Элегия, Лазаревский Борис Александрович, Год: 1903

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Борис Александрович Лазаревский

Элегия
(Из найденной тетради)

Я сижу у себя в кабинете и занимаюсь. Работа срочная и неинтересная, необходимо закончить годовой отчёт того учреждения, в котором служу. Но вместо того, чтобы писать, — нет-нет, да встанешь и подойдёшь к окну. На дворе январь, хотя солнце светит как в конце марта. В этом нет ничего удивительного, потому что я служу в одном из самых южных городов. Через открытую форточку иногда врывается ласковый и свежий как щёчка молоденькой девушки ветерок, он скользит по моему лицу и снова улетает.
Слышно ‘живканье’ воробьёв. Небо синее как на картине Верещагина. Реомюр[*] показывает двенадцать в тени.
[*] — Реомюр — спиртовой термометр, названный по фамилии его изобретателя Рене Антуана Реомюра. 12 градусов Реомюра равно 15 градусам по Цельсию. (В.Е.).
Уже третий день такой. Я знаю, что скоро, может быть, даже завтра, погода изменится, но мне не хочется этому верить.
Испещрив цифрами несколько разграфлённых страниц, я беру кожаную подушку, затем, подложив её под голову, ложусь на тахту и зажмуриваю глаза. Веки мои всё же чувствуют солнечный свет, а щёки — дуновение ветерка, и мне хорошо.
Кажется, что на дворе и в самом деле март. Кажется, что я не здесь, а в другом, родном далёком городе, который, — когда к нему подъезжать по железной дороге, — издали весь тонет в светло-фиолетовой дымке и блестит золотыми куполами своих церквей… Кажется, что я не чиновник того учреждения, в котором числюсь, а ещё студент третьего курса.
Чуть приоткрываешь глаза и снова видишь письменный стол, на нём листы неоконченного отчёта и расставленные в беспорядке фотографии, которых никак не соберусь спрятать. Женское, молодое, неподвижное лицо встретилось своими умными, блестящими глазами с моим взглядом и точно гипнотизирует меня. Боишься повернуть голову и выпустить его из виду.
С этим лицом также связано воспоминание о том городе, который издали кажется потонувшим в светло-фиолетовой дымке и блестит золотыми куполами своих церквей.
Знаешь, что лицо глядящей на меня женщины — только фотография, что самый оригинал в это время может быть мирно ест суп и думает, — как бы кухарка не пережарила котлет, — и не хочется этому верить!
В голову прокрадывается ни на чём не основанная уверенность, что эта девушка… — нет, не девушка, а уже давно принадлежащая другому мужчине женщина, — в эти минуты думает именно обо мне, вспоминает тот же период времени, который сейчас тревожит и меня, и ей хочется говорить со мною или написать мне письмо. Вспоминается почему-то беспроводный телеграф, действие которого я видел на одном из военных кораблей, невольно сам улыбаешься своей фантазии и снова закрываешь глаза.
Но женское лицо всё же рисуется совершенно ясно, оно даже перестаёт быть неподвижным. Я вижу, как щурятся глаза этой женщины, как едва заметно двигаются уголки её рта, как пошевельнулась и спала на высокий лоб небольшая прядь волос, кажущихся при свете рыжеватыми.
Из форточки снова повеяло весенним ветерком, и залетел с вокзала далёкий свисток паровоза. Лицо женщины, ощущение свежего воздуха и свисток быстро создают в моих мозгах картину, которой никогда и никто не увидит, так как в жизни людей не повторяется с точностью ни один момент.
Но десять лет назад, да, целых десять лет, тот, кто гулял двадцать четвёртого марта по полотну железной дороги недалеко от моего родного города, — видел как возле рельс шли медленной походкой студент в Николаевской шинели и барышня в простой чёрной кофточке и в фетровой, с двумя торчащими бантами, шляпе. Это были я и она.
В руках у неё небольшая тетрадка с карандашом, наполовину заполненная талантливыми набросками.
Тогда так же светило солнце, так же чирикали воробьи, и пахло растворившейся землёй.
Обыкновенный, кажется, был день, и после него промелькнуло несколько тысяч других дней, лучших и худших, но я не в силах его забыть и уверен, что, умирая, вероятно, вспомню его со всеми деталями как сейчас.
Мы дошли до железнодорожного переезда и свернули вправо, к огромному, теперь уже закрытому кладбищу, больше похожему на запущенный парк.
— Пойдёмте туда, я немного порисую, — говорит она и указывает глазами на каменные, почерневшие от дождя, ворота кладбища.
Я молча соглашаюсь, и, через несколько минут, наши ноги шуршат по прошлогодним сухим листьям, которыми усыпаны дорожки между могилами.
Мраморные, гранитные и деревянные покосившиеся кресты молча встречают нас и остаются позади, а навстречу идут целые сотни таких же молчаливых памятников о жизни каких-то людей.
‘Когда-то, для других, и мы с нею будем ‘какими-то», — думаю я, и вместо ужаса, при этой мысли, на душе у меня поворачивается приятное и спокойное, совсем новое чувство глубокого сознания, что тогда только взаимные отношения наши и могут быть закреплены окончательно.
Всё неискреннее, а главное непонятое, и потому самое ужасное, что несомненно не даёт нас друг другу на этом свете, — уйдёт тогда от нас навсегда и абсолютно.
Снова сворачиваем уже влево и пробираемся через могилы, обтаптывая прошлогоднюю бледно-жёлтую траву на карнизах фундаментов плит.
Вот деревья стали теснее, а могилы поредели, вернее, провалились и сравнялись с землёю. Ноги мягко ступают по непросохшей глинистой почве, иногда под ними трещит сухая ветка. Вокруг ни звука. Не видно ни одного живого существа. Сильнее пахнет душистым перегноем листьев. Дошли до обрыва. Кладбищу конец, только справа высится высокий, чёрный, железный крест, окружённый полуразвалившейся деревянной оградкой. Внизу стелется железнодорожное полотно.
Мне кажется, если бы его передавать на картине, то следовало бы положить побольше краски, называемой jaune de Naple [желтой неаполитанской — фр.].
За железной дорогой высится амфитеатром огромный город, который я порою безумно люблю, а порою безумно ненавижу как и мою спутницу.
Чтобы изобразить сейчас этот город, нужно перекомбинировать целую гамму красок и их оттенков, которых мой глаз непрофессионального рисовальщика охватить не в силах.
Но девушка, с которой я иду, несомненно видит и чувствует эти тона, хотя, вероятно, никогда не станет передавать их на холсте.
— Сядем здесь, — быстро говорит она, — я хочу набросать этот высокий крест вместе с оградой и тем сухим деревом… Смотрите, его ствол кажется совсем синим, — и, как бы угадав мои мысли, она добавляет. — А ведь не рисующий человек наверное запротестовал бы и сказал, что там никакого кроме чёрного цвета нет, а меня бы назвал декаденткой. Вы знаете, есть очень много образованных людей, которые и не подозревают, что в природе абсолютно чёрного цвета не существует, как не существует и абсолютно прямой линии.
— Да, меня это всегда удивляло, — отвечаю я, — кажется, так ясно выражен цвет, а вот находят возможным отрицать даже очевидное, что же тогда говорить о тех, которые отрицают только чуть-чуть неясное. Впрочем, ведь и вы даже, не в красках, а кое в чём другом иногда начинаете отрицать очевидное…
— Вы — большой любитель аналогий всякого рода, но не всегда удачно их применяете.
— Может быть… — отвечаю я и думаю: ‘Говори, что хочешь, только не уходи отсюда, дай насмотреться на тебя, пока ты никем не замучена и не изгажена’…

* * *

Она садится на краю вросшей в землю могильной плиты и, вынув маленький перочинный ножик, чинит карандаш.
Потом надевает пенсне и закусывает нижнюю губку, — значит, сейчас начнёт рисовать.
Если я волнуюсь, то мне не сидится, и потому я хожу взад и вперёд, наблюдая за её работой.
В данном случае я знаю, что говорю с моей спутницей один на один и совершенно откровенно, — в последний раз.
Скоро я должен уехать и знаю, что когда вернусь в сентябре, то между мною и нею будет целая пропасть.
Физически сегодня мы похожи на две линии, выходящие из одной точки под небольшим углом. Как ни мал этот угол, но линии уже никогда, решительно никогда не сойдутся.
Если бы кто-нибудь посторонний заглянул ко мне в душу, то, вероятно, удивился бы такому выводу, потому что между мною и этой девушкой не произошло ни малейшей размолвки, и затем она пока не объявлена ничьей невестой. Тем не менее, для меня более чем ясно, что сегодня мы прощаемся, хотя психически будем вместе всю жизнь.
Рассудок мне говорит, что стоит употребить несколько ловких манёвров — и она может стать моей женой. Но что-то менее определённое, но более сильное, чем рассудок, в свою очередь, точно грустно улыбаясь, говорит: ‘Когда ты вернёшься, она уже будет принадлежать другому, и никто и ничто не в силах этого изменить’.
Сознание правоты этого голоса меня угнетает. Хочется протестовать и возражать, но некому.
Хочется доказать этому ‘кому-то’, что хотя он силен, но не прав.
Я хожу взад и вперёд и, обращаясь к своей дорогой спутнице, начинаю излагать свои мысли по этому поводу. Говорю я искренно, с жаром и даже мало забочусь о том, какое впечатление произведут мои слова на девушку.
— …Вот мы с вами два года были знакомы или даже больше и бывали чудные дни, когда вы принадлежали мне…
— Я вам принадлежала? — с удивлением перебивает она, отрывая на секунду карандаш от тетрадки, и, чуть приподняв голову, щурится своими длинными ресницами.
— Да, да, слушайте.
— Слушаю, — отвечает она, улыбаясь одним уголком своих губ.
— Я этих дней не забуду, — продолжаю я, — за два года их наберётся десятка два, а может и больше. Сейчас мне особенно ясно припоминается один из этих первых дней. Может быть, и вы его помните, хотя вряд ли… Я только что оправился после воспаления в лёгких. Все удивлялись моему выздоровлению. Слабость была ещё ужасная. Я шёл с палочкой по каштановой аллее университетского сада.
Полдень был горячий такой.
На одной из лавочек сидели вы с подругой по рисовальной школе. Я поклонился и подошёл. Вы спросили меня о здоровье, я ответил что-то банальное и сел рядом. Смотреть вам в глаза мне было почему-то неприятно.
И вас и меня задела красота солнечных просветов, яркими пятнами ложившихся на сыроватом чернозёме дорожки, укрытой тенью широколистых каштанов. И вы и я одновременно вспомнили, как зимою рассматривали вместе французский иллюстрированный журнал и любовались акварелью, на которой были изображены такие же просветы и так смело-смело…
Снизу аллеи мимо нас медленно прошла девушка, которая меня когда-то любила, она очень много из-за меня выстрадала, но ни жалость, ни любовь не шевельнулись во мне. Чтобы уйти от своей совести, я взглянул в ваши глаза, словно прося защиты, и вы приласкали меня ими.
Помню, я тогда подумал: если бы мне предложили оставить и науку, и искусства и поступить лакеем в вашу семью, я, самолюбивейший человек, не колеблясь ни минуты, пошёл бы на эту должность, чтобы только видеть вас каждый день…
Дико это. Может быть, для вас даже совсем ново, но если говорить, то уж всё, а там думайте, что хотите… Да, вы приласкали меня, полубольного, только взглядом, и я сразу повеселел. Тогда вы ещё дали мне маленький пучок ландышей — они у меня и до сих пор сохраняются, некрасивые, сухие и как всё сентиментальное — нелепые. Тем не менее смотреть на них мне иногда бывает ужасно больно, но боль эта сладкая, томная, словно под хлороформом её ощущаешь.
Да, да, всё это было.
Вы ушли, а я всё ещё сидел на лавочке, до самого захода солнца, и думал о вас. Соловей пел где-то далеко, на гимназической горке. Световые пятна на дорожке давно померкли и расплылись, стало сыро, и откуда-то веяло хвоей.
В этот день только в течение получаса мы с вами параллельно думали друг о друге… Я сознавал, как вам совершенно искренно было жаль меня, ещё не оправившегося от болезни, и, совершенно бескорыстно, хотелось чем-нибудь меня порадовать.
И этими двумя чувствами вы уже принадлежали мне…

* * *

Помните ещё один день — зимой?
В драматическом театре по какому-то случаю был дневной спектакль. Мы с вами спешили туда. Был сильный мороз. В воздухе летали крошечные льдинки. По улице тянулся обоз с дровами, и полозья саней, и оглобли — всё скрипело от мороза. У возчиков усы и бороды были белые.
Мне тяжело было идти в гору и дышать, но я ловил каждый момент и говорил вам о своей любви. Вы сняли свою муфту и велели мне её держать перед лицом. Шелковистый холодный мех прикоснулся к моим губам, и я не в силах был удержаться, чтобы, украдкой от вас, его не поцеловать.
Тогда мне хотелось простудиться и умереть, чтобы не переживать жизни врозь, которая должна была рано или поздно наступить, и вот теперь наступает. Я поделился с вами этой мыслью. Вы сказали:
— Посмейте только заболеть…
Пьесы я не видал, хотя сидел рядом с вами в партере с левой стороны, — всё помню. Когда мы вернулись домой, то перед обедом пошли вместе мыть руки. В спальне было темно, наши руки встречались под холодной струёй воды. У меня звенело в ушах, и качалась перед глазами освещённая дверь в гостиную.
Пообедав вдвоём, мы ушли в вашу комнату. Чистенько так, уютно было в ней. На круглом столе горела лампа под зелёным абажуром и отражалась на завешенных сукном стёклах вашего книжного шкафа. На столе томик Алексея Толстого и растрёпанные тетради с рисунками. По стенам этюды.
Все куда-то ушли, и в доме было совсем тихо. Слышно было, как гудела в передней затопленная печка, и дребезжала её дверца.
Тогда я рассказал вам свою предыдущую жизнь. Рассказал искренно и подробно. Помню, когда я умолк, было уже одиннадцать часов вечера.
Вы слушали меня и принадлежали мне своим взглядом, своими мыслями, своими нервами, и так никогда и никому уже принадлежать не будете, потому что никто другой уже не отдаст вам так всей своей души целиком.
Тогда я знал, что жгу свои корабли. Такие девушки как вы прощают всё, кроме искренности. Она их гипнотизирует, но только на несколько часов.
Ну, да с меня и тех часов достаточно, ибо ценность всего того, что не может повториться, чрезвычайно велика…
Всё до последней вещицы в вашем доме мне было дорого. Когда я надевал пальто, собираясь уходить в переднюю, вошёл ваш белый пойнтер и ласково постучал хвостом по ножке стола, и это приветствие пса тронуло меня до глубины души. Вероятно, инстинкт ему подсказал, что в эти моменты я был больше, чем вашим другом. Вы проводили меня до самого низу лестницы и когда подали руку, я сказал, улыбаясь: ‘Дайте и другую’, и вы протянули её, нежную и бархатистую как кошачья лапка.
Домой я вернулся совсем разбитым. Я не скрыл от вас, что мне тогда уже были известны объятия женщин. Но какие пустяки то нервное потрясение, которое переживаешь после этих объятий, в сравнении с тем потрясением, которое я пережил только от сознания, что в этот вечер вся ваша душа была моею.
Желая успокоиться, я лёг в постель и взял свою любимую книгу: один из томов Байрона. Открылось прелестное стихотворение ‘Афинской девушке’. Каждая его строфа заканчивается точно в мелодекламации звучным, написанным греческими буквами, стихом: ‘??? ???, ??? ?????!‘ (‘Жизнь моя, всю тебя люблю’). И я не могу уйти глазами от этой милой строчки.

* * *

Теперь напомню вам ещё один вечер. Мы также сидели в вашей комнате. Вы только что получили письмо с объяснением в любви от вашего товарища по школе, от того самого, который пришёл пешком из Иркутска, чтобы учиться рисовать.
Письмо было написано рыжими каракулями на серой бумаге и запечатано в испачканный конверт. Юноша этот имел несчастье полюбить вас. Для него это было ужасным горем.
Вас испугало сильное чувство мальчика, который любит в первый раз. Вы знали, что такие люди, полюбив, погибают, подобно собаке, которая до последнего издыхания гонится за поездом, где в одном из вагонов сидит её хозяин, равнодушный ко всякому проявлению любви.
В конце концов собака, конечно, отстанет и, задыхаясь, грохнется о землю, с безумными глазами и кровавой пеной у рта.
Не верю, чтобы вас не взволновало это письмо. Не верю, чтобы вы спали спокойно в ту ночь. Когда со слезами просят хлеба, иметь возможность подать только кусок камня, — большое горе.
Поделиться этим горем вы пришли ко мне.
Если в это время вы любили кого-нибудь другого так, что думали даже стать его женой, то всё же с ним вы вряд ли бы поделились этим событием, ну хотя бы не желая возбудить его ревности.
Значит, я вам был ближе всех. Вы чувствовали, что один я способен был понять вашу печаль и, может быть, сам невыразимо страдая, совершенно объективно подать совет, как успокоить безумца. Сказав всё, что я мог сказать по этому поводу, я почувствовал огромное нравственное удовлетворение от сознания, что и в этот момент вы принадлежали только мне.

* * *

Я замолчал. Она закрыла тетрадку и поглядела на меня серьёзно. Одна щека её горела. Ветер чуть шевелил ленту на её шляпе.
— Вы — странный человек, — сказала она, — я вас понимаю, но не совсем…
— Я бы мог выразить то, что я думаю ещё яснее, но боюсь оскорбить ваш слух. Ведь вы сами на днях сказали, что мы с вами совсем чужие.
— Это так, но продолжайте. Никому другому я не позволила бы говорить всего, что позволяю вам…
‘Ещё раз и последний ты принадлежишь мне’, — подумал я и заговорил снова.
— Ну, так слушайте же. Что я люблю вас, это вы и сами хорошо знаете. Мне тяжко от мысли, что я никогда не буду вашим мужем, но хотите верьте, а хотите — не верьте, я не завидую тому, кто им станет! Я никогда не пытался поцеловать вас, хоть, может быть, для этого и были удобные моменты. Всё или ничего. И тем не менее я думаю, что взял всё, а тому другому достанется сравнительно немногое… Тело…
Вы знаете, что вы красивы, но ещё более красивое тело я могу приобрести за деньги. Душевно, как и телесно, женщина может отдать себя только раз, а остальное будет повторением и всё менее интересным. Ваши лучшие и самые чистые душевные движения первый взял я. Я это чувствую, мне это говорит особый инстинкт, который меня никогда не обманывает.
С каждым годом брака ваша душа будет дальше от души вашего мужа, а к моей ближе. Только в материальном мире существуют несправедливости, но в другом мире каждый получит то, чего заслужил, а я ли вас не заслужил, отдав вам свою совесть и спокойствие отца, которого люблю…
Через двадцать лет ваше тело (из-за него только, в сущности, все ваши бывшие поклонники готовы друг другу перегрызть горло) — тело это станет ни для художника, ни для меня, ни для вашего мужа неинтересным. Стоит ли жалеть о нём, если и через двадцать лет к моим услугам будут десятки тел более молодых, красивых и пылких, и, наоборот, воспоминания о первых моментах ваших лучших интеллектуальных и душевных движений с каждым годом будут казаться поэтичнее и дороже, и эти моменты были, есть и будут мои.
Вы и теперь бывали искренни и откровенны относительно редко, а дальнейшая жизнь заставит вас изолгаться, как бы вы ни упирались. Но не мне придётся с горечью сознаваться, что ваши слова — ложь, и трогать эта ложь меня не будет.
Ваша правда была моей, с меня и этого довольно!..
Больше говорить я не мог. Нервы были слишком напряжены. Казалось, что этот час говорил не я, а говорил моими губами кто-то другой, более сильный, чем мой разум, приспособленный только для оценки самых простых явлений человеческой жизни.
Она встала. Глаза её были влажны, и на щеках румянец сгустился. Мы медленно пошли с кладбища. На переезде пришлось обождать, пока пролетел курьерский поезд, его колёса не крутились, а точно плыли. Мелькнул последний вагон и скрылся за поворотом, но рельсы ещё с минуту щёлкали. Опять стало тихо. Говорить не хотелось ни мне, ни ей. Далеко грохотал своими экипажами город, который порою так же люблю, а порою так же ненавижу как и её.
Возле вокзала мы простились. Она крепко пожала мне руку и, не глядя в глаза, вошла в вагон трамвая, который сейчас же двинулся.
Всё это было давно, очень давно, по крайней мере, с моей точки зрения, но теперь припомнилось детально точно. Я долго ещё лежал на тахте, — не хотелось встать и вспугнуть витавшие возле меня воспоминания.
Их разогнала вошедшая в мою комнату сестра. Она принесла мне стакан чая и, поглядев на моё лицо, спросила, отчего я такой грустный, и я не сумел ей ничего ответить.

————————————

Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография ‘Русского Товарищества печатного и издательского дела’, 1903. — Т. I. — С. 351.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, апрель 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека