты. Одних только родственников было у Петра Ожешко в губернии до сорока домов — есть куда поехать, есть, кого принять, есть, где повеселиться.
Пан Ожешко был жуир, бонвиван, игрок.
Промотав свое состояние, он стал проматывать приданое своей молоденькой жены. Картинная галерея, значительная часть библиотеки отца, состоявшей из нескольких тысяч названий, часть обстановки отцовского дома, крупные денежные средства — все кануло будто в бездну.
И вот жена-подросток, под ударами первых бед в жизни, начала и духовно ‘вырастать из своих платьев’. И сказалось это не только на ее отношениях с мужем, но и в быстром росте всей личности этой выдающейся польской женщины.
В деревне Элиза Ожешко стояла несколько ближе к народу, чем в Гродно. Ей случалось тут видеть людей бедных, замученных непосильным трудом, страдающих. И она уже начинала отдаленно понимать, что это значит. Ее прежние, как она их метко характеризовала, ‘инертные симпатии и жалости к народу’ стали оживать и становиться все сознательнее.
А тут подоспело время подготовки крестьянской реформы во всей Российской империи, включая и ‘Царство Польское’.
Поневоле прислушиваясь к горячим спорам, вспыхивавшим везде и всюду и неизменно касавшимся жгучего вопроса об освобождении крестьян, и притом с землей, а не без земли, Элиза Ожешко все решительнее стала склоняться на сторону более радикальной, вышедшей, частью, из университетов молодежи, собиравшейся среди прочих гостей в Людвинове у супругов Ожешко.
‘Это течение захватило меня, главным образом, со стороны чувства, но этот крючок потянул меня дальше, по направлению чувства, просветленного мыслью’.
А это значило, что в ней продолжало расти и обостряться чувство ее отличия от мужа, родовитого шляхтича, беспечно жившего на доходы от барщины и третировавшего белорусских крестьян, как ‘быдло’.
Испытав ряд личных разочарований в муже, теряя к нему уважение, молодая женщина почувствовала, что их разделяют и взгляды на внешний мир, на общество и на историю — на прошлое и настоящее Польши.
Но что она могла противопоставить взглядам своего мужа?
Пани Элизе Ожешковой было всего еще только семнадцать лет.
У нее не было знания жизни и не было никакого образования — она это ясно чувствовала, когда вокруг спорили студенты и лица, окончившие университеты.
По временам она сравнивала себя, как одна из ее будущих героинь, с камнем, занимающим место на засеянном пшеницей поле. ‘Она чувствовала в себе протест молодости, здоровья и сил, который всецело овладевал ею, нес куда-то, навстречу живому, настоящему делу. Ей хотелось куда-то идти, бежать, помогать кому-то, иметь какую-то цель в жизни. Но в ее положении не к чему было приложить силы’.

IV

Тогда-то для нее начался период интенсивных духовных исканий, совпавший с порою великого социального и политического кризиса в истории Польши, отмеченного годами 1860—1864.
Эти пылкие искания не прекращались всю ее жизнь.
Она жадно набрасывалась на современную польскую прессу.
Помогала уцелевшая часть доставшейся ей в приданое отцовской библиотеки, состоявшей из сочинений французских просветителей, откуда на нее хлынул такой благотворный поток идей, какого вообще человечество не знало со времен Возрождения.
Из всех ‘великих мужей, просветивших Францию’, ей ближе всех оказался демократический гений Руссо с его ‘евангелием природы’, с его проповедью естественности и сближения с народом.
Философия эпохи ‘Просвещения’ помогла кристаллизации в мировоззрении Элизы Ожешко идей светской морали. Влиянием великих французских просветителей отчасти объясняется и ее пусть сдержанный, но все же несомненный антиклерикализм. В противоположность многим другим польским писателям Ожешко очень редко вводила в свои произведения духовных лиц и совершенно чуждалась мистики.
Всю жизнь ее не покидал также и особенно характерный для польской и русской интеллигенции шестидесятых-семидесятых годов интерес к естествознанию, горячей пропагандисткой которого она стала после нескольких лет занятий им без всякой живой помощи знающих людей, да еще при тогдашнем недостатке пособий по самообразованию.
‘В своих мыслях, — вспоминала потом Элиза Ожешко, — я привыкла называть эту эпоху моим университетом… Я так много читала, что, как вспомню теперь, так удивляюсь, как я могла прочесть такую уйму книг. Все это было без складу и ладу, без выбора и без системы, но это наполняло мою голову массой знаний, вызывало во мне много новых мыслей и стремлений, определило новый взгляд на мир и жизнь. Так зарождался и все ярче выступал, все сильнее меня захватывал идеал жизни, с которым действительная жизнь находилась в безусловном и остром противоречии. Идеал этот я тогда же определила двумя словами: ‘любовь и труд’. Вспыхнувшая в 1863 г. катастрофа задержала меня на месте и отодвинула мои личные планы на дальнейший срок. Но весь этот год я жила не для себя’.

V

Что же принес ей 1863 год — один из самых трагических годов польской истории?
Поражение царизма в крымской войне, смерть Николая I (1855 г.), а главное, революционная ситуация, которая стала складываться в России с конца 50-х годов,— все это способствовало оживлению польского революционного движения. Борьба Польши за независимость, за отъединение ее от России наносила в те годы тяжелый удар царизму и вызывала горячее сочувствие и прямую поддержку со стороны как русских революционных демократов — Н. Г. Чернышевского, А. И. Герцена и др., так и демократов Европы во главе с вождями рабочего класса Марксом и Энгельсом.
Наряду с вопросом о политической самостоятельности в Польше требовал разрешения и аграрный вопрос. Уже в 1860 году в стране начало сказываться общественно-политическое возбуждение. В деревнях и экономиях Польши, Литвы, Белоруссии растет стихийное крестьянское движение с требованием отмены барщины, чинша (оброка) и раздела всей помещичьей земли. В Варшаве и других городах демократические слои населения все решительнее высказываются за вооруженное восстание. Усиливается революционное брожение в среде офицеров и солдат царской армии.
Восстание началось в ночь на 23 января 1863 года, быстро распространяясь по стране, перекинулось в Литву и Белоруссию, где приняло характер массового крестьянского движения против помещиков, в первую очередь — польских панов.
В восстании участвовали разнообразные социальные слои населения: обедневшая и обезземеленная шляхта, ремесленники, рабочие, интеллигенция, низшее духовенство, но руководящая роль принадлежала революционной шляхте. В руководстве восстанием принимали участие такие выдающиеся деятели польского освободительного движения, как С. Падлевский, Бобровский, Людвиг Мерославский. В Литве руководил повстанцами Зыгмунд Сераковский, последователь Н. Г. Чернышевского и друг поэта-демократа Т. Г. Шевченко, в Белоруссии — революционер Кастусь Калиновский, ученик Герцена. На стороне восставших сражались многие офицеры русской армии, например А. А. Потебня и др.
Повстанцы действовали против царских войск небольшими партизанскими отрядами, вооруженными старинными пистолетами, охотничьими ружьями, пиками, косами. И все-таки 10 тысяч человек в течение многих месяцев вели упорную борьбу против регулярной царской армии численностью в 83 тысячи штыков. Значительное участие в повстанческом движении принимали крестьяне. Они поддерживали восстание тем активнее, чем решительнее проводился декрет Временного национального правительства о наделении крестьян землей.
Но паны цепко держались за землю. Своекорыстная и предательская политика помещичьего класса в корне подрывала успех борьбы. Отрицательно сказывалась нерешительность и непоследовательность шляхетских революционеров. Восстание, сломленное поражениями и репрессиями, резко пошло на убыль весной 1864 года.
Польская буржуазная демократия не оправдала надежд на радикальное уничтожение феодальных отношений, но Маркс и Энгельс оценили восстание 1863 года, как прогрессивное. Ленин высоко оценивал роль польского восстания 1863 года. Он писал: ‘Пока народные массы России и большинства славянских стран спали еще непробудным сном, пока в этих странах не было самостоятельных массовых, демократических движений, шляхетское освободительное движение в Польше приобретало гигантское, первостепенное значение с точки зрения демократии не только всероссийской, не только всеславянской, но и всеевропейской’.
В этот трагический год Элиза Ожешко жила действительно не для себя.

VI

Она была товарищем и другом восставших, помогала им, как только могла, а в дни разгрома лично отвезла в Варшаву одного из военных руководителей восстания, полковника русской службы Ромуальда Траугутта, спасая его от ареста.
Сама она каким-то чудом избежала репрессий. Муж ее был сослан в Сибирь (откуда он, спустя несколько лет возвратился и вскоре умер). Его имение было конфисковано. Пострадало много родственников и ее и мужа. Многие дома опустели, будто по краю прошла, как в иные годы средневековья, губительная ‘черная смерть’ — чума. А среди лесов кое-где появились курганы — братские могилы павших героев восстания.
Эти могилы позже оплакала и воспела Элиза Ожешко в романе ‘Над Неманом’, в цикле повестей и рассказов ‘Gloria victis!’ (‘Слава побежденным!’) и в других произведениях.
Но была ли Элиза Ожешко националисткой, тем более шовинисткой?
На это следует ответить отрицательно.
Ее взгляды на независимость Польши можно вполне охарактеризовать словами Вацлава Вацлавовича Воровского, сказанными им о великих польских романтиках:
‘Национализм корифеев польской поэзии того времени вообще был чужд звериных черт: в то время ему, действительно, были чужды всякие завоевательные планы, он носил характер законной и справедливой самообороны, поэтому и отличительными чертами его были идеализм и гуманность’.
Этими тенденциями объясняется возвышенный, альтруистический характер мировоззрения Элизы Ожешко, выступавшей значительно позднее этих корифеев романтизма.
Молодая писательница боролась на демократическом фланге восстания.
Не будучи сторонницей экспроприации землевладельческой шляхты, она считала необходимой земельную реформу.
И она видела одну из основных причин поражения этого восстания в отсутствии общего языка у восставших с народом — с крестьянством, прежде всего.
Эта мысль повторяется в ряде ее произведений.
Так, в повести ‘Гекуба’ (из цикла ‘Слава побежденным!’) изображен белорусс-крестьянин Тележук со своей женой Настей, они сердечно привязаны к бедной трудолюбивой, бьющейся как рыба об лед с пятью детьми, шляхтянке пани Тересе, однако, они неодобрительно относятся к тому, что их госпожа не удержала старшего сына от рокового участия в восстании.
После гибели старшего сына пани. Тересы Тележук помогает ей (правда, тщетно) спасать двух ее сыновей-подростков. Но писательница четко показывает, что он это делает только по природному великодушию и из благодарности к хозяйке, самоотверженно спасавшей от черной оспы его детей, а не из сочувствия восстанию, к которому он относится даже с некоторой иронией.
Еще прямее и непосредственнее мысль Элизы Ожешко о разрыве высших классов с народом выражена в повести ‘Они’, из того же цикла ‘Слава побежденным!’ Писательница рассказывает об участии женщин-шляхтянок в восстании (шитье одежды, связь, доставка продовольствия в леса, где засели восставшие, и т. п.):
‘Не один раз нас застигали дорогой звездные или пасмурные ночи, не раз в синюю предрассветную пору мы проезжали мимо какого-нибудь низенького дома, перед порогом которого рдели на грядках яркие цветы и из которого к нам неслись знакомые голоса, звавшие нас задержаться, отдохнуть. .. И какие бывали чудные восходы солнца, какие разгорались на небе розовые зори, когда мы, бывало, пили из глиняных кружек пенистое молоко, после ночи, проведенной без сна, в трудах и заботах, пили возле грядок с яркими настурциями и пионами.
‘И только — увы! — наши возы и повозки никогда не останавливались возле крестьянских хат.
‘Хаты эти были заперты для нас — увы!
‘Их запирали от нас разница в религии, в языке и ошибки наших предков — увы! увы!
‘И это была скала, о которую разбился вышедший в открытое, грозное море наш корабль — увы!
‘Скала, возле которой ветер порвал наш прекрасный парус — увы!
‘Скала, откуда после короткого солнечного дня пала на нас ночь — темная, глухая, холодная, неизбывная — увы!
‘Запертая перед нами мужицкая хата была этой скалой — увы! увы! увы!’
Та же мысль и та же горечь в коротеньком аллегорическом рассказе ‘Эхо’.
Дед-белорусс, на морщинистом лице, которого время отгравировало страдания и муки трех мужицких поколений, сменивших друг друга на его памяти, представляется писательнице сфинксом, хранящим загадку многовекового прошлого, тяготеющего над настоящим и не забытого народной памятью.
И другой образ в том же рассказе.
Писательница сбегает вниз, до середины высокого берега Немана, и из-под серебристого тополя, как благостное заклятие, бросает звонкому лесному эху слово: ‘Любовь!’ Но эхо упрямо искажает это слово, и вот, как упрек, несется из глубины далекого темного леса отраженный голубым Неманом отзвук. ‘А прошлое… прошлое?!’ — ‘Что это? Каприз воображения или отголосок моих собственных мыслей?’ — спрашивает себя писательница.
И она еще раз бросает в пространство все то же, кажущееся ей чародейским, всемогущее слово. Но лесное серебряное эхо трижды отвечает ей напоминанием о прошлом.
‘— О скорбное эхо!’
Этими словами заканчивает Ожешко рассказ о народном отчуждении, давно заслуженном господствующими классами и так трагически проявившемся, когда они опрометчиво кинулись решать эгоистически понятую ими, — да, эгоистически, несмотря на весь жертвенный пафос многих участников, — великую национальную задачу.
В 1846 году польский романтик граф Зыгмунт Красинский в ‘Псалме любви’, полном ненависти к демократам, говорил:
‘Народ один мертв… без шляхты нет народа’.
И несколько позднее он же в ответе другому романтику Юлию Словацкому восклицал:
‘Верь польской шляхте и могуществу господа!’
В 1864 году, как фатум, явилось возмездие.

VII

Национальное унижение Польши заставляло многих польских писателей обращаться к ее истории и там искать подтверждения исторического и морального права Польши на независимое и достойное национальное существование в настоящем.
Редкий польский писатель девятнадцатого века не обращался к темам из исторического прошлого своей родины.
И это привело к необычайному и очень своеобразному развитию исторического жанра в польской литературе, он стал здесь, как едва ли в какой-нибудь другой стране, поразительно актуальным, — актуальным в свете действительно крупных, острых, животрепещущих задач польской современности.
Но при этом в исторических произведениях польской литературы часто восхвалялись реакционные стороны прошлого, и, например, государственная гибель Польши часто изображалась как следствие грубого внешнего насилия, без указания на внутренние причины, вызвавшие политическую смерть страны.
Правда, такой крупный поэт, как упомянутый выше романтик Зыгмунт Красинский, идеализируя в своих поэтических мечтаниях польскую шляхту, временами в реальной действительности видел ее тунеядство и развращенность, ее классовый эгоизм и с ужасом говорил иногда о кровавом крепостническом гнете и других тяжелых сторонах жизни старой Польши. ‘Поэзия когда-нибудь покроет все это позолотой’, предсказывал он.
И действительно, многие польские писатели занялись позолотой исторического прошлого своей страны.
Элиза Ожешко не принадлежала к их числу. Она не писала произведений на темы из польской истории и не занималась некритическим возвеличением польского прошлого — особенность, весьма характерная для ее общественно-литературных позиций.
Но и она отдала дань увлечению историческим жанром.
Так, ‘Миртала’ Элизы Ожешко — это повесть о древней Иудее вскоре после ее покорения римлянами. Писательница показала еще свежие раны растоптанной, порабощенной страны и в национальной драме Иудеи дала, вольно и невольно, ряд аналогий тому, что пережила Польша после трех разделов и трех последовательных разгромов, повторявшихся чуть ли не каждое поколение (1794, 1830, 1864).
Ее более мелкие произведения на древнеисторические темы собраны в сборнике ‘Старые картины’, среди них самое значительное — ‘Почитатель могущества’ (1890) с его протестом против культа силы и денежного мешка.
Искусство воскрешения далекого прошлого, а тем более времен античности, оказалось далеко не самой сильной стороной творчества Элизы Ожешко. В ее исторических произведениях попадаются хорошие страницы, но ряд ситуаций надуман, пафос ходулен, язык — напыщен, описания — растянуты и инертны, а в целом эти произведения Ожешко грешат такой модернизацией, которую быстрый прогресс наук об античном мире сделал спустя одно-два десятилетия совершенно явной для широкого круга читателей.
Кроме названных двух книжек на исторические темы, все творчество Ожешко посвящено современности.
В оценке этой современности и во всем вообще мировоззрении Элизы Ожешко два события сыграли определяющую роль: восстание 1863 года и немедленно последовавшая за ним крестьянская и земельная реформа в Царстве Польском.
Оба события, как известно, повлекли за собой упадок средней шляхты. Разгромленная политически, она теряла свои экономические позиции и быстро деклассировалась.
Молодая писательница, многие годы так энергично трудившаяся над своим развитием, выработала целую систему взглядов, которые помогали ей разбираться в окружающей действительности.
Основой их был позитивизм с характерной для него верой в постепенное улучшение жизни людей, достигаемое реформой. С горячностью новообращенной она стала исповедовать культ ‘троицы’ позитивизма: культ науки (естествознания, прежде всего), культ прогресса и культ человечества. К этому присоединилось ‘евангелие природы’: вечная мелодия Руссо то нежной свирелью, то могучим рокотом органа пронизывает все ее творчество, и — ‘евангелие труда’, ибо труд для нее, честный, святой, всенародный труд, призван объединить все слои польского общества, преобразовать Польшу и создать основную предпосылку для горячо желанной национальной независимости родины.
Так, огромные усилия по выработке мировоззрения привели молодую писательницу после многих лет исканий в лагерь прогрессивных демократических деятелей Польши, лозунгом которых были тоже ‘позитивизм и органический труд’.
Позитивизм появился в Польше в начале второй половины девятнадцатого века. К этому времени, по словам Ленина, ‘революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела’. Позитивизм и был там философской основой буржуазного либерализма, быстро освобождавшегося от малейшей тени революционности.
На Западе позитивизм, появившийся после эры демократических революций, стал идейным барьером против революционной материалистической философии и передовых общественных учений. А в Польше буржуазно-демократическая революция была еще далеко впереди, и польский позитивизм сыграл довольно значительную прогрессивную роль. ‘И если теперь, — писал о нем В. В. Боровский вскоре после революции 1905 года, — это направление выродилось перед лицом других, более прогрессивных, в политический оппортунизм, то в этом отношении оно повторило лишь историю сходных течений в Западной Европе’.
Польский позитивизм был проникнут несвойственным западноевропейскому позитивизму народолюбцем, верой в нравственные силы народа, в то, что, только опираясь на народ, можно надеяться вывести Польшу из исторического тупика, в котором она оказалась, вернуть ей независимое национальное существование и повести страну по пути прогресса и демократии. Он быстро стал развиваться с середины шестидесятых годов, как реакция на политику, потерпевшую полное банкротство в 1863—1864 гг.
Один из самых выдающихся вождей этого направления, Александр Свентоховский, в своем манифесте 1871 года прямо говорил представителям старого поколения. ‘Вы обессилены трудом и годами, ваш взор утратил способность воспринимать новые виды, ваши чувства утратили понимание новых потребностей, ленивая мысль, лишенная жизни, вращается лишь в круге старых целей и бессильна постигнуть новые… Так уйдите же с дороги вы все, — гневно восклицал А. Свентоховский, — которые в состоянии только загромождать ее, а другие — догоняйте тех, что бегут быстрее вас’.
‘Фантазерству и романтике стариков,—говорит В. В. Воровский, приведя эти слова лидера польского позитивизма, — Свентоховский противопоставил труд, органический труд, их застойной приверженности к старине — прогресс, их патриархальному невежеству — знание’.
Замечательная статья В. В. Воровского ‘Александр Свентоховский’, напечатанная в 1908 году по поводу сорокалетия (1868—1908) публицистической деятельности этого польского литератора, содержит превосходную характеристику того литературного направления, под знамя которого стала и Элиза Ожешко, кстати сказать, впервые выступившая в печати почти в одно время со Свентоховским. Ряд тезисов В. В. Воровского о Свентоховском применим и к характеристике важнейших сторон мировоззрения Ожешко.
Оба писателя, Свентоховский и Ожешко, были ‘глашатаями своего рода мирной революции’, и для обоих характерно метафизическое искание ‘правды’.
Оба они, сторонники ‘широкого просвещения, безусловного прогресса, торжества правды и справедливости, освобождения личности’, не могли стать идеологами ‘верховодящих классов, какими являлись в то время пережившие кризис землевладельческая аристократия и новоиспеченная буржуазия’. Их ‘идеалы складывались под влиянием пробуждения громадной массы мелких собственников, главным образом крестьянства’.
Глубокая и меткая характеристика, данная В. В. Воровским целому литературному направлению в Польше, прямо характеризует также и основные общественно-политические взгляды Элизы Ожешко, которая была одним из самых выдающихся деятелей этого направления.

VIII

После разгрома восстания Элиза Ожешко оставила конфискованный Людвинов и переехала (1864) в разоренное отцовское имение, расположенное возле Мильковщизны, на берегу Немана, в сорока двух километрах от Гродно.
Началось одинокое деревенское существование, наполненное материальными заботами и подвижническим литературным трудом, проникнутое скорбью о трагической судьбе Польши.
‘Возлюбленная моих детских лет, родина, — вспоминала потом эти годы Элиза Ожешко, — возвратилась ко мне, вступила в меня и наполнила рыданием сердце женщины, которая столько лет была пустой, веселой, праздной. Временами мне казалось, что это меня кинули на землю и тяжелыми сапожищами топтали мое тело и мою душу. Или появлялось такое чувство, точно это я, закинув назад голову, с замирающим сердцем падаю в пропасть, бездонную, без проблеска света и без надежды на спасение’.
Переезд в Гродно (1870), где она прожила до самой смерти, внес мало изменений в эту жизнь, целиком отданную литературе.
В личной жизни писательницы событий было немного.
Возвращение и смерть мужа, Петра Ожешко.
Основание писательницей в г. Вильно польского книгоиздательства, просуществовавшего с 1880 по 1882 г. и закрытого властями.
Ее энергичная кампания помощи погорельцам после страшного пожара Гродно в 1885 г.
Счастливое, но очень короткое, позднее второе замужество (1894—1896).
И это почти все.
Зато литературный труд писательницы был огромен.
С ‘Пана Грабы’ (1869) начался цикл произведений по женскому вопросу. Сюда относятся еще: ‘Дневник Вацлавы’ (1869—1870), ‘Марта’ (1872) и др., а также публицистическая работа Ожешко: ‘Несколько слов о женщинах’ (1870).
Политические репрессии, обрушившиеся на шляхту, ее хозяйственное оскудение сильно изменили положение женщины в дворянских семьях. Многие девушки остались без женихов, жены — без мужей и без средств к существованию, многим шляхтянкам пришлось взяться за труд, которого они, праздные посетительницы и хозяйки салонов, не знали и к которому совершенно не были подготовлены воспитанием. На почве этой неприспособленности возникало множество трагедий, одна из которых ярко изображена в ‘Марте’.
Эта простая повесть, не лишенная сентиментальности и мелодраматизма, произвела в то время сильнейшее впечатление, особенно на женщин, и не только на польских шляхтянок. Рост капитализма, вызвавший длительный кризис мелкой буржуазии во всей Европе, разрушал повсюду сотни тысяч семейств. Перед миллионами девушек, молодых женщин, матерей возникали вопросы: ‘Что делать? Куда деваться самим, как спасать своих детей? Как их готовить к неизбежной, неотвратимой битве жизни?’
‘Марта’ Элизы Ожешко снискала себе огромную популярность. Некоторые видные польские историки литературы, говоря о впечатлении, произведенном ‘Мартой’, вспоминали, по аналогии, об успехе таких книг, как ‘Хижина дяди Тома’ Бичер-Стоу (1852) и ‘Эмиль’ Руссо (1762).
Еще уместнее указать на имевшую эпохальное значение книгу Чернышевского ‘Что делать?’ (1863). Она была переведена на ряд языков и вызвала большой политический резонанс в Европе. Особенно связывает Элизу Ожешко с мировоззрением Чернышевского выдвинутая им с исключительной силой идея раскрепощения женщины путем приобщения ее к многообразной трудовой деятельности общества.
Множество женщин задумывалось тогда над полными страстного протеста славами Марты: ‘В силу людских прав и обычаев, женщина — не человек. Женщина — это вещь, женщина — это цветок, женщина — это нуль. Нет для нее счастья без мужчины, если она хочет жить’.
В художественном отношении эта повесть, в которой много резонерства, декламации, обнаженной публицистичности, была вскоре превзойдена другими произведениями писательницы.
Положение и роль женщины в обществе не переставали занимать Ожешко всю ее жизнь, начиная с еще более ранней повести ‘Последняя любовь’ (1867), в которой уже выставлен тезис: ‘Пока женщины не станут выше блесток и безделья, пока они в обществе будут куклами, детьми, ‘богинями’ и цветками, а не людьми, до тех пор в общественной жизни будет недоставать фундамента добра’.
В целом ряде романов, повестей и рассказов Элиза Ожешко разоблачала пустоту, мелочность, тунеядство и эгоизм женщин верхних слоев общества и противопоставляла им женщин другого типа, оберегающих свое человеческое достоинство, не боящихся никакого труда и видящих в нем и в своем семейном призвании свой гражданский долг. Но она и в женском вопросе была реформисткой. Она никогда не связывала его с задачей глубочайшей, радикальной переделки действительности, как этого требует социализм, свидетельницей крупных успехов которого была в последние два десятилетия своей жизни Элиза Ожешко.
Нарицательным типом женщины, созданным Элизой Ожешко, стала ‘сильфида’ — эгоистичная, праздная, кокетливая, салонная, полная кастовых предрассудков пани Жиркевич из повести ‘Сильфида’.
Овдовев и оставшись без средств, пани Жиркевич всю черную, ‘хамскую’ работу взваливает на свою дочь Бригитту и продолжает вести, праздную жизнь, вздыхая о былом светском блеске.
Дочь ее, скромная труженица (она пошла в отца, политического эмигранта), влюбляется в юношу простого происхождения и, следовательно, в глазах матери ‘хама’.
Мать без колебаний разрушает счастье дочери, угрожая Бригитте проклятием, если та осмелится за этого ‘хама’ выйти замуж.
‘— Мама, — говорит Бригитта, — это, может быть, единственное счастье, которое встречается мне в жизни. Мне уже двадцать семь лет. Мне хотелось бы жить, как живут другие женщины… Иметь друга до гроба, детей…
— Бригитта, — восклицает мать, возмущенная ‘неприличием’ последних слов дочери, ведь ты — девушка, как же ты можешь говорить о таких вещах?’
Брак расстраивается. А спустя некоторое время, спасая мать от полной нищеты, Бригитта вынуждена поступить в горничные.
В произведениях Ожешко мы видим целую вереницу таких сильфид, как пани Жиркевич: это — Леонтина Орховская в ‘Элим Маковере’ (1874—1875), Елена Ширская в ‘Сильвеке-могильщике’ (1880), пани Эмилия Корчинская в романе ‘Над Неманом’ (1886) и мн. др. Плебейский вариант сильфиды — Франка из повести ‘Хам’ (1887).
С женским вопросом тесно переплетаются у Ожешко вопросы воспитания детей, особенно девочек. Писательница изображает множество жертв уродливого кастового воспитания женщины, их бесполезно перечислять, ибо ‘имя им — легион’.
Сильфида-мать, как правило, воспитывает и дочерей сильфид, калеча их на всю жизнь. Так пани Эмилия Корчинская постепенно превращает Леоню, живую девочку с добрым, отзывчивым сердцем, в куклу, в эфирное создание, в двуногий пустячок, щебечущий о тряпках, об украшении гостиной, в эгоистку, не замечающую, например, как она несносна со своими легкомысленными приставаниями к разоряющемуся отцу приобрести новую мебель, накупить статуй и пр. И неважно, что Леоня еще подросток. Система воспитания, усвоенная матерями-сильфидами, клонится к тому, чтобы создавать из женщины пожизненного ребенка, которого надо холить и нежить, за которым надо ухаживать, как за тепличным растением.
Несколько реже касается Ожешко проблемы воспитания юношей, хотя эта тема, начиная с того же ‘Пана Грабы’, где выведена шляхетская ‘золотая молодежь’, до романа ‘Над Неманом’ и кончая предсмертным сборником ‘Слава побежденным!’, все же достаточно широко представлена в ее творчестве. В этом отношении интересно отметить рассказ ‘Милорд’ (1877).
Одновременно с ‘Милордом’ вышла ‘городская картинка’ — ‘Четырнадцатая часть’ (1877). Писательница очень простыми изобразительными средствами показывает бесправное положение в те годы женщины, которую обделял закон, отдавая ей лишь четырнадцатую часть отцовского наследства. Она рисует тяжелую действительность, в которой женщине решительно во всем отведено не более одной четырнадцатой части того, что достается мужчине. Так эта дробь — одна четырнадцатая — становится символом унижения и бесправия женщины, математическим выражением несправедливости к ней родной семьи, общества, закона.

IX

Выступления Ожешко в защиту женщины, как уже сказано выше, находили сочувственный отклик. Призыв к человеческому достоинству женщины, пропаганда труда и трудового воспитания женщин, средних и верхних слоев общества, требования (вначале особенно скромные и робкие) реформы семьи, выступления против фактической нерасторжимости католического брака, изображение духовного голода женщины, просыпающейся для широкой жизнедеятельности, — все это, сочувственно встречаемое одними, вызывало ненависть других, особенно тех, кто принадлежал к консервативным кругам общества.
Реакционная пресса стала изображать Ожешко как потрясательницу устоев и врага католической религии.
Но недовольство консервативных и клерикальных кругов перешло в открытую травлю писательницы, когда она выступила со своим уже бесспорным шедевром ‘Меиром Эзофовичем’ (1877), характерным ‘просветительным романом’ с сочувственно изображенным в нем юношей-евреем, рвущимся к свету из мрака религиозного еврейского фанатизма.
А когда вслед за ‘Меиром’ она напечатала еще и несколько новелл из еврейской жизни (‘Сильный Самсон’, 1878, ‘Дай цветочек’, 1878, ‘Гедали’, 1884 и др.), реакционеры и антисемиты из ‘Католического обозрения’ попросту объявили ее во всеуслышание ‘еврейской судомойкой’.
‘Меиру Эзофовичу’ предшествовали романы Ожешко ‘Семейство Брохвичей’ (1873) и ‘Элим Маковер’ (1874), в которых даны уже широкие картины общественной жизни в Западной Белоруссии.
По этим романам видно, что писательница в значительной степени освободилась от навязчивого морализирования, голого дидактизма и резонерской привычки постоянно комментировать поступки своих героев. Она уже умеет так изображать эти поступки, что они говорят за себя, вызывая непосредственную оценку их самим читателем.
Психология героев становится глубже, их действия мотивируются безупречнее, драматизм повествования приобретает гораздо большую яркость и остроту.
А количество действующих лиц увеличивается, их взаимоотношения делаются сложнее, изолированные прежде портреты теряют свою обособленность и статичность. И люди соединяются в большие, разнообразного общественного состава группы, что позволяет ожидать от писательницы, — все глубже проникающей в сущность общественных отношений, — больших и полных глубокого значения социальных полотен.
В ‘Меире Эзофовиче’ писательница сумела по-новому преподнести старую тему о религиозном фанатизме, столь часто привлекавшую любимых Элизой Ожешко французских просветителей.
Писательница указала, как на ‘непостижимый анахронизм’, на существование в современной ей Польше большого числа мелких еврейских местечек, где население духовно порабощено раввинатом и религиозными фанатиками, представителями ‘окаменелых верований, чувств и обычаев’, отделивших еврейский народ от польского духом враждебной настороженности и ‘толстыми горными хребтами из мглы и мрака’.
Она раскрыла духовное убожество этих схоластов, приверженцев мертвой буквы религиозного закона, препирающихся по поводу нелепых пустяков, как чего-то необычайно важного.
Она забила тревогу, указав на опасность для всей страны морального одичания этих закоренелых фанатиков иудаизма, превративших такие еврейские местечки в островки темного средневековья и не останавливающихся даже перед преступлениями (поджог шляхетской усадьбы в корыстных целях, убийство караимки, возлюбленной Меира, из религиозного мракобесия, ритуально обставленное изгнание Меира и др.).
‘Меир Эзофович’ — замечательный памятник гуманистической морали польской демократии 70-х годов девятнадцатого века.
В художественном отношении ‘Меир Эзофович’ полон своеобразия, самобытен, оригинален и превосходит все, что было создано в этой области западноевропейской литературой.

X

Но писательницу подстерегал кризис.
На переломе к восьмидесятым годам в Польше выступила молодежь.
Эта молодежь чуждалась националистического обособления, очень заметного у старших, свидетелей ошеломляющего разгрома 1864 года, и все более проникалась идеями интернационального социалистического единения и чувством солидарности с русскими революционерами, у которых был тот же враг, что и у нее, — царизм.
Новые идеи проникали и в глухую провинцию, какой тогда была Гродненская губерния, где безвыездно жила писательница.
Среди отсталого экономического и культурного быта Литвы и Белоруссии эти идеи, доходившие сюда подчас в искаженном, а иногда, быть может, и вовсе в карикатурном виде, казалось, не имели под собой никакой почвы.
Писательница отнеслась отрицательно и к ним и к их носителям. Она видела эту социалистически формировавшуюся молодежь в свете паскивилей на нигилистов. А для последних, уже за несколько лет до того, она не пожалела черной краски (Ильдефонс Порыцкий в ‘Элим Маковере’, 1874).
Она приписывала странным персонажам своих новых повестей идеи наивного коммунизма, находившие выражение якобы в требованиях всеобщего раздела имущества и даже всеобщего грабежа. Она увидела в них людей, для которых понятия долга и самопожертвования смешны, закрывая глаза на то, что представители этого поколения своею кровью запечатлевали верность новым идеям, гнили в царских тюрьмах и крепостях и томились в юртах Якутии, рядом с такими русскими демократами, как Владимир Короленко. Уродство ее оценок только отчасти можно объяснить ее ревнивым страхом, что эта польская молодежь, все более тесно сближаясь на почве социалистических идей с передовой русской молодежью, отвернется от столь дорогого сердцу писательницы дела освобождения родины.
Главное, конечно, было в том, что Ожешко твердо стояла на почве существующего общественного строя, будучи только умеренной реформисткой и не стремясь к коренному преобразованию действительности. Именно в классовой ограниченности ее взглядов — объяснение ее близорукости, причина странной аберрации в оценке всего, что имело отношение к социализму. Уже на склоне своих дней, в 1901 году, она в одном из своих частных писем слагает хвалу своему уходящему из жизни поколению и говорит: ‘Нам было свойственно глубокое чувство идеала, помогавшее держаться в стороне от моря грязной материи… Превыше всего мы любили родину, любили и стремились служить ей и спасать ее’. Тут опять проявляется опасение, что интернационализм, или, как говорила Ожешко, ‘космополитизм’, несовместим с патриотизмом — опасение, заставившее писательницу выступить даже с публицистической работой ‘Патриотизм и космополитизм’ (1880).
Но интересно не столько это опасение и весьма характерная шаблонная идеалистическая фраза о ‘море грязной материи’, интересно то, что Элиза Ожешко говорит дальше: ‘А сегодняшние люди слепили себе двух идолов, перед которыми они бьют поклоны. Имя одного — фабричный рабочий, с его ненавистью ко всем остальным слоям общества, хотя бы они составляли девять десятых всего народа, и, значит, родины. Имя другого — чистое искусство, с исключением идеи добра, с широчайшей снисходительностью к чувственному элементу’… ‘вплоть до порнографии’, прибавляет она дальше через несколько строк, называя имя Станислава Пшибышевского с его героями, гордящимися своими ‘нагими душами’. А страницей ниже читаем: ‘Социалисты с их девизом ‘чем хуже, тем лучше’ (?) ненавидят людей, любящих отчизну (!) и дрожащих при мысли о том, что руки безумцев могут толкнуть ее в новую пропасть. Эстеты же из царства ‘нагой души’ издеваются над статьями, где указывается цель: возводить святыню Красоты на фундаменте — Добра. Когда эту борьбу наблюдаешь вблизи, то она представляется подлинной драмой, и не одно сердце обливается кровью, глядя на все это. Но каков будет финал этой драмы? — Разве это можно предвидеть?’
Невозможно точнее определить свои идейные координаты, чем это сделала Элиза Ожешко в своем письме, где так ярко и недвусмысленно сказались ее буржуазно-шляхетские предрассудки по отношению к социализму, социалистической демократии и рабочему вопросу. К счастью, она остается в истории польской литературы не благодаря этим близоруким взглядам и неосновательным тревогам (относительно которых история уже сказала свое веское и непреложное слово), а вопреки им. Тут кстати вспомнить частично приведенные выше слова В. В. Воровского, характеризовавшего то направление, к которому примыкала и Ожешко, как сыгравшее ‘бесспорно, заметную прогрессивную роль в развитии польского общества, главным образом, в деле освобождения его от устарелых, отживших форм мышления. И если теперь это направление выродилось — перед лицом других, более прогрессивных, — в политический оппортунизм, то в этом отношении оно повторило лишь историю сходных течений в Западной Европе’.
Когда Элиза Ожешко поддавалась страху перед новыми идеями, она искажала действительность, она давала ее в кривом зеркале своих классовых антипатий и предрассудков.
Непререкаемым доказательством этого является весь цикл ‘Призраков’ (1880), к которому относятся, помимо этой повести, еще и следующие: ‘Сильвек-могильщик’ (1880), ‘Первобытные люди’ (1881), ‘Зыгмунт Лавич’ (1882) и ‘Мыльные пузыри’ (1882).
Все это давно забытые произведения, когда-то на короткое время вызвавшие недоумение и даже боль у друзей писательницы из прогрессивного лагеря, вскоре утешившихся, когда они увидели, что Элиза Ожешко (своевременно справившаяся с кризисом) с середины восьмидесятых годов начинает выпускать одно за другим свои лучшие произведения, которые говорят о расцвете ее творчества и которым лагерь консерваторов и клерикалов не мог ни радоваться, ни рукоплескать.

XI

Прошло уже около двадцати лет с тех пор, как начала печататься Элиза Ожешко.
Она испробовала свои силы в различных жанрах художественной прозы, бралась за самую разнообразную тематику, изображала людей всевозможных общественных положений.
И, наконец, она возвратилась к тому, с чего начала: белорусский крестьянин надолго становится героем ее произведений.
Первым произведением нового цикла была повесть ‘Низины’ (1883).
Польская критика отмечала сухость рисунка, мелодраматизм и обнаженную тенденциозность этой повести Ожешко, но признала ряд ее выдающихся реалистических достоинств, вытекавших из хорошего знания деревни. Сочувственно был принят и общий вывод, напрашивавшийся при чтении, — сдержанный, но полный страсти призыв писательницы: ‘света — деревне!’
Двумя годами позднее вышла повесть ‘Ведьма’ (1885), в которой мощно зазвучал мотив власти тьмы над деревней (мотив, только намеченный в ‘Низинах’ рядом с основным мотивом власти земли). В новой повести жизнь белорусского села,— первых лет после крестьянской и земельной реформы,— была охвачена гораздо полнее.
Писательница создала в ней привлекательный образ девушки-батрачки, вышедшей замуж за кузнеца и ставшей матерью четверых веселых, здоровых ребят.
Петруся, наконец, счастлива, эта сирота и скиталица, смолоду всегда живая, веселая и жизнерадостная, точно беспрерывно бьющий прозрачный ключ.
Но коротко ее тяжело доставшееся счастье, поздно выстраданное годами бездомной батрацкой жизни.
В деревне она слывет знахаркой.
Помогает она людям бескорыстно, не делая профессии из своего знания лечебных свойств трав.
Но вот засушливый год. У коров пропадает молоко. Кто его отнял? Конечно, ведьма. Если б Петрусю об этом спросили, то она ответила бы тоже, что ведьма отняла у коров молоко.
В деревне заговорили о связи ‘ковалихи’ (кузнечихи) с нечистой силой, и Петруся сама в тревоге: нет ли тут какого-то намека на правду, чиста ли она перед богом?
Она идет в ближайший городок к исповеди и причащается там всенародно, чтобы все видели, что бог не отверг ее.
А на обратном пути четверо подвыпивших Дзюрдзей (точное название повести ‘Дзюрдзи’), в метель спьяну плутающих в санях по полю и убежденных, что это их ‘водит’ нечистая сила, убивают Петрусю, наткнувшись на нее в снежной мгле.
‘Они уничтожили дьявольское наваждение, и нашли дорогу. Они стегнули по лошадям, закричали на них протяжными голосами, быстро двинулись по гладкой дороге и опять исчезли в густой снежной мгле’.
‘А позади них темнела неподвижным пятном Петруся, жена кузнеца Михаила. Они переломали ей грудь и ребра, обагрили кровью молодое лицо и бросили свою жертву на пустом поле, на широком поле, белому снегу на подстилку, черным воронам на съедение’.
Такими фольклорными образами, в ритмах белорусского устного народного творчества заканчивает Элиза Ожешко свою красочную и вместе с тем такую мрачную повесть, овеянную духом народных поверий, преданий, песен, разоблачающую власть тьмы в деревне и кипящую все тем же, но еще сильнее рвущимся из сердца призывом: ‘света, света — народу!’
Четверых Дзюрдзей судили, картина заседания суда оригинально обрамляет повесть.
И каждого Дзюрдзю приговорили к десяти годам каторги и к вечному поселению в Сибири.
Но разорено гнездо кузнеца.
Но разорены дома и хозяйство Дзюрдзей.
А виноваты ли Дзюрдзи? И кто тут, по-настоящему, виноват?
‘Судьи, — между строк гневно взывает писательница, — вынесите свой приговор настоящему виновнику преступления Дзюрдзей, настоящему виновнику смерти счастливой матери четверых детей, виновнику ошеломляющего несчастья кузнеца, умевшего с таким заразительным весельем отплясывать белорусские танцы — метелицу и круцеля!’
Этим уменьем заставить читателя задаться вопросом ‘кто виноват?’ и направить его мысль на поиски самостоятельного ответа были очень ценны для современников многие произведения Элизы Ожешко! А одно из них даже так и озаглавлено. ‘Кто виноват?’.
Кто виноват в невежестве народа и в преступлениях, возникающих на почве этого невежества? (‘Дзюрдзи’). Кто виноват в нищете деревни? (‘В голодный год’). Кто виноват в пауперизме городского населения, в том, что этот вот юноша становится вором, а эта девушка вот-вот станет проституткой? (‘Серенькая идиллия’). Кто виноват в унижениях, которые терпит соблазненная женщина, и в гибели ее ‘незаконнорожденного’ ребенка? (‘Юльянка’). Всюду ‘кто виноват’. . . сотни ‘кто виноват’, вплоть до скорбного вопля:, кто виноват в том, что родина моя унижена и порабощена и живет без надежды на скорое освобождение?
Так, от тома к тому, растет, с одной стороны, список мучений, мартиролог народных масс и целых стран, запертых в ‘тюрьме народов’, и, с другой стороны, растет список преступлений существующего общественного строя и злодеяний царизма.
Следующим большим произведением, посвященным белорусской деревне, была повесть ‘Хам’ (1887). Но интерес этой повести, главным образом, психологический, описаний деревенского быта здесь гораздо меньше, чем в ‘Дзюрдзях’.
В ‘Дзюрдзях’ была изображена пореформенная белорусская деревня, в которой уже заметно расслоение. В ней начинают верховодить зажиточные мужики. Так, например, горсточка их, собравшись в местечковой корчме после воскресного базара, обсуждает общественные дела всей деревни и принимает решения, подменяя собой ‘громаду’ (мир), притом у этих зажиточных хозяев уже есть уверенность, что мир не посмеет с ними разойтись. В ‘Дзюрдзях’ писательница вывела и бедняков. Это — многосемейные Яков Шишка и Семен Дзюрдзя. Малоземелье при больших семьях никак не позволяет им свести концы с концами. Ожешко показывает безвыходность положения таких крестьян и деморализующую силу нужды, которая гоняет свою жертву по заколдованному кругу всевозможных, говоря по-белорусски, ‘недохопов’ (недостач), пока мужик не упадет в полном физическом изнеможении, или пока нищета не сломит его с помощью шинкаря и ростовщика. Что же касается положения батраков, то достаточно выразителен в ‘Дзюрдзях’ пример Петруси, которая до ее выхода замуж восемь лет работала у зажиточных хозяев и в панском имении, а ‘пришла в избу мужа в одной юбке да в порванной кофте’, хотя была она на редкость здоровая и сильная девушка, и отличная работница.
В повести ‘Хам’ быт и экономика деревни даны только фоном, на котором разыгрывается драма неманского рыбака, белорусса Павла Кобыцкого.
Зерно идеи этого произведения — в его заглавии.
Наряду с обычным в Польше названием мужика — ‘хлоп’, широкое распространение получило (особенно по отношению к белоруссам и украинцам) гнусное прозвище ‘хам’. На мужика смотрели, как на представителя низшей расы, и в эту бытовую кличку раба вкладывалось презрение людей другой веры, другой, господствующей нации, другого класса.
Даже мещанство — и то смотрело на мужика сверху вниз и, по-своему реагируя на вековое противоречие города и деревни, третировало крестьян как хамов. И как раз в польском мещанстве всегда очень сильно проявлялся этот своеобразный ‘пафос социальной дистанции’, когда дело шло об отношении к мужику. Закоренелость и заскорузлость польского застарелого и застоявшегося, затхлого мещанства не раз получали беспощадную оценку под пером Ожешко и многих других польских писателей.
Элиза Ожешко с первого же своего литературного выступления взяла под защиту забитого белорусского мужика. Она всю жизнь считала крестьянство фундаментом всего здания человеческого общества.
В ‘Дзюрдзях’, пусть риторически, но с глубокой искренностью, она сказала о мужиках, что это — ‘труженики, чело которых, орошенное потом, по чистоте и величию может равняться с челом, увенчанным лаврами’.
В новой повести ‘Хам’ писательница дала образ крестьянина, всем своим существом, своими высокими и вместе с тем простыми душевными свойствами (естественными свойствами здорового духом рядового человека из народа) опровергающего ту гнусную кличку, которая стала у мещан и шляхты бытовым синонимом слова ‘крестьянин’.
Павел Кобыцкий, неманский рыбак — всего лишь простой, неграмотный белорусский крестьянин.
Но в нем есть та ясность духа, которая свойственна людям одиноким, постоянно общающимся с природой.
В нем живо дает себя знать естественное чувство справедливости, и он без малейшего насилия над собой живет по тем вековым представлениям о правде, которые бытуют в народе.
Рано овдовевший, бездетный, он к сорока годам сохранил в сердце столько любви к человеку, что после нескольких встреч с горничной Франкой привязывается всем сердцем к этой видавшей виды женщине с вывихнутой душой, соблазненной когда-то мужем ее хозяйки и развращенной семнадцатилетней жизнью в горничных.
Огромный запас душевных сил, избыток душевного здоровья внушают Павлу бессознательную уверенность в том, что ему удастся спасти ее и, как мы тещ ерь выражаемся, перевоспитать.
Франка с такой правдивостью рассказывает ему свою жизнь, в ее рассказе столько искренней печали, когда она вспоминает о десятках унизительных подробностей своей службы в качестве личной прислуги, — сегодня у одних, завтра у других хозяев, — она так тяготится своим прошлым, так стремится теперь к другой, чистой и просветленной жизни, так восторженно любит Павла, что тот, долго не раздумывая, женится на ней.
Искренняя, увлекающаяся Франка сначала всем сердцем радуется новой жизни, даже ездит с Павлом на рыбную ловлю, живет в каком-то идиллическом сне.
Она прежде не знала природы, она никогда не была предметом такой чистой любви, новый мир широко распахнулся перед нею.
Но ее порыва хватает не надолго.
Та самая необыкновенная душевная подвижность, которая позволила ей так далеко уйти за миражем новой жизни, заставляет ее, спустя некоторое время, искать нового увлечения, и она уходит от Павла с первым подвернувшимся лакеем.
Две причины сыграли здесь решающую роль, помимо болезненной потребности в постоянной перемене обстановки, в постоянном притоке сильных новых впечатлений: она никак не может привыкнуть к систематическому (не очень для нее тяжелому благодаря постоянной мужниной помощи) крестьянскому труду, который она — домашняя прислуга в течение семнадцати лет! — считает недостойным ее, ‘хамским’, а затем она (еще до замужества заговорившая о неравном браке, о ‘мезальянсе’) все время возвращается к мысли, что, выйдя замуж за Павла, она ‘омужичилась, охамилась’… И вот тут поражает целый ‘букет’ ее неистребимо стойких представлений, связанных с чувством кастового превосходства мещанства над мужиком.
Происходила Франка из местечкового мещанства.
У отца ее были две лачуги в каком-то глухом переулке захудалого городка, где он служил писарем и где он спился и умер в белой горячке.
Мать Франки вела на глазах подрастающей дочери весьма легкомысленный образ жизни.
Словом, это была мещанская семья, охваченная гнилостным разложением, распадающаяся и гибнущая.
Казалось бы, чем же тут можно гордиться?
Из своего детства Франка вынесла зародыш какой-то тяжелой душевной болезни, сильно развившейся ко времени ее выхода замуж за Павла.
И вот, ни это детство Франки, ни длинная вереница унижений на службе у разных господ, ни ее горькое разочарование после стольких ее любовных историй в лакейских не смогли истребить в ней чувства мещанской спеси.
Видимо, это чувство постоянно поддерживалось в ней не только ее старой мещанской закваской, но и примером панской спеси хозяев, у которых она бывала в услужении.
За семнадцать лет Франка чего только не насмотрелась у бар, и вот, вскоре после выхода замуж, когда порыв прозелитизма стал проходить, он сменился жаждой реванша, и Франка усвоила себе тогда роль плебейской ‘сильфиды’, полной заносчивых предрассудков, нетерпимой, язвительной.
Все, чем она восхищалась прежде в Павле, теперь стало вызывать в ней отвращение.
Она все чаще и злее, и всегда неосновательно, клеймит его прозвищем ‘хам’ и все окружающее считает хамским, недостойным ее, унизительным.
Отзывчивость ее души, ее лиризм, пленявшие нас вначале, сменяются теперь исступленной истерией, соединенной с безудержной манией величия.
Она без конца вспоминает о своем отце, который ‘в канцелярии служил’, о его двух жалких лачугах — ‘у моего отца два дома было!’, и о матери, которая ‘на фортепиано играла’, о каком-то двоюродном братце, адвокате, что в большом городе живет и ‘такой — богатый, богатый!..’
А вскоре после своего возвращения к Павлу с прижитым ею ребенком она бросает вызов всей деревне, фурией врывается в жизнь односельчан Павла, делает совершенно невыносимой жизнь простившего ее мужа и даже покушается отравить его.
И только тогда, когда он спасает ее от тюрьмы и каторги, она спохватывается, что чересчур далеко зашла.
В конце концов, в ней, изломанной, взбалмошной, анархической и аморальной, побеждает доброе начало, но только затем, чтобы она своими же руками накинула себе на шею петлю и покончила со своей многотрудной, бурной жизнью, зараженной пороками и предрассудками ее среды. Единственным просветом ее жизни была идиллия первых месяцев замужества. И именно в эти месяцы проявились ее лучшие черты — ее правдивость, доброжелательность, щедрость, приветливость — вскоре, однако, смятые и задавленные всем ее фатальным прошлым.
Расставаясь с обоими, Франкой и Павлом, читатель выносит представление, что оба они жертвы. Он — жертва этой женщины, а через нее тех недобрых начал, которые капиталистический город несет деревне, а она — жертва и своего печального детства, которое не дало ей никаких устойчивых нравственных представлений, и своей полной утомительного безделья или изнуряющей сутолоки жизни в горничных, жертва нелепой кастовой мещанской спеси и всех тех условий, которые не дали развиться заложенным в ней добрым началам.
Остановимся еще на одной особенности ‘Хама’.
Элиза Ожешко, воспитанная на идеях французских энциклопедистов, придерживалась основ светской, не нуждающейся в религиозной санкции морали.
Павел Кобыцкий, неграмотный крестьянин пореформенной белорусской деревни, не мог иметь никакого представления о подобной морали, и его понятия о добре и справедливости облекались в традиционные религиозные представления о боге и черте, об адских муках и т. п.
А так как он — фанатик добра и справедливости, маниакально стремящийся к тому, чтобы обеспечить их торжество, то он упорно возвращается к этим привычным традиционным образам.
Эта внешняя церковность его нравственных убеждений заставила, было насторожиться ультра-католический лагерь: уж не намечается ли тут перелом в сознании не по-христиански ненавидимой ими за свободомыслие писательницы?
Пристально вглядевшись в ‘Хама’ и в последовавшие за ним произведения, клерикалы возобновили свою кампанию против Ожешко. В мае 1891 года (спустя четыре года после выхода в свет ‘Хама’) ‘Католическое обозрение’ в статье ксендза Чечотта избрало мишенью своих нападок повесть Ожешко из монастырской жизни ‘Аскетку’.
В 1895 году этот ксендз повторил свои обвинения в частном письме к писательнице.
Он назвал ‘Аскетку’ произведением ‘не только неудачным в художественном отношении, но и — злым делом’.
Он спрашивал писательницу в упор: ‘Как у вас хватило совести писать пасквили на монастыри и монастырскую жизнь?’
И он без церемонии повторил грязную кличку, которой перед тем краковский католический листок обозвал писательницу, — ‘помощница Муравьева’, того самого Муравьева-Вешателя, который, разгромив восстание 1863 года в Литве и Белоруссии, стремясь искоренить польский национализм и пропаганду ненависти к царизму, стал закрывать католические монастыри.
Ультра-католики спрашивали Ожешко (по их словам, ‘еврейскую судомойку’ и ‘помощницу Муравьева-Вешателя’):
‘Как вы отважились хлестать бичом иронии поверженное в прах монашество?.. И почему вы никогда не касаетесь религиозной струны в сердцах человека? .. Почему в психологии ваших героев, в их битвах и в горе, в трудах и разочарованиях они никогда не испытывают потребности в молитве? .. Неужели в нашем обществе вы нигде и никогда не видели и следов горячей веры, и неужели вы считаете, что можно обходить молчанием господа бога, как бесконечно малую величину, которая ничем не может повлиять на целостность образа?’
Ее упрекали в том, что, изображая церковно-добродетельных особ, она делает их невыносимыми, ‘невозможными’ или чудачками, забавляющимися филантропией (‘Добрая пани’, 1882), или гордыми эгоистками, а не то ханжами и лицемерками, или же доходящими до глупости в своей простоте монашенками.
Приведенного материала достаточно для того, чтобы освободить писательницу от тени подозрения в каких-то клерикальных намерениях при создании ‘Хама’.
Русская исследовательница творчества Элизы Ожешко, известная своими статьями и о Жорж Санд, М. К Цебрикова, говоря об отношении польской писательницы к религии, очень удачно выразилась: ‘Судя по произведениям Элизы Ожешко, католицизм имел на нее то влияние, которое создало Вольтера, хотя, — прибавляла она дальше, — у Ожешко не встречается таких острых и сильных образов, в которых проявилась вражда Вольтера к Сорбонне, оплоту католического мракобесия’.
Та же М. К. Цебрикова, характеризуя героя ‘Хама’ Павла Кобыцкого, очень хорошо сказала и о нем: ‘Павел из тех не крупных, но стойких сил, которые еще ждут учителя’. Сказано это на редкость удачно. Павел так и не дождался своего настоящего учителя, как долго его не могло дождаться и все крестьянство Западной Белоруссии.
А с какой страстью Павел хочет научиться грамоте, с каким трудом он, самоучкой, по единственной ставшей ему доступной книжке, молитвеннику Франки, в течение нескольких лет научился читать, тщетно стремясь достать какую-либо светскую книжку, которая рассказала бы ему о земле, о людях!
При этом Ожешко показывает, как мало способен он понять (да только ли он?) богословско-катехизическую заумь ‘Службы божьей’.
Окончив чтение, Павел обычно целует купидончиков с крылышками, изображенных на вложенных Франкой в молитвенник открытках, которые присылали Франке ее поклонники. Он принимает этих купидончиков за ангелов, как кухарка из ‘Простого сердца’ Флобера принимала чучело попугая за святого Духа и молилась перед ним.
Так Ожешко сближает здесь религию с суеверием, подобно тому, как в ‘Дзюрдзях’ она прибегала к известному приему энциклопедистов, все время, давая и суеверие, и религию в одной плоскости, под общим углом зрения.
Сильнее, чем в двух предыдущих белорусских повестях, в повести ‘Хам’ раздается все тот же призыв: ‘Света, света, света — народу!’
С ‘Хамом’ тесно связана написанная четырьмя годами позднее ‘деревенская повесть’ Элизы Ожешко, озаглавленная ‘Bene nati’ (‘благородные’, о шляхте). Здесь она переходит к художественному изображению мелкой шляхты, живущей целыми деревнями (‘околицами’, ‘застенками’), пашущей землю, задыхающейся от малоземелья, во всем похожей на обыкновенных крестьян, но отличающейся от них своей кастовой спесью, чванящейся перед мужиками своим подчас весьма спорным дворянством и проникнутой духом той ‘беспредметной драчливости’, который так хорошо подметил в польской шляхте Энгельс.
Если в ‘Хаме’ изображалась кастовая спесь мещанства, то герой этой новой повести, старший лесник из крестьян, красивый, интеллигентный Ежы (Георгий), обручившись с девушкой из мелкой шляхты, Салюсей, становится объектом дикой травли со стороны ‘благородных’ родственников девушки, мелких шляхтичей, клеймящих его все тем же прозвищем ‘хама’.
В обеих повестях — ‘Хаме’ и ‘Bene nati’ — Элиза Ожешко запечатлела свою ненависть к тому кастовому духу, который был серьезнейшим препятствием на пути роста польской демократии, разделяя самих трудящихся и мешая сплочению их сил для крупных исторических и культурных задач — задач всеобщего, национального значения.

XII

В промежутке между выходом в свет ‘Дзюрдзей’ и ‘Хама’ Ожешко напечатала свой большой роман ‘Над Неманом’ (1886), который представляет собой своего рода синтез двадцати лет ее творчества.
Писательница изобразила здесь провинциальное польское общество начала восьмидесятых годов. Особенно полно и ярко, как ни в одном из своих произведений, она показала здесь польскую шляхту.
Основные моменты в ее оценке людей, изображенных ею в романе, — это их отношение к труду и к родине.
Вот, например, Теофиль Ружиц, один из виднейших аристократов края, промотавший в европейских столицах миллионное состояние. Износившийся физически и духовно, он с апатией смотрит на все окружающее, и только морфий возвращает ему некоторую живость. Он обладает изящным вкусом, образован и достаточно умен, чтобы сознавать: ‘Я не что иное, как великая бесполезность. Я страдаю от огромного количества поглощенных мною трюфелей и заглядываюсь на черный хлеб’. Этот ‘черный хлеб’ — героиня романа Юстина, дочь разорившегося средней руки шляхтича Ожельского, который живет вместе с нею у своего дальнего родственника.
А вот другой аристократ, Дажецкий, надутый, высокомерный, недалекого ума ‘человек, крепко стоящий на золотых ногах’, которые слишком часто уносят его за границу.
К ним примыкает Зыгмунт Корчинский, гораздо менее богатый, чем они, но воспитанный матерью, аристократкой, в сознании своей исключительности, даже гениальности, у него были кое-какие способности художника, но они не оправдали больших ожиданий матери. Он тяготится своим положением помещика, хочет продать наследственное имение, уехать за границу и жить там на ренту. Он винит родной край в своем творческом бессилии художника, говоря, что вдохновение не посещает его здесь, среди амбаров и хлевов да серых, скучных полей Белоруссии. Сын демократа, героя восстания 1863 года, покоящегося в братской могиле среди наследственного занеманского бора Корчинских, Зыгмунт отрекается от дела отца и осуждает его как безумца.
Все аристократы, выведенные в романе, ведут совершенно паразитический образ жизни, не дорожат своими землями, тяготятся хозяйством, все тянутся на Запад и более или менее равнодушны к судьбам родины.
От них резко отличается Бенедикт Корчинский, помещик средней руки, весь поглощенный хозяйственными заботами, с трудом удерживающий хозяйство от разорения. Ожешко в его лице изобразила шляхтича, который крепко держится родной земли и усердно работает на ней не хуже какого-нибудь американского фермера, к которому он близок и по размерам своего хозяйства. Но этому шляхтичу-фермеру приходится туго. Его хозяйство постоянно находится на грани разорения. Притом, говорит Ожешко, ‘несколько крестьянских деревень и одна шляхетская ‘околица’ держали Корчин в настоящей блокаде, и если бы пан Бенедикт сопротивлялся менее энергично, — сотни маленьких рыбок в мгновение ока растерзали бы большую рыбу’.
Отношения Корчина со шляхетской околицей — основная тема романа. С наибольшей полнотой изображена в нем именно мелкая шляхта, живущая рядом с Корчином целой деревней — Богатыровичами. ‘Жители этой деревни обладали когда-то документами, удостоверяющими их дворянство, но давно уж их потеряли, и теперь вели убогую, трудовую жизнь мелких хлебопашцев’.
В пору восстания между Корчином и Богатыровичами были самые тесные отношения. Андрей Корчинский, старший брат Бенедикта, был убежденным демократом. Он дружил с Юрием Богатыровичем, и оба давно покоятся в занеманском кургане. Бенедикт, в те годы разделявший убеждения брата, потом озлобился, замкнулся, отошел от заветов Андрея.
Вернуться к этим демократическим заветам, завязать прежние дружеские отношения с Богатыровичами побуждает Бенедикта его сын Витольд, студент, представитель демократических убеждений лучшей части современной польской молодежи, как ее понимает и видит Ожешко.
Юстина, племянница Бенедикта Корчинского, все, более сближаясь с населением трудовой шляхетской ‘околицы’, делает решительный шаг: она выходит замуж за Яна Богатыровича, сына того Юрия Богатыровича, который был соратником и другом Андрея Корчинского.
‘Возвратная волна’ схлынувшего движения 1863 года (в его демократической части) — такое образное определение дается в романе демократизму молодежи типа Витольда и Юстины.
Витольд и Юстина, не боясь никакого труда, ‘идут в народ’. Но они идут с цивилизующими, просветительскими целями, не задаваясь задачами глубокого социального характера. Они целиком остаются на почве существующей действительности, стараясь лишь вносить в нее поправки, улучшения (примеры, взятые из романа: рытье колодцев, усовершенствование методов ведения полевого хозяйства и садоводства, грамотность и т. п.).
Демократический пафос и вдохновляющий пример молодежи приводят к снятию социальных противоречий Корчина и шляхетской ‘околицы’. Заодно происходит примирение двух поколений, представляемых Бенедиктом и Витольдом Корчинскими, возобновляется связь с лучшими историческими заветами давнего прошлого (вставная историческая новелла ‘Ян и Цецилия’) и демократическими заветами вчерашнего дня, заветами, оказавшимися живучими и стойкими, хотя люди, оставившие их новому поколению, трагически погибли.
Роман ‘Над Неманом’, проникнутый критикой паразитизма высших слоев общества, искренним народолюбием и поэзией труда и природы, имел большой успех. Но как программное произведение, он показал слабость положительных целей, которыми задавалась писательница. Уже современная ей польская критика указывала, что поставленные писательницей положительные социальные цели не могут привести ни к какой имеющей сколько-нибудь серьезное значение общественной реформе.
Крестьянский вопрос, в целом, оставлен в стороне. Писательница пропагандирует необходимость всяческого улучшения взаимоотношений средней и мелкой шляхты, союз которых она склонна считать основой национальной жизни Польши, — идея, безнадежно скомпрометированная к середине восьмидесятых годов, ко времени выхода романа ‘Над Неманом’. Расплывчатый демократизм этого произведения, в сущности, сводится к пропаганде сглаживания социальных противоречий следующими путями: облегчение (средствами культурного воздействия и филантропии) положения трудовой, ‘омужичившейся’ мелкой шляхты, трудовое перерождение средней шляхты, хозяйство которой должно из поместного превратиться в фермерское, ликвидация крупного землевладения как хозяйственной основы социально-паразитического магнатства. Притом, реформистские надежды писательницы основываются, частью, на таких исключительных случаях, как выход Юстины замуж за идеализированного Яна Богатыровича, изображенного к тому же и самой писательницей как единичное явление. Ведь во всей людной шляхетской околице нет другого парня, который был бы Юстине под стать, и только поколением ранее на него был похож Анзельм, его дядя, но тогда Марта, тетка Юстины, так и не решилась выйти за Анзельма замуж, испугавшись труда и тягот деревенской жизни. В том, что представительница нового поколения, Юстина, уже не боясь труда, решается на замужество с однодворцем, Ожешко видит обнадеживающий прогресс.
Помимо этих вскользь отмеченных нами проблем, в романе затронут вопрос о роли женщины в семье, об ее отношении к труду (противопоставление двух аристократок: пани Эмилии, ‘сильфиды’, и пани Кирло, урожденной Ружиц, тяжелым трудом отстаивающей существование своих пятерых детей), затронут вопрос о воспитании молодежи, на примере юношей — Витольда и Зыгмунта Корчинских, девушек — на примере Леони Корчинской и Марыни Кирло и др. проблемы.
Несмотря на несостоятельность своей положительной программы, роман ‘Над Неманом’, являющийся одним из лучших реалистических полотен Элизы Ожешко, имеет большое художественно-познавательное значение, и в свое время он сыграл немалую роль в демократизации сознания некоторых общественных слоев в Польше.

XIII

Время с середины восьмидесятых годов почти до середины девяностых — это пора высшего творческого расцвета Элизы Ожешко.
Но и в эту лучшую пору ее творчества она — писательница переломной эпохи — не смогла вполне преодолеть свой идейный кризис. Она только обошла его, обратившись от мало знакомых ей условий городской жизни к изображению деревни.
С середины девяностых годов Ожешко подпадает под влияние толстовской пропаганды, заметное уже на ее романе ‘Два полюса’ (1893) и сказавшееся особенно разительно в повести ‘Австралиец’ (1894). В ‘Аргонавтах’ (1899) критика буржуазной цивилизации, изображение опустошающей ум и сердце погони за ‘золотым руном’ тоже носят черты толстовства.
Первое десятилетие двадцатого века — последнее в жизни писательницы — ознаменовалось обострением в ней идейного кризиса, о чем уже говорилось выше. В творческом отношении оно лишено единства и не отмечено произведениями, которые много прибавили бы к заслуженной писательницей славе.
Весьма положительное значение имела в эти годы ее борьба с польским декадентством, с проповедью ‘искусства для искусства’, с ницшеанством ‘сверхчеловеков’, поворачивавшихся спиной к народу, проповедовавших безудержно циничное отношение к гражданским идеалам, на защиту которых и встала Элиза Ожешко.
Она выступала здесь как ‘последний из могикан’ того времени, которое дорого было ей в его лучших заветах — любви к родине и к народу, заветах, которым она не изменяла всю жизнь и которым посвятила свою последнюю книгу ‘Слава побежденным!’ (1910).
Эта книга тоже возвращала ее к временам ее молодости, когда она, скромная участница восстания, шила конфедератки, добывала продовольствие и доставляла его вместе с подругами в леса, где засели восставшие.
Работая над этой книгой, водя по бумаге пером в уже коснеющей руке, уходящая из жизни писательница вспоминала:
‘И какие бывали чудные восходы солнца, какие разгорались на небе розовые зори, когда мы, бывало, пили из глиняных кружек пенистое молоко, после ночи, проведенной без сна, в трудах и заботах, пили возле грядок с яркими настурциями и пионами.
‘И только — увы! — наши возы никогда не останавливались возле крестьянских хат.
‘Хаты эти были заперты для нас — увы!
‘Их запирали от нас разница в религии, в языке и ошибки наших предков — увы! увы!’
Всю свою дальнейшую жизнь она посвятила тому, чтобы исправить эту ошибку предков.
Но время шло. За сорок с лишним лет, прошедших после поражения восстания, вырос польский пролетариат, возник рабочий вопрос, страна пережила революцию 1905 года. Все это прошло мимо писательницы. Она по-новому повторила на другом историческом этапе ошибку своих предков. Она не переступила порога квартиры рабочего, уже начавшего решительную переделку ненавистных ей социальных отношений.
В этом заключалась ее трагедия. Она не смогла идти в ногу со своим временем. Скованная рядом буржуазно-шляхетских предрассудков, Ожешко не смогла указать народу настоящий путь, но все же сумела обнажить многие язвы современного ей польского общества. Голос ее порой ‘умел сердца тревожить’ и заставлял истинных друзей народа еще глубже задумываться над его судьбой и побуждал их искать способы коренного изменения к улучшению его судьбы.
Несчастья ее родины — три раздела и три ошеломляющих поражения — развили в ней такую горячую любовь к родной стране, что она отдала без остатка всю свою жизнь ей и своему народу.
Она могла бы вслед за Мицкевичем сказать о народе: ‘Я хочу поднять его, осчастливить, хочу удивить им весь мир’.
И в каждом своем произведении она хочет людям труда счастливой жизни, где бы оберегалось их человеческое достоинство, где они были бы сыты, обуты, одеты и обладали необходимым досугом для своего развития и для удовлетворения высших потребностей.
Она хочет видеть их детей здоровыми, румяными, веселыми, их сады цветущими весной и одетыми в золото и пурпур плодов осенью.
Всю жизнь она ‘с верой и энергией стремилась к свету’ и завещала это своим соотечественникам, твердо уповая на духовную силу народа, которая, по ее убеждению, несмотря на материальный гнет жизни, приведет его к добру и красоте.
Однажды (в очерках об опустошительном пожаре Гродно в 1885 году) Элиза Ожешко, говоря об одном замечательном труженике, садовнике, сказала:
‘В его разговорах чувствовалось много стойкости труженика, гордости независимого человека, в них сверкали искры гражданских чувств и, по временам, вспыхивал огонь той здоровой поэзии, источник которой составляет любовь к родине, людям и свободе’.
В этих словах невольно дана эстетика и всего творчества самой Ожешко.
В ее уже несколько обветшавшем ‘старосветском’ стиле скрывается столько привлекательного, в нем столько славянской задушевности, столько огня гражданских чувств, столько ‘здоровой поэзии, поэзии любви к родине, людям и свободе’, что творчество Ожешко, при ее жизни весьма популярное у русского читателя, найдет к нему путь и сейчас.
Ибо постоянная честная озабоченность судьбами народа — в этом, при всех ее заблуждениях,— вся Ожешко.
Она мечтала о возрождении Полыни. Настоящее возрождение ее многострадальной отчизны наступило. Оно осуществляется героическим трудом народной демократии, ведущей страну по пути социалистического преобразования.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека