В непогожую ночь, полную тьмы и стонов ветра, я шел с ружьем за плечами вдоль опушки бора. Местность была совершенно незнакомая. Какое-то поле, одетое мглой, на котором местами таинственно колыхалась рожь, глухо шумящая от порывов бури бесконечная и черная стена бора… ни огонька вокруг ни звезд на небе.
Заблудился!
Временами, останавливаясь, я прислушивался, не донесется ли до меня людской говор, собачий лай или по крайней мере рокотание реки, крутящейся в песчаных берегах. Ничего! Только стон ветра проносился над бором, да какая-то большая и тяжелая птица испуганно сорвалась с дерева над моею головой и обдала меня дождем капель. Сырая, непроглядная тьма, одевавшая мир, казалось, вздрагивала как что-то живое под воющими порывами ветра, а бор наполнялся сотнями отголосков, словно в глубине его метались призраки, не находя места и покоя. К довершению всего я едва не упал в овраг, на дне которого что-то вздыхало и, казалось, протягивало неверные руки, чтобы схватить и увлечь в таинственную глубь, — это тростники колебались во тьме на берегу ручья. Уже я с досадой стал помышлять, что мне, измокшему и продрогшему, придется ждать зари под защитой овражного откоса, не имея даже спичек, чтобы развести огонь, как внезапно сквозь деревья я увидел багровые отблески пламени. Минут через пять я уже стоял перед жарко-пылавшим костром, разведенным под нависшими боками оврага, куда ветер почти не проникал: он бешено выл вверху, потрясая сосны, с которых шишки по временам падали в пламя.
У самого огня в меланхолической позе, поджав ноги, сидел, куря и сплевывая в огонь. человек, по-видимому, еще молодой, но весьма давно не стриженый и не бритый, в чем, как вскоре оказалось, он и нужды не имел. Голова его напоминала копну почерневшего сена, взъерошенного ветром, а борода и усы — свалявшуюся щетину. Он был почти наг, ибо одежда его, состоявшая из старого, потерявшего цвет, подрясника, висела на ветках, сушась перед огнем, а дырявые рыжие сапоги почти были всунуты в костер и слегка дымились, высыхая.
— Кого Бог несет? — хрипло спросил он, хмуро взглянув на меня из-под густых броней.
— Да вот, — сказал я, — заблудился.
— Быва-а-ет…
Он сплюнул в костер:
— Откуда и куда?
— Неподалеку отсюда, из имения. А вы, по-видимому, духовная особа?
— Какая там особа… просто дьякон, да и дьякон-то заблудший. Носит меня Велиарова сила вокруг да около: вторую неделю домой, в свою Ивановку, попасть не могу! А вы присаживайтесь… Может, у вас и благородного сорта табачец найдется? От мужицкого горлодера нутро рвет…
— Есть запас, поделимся. И чаю, если хотите, смастерим.
— Чаю? Добро зело… А водка есть?
— Увы, отец дьякон… кабы знать…
— Жа-а-ль!
Вскоре чайник весело шипел над огнем, а я, удобно расположившись перед приветливым пламенем, беседовал с дьяконом.
— Вы откуда же, собственно, отец дьякон, в лесу очутились?.. С богомолья, что ли, идете?
Блаженно затягиваясь папиросой, дьякон испускал из себя облака и струи табачного дыма.
— Какое там богомолье, — махнул он слегка рукой. — К владыке на экзамен путешествовал.
— Экзамен? По какой части?
— На священника! Да, это, я вам скажу, такая история, что… взять бы меня за волосы…
— Почему же так строго?
— Следует!
И дьякон, задумчиво смотря на огонь, принялся рассказывать.
— Образования я, изволите ли видеть, не Бог весть какого: из второго класса духовного училища за малые успехи исключен и за ‘пристрастие’, — так и в документе сказано, — за пристрастие… не к наукам, конечно. Что делать… возлюбих влагу сатанинскую… и с хлебом и с чаем! И много вследствие сего в жизни претерпех. Бил меня родитель жезлом… а случалось и вожжами. Покойница матерь на хлеб на воду сажала, а частенько и крапивой угощала. Как с гуся вода! Ну и махнули рукой. Был я певчим… голос потерял. Учителем был церковным… в мертвом виде все время. Пристроил меня наконец родитель дьячком. Тут уж я и вовсе по сорокаградусному морю вплавь пустился, без руля, без паруса. Очень умел я анекдоты рассказывать и истории разные, а также на гармонии, на скрипке, на дуде такие экивоки выводить, что ни один пир без меня не обходился. Сегодня пир, завтра пир, а пиров нет — в одиночку жарю. Одно меня спасало — здоровьем Бог не обидел: сколько ни пью, на двоих стою, ни разу на четыре не становился, а уж ежели до точки дойду… яко Лазарь четверодневен — недвижим. Обратил наконец на меня владыка око свое. Призвал отца, говорит:
— Жени! В дьякона посвящу… авось исправится!
Нашел мне родитель девицу… приятную, сдобную, соседского дьякона дочь, глаза — как углие, а светок в них добрый, сама, как перина, прости ей Господи! И взяла она меня в руки не жезлом, не крапивой, а лаской своей. И не то, чтобы она мне пить не давала, нет… сама угощала! Бывало встанешь это чуть светок, а она уж на ногах, ватрушки стряпает.
— Ставь-ка, — говорит, — скорее самовар, а я в погреб сбегаю.
Я уж смеюсь:
— Зачем?
— Припасла я тебе там…
— Надо ли?
— Как же не надо.
И тащит это с холодку, со льду, своей белой ручкой нальет, угощает, как царевича. И за чаем, и за обедом, и с прихода придешь, смотришь: тут он, тут он… графинчик этакий! Уж мне и совестно…
— Хоть ты выпей со мной! Не откажется.
— И пью я таким манером как будто бы целый день, а все трезвый и веселый… на гитаре ее забавляю, истории рассказываю. И от пиров она меня мягкой ручкой отвела. Тут бы на пир идти, а она… за занавеску:
— Милый, хороший!
— Ну, сколько за занавеской не сидеть… дети пошли. Митечка, Володечка… Раечка да Лизочка… как ангелы послетали с небеси… шесть штук! Стал я наисчастливейший человек и уж сам на себя дивиться перестал — природа во мне другая открылась! На первые крестины родитель свой жезл в подарок мне привез.
— Воспитывай, — говорит, — детей, как я тебя воспитывал.
Подумал я разное, но сказал так:
— Спасибо, папаша. Жезл ваш на стену повешу, но отнюдь детей моих им не трону!
Насупился родитель:
— Аль, — говорит, — Иисуса сына Сирахова забыл? Любяй сына своего наказует… Что бы с тобой без жезла моего было?
Подошел я к дьяконице, обнял ее, смеюсь:
— Вот, — говорю, — мой жезл… да он, к тому же, и произрастает!
Так-то жили мы душа в душу, пока дух лукавый не смутил. Приход у нас, надо вам сказать, большой, богатый, и священники хорошие. Отец-то Герасим младший, так даже, скажу вам, не совру, зело приятен! Принесут ему курицу за свадьбу, он сейчас речь поведет:
— А ты, Кузьма там, или Павел, и дьякону таковую же поднеси, дабы не завидовал.
И подносят! Весьма даже подносят… и зерном и живностью!
Отец-то Панкратий, старший священник… точно… немножко строговат. И горденек. Оно конечно… человек уже камилавку имеет и в некотором роде судия: духовным следователем третий год состоит. С виду важный такой, плоть солидная, чрево широкое… и чинопочитание уважает: требует, чтобы дьякон калоши подавал!
— Это, — говорит, — смирение развивает, для младших членов клира полезное, ибо они, аки бы послушники в монастыре, игумену прислуживать должны и послух нести.
— Калоши подавай… да еще со смирением!
Дьякон вздохнул и заволокся дымом…
— И подаю! Подаю калоши… что поделаешь. И горько, а без этого нельзя… червь есмь! Ибо, как-никак, а о. Панкратий настоятель, и все мы в руце его. Захочет — с хлебом скушает и даже водицей не запьет. К тому же, скажу вам, не совру, человек он остроумный и приход умеет поставить так, что из всякой соломинки духовным доход идет. Уж, кажется, вот, смотришь во все глаза — ничего взять нельзя… а он возьмет! Да и возьмет-то так тонко, что диву даешься: не он берет, а ему дают, да еще упрашивают! Ономедни что ведь выдумал… ха-ха… дождевой сбор! Верно! Летом доходу мало, он и выдумал.
— Вы, — говорит, — прихожане, в земстве от пожаров страхуетесь, а у нас от засухи застрахуйтесь! Заранее сбор сделайте и ни о чем не беспокойтесь, — как только дождь понадобится, мы уж вымолим.
И ведь вымолит, скажу вам, не совру, не то что дождь… грозу, с громом, с молнией! И всегда в точку! Нарочито даже какую-то штуку купил вроде часов, что погоду предсказывает, — немецкая штука, название мудреное. Ха-ха… вот он какой, отец-то Панкратий… жить с ним можно, как у Христа за пазухой.
Вот-с!
И был у отца-то Панкратия сын, семинарист, — не сын… сынище… верзилище, великанище… вышибало номер первый. Ахтер-вахтер-кум Егор, шерин-ерин-Христофор, — так я его прозвал. Румяный-прянишный… голосистый. А во-о-дку жре-е-т… как губка… так и впитыват! И веселый человек, только веселье у него особенное: все норовит как бы человека под насмешку подвести.
Вот и повадился он ко мне.
Придет, подмигивает:
— Выпить бы!
А дьяконица моя не возлюбила его.
Припрячет себе водку и будто слыхом не слышит подходы-то его, я же молчу: уважаю я ее. Ну, тары-бары, разговоры о том, о сем, бывало, до полночи сидим. Чего, думаю себе, человек без толку перед глазами торчит… и невдомек мне! Только вот раз и вижу: жмется чего-то дьяконица, то вспыхнет, то нахмурится.
А мы в карты играли, в короли.
Вдруг дьяконица-то и бряк:
— Вы бы, Христофор Панкратьич, ноги-то за окошко выставили… очинно они у вас длинны!
Я смотрю во все глаза.
А она опять:
— Несите-ка амуры-то свои в другое место, я мужа люблю!
Тот скраснел.
Молчим мы.
Встаю я из-за стола.
— Христофор, — говорю, — дело-то не ладно… шерин-ерин ты этакой! Чего ты к духовной персоне пристаешь? Али тебе женена пола по селу мало?
— Извините, — говорит, — отец дьякон… Бес!
— То-то бес! На беса крест есть… а на тебя што?
Засучил я рукава:
— Ну, ахтер-вахтер, пойдем!
Он и глаза на меня:
— Куда?
— А тут, во двор… неподалеку. Коли моя возьмет — и во двор не ходи! Коли твоя — оставайся все по-прежнему!
Вышли.
А дьяконица на крыльце села, посмеивается.
Вот и напал я на него со всех сторон сразу. Шагает он, как Вавилонская башня, все хочет меня кулачищем сверху прикрыть. А я не из таковских. Только он изловчится, а я уж его в спину барабаню. Только он повернется — а я уж ему сверху нахлобучку сделал… быстрый я!
Пыль идет по двору, словно чучелу огородную выбиваю.
— Шерин-ерин, — кричу, — держи-и-сь!
Разъярился он, пошел на меня чудовищем.
Прет, как нечистая сила, глаза кровью налились, ручищами в воздух гвозди вколачиват… Отступать мне пришлось, и уж из носу кровь. Дьяконица кричит с крыльца:
— Под ножку его, под ножку!
— Это не по правилам, — говорю.
А уж он меня под клеть загоняет.
Дышит, как паровик, и вот-вот к земле придавит. Вижу, дело плохо… как изловчусь, да промеж ног у него и проскочил!
Он вспять.
А уж я за загривок, да к земле его клоню.
— Поклонись, — говорю, — дьяконице, проси у ней прощенья!
Сделал я из него глагол, да, признаться, и коленкой помог… полетел он! Полетел, да и удержаться не может, — вот, думаю, ворота головой прошибет.
— Падай, — кричу, — падай!
Он и впрямь упал, как мешок с овсом.
Встал в земле, в пыли, с царапинами, смеется.
— Опять друзья? — говорит.
— Друзья! — кричу.
И уж забыл, что хотел во двор не пускать, очень радость была большая от победы. Дьяконица даже нам водочки выставила… веселая ходит. Признаться… выпили мы. И очень даже! Христофор-то в пляс пошел, шутки шутит, смеется… а должно быть, большое зло он против меня в сердце затаил.
Собрала дьяконица чаек… сидим мы.
Он и говорит мне:
— Что вы, отец дьякон, в священники не проситесь?
Словно он по душе меня ударил этим словом.
— Вы-думашь! — говорю.
А он так хитро посмеивается:
— Голос у вас гремучий, плоть солидная, поступь важная, и к тому же вы человек книжный: всю службу до тонкости понимаете. Можете вы обедню наизусть отслужить?
— Так отхватаю, — говорю, — что в ушах затрещит!
— А ноту знаете?
— Не только, — говорю, — ноту, а все ключи понимаю. В архерейском хору когда-то состоял… и на гитаре по нотам играть учился у первеющего в городе музыканта.
— Так вам, — кричит, — только катехизис по Макарию пройти, да и на экзамен к владыке!
— Допустит ли владыка?
— Как не допустить: он любит простецов. Ведь и апостолы из простых рыбарей к высокому-то званию призваны
— То апостолы! — говорю.
— Все равно!
И стал он мне расписывать да рассказывать, как где какой священник без образования, сиречь из простецов, в высокий сан возведен. Егорьевский батюшка — из башмачников, — только тем и взял, что архерейский секретарь ему кумом приходится. А уж теперь и камилавку имеет! В Марьевке священник тоже из бывших писарей. Нашел тропки утиные, монетками посорил…
— Ага! Значит, и подмазать требуется?
— Да ведь худой курице, отец дьякон, и на базаре грош цена!
Занозил он мою душу.
Впал я с тех пор в задумчивость, ночи не сплю, думаю. Чем же, думаю, и в самом деле хуже я других? Службу всякую зажмурясь оттрезвоню и в требник не загляну. Проповедь какую угодно расскажу насчет ли добродетели, или грехопадения… все до тонкости объясню, как и что и куда относится. Да ведь и проповедей-то написано — тьма! Наш о. Панкратий всегда по книжке читает, да еще иной раз строчку потеряет… ищет, ищет. Герасим разве иногда наизусть говорит… да так-то и я расскажу, даже чище! А доходы-то, думаю, брат ты мой дьякон, поповские-то… не те-е-е! Дьякону одна третья часть идет, вот оно что, а поп только мошну растопыривай: катится денежка, и конца ей нет. Да и приятно самому хозяином быть, что ни говорите. Уж о. Панкратию калоши тогда подавать… шалишь! В гости к нему приеду и по чреву толстому рукой похлопаю — как мол, отец, поживаешь? А чего он мне тогда сделает? Пусть злится! Мне что! Я такой же поп… может, еще благочинным буду.
Размышляю я так-то, и нет мне сна.
Да и во сне-то все мерещится, как прихожане во двор кто что тащит: кто хлеба, кто живности, кто овцу на новоселье, а церковный староста обязательно корову, потому человек он зависимый, и могу я его к медали представить.
Стал я с дьяконицей советоваться.
И она впала в размышление… уж очень хочется ей меня попом видеть, да только верить боится.
Приходит Христофор, а я к нему в упор:
— Макарий есть?
— Есть, — смеется.
— Трудно?
— Умному человеку раз прочитать.
— А еще какие науки требуются?
Стал он мне перечислять, у меня глаза на лоб полезли.
— Литургика, гомилетика, дидактика…
— Все равно, — кричу, — тащи!
Засел я за книгу, долбил, долбил, в голове туман стал. Слова все какие-то, натощак не выговоришь, никогда и не слыхал таких. Начал я с дьяконицей своей точно по-турецки разговаривать: пущу, пущу в нее такими-то словами, чтобы, значит, лучше запомнить, перед владыкой не сконфузиться, а она только глазами круглыми смотрит.
— Я бы, — говорит, — тебя не то что в попы, в протопопы посвятила, такой ты у меня умный!
А мне и лестно.
Собрался я по осени. И Христофор со мной увязался. Выехали очень торжественно, дьяконица плакала и благословляла. Однакоже отошел я от дьяконицы, и напал на меня прежний стих… точно с цепи сорвался. Пи-и-ли мы дорогой… сказку вам, не совру, друг друга не узнавали, лики обоюдно, как в тумане, мерещились. И то сказать, страшновато мне было, оттого и впадал в забвение. Однакоже, приехав в город, подтянулся я, приоделся, медаль прицепил и отправился в архерейский дом. По пути на базар зашел. До базара прост шел, с базара нагружен доверху.
Встретились духовные, смеются.
— Али, — говорят, — дьякон, с охоты идешь?
— Еще только, — говорю, — отправляюсь на охоту.
— На попа охотишься?
А один знакомый священник посмеялся так-то, потом со строгостью говорит:
— Уж очень ты, дьякон, в открытую идешь: такое дело тайности требует. Спрятал бы…
— Под полу, — говорю, — не спрячешь, все равно видать, к тому же дело живое: кричать начнет!
— Хоть иди сторонкой, — советует, — а придешь — в темном месте спрячь. А то на тебя там и руками замахают!
Пошел я задворками, через сад прокрался, в темный коридор, как вор, проник.
Оттуда к секретарю.
Старичок седенький, борода длинная, как у угодника, сам кости да кожа, смотрит на меня и тихим гласом спрашивает:
— Что вам, отец дьякон, угодно?
— Так и так, — говорю, — к владыке.
— По каким делам?
— Экзамен держать на попа желаю.
Глаза у него очень большие сделались.
— Да вы, отец дьякон, с ума сошли, — говорит. — Тут у нас студенты семинарии годами в псаломщиках служат.
— То, — говорю, — люди умудренные, а я простец.
— Так что же из того?
— А то, — говорю, — у меня для вашей милости в коридоре два гуся припасено… из доброго к вам расположения. Скушно им там в темноте-то, не возьмете ли на кухонку?
— Это, — говорит, — дело двунадесятое… можно, можно.
Подобрел старичок-то, стул мне пододвинул:
— Расскажите, как и что.
Стал я ему рассказывать, какие знания имею и какие предметы проходил, а он смотрит испытующе, потом же тихим гласом вопрошает:
— У вас этих… предметов-то… только два и было?
Я думал, что он о науке спрашивает.
— Каких, — говорю, — предметов?
— Гусей-то?
— Нет, — говорю, — еще два припасено… на всякий случай.
— Вот это отлично. Ступайте-ка к духовнику… очень он всякую птицу любит. Мы с двух сторон на владыку-то! И устроим ваше дело. А уж с остальным сами справляйтесь… касательно экзамена-то.
— С этим-то справлюсь, — говорю.
Проводил он меня вежливым манером до двери, а потом и в коридор, а сам все шуметь не советовал. Пошел я тихим ходом, коридорами подземными, на задний двор, во флигель к духовнику. Иду, ног под собой не слышу, радуюсь: выгорает мое дело! Даже гусей поглаживаю.
— Ах, вы, — говорю, — мои заступники!
Встретил меня духовник ласково, поговорил что-то с гусями, сейчас же каждому имя дал, запер их в пустую комнату, меня в зальцу пригласил. Рыжий он такой, кудрявый, даже глаза золотистые, а сам маленький, суетливый. Выслушал он меня, заспешил, забегал, ряску надевает, бормочет скороговорочкой:
— Побегу, побегу сейчас, сейчас побегу!
Посмеивается, помигивает:
— Устроим, устроим… а вы в приемную пожалуйте.
И впереди меня бежит-бежит, семенит, далеко ушел, обернулся, сделал руку трубой, шепчет во весь двор:
— А за гусей спаси-и-бо…
Вошел я в приемную, замешался среди духовных, жду. А сердце во мне колотит, как колокол в большой праздник… и страшно мне и радостно! Косятся на меня духовные, подходят, спрашивают:
— По суду, что ли?
Еще другие подошли, и те тоже:
— По суду, что ли?
Удивляюсь, и чего это им суд дался, даже обозлился, однакоже дух во мне веселый, и шучу я:
— По суду, — говорю.
— А какое дело?
— Колокол украл.
Они и глаза на меня:
— Да ты какого прихода?
— Вознесенского.
— Что за колокол? Большой колокол?
— Шестьсот пудов, — говорю.
Стоят они вокруг, как соляные столбы, — не знают, что и подумать.
— Доходы, — говорю, — малые… пришел я ночью, снял его и продал.
Так и прыснули. И пошел кругом говор:
— Дьякон колокол украл!
Вижу, сказал на свою голову.
Вдруг слышу глас из двери:
— Дьякон Громобоев, — к владыке!
Приосанился я, медаль поправил, вхожу. Иду так важно, выступаю гордо, а коленки у меня дрожат, и сердце так и колотится, словно выскочить и убежать хочет. Никогда я у этого владыки не бывал, думаю: ‘Какой-то он, как-то меня встретит?’ Зала светлая, просторная, пол такой скользкий, что я чуть не упал, даже руками взмахнул. Вижу, вдали у двери владыка стоит: старенький, сугорбленный, личико маленькое, а лоб высокий, будто у него на голове митра надета.
И лицо доброе.
Чётки перебирает, улыбается.
— Что это, — говорит, — ты, отец дьякон, руками машешь?
Я в ноги:
— На экзамен, владыка святый, приехал.
— Разве я тебя звал?
— Нет, владыка… я сам…
— А зачем тебе экзамен?
— Во священники хочу!
— Давно ли, — говорит, — ты в себе такое призвание почувствовал?
— Всегда, — говорю, — владыка святый, во мне такое желание было… только наука моя малая, не осмеливался.
— А теперь с чего же осмелел?
Что я на это скажу?
Молчу.
Вижу, качает он головой, сурьезный стал.
— Не от своего, — говорит, — ума в тебе хотение явилось такое… Кто тебя научил? Разве можно без науки в священники посвящаться? Откуда в тебе продерзость такая, когда академики, мужи науки, месяцами мест дожидаются?
Так и сверлит меня глазами.
— Да и что, — говорит, — ты знаешь для столь великого звания?
— А что потребно! Книгу всякую прочитать могу и объяснить: что и куда относится. Всякую проповедь расскажу, — про нравственность и прочее…
— Ну, что же ты про нравственность сказать можешь? Скажи.
Чуть было я в затылке не почесал.
— Нравственность, — говорю, — нравственность…
А из головы все вылетело.
И все слова позабыл, какими дьяконицу пугал.
Однакоже набрал полну грудь воздуху и говорить начал. И что говорил, не припомню… по-моему, хорошо! О Сатане рассказал, как он к Еве подобрался. И с той поры грех пошел… а против греха нравственность, и без нее никак нельзя. Согрешил — и покайся! Тут же и текст ввернул: — овому же талант, овому же два!
— Верно! — говорит владыка.
А сам смеется и вдруг спрашивает:
— Ты вино пьешь?
Сконфузился я, не утерпел, почесал в затылке.
— Грешен, — говорю, — владыка святый…
— И много?
— Не так, чтобы…
А сам думаю: ‘Ты бы меня по катехизису спросил, а это что за экзамен!’
Владыка же спрашивает:
— Есть ли грех вкушать вино, или нет греха? Объясни мне.
Говорю:
— Грех!
— Почему?
— Пьяницы не внидут в царствие небесное.
— Я тебя, — говорит владыка, — не про пьяниц спрашиваю, а про вино.
Растерялся я, опять колени задрожали… — вот, думаю, задача. Да вспомнил текст.
— Грех! — говорю, — потому что и в требнике велено на исповеди спрашивать — не упивался ли еси вином? Значит, грех…
Качает владыка головой.
— А какое, — говорит, — чудо сотворил Христос на браке в Кане?
— Воду в вино претворил.
— То-то и есть! И в другом месте сказано: ‘дадите сикера нищим и убогим’. А причастникам что в теплоту подливают? Оно же и мнихам разрешается, стомаха ради телесна… Грех ли, выходит?